| |
|
Илья Григорьевич Эренбург
|
Люди, годы, жизнь
Книга II.
Часть 2
|
7
Каждое утро обыватели тщательно изучали наклеенные на стены, ещё старые,
топорщившиеся декреты: хотели знать, что разрешается, что запрещено.
Однажды я увидел толпу возле листка, который назывался "Декретом № 1 о
демократизации искусств". Кто-то читал вслух: "Отныне вместе с
уничтожением царского строя отменяется проживание искусства в кладовых,
сараях человеческого гения — дворцах, галереях, салонах, библиотеках,
театрах". Бабка взвизгнула: "Батюшки, сараи отбирают!.." Очкастый
человек, читавший Декрет вслух, разъяснил:
"Про сараи ничего не сказано,
а вот библиотеки закроют, ну и театры, конечно..." Листок был сочинением
футуристов, и внизу значились подписи: Маяковский,
Каменский, Бурлюк.
Имена ничего не говорили прохожим, зато все знали магическое слово "Декрет".
Вспоминаю 1 мая 1918 года. Москва была изукрашена футуристическими и
супрематистскими полотнами. На фасадах облупленных домов, ампирных
особняков с колоннами обезумевшие квадраты воевали с ромбами; пестрели
лица с треугольниками вместо глаз. (искусство,
которое теперь именуется "абстрактным" и вызывает немало споров как у нас, так и на Западе, тогда
выдавалось советским гражданам в неограниченном размере). Первое мая
совпало в тот год со страстной пятницей. Возле Иверской часовни
толпились молящиеся. Мимо них проезжали грузовики (бывшие фирмы Ступина),
задрапированные беспредметными холстами; актеры на грузовиках изображали
различные сцены: "Подвиг Степана
Халтурина" или
"Парижскую Коммуну".
Одна старушка, глядя на кубистическое полотно с огромным рыбьим глазом,
причитала: "Хотят, чтобы мы дьяволу поклонялись..."
Я смеялся, но смех был невеселым
Сейчас я перечитал мою статью, напечатанную летом 1918 года в газете "Понедельник"
и озаглавленную "Среди кубистов"; в ней я рассказывал о Пикассо, Леже,
Ривере. Я говорил, что можно рассматривать произведения этих художников
как "сумасшедшие орнаменты готового рухнуть дома или как фундамент иного,
ещё невиданного даже в творческом сне строения".
Конечно, не случайно Пикассо, Леже, Ривера стали коммунистами. В 1918
году на Красной площади оказались не художники академического
направления, а футуристы, кубисты, супрематистов. Что же меня смущало в
торжестве тех художников и поэтов, которые напоминали (хотя бы внешне)
лучших друзей моей ранней молодости?
Прежде всего — отношение к искусству прошлого. Всем известно, что
Маяковский рос, менялся, но в то время он был страстным иконоборцем:
Белогвардейца
найдете — и к стенке.
А Рафаэля забыли?
Забыли Растрелли вы?
Время пулям
по стенке музеев тенькать.
Стодюймовками глоток старье расстреливай!
...Выстроили пушки по опушке,
глухи к белогвардейской ласке.
А почему
не атакован Пушкин?
Этого я не мог понять. Часто, бродя по московским переулкам, я повторял
стихи Пушкина; с нежностью вспоминал я холсты старых итальянских
мастеров. Приехав в Москву, я чуть ли не сразу побежал в Кремль.
Живопись XV века меня потрясла — я ведь до того не имел представления о
русском раннем Возрождении.
Споры о ценностях прошлого вскоре улеглись
Маяковский написал стихи о
Пушкине, а материалы о Маяковском теперь выходят в издании Академии
"Литературное
наследство".
(Я уже упоминал о журнале "Вещь"; среди его сотрудников были многие
представители нашего "левого искусства": Маяковский,
Малевич,
Мейерхольд,
Татлин,
Родченко. В статье, посвященной задачам журнала, я писал:
"Теперь
смешно и наивно "сбрасывать Пушкина с парохода". В течении форм есть
связь, и классические образцы не страшны современным мастерам. У Пушкина
и Пуссена можно учиться...
"Вещь" не отрицает прошлого в прошлом, она
зовет делать современное в современном...")
Маяковского нетрудно понять: его стихи встречались гоготом. Над
картинами художников, которые пошли с футуристам (Малевич, Татлин,
Родченко,
Пуни,
Удальцова,
Попова,
Альтман), в дореволюционное время
издевались. После Октября эпигоны классической поэзии начали укладывать
веши в чемоданы. Бунин и
Репин уехали за границу. Остались футуристы,
кубисты,супрематисты.
Подобно их западным единомышленникам, довоенным завсегдатаям "Ротонды", они ненавидели буржуазное общество и в революции
увидели выход.
Футуристы решили,
что вкусы людей можно изменить столь же быстро, как экономическую
структуру общества. Журнал "искусство Коммуны" писал:
"Мы
действительно претендуем и, пожалуй, не отказались бы от того, чтобы нам
позволили использовать государственную власть для проведения своих
художественных идей". Конечно, это было скорее мечтой, чем угрозой.
Улицы Москвы расписывались супрематистами и кубистами
прежде всего потому, что художники академического толка находились в
оппозиции (не художественной, а политической). всё же результаты
оказались печальными. Дело не в бабке, принявшей кубистический холст за
черта, а в той художественной реакции, которая последовала за
кратковременным выходом на улицы "левого искусства".
Открытия в области точных наук доказуемы, и вопрос о том, прав или не
прав Эйнштейн, решали математики, а не миллионы людей, помнящих
всего-навсего таблицу умножения. Новые формы искусства всегда входили в
сознание людей медленно, извилистыми путями; причём сначала их понимали
и принимали немногие.
Да и вообще предписать, внедрить или навязать
вкусы невозможно
Боги древней Эллады потребляли нектар, который поэты
называли божественным напитком; но если бы нектар стали вводить через
зонд в желудки афинских граждан, то, наверно, дело кончилось бы
всеафинской рвотой.
Впрочем, сейчас всё это (не только споры о том, кто будет украшать
площади Москвы, но и "левое искусство") — древняя История.
ещё раз я
нарушу правила, которые предписывают мемуаристу придерживаться
хронологической последовательности. Мне хочется понять, что приключилось
со мной, со многими поэтами и художниками моего поколения. Не знаю, кто
перепутал нити — наши художественные противники или мы сами; но я
попытаюсь размотать клубок.
Прежде всего скажу о себе. Вскоре я увлекся тем, что тогда называли "конструктивизмом";
признаюсь, однако,— идея растворения искусства в жизни меня и
вдохновляла и отталкивала. В 1921 году я написал книгу "А всё-таки она
вертится", шумливую и наивную, напоминавшую декларации лефовцев (журнал
"Леф" отмечал, что
"группа И. Эренбурга во многом совпадает в выводах с
нами"). Я уверял, будто "новое искусство перестает быть искусством".
Одновременно я издевался над своими идеями; в том же 1921 году я написал
"Хулио Хуренито"; мой герой доводит до абсурда тезисы книги
"А всё-таки
она вертится". Хуренито
говорит: "искусство — очаг анархии, художники —
еретики, сектанты, опасные бунтовщики. Итак, не колеблясь, надо
запретить искусство, как запрещены изготовление спиртных напитков или
ввоз опиума... Картины кубистов или супрематистов могут быть
использованы для различных целей — чертежи киосков на бульварах,
орнамент набойки, модели новых ботинок и так далее. Поэзия переходит к
языку газет, телеграмм,
деловых разговоров..."
Я не двурушничал —
двурушничество ведь всегда связано с опаской или с расчетом. Просто я не
очень-то верил в провозглашаемую многими, в том числе и мною, смерть
искусства.
Футуризм родился в начале нашего века в технически отсталой Италии; там
на каждом шагу можно было увидеть изумительные памятники прошлого; а в
магазинах продавали немецкие ножи, французские кастрюли, английские
материи — заводские трубы ещё не пытались затесаться в изысканное
общество старинных башен. (Теперь Северная Италия может посоперничать с
наиболее индустриализированными странами, но теперь в Италии не сыщешь
футуриста, требующего сжечь все музеи, а бывшие футуристы
Карра или
Северини вдохновляются фресами Джотто или равеннской мозаикой).
Увлечение Маяковского, Татлина, других представителей русского
"левого
искусства" индустриальной эстетикой в первые годы революции вполне
понятно: тогда на Сухаревке продавали поштучно не только куски сахара,
но даже спички.
В "мистерии-Буфф" Маяковский так мечтал о будущем:
"Громоздятся
в небо распахнутые махины прозрачных фабрик и квартир. Обвитые радугами,
стоят поезда, трамваи и автомобили..." (Когда художник изображает
природу или человеческие чувства, его произведения не устаревают. Никто
не скажет, что женщина XX века прекраснее, совершеннее Ники Акрополя,
созданной двадцать пять веков назад; терзания Гамлета и
Джульетты никому
не смешны. Но стоит художнику увлечься техникой, как его утопии
оказываются превзойденными или опровергнутыми временем.
Уэллс был
человеком весьма образованным, ему казалось, что он видит будущее,
однако открытия современной физики сделали его утопические романы
смешными. Как мог Маяковский
предвидеть, что трамвай вскоре разделит судьбу конки, а поезда начнут
казаться архаическим способом передвижения?.).
Кубистические полотна Пикассо были рождены не тоской по машинам, а
стремлением живописца изобразить человека, природу, мир, освободившись
от случайных подробностей. Мало кого теперь интересуют книги
Метценже,
Глеза и других теоретиков кубизма; а холсты Пикассо, Брака, Леже живы,
нас радуют, огорчают, волнуют, Пикассо себя считает наследником
Веласкеса, Пуссена,
Делакруа, Сезанна, и никогда он не видел в
электрическом поезде или в реактивном самолёте наследников живописи. Разумеется, искусство всегда постепенно входило в быт, меняло здания,
одежду, словарь, жесты, утварь
Средневековая поэзия с её культом
любимой женщины помогла людям найти формы для выражения своих чувств
Холсты Ватто и
Фрагонара перекочевали в быт, изменили планировку парков,
костюмы, танцы, повлияли на диваны или на табакерки. кубизм помог
современным урбанистам освободиться от домов, заляпанных ненужными
украшениями, он отразился на мебели, даже на коробках сигарет.
Утилитарное использование искусства, его декоративное применение не
может быть целью художника, оно естественно вытекает из его творческого
взлета. Обратный процесс свидетельствует о творческом оскудении.
Беспредметный орнамент вполне уместен на ткани или на керамике, когда же
он претендует на звание станковой живописи, то это не взлет, а спад.
Недавно я был в Брюсселе на ретроспективной выставке Малевича, Его
ранние работы (период "Бубнового валета") очень живописны. В 1913 году
он написал черный квадрат на белом фоне. Так родилось
абстрактное
искусство, которое сорок лет спустя обворожило тысячи западных
художников. Оно мне кажется прежде всего декоративным, Холсты Пикассо —
мир, в них столько мыслей и чувств, что они порождают восторг или
подлинную ненависть; а холсты абстракционистов остаются элементами ткани
или обоев. Женщина может надеть на себя шарф с беспредметным орнаментом,
этот шарф может быть красивым или некрасивым, может оказаться к лицу
женщине или нет, но он никогда не заставит задуматься о природе, о
человеке, о жизни.
Стремительное развитие техники требует от художника ещё более
углубленного понимания внутреннего мира человека. Это быстро поняли
сторонники "левого искусства", защищавшие индустриальную эстетику.
Повидав Америку. Маяковский заявил, что необходимо обуздать технику.
Конечно, он думал при этом о роли художника, не отрицая необходимости
технического процесса (в Москве тогда — это было в 1925 году — техники
было чрезвычайно мало); Маяковский понимал, что если не надеть на
технику гуманистического намордника, то она искусает, загрызет человека.
Мейерхольд, забыв про биомеханику, увлекся
"Лесом", "Ревизором", мечтал поставить "Гамлета". Татлин занялся станковой живописью; Альтман писал
портреты; Пуни стал мастером маленьких пейзажей. Что касается зонда с
нектаром, то он перешел в другие руки, куда более подходящие для
подобных операций.
Наши музеи обладают превосходными коллекциями "левого искусства" первых
послереволюционных лет. Обидно, что эти коллекции не открыты для
посетителей. Из цепи кольца не выкинешь. Я знаю молодых советских
художников, которые в 1960 году открывают Америку: делают (вернее, хотят
сделать) то, что в своё время делали Малевич, Татлин,
Попова, Розанова.
Может быть, если бы они могли взглянуть на Историю развития названных
художников, они пытались бы не вернуться к 1920 году, а найти нечто
новое, соответствующее нашему времени? Молодые поэты знают стихи
Хлебникова, ценят его мастерство, но не пытаются ему слепо подражать.
Почему же Татлин
"опаснее" Хлебникова? Может быть потому, что идея
монополии одного направления особенно утвердилась в области пластических
искусств?..
Конечно, представители нашего "левого искусства" в первые годы революции
во многом ошибались. Об ошибках художников, писателей,
композиторов говорят часто и охотно; вряд ли это объясняется тем, что
ошибаются только они... Но сейчас, оглядываясь назад, я думаю с
признательностью даже о том холсте, который испугал бабку возле Иверской
часовни. Многое было сделано; а эссенцию всегда разбавляют. Благотворные
следы "левого искусства" можно увидеть в произведениях ряда писателей, художников,
режиссеров, кинорежиссеров, композиторов последующих десятилетий.
Я никогда в жизни не был страстным адептом какой-либо художественной
школы. апостола Павла, до того как он обратился в новую веру, звали
Савлом. В 1922 году, когда я защищал конструктивизм и издавал журнал
"Вещь",
Б.В. Шкловский в книге "Цоо" назвал меня Павлом Савловичем — это зло,
но справедливо. Через всю мою жизнь я пронес любовь ко многим
художественным произведениям прошлого — к романам Стендаля, к рассказам
Чехова, к стихам Тютчева, Бодлера,
Блока. Это мне не мешало ненавидеть
подделку под старое и любить Пикассо или Мейерхольда.
В общем, у Павла
должно быть отчество, и лучше вылепить новую статую, чем разбить даже с
самыми высокими побуждениями статую, некогда созданную. Для скульптора,
который высекал изображения индийских богов и богинь в
Эллоре, Брахма,
Вишну или Шива были богами; для нас это люди, созданные человеческим
гением, с близкими нам страстями, с понятной нам гармонией.
Идолы отжили свой век не только в религии, но и в искусстве. Вместе с
почитанием икон умерло иконоборчество. Но разве от этого может исчезнуть
стремление сказать новое по-новому? Недавно я прочитал в одном журнале
слова "скромное новаторство"; они меня сначала рассмешили, потом
опечалили. Художник должен быть скромным в своем поведении, но отнюдь не
умеренным, тепленьким, ограниченным в творческих дерзаниях. Право же,
достойнее писать каракулями своё и по-своему, чем каллиграфически
переписывать прописи прошлого
Мне кажется, что колхозники, изображаемые
в манере академической (болонской) школы, мало кого могут порадовать и
нельзя передать ритм второй половины XX века тем изобилием придаточных
предложений, которым блистательно пользовался Л.Н. Толстой.
8
В Пречистенском комиссариате мне пришлось заполнить первую анкету
Это
было внове, и я задумывался над каждым вопросом. Какая, например, у меня
профессия? Журналист?
Переводчик? Поэт? Я написал
"поэт" — это звучало
наиболее благородно — и рассмеялся: менее всего я чувствовал себя
профессиональным писателем.
Помимо дурных стихов, я писал очерки в газеты; написал вместе с А.Н.
Толстым пьесу для театра
"Летучая мышь", называлась она "Рубашка Бланш"
и была основана на французском фаблио ХIII века, которое я перевел
ещё в
Париже. Я писал стихотворный текст, а Алексей Николаевич старался
оживить его забавными репликами.
Внешне я как-то устроился, снял комнату в Левшинском переулке, в
профессорской квартире, за сто рублей, иногда обедал в вегетарианской
столовой — кажется, она называлась "Примирись", но примириться ни с чем
я не мог. Иногда я вспоминал "Ротонду", Пикассо, Модильяни, наши споры об
искусстве. Бог ты мой, как давно это было!.. Я попробовал написать
Шанталь и тотчас порвал письмо: нельзя писать в другой мир. Даже если
письмо дойдет, никогда ей не понять, что со мною происходит...
Появилось много новых слов: "мандат", "чека",
"рабис", "комфуты", "домком", "уплотнение", "излишки", "пша", "спецы", "Пролеткульт",
"кубаршины", "ликбез", "рабкрин", "разверстка". Я продолжал приставать ко всем с наивными
вопросами; никто мне не отвечал. Неожиданно для себя я очутился и среде
писателей, даже стал одним из наиболее типичных её представителей: у
других ведь были семьи, знакомые, налаженный быт, а я попал в
революционную Москву с тремя сменами белья, без профессии и потеряв из
виду друзей отрочества.
Я упоминал о кафе "Дом" на Тверской, куда часто заглядывали писатели;
там мы пили кофе и делились новостями. Были другие кафе, где мы работали,—
за тридцать или за пятьдесят рублей читали свои произведения перед
шумливыми посетителями, которые слушали плохо, но глядели на нас с
любопытством, как посетители зоопарка глядят на обезьян. кафе
эти были эфемерными — названия то и дело менялись: "Кафе поэтов",
"Трилистник", "Музыкальная
табакерка", "Домино", "Питторекс", "Десятая муза", "Стойло Пегаса", "Красный
петух".
Цетлины нас кормили пышно, как подобало последним представителям чайной
династии. Собирались мы часто у Кара-Мурзы; там нас тоже подкармливали,
и атмосфера там была куда проще, сердечнее. Иногда мы ходили к Толстому;
иногда в Афанасьевском переулке встречались у актрисы Людмилы Джалаловой.
ещё происходили скучноватые собрания "Среды"; там бытовики читали
рассказы и литераторы монотонно требовали различных "свобод"; во главе "Сред"
стоял брат Бунина, милейший Юлий Алексеевич.
Председателем Всероссийского Союза писателей был Юргис Казимировнч
Балтрушайтис, человек очень добрый и очень угрюмый. Лицо у него было
пустынное, бледные глаза, горестно сжатый Рот. Когда Маяковский сокрушал
Бальмонта или когда Толстой рассказывал анекдоты, Юргис Казимирович, в
черном, наглухо застегнутом сюртуке, непоколебимо молчал. Его комната
напоминала его самого — голые стены и распятие.
Такими же унылыми,
горькими, отвлеченными были и его стихи:
И всех равняет знаком сходства,
Приметой божьего перста.
Одно великое сиротство.
Одна великая тщета!
Помню, как мы ездили в Кимры на литературный вечер. Балтрушайтис читал
стихи. Потом Лидин прочитал рассказ о конюшнях и скачках. Зал был шумным;
кого-то вывели. На эстраду взобрался паренек и запел:
Дезертиром я родился,
Дезертиром и умру,
Коль хотите, расстреляйте,
В коммунисты не пойду...
Мы пили водку; нас отвели в пустую комнату — поезд отправлялся утром;
спали мы на полу. Юргис Казимирович, как всегда, молчал; только когда мы
приехали в Москву, он неожиданно сказал:
"В общем, глупо... А всё-таки
хорошо, что поехали..." Мне кажется, что те годы были для Юргиса
Казимировича лучшими в его жизни. (В 1921 году он стал послом Литвы в
Москве. Ему хотелось по-прежнему встречаться с писателями,
но он числился дипломатом, и его дипломатично избегали. Он продолжал
писать угрюмые стихи; писал и на литовском языке. Жизнь его сложилась
нелепо, но он не удивлялся — с детства знал, что такое пустыня).
Помню светящееся окно на Зубовском бульваре — там жил поэт Вячеслав
Иванович Иванов. Он казался мне мудрым старцем (ему тогда было пятьдесят
два года); походил он на ибсеновского пастора; одевался по-старомодному;
блестела золотая оправа очков. Был он человеком большой культуры; писал
сложно и патетически; его называли "Вячеславом Великолепным". Я слушал,
как он, волнуясь, будто импровизируя, читал отточенные сонеты, и во мне
боролись два чувства: благоговение и жалость; время рванулось вперед, а
где-то на Зубовском бульваре остался чудак в сюртуке, с менадами, с
Изольдой, с розами Суристана, с акафистами. В домах появились печки,
окрещенные "буржуйками", на них варили пшенную кашу, а Вячеслав Иванович
писал:
Охапку дров свалив у камелька,
Вари пшено,— и час тебе довлеет.
Ах, вечности могила глубока!..
Он хорошо говорил о древней
Элладе, а когда события заглядывали в его
кабинет, терялся. Он писал Г.И.
Чулкову:
Да, сей пожар мы поджигали,
И совесть Правду говорит.
Хотя предчувствия не лгали,
Что сердце наше в нём сгорит.
Мне кажется, сердце Вячеслава Иванова в те годы не горело, а
замерзало... (Несколько лет спустя он уехал в Италию,
преподавал славистику в католическом университете, писал, как прежде,
сонеты и умер в глубокой старости).
Как-то я возвращался после литературного вечера с М.О.
Гершензоном,
который жил в одном из переулков Арбата. Я знал его книги о декабристах,
о Чаадаеве и думал, что для Михаила Осиповича самое важное — сохранить
те духовные ценности, о которых говорил Вячеслав Иванов. Но Гершензон
неожиданно рассмеялся и, остановившись возле сугроба, который был выше
его, стал меня наставлять: важнее всего внутренняя свобода, нечего
плакать об истлевших ризах.
Он смеялся, а глаза у него были ласковые и
печальные:
"Почему вы огорчаетесь? Вы ведь молоды... Разве не счастье
почувствовать себя свободным от всего, что представлялось нам вечным,
незыблемым? Я вот радуюсь..." Михаилу Осиповичу не было и пятидесяти, но
мне он, конечно, казался стариком. Я тогда не понял, чему он радуется, а
теперь с восхищением думаю о его словах; если он страдал дефектом
зрения, то в отличие от многих писателей, в том числе молодых, был не
близоруким, а дальнозорким. Его заслуги перед нашей литературой велики,
и только болезнью века — амнезией можно объяснить то, что о нём быстро
забыли: ведь он был не эфемерным автором парадоксов, а серьезным и
глубоким историком русской интеллигенции XIX века. Его книги об Огареве,
о Чаадаеве, о декабристе Кривцове, о грибоедовской Москве написаны с
точностью летописца и с вдохновением поэта. Он умер в 1925 году.
Позднее я расскажу об Андрее Белом — я часто с ним встречался в Германии
в 1922 году. В годы, о которых я говорю, он казался мне призраком. Он не
сидел на стуле, как все, а приподымался; казалось, ещё минута — и он
превратится в облако; говорил он не с собеседником, а с воображаемым
обитателем воображаемой планеты. Слово "эфир" давно стало техническим
термином работников радиовещании, они говорят "выпускаем в эфир", даже
когда идёт речь о беседе, как предохранить себя от желудочных
заболеваний, А тогда слово "эфир" ещё звучало таинственно: "Тебя я,
вольный сын эфира, возьму в надзвездные края..." Так вот, мне казалось,
что Андрей Белый говорит исключительно в лермонтовский эфир: Россия —
мессия, разрушение — созидание, бездна — взлет... Он восхищал меня, но я
думал: тебе хорошо, ты и не сидишь на стуле, ты взлетаешь, а я не умею
ни развоплощаться, ни испаряться, ни вещать...
Все выводило из себя Бальмонта. Однажды мы должны были проехать от
Покровских ворот к Арбату. Войти в трамвай было нелегко; я, вскочив на
подножку, пытался пробиться, а Константин Дмитриевич начал вопить:
"Хамы, расступитесь! Идёт сын солнца..." Это не произвело никакого
впечатления, и Бальмонт объявил, что, поскольку ни у него, ни у меня нет
денег на извозчика, мы пойдем пешком: "Я не могу касаться моим телом
этих бесчувственных амфибий". А.И. Бунин
уверял, что во всем повинны "декаденты" — и в том, что
разорили его усадьбу, и в том, что исчез сахар. Однажды у Толстого я.
прочел свои стихи о казни Пугачева, написанные
ещё в Париже в 1915 году;
там были строки:
И останется от русского царства икра рачья
Да на высоком колу голова Пугачья...
Бунин встал, сказал Наталье Васильевне:
"Простите, подобного я слушать
не могу" — и ушел. Кто-то сочинил тогда стихи, которые оказались в моей
записной книжке:
Вы дружбой связаны со мною,
Бандит и чёрт, парижский сноб
В огромной шляпе, вышиною
Напоминающей сугроб,
Вы, что стихами без нагана
Спугнули Бунина Ивана.
Желаю вам от сей поры
Отборных раков без икры.
У Толстых, несмотря на душевное беспокойство, овладевшее Алексеем
Николаевичем, было уютно
Толстой умел не только вкусно радоваться, но и
вкусно огорчаться. Неизменно он рассказывал забавные Истории,
причём сам
смеялся первый. Как-то, вернувшись с репетиции своей пьесы, он
рассказал, будто в первые дни революции солдаты нашли в Малом театре
голову Иоканаана, которой в пьесе Уайльда тешится Саломея; голова им
понравилась, и они начали ею играть в футбол. В другой раз Толстой
рассказывал, как во время выборов в Учредительное собрание в
подмосковной деревне одна бабка взяла со стола не тот бюллетень, что
хотела.
Агитатор сказал ей:
"Да это не твой номер", а она ему ответила: "Наследить боюсь... Если Бог
поможет, мы и с этим управимся..." "Ха-ха-ха!" — грохотал Алексей Николаевич, а было ему, как я говорил,
совсем не весело.
Из писателей старшего поколения я встречал
Б.К. Зайцева, больного,
недоумевающего; он охотно вспоминал Италию, а про то, что делается
вокруг, говорил откровенно: "Не понимаю..." Ходили мы иногда к поэту Г.И. Чулкову, который жил на Смоленском
бульваре. В молодости Георгий Иванович принимал участие в революционном
движении, побывал в тюрьмах, в ссылке. Около 1907—1908 годов он оказался
в центре литературной жизни, о нём Блок спорил с Андреем Белым. Я его узнал постаревшим и печальным; он
походил на большую больную птицу, больше не проповедовал ни
"соборности", ни "мистического анархизма", иногда, помолчав, повторял
строки Тютчева. Иван Алексеевич
Новиков предпочитал цитировать Пушкина;
он был радушным хозяином, никого не обижал; глаза у него были ласковые,
спокойные, и дома держался старый быт — на пасху пекли куличи, красили
яйца.
У Кара-Мурзы собирались главным образом молодые — там Алексей Николаевич
был классиком. Поэт
Липскеров нараспев читал стихи о красотах Востока.
Приходила В.М. Инбер. (С
нею я познакомился ещё в Париже; она должна
была уехать в горный санаторий в Швейцарии и попросила меня присмотреть
за изданием се первой книги "Печальное вино". Иллюстрации к книге сделал
мой приятель, скульптор Цадкин). Вера Михайловна читала шутливые стихи:
Вилли, милый Вилли,
Отвечайте мне без долгих дум.
Вы когда-нибудь кого-нибудь любили,
Вилли-грум?
В то время я подружился с В.Г. Лидиным. В молодости он был наивным и
жаждал романтики. Людмила Джалалова его называла "розовым Марабу", эта
кличка прижилась.
В одном из писем Маяковского к
Л.Ю. Брик я нашёл такие
строки: "кафе
омерзело мне. Мелкий клоповничек. Эренбург и Вера Инбер слегка
ещё
походят на поэтов, но и об их деятельности правильно заметил Кайранский:
Дико воет Эренбург,
Одобряет Инбер
дичь его..."
В "Литературном наследстве" не приведен конец эпиграммы:
Ни Москва, ни Петербург
Не заменят им Бердичева.
Сочинил эти стишки критик А.А. Кайранский на вечере у Кара-Мурзы.
Я тогда ещё многого не предвидел и не рассердился
Мы развлекались, как умели. Сфинкс ставил людям загадки, они их не могли
решить, и Сфинкс их пожирал. Эдип знал, что если он не разгадает
головоломки, то его ждет гибель; всё же я думаю, что, когда Сфинкс на
минуту оставлял Эдипа в покое, Эдип развлекался...
Вот только Андрей Михайлович
Соболь редко смеялся, и улыбка у него была
печальная. В ранней молодости он был связан с эсеровским подпольем,
восемнадцатилетним юношей был приговорен к каторжным работам, сослан в
свирепый Зерентуй, с поселянами бежал за границу. Я с ним познакомился в
итальянской деревушке Кави ди Лаванья, где почему-то обосновались,
вернее, бедствовали, русские эмигранты. Во время войны Соболь с чужим
паспортом вернулся в Россию.
Не знаю, почему он был так печален, может
быть потому, что хлебнул в жизни горя, может быть потому, что
действительность не походила на мечты подростка: крестьяне жгли в
усадьбах библиотеки, матросы увлекались самосудами, а по Мясницкой
вместо героев Степняка-Кравчинского деловито шагали мешочники. В 1923
году в "Правде" было напечатано "Открытое письмо" Андрея Соболя...
"В
бурные, грозовые годы, прошедшие перед нами, над нами и сквозь нас,
ошибалась, спотыкалась и падала вся Россия. Да, я ошибался, я знаю, где,
когда и в чём были мои ошибки, но они являлись органическим порождением
огромной сложности жизни. Безукоризненными могли себя считать или
безнадежные глупцы, или беспардонные подлецы. В отсутствии глупости и
подлости в себе я не нахожу повода для раскаяния. Одни сознают свои
ошибки раньше, другие — позднее. Я позднее многих сознал, быть может,
потому, что всегда был и оставался социалистом и всегда верил в тот час,
когда рикша из Калькутты протянет, аннулируя моря и океаны не только
воды, но и слез и крови, руку Федьке Беспятому из Недоеловки..." Андрей
Михайлович был человеком болезненным, с обостренно чувствительной
совестью, добрым, мягким. В 1926 году он покончил с собой на скамейке
Тверского бульвара.
Газеты сообщали об огромных событиях: наступление немцев. Брестский мир,
переезд правительства в Москву, мятеж левых эсеров, начало гражданской войны на Дону. В Москве то и дело постреливали. На Поварской чуть ли не
в каждом особняке был штаб анархистов. В кафе поэтов я часто видел на
столике рядом с пирожными маузер. Ночью на прохожих нападали бандиты. На
собраниях повторяли: "Социалистическое отечество в опасности!" Появилось
сообщение о том, что организована "Чрезвычайная комиссия по борьбе с
контрреволюцией и саботажем".
А жизнь продолжалась... Я встретил поэта Михаила Герасимова; он
повёл
меня на собрание пролеткультовцев; там издевались над футуристам.
Маяковский называл стихи пролеткультовцев
"протухшим товаром". Толстой
говорил, что нужно уехать в Париж. Бунин называл Толстого
"полубольшевиком".
Сфинкс требовал ответа. А мы
всё-таки холили к Кара-Мурзе, дурачились,
сочиняли пародии, покупали на Сухаревке
табак, ссорились друг с другом, влюблялись... Пошёл я на выставку "Бубновый валет"; там были холсты и некоторых
бубнововалетцев, и супрематистов,
и салонных стилизаторов — вывеска обманывала. А живопись тех художников,
которые действительно были в прошлом организаторами группы "Бубновый валет", мне понравилась. Я
почему-то считал (да так думают многие и поныне), что бубнововалетцы
слепо подражали французам. Конечно, они любили Сезанна, знали Матисса,
но к опыту французских мастеров они добавили нечто своё, национальное. В
ранних холстах Лентулова, Машкова, Кончаловского, Ларионова, Шагала, да
и Малевича (до супрематизма) есть нечто от вывесок парикмахерских,
фруктовых или табачных лавок, которые в дореволюционное время в
провинциальных городах являлись подлинно народным творчеством.
Увлекали меня и театры
Судя по записной книжке, я за один месяц побывал
в Художественном на "Трёх сестрах" и на "Селе Степанчикове", увидел в
Камерном "Фамиру Кифаред" Иннокентия Анненского,
был в Драматическом театре на "Павле" Мережковского.
Глядел я в филиале Художественного театра пьесу "Потоп". На сцене было кафе, люди заказывали коньяк,
подзывали официанта. Рядом со мной сидел художественный критик А.Я.
Тугендхольд, незадолго до того вернувшийся из Парижа. Когда опустился
занавес, Яков Александрович полез в карман за деньгами: ему показалось,
что он в кафе и должен расплатиться с официантом. А я посмеивался, хотя
пьеса была скорее мрачная: смешил меня натурализм театра — актеры
действительно пили что-то, все было как "на самом деле". В 1909 году в
Париже мне показался неправдоподобным трагический актер Муне-Сюлли в
роли царя Эдипа, а вот теперь меня смешила неправдоподобность чересчур
правдоподобного...
искусство искушало, но я продолжал думать о вопросах Сфинкса. Жизнь
становилась внешне все труднее и труднее: все жили впроголодь. Говорили
о перестрелках, о пайках, о сыпняке. Я переносил лишения легче, чем
многие из моих новых друзей: в Париже прошел школу голода.
Как-то с оказией пришло письмо от Шанталь, она писала, что ждет меня. На
минуту передо мной встал Париж — Сена, каштаны, друзья и маленькая
уличка Кур де Роан, где жила Шанталь. Ответ я писал долго — хотел
объяснить, что война продолжается, что у меня нет денег, а главное, я не
могу уехать из России, не поняв, что здесь происходит... Письмо
получилось глупое, и я его порвал.
9
Моя мать умерла в Полтаве осенью 1918 года. Я знал, что она тяжело
больна, торопился. Когда я добрался до дома моего дядюшки, отец,
сгорбившись, сидел в передней: он только что вернулся с кладбища. Я
опоздал на два дня и не простился с матерью. В жизни почти каждого
человека смерть матери многое внутренне меняет. Я с семнадцати лет жил
далеко от родителей, и всё же почувствовал себя сиротой. Шёл холодный
дождь, цветы на могиле быстро почернели от ранних заморозков. Я не знал,
что сказать отцу; мы оба молчали. Я пробыл с ним две или три недели; об
этом можно было бы многое рассказать, можно и промолчать.
Однажды на улице я увидел В.Г. Короленко. Он
шёл сутулясь; лицо его
поражало добротой и печалью. Казалось, это идёт последний представитель
интеллигенции прошлого века. (Словарь Ушакова
даёт и такое толкование "интеллигента":
"Человек, социальное поведение которого характеризуется
безволием, колебаниями, сомнениями". А русская интеллигенция XIX века не
была безвольной; она умела расплачиваться за свои идеи и житейскими
невзгодами, и тюрьмой, и каторгой. Сомнения её часто объяснялись не
боязливостью, а совестливостью. Именно совестливым был и Короленко).
Я вспомнил, как он пригрел начинающего поэта на чужбине. Студент, который
бывал у него, сказал: "Хотите, я вас представлю..." Я знал, что Владимир
Галактионович плохо себя чувствовал, подавлен событиями, тревожится за
своего зятя, которого арестовали немцы. Я не решусь ни
о чём его
спросить... А просто подойти, поблагодарить за то, что он живёт на
свете, я постеснялся; так и не подошёл к нему...
В Киеве я оказался в скверное время. Я расскажу о том, как я там жил и
что увидел; но прежде всего мне хочется сказать о самом Киеве.
Мальчишкой я часто бывал в этом городе — гостил у деда
Побывал в Киеве
и после тюрьмы, без прописки, без крова. Моя жизнь протекала в двух
городах — в Москве и в Париже. Но я никогда не мог забыть, что Киев —
моя родина. Очевидно, такова власть слова, сила воображения. Не знаю,
когда мои предки оказались на Украине и откуда их пригнали ветры
Истории; может быть, из Кордовы или
Гренады. В Киев мой дед (по
материнской линии) приехал из
Новгород-Северска, древнего уездного
городка Черниговской губернии, и было это, разумеется, не во времена
князя Игоря, а относительно недавно — в начале царствования
Александра
Второго.
Где Пан таскал его за
пейсы — в Новгород-Северске, в Киеве или,
может быть, в том самом Бердичеве, о котором рассказывали сотни
анекдотов и который помог некому Кайранскому
сочинить едкий стишок? Не знаю.
Не берусь доказать, что я добротный, потомственный киевлянин. Но у
сердца свои законы, и о Киеве я неизменно думаю как о моей родине.
Осенью 1941 года мы теряли город за городом, но я не забуду день 20
сентября — тогда мне сказали в "Красной
звезде", что по Крещатику идут
немецкие дивизии.
"Киев, Киев! — повторяли провода.—
Вызывает горе. Говорит беда".
"Киев. Киев!" — надрывались журавли..
Помню, как мальчишкой я подъезжал к Киеву. Поезд останавливался на
каждой станции, не торопился (торопился я), и названия станций были
странные — Бобрик, Бобровица, Бровары. Потом начинались пески; мне они
казались Сахарой. Я высовывался из оконца. Киев показывался внезапно —
купола Лавры, сады, широчайший Днепр с островками, на которых зеленели
деревья. Поезд долго грохотал на мосту...
В Киеве были огромные сады, и там росли каштаны; для московского
мальчика они были экзотическими, как пальмы. Весной деревья сверкали
канделябрами свечей, а осенью я собирал блестящие, будто отполированные
каштаны. Повсюду были сады — и на Институтской, и на
Мариинско-Благовещенской, и на Житомирской, и на Александровской; а
Лукьяновка, где жила тетя Маша с грушами и с курами, мне казалась земным
раем. На Крещатике был писчебумажный магазин Чернухи, там продавали
школьные тетради в блестящих цветных обложках; в такой тетради даже
задача на проценты выглядела веселее. Был магазин кондитерских изделий
Балабухи, в нём продавали сухое варенье (его называли "балабухой"); в
коробке лежала конфета, похожая на розу, она пахла духами.
В Киеве я ел
вареники с вишнями, пампушки с чесноком. Прохожие на улице улыбались.
Летом на Крещатике в кафе сидели люди — прямо на улице, пили кофе или
ели мороженое. Я глядел на них с завистью и с восхищением.
Потом всякий раз, приезжая в Киев, я поражался легкости, приветливости,
живости людей. Видимо, в каждой стране есть свой юг и свой север.
итальянцы считают жителей Турина северянами — они суховаты, сдержанны,
деловиты. Гасконцы живут на той же географической широте, что туринцы,
но Гасконь — юг Франции, и по-французски
"гасконец" означает фантазер,
насмешник, балагур. Для испанца барселонцы — северяне, а если
отправиться из Барселоны на север и пересечь границу, то можно доехать
до Тараскона, где жил Тартарен...
На севере человек иногда улыбается: он вспомнил что-то приятное. А
почему улыбается южанин? Вероятно, потому, что ему нравится улыбаться.
Украинская фантазия, украинский юмор красили суровый облик старой
России. Гоголь был болезненным человеком с очень тяжелым характером, но
скольких он лечил своими книгами! Я знаю, что Гоголь —
"великий
реалист", это стоит в любом учебнике, и я в гимназии
учил наизусть "Чуден Днепр при тихой погоде". Там сказано:
"Редкая птица долетит до
середины Днепра". Птицы перелетают через моря, но Гоголь прав: и Днепр
широк, и широко искусство.
В русскую литературу после революции
вошли яркие, несдержанные,
насмешливые и романтичные южане; они нас слепили, смешили, вдохновляли —
Бабель,
Багрицкий, Паустовский,
Катаев,
Светлов, Зощенко,
Ильф,
Петров,
Олеша...
Мальчиком я гостил у тети Маши
Она арендовала хутор возле Борисполя;
там на ярмарке я слышал, как слепцы пели старые песни. Много лет спустя
я услышал, как М.Ф. Рыльский читал свои стихи, и было в этом нечто мне
знакомое — лукавая и нежная музыка украинской речи.
В киевской
Софии я
провёл немало часов. Часто противопоставляют
византийское искусство древнегреческому; разумеется,
Христос-Пантократор, требовательный и суровый, связанный не только с
синим небом Греции, но и с фанатично-полицейским строем великой империи,
не входит в мир кентавров и
нимф. И всё же Византия сохраняла гармонию
Эллады; её отсвет дошел до древнего Киева. В Софии я чувствовал не
только груз веков, но и легкость, крылья искусства.
Я люблю барокко Киева; его
вычурность смягчена каким-то естественным добродушием; это не гримаса, а
улыбка. Мне жаль Михайловского монастыря, он хорошо стоял, был милый
дворик. Конечно,
Андреевская церковь лучше, но зря его снесли...
(футуристов обвиняли в неуважении к искусству прошлого; но у футуристов
были перья, а не ломы. В тридцатые годы порой так рубили лес, что летели
не щепки — вековые камни. В 1934 году я видел, как в Архангельске
взрывали здание таможни петровского времени, я спрашивал — почему, мне
отвечали: "Мешает уличному движению", а в Архангельске автомобили были
наперечет).
Война нанесла Киеву много ран. немцы взорвали собор Лавры. Крещатика не
стало. Потом сделали тротуары, поставили вазы с цветами, милиционеров. А
потом улицу отстроили. На старом Крещатике не было памятников старины, и
он мне мил только воспоминаниями. А в Москве я живу на улице Горького и
пригляделся к той архитектуре, которую теперь называют
"украшательской",
хотя ничего она украсить не способна. Зато я восхитился, увидев новый
проспект над Днепром: Киев теперь может присесть на скамеечку
(разумеется, в тихую погоду) и проверить, до чего чуден Днепр...
Похорошели зеленые Липки. С Подола сияли клеймо отверженности.
Нет, Киев мне не чужой! Первые мои воспоминания — это большой двор,
Куры, бело-рыжая
кошка, а напротив дома (на Александровской) красивые фонарики — там
помещалось летнее увеселительное заведение "Шато де
флер" (Замок цветов - FV).
С Киевом связано немало событий в моей жизни. В 1918—1919 годах там
существовала художественная школа Александры Александровны Экстер,
"Лёвой" художницы, которая выставлялась в Москве вместе с
бубнововалетцами и делала постановки в Камерном театре. В школе учились
дюжина молоденьких девушек и несколько юношей. Среди учениц А.А. Экстер
была восемнадцатилетняя девушка Люба Козинцева. Она заинтересовалась
мною, узнав, что я знаком с Пикассо. Что касается меня, то я
заинтересовался ею, хотя она была знакома только с Александрой
Александровной. Я начал ходить на Мариинско-Благовещенскую, где жил
доктор Козинцев. Конечно, репутация у меня была шаткая; но шатким тогда
было всё.
Гетмана сменил
Петлюра, Петлюру прогнала Красная Армия. Люба с
товарищами расписывала агитпароход. Швейцар "Литературно-артистического
клуба" философствовал: "Сегодня навыворот, а завтра за шиворот". Я
продолжал писать стихи, но в многочисленных анкетах на вопрос о роде
занятий отвечал уже не "поэт", а "служащий" — я работал в нескольких
советских учреждениях. Впрочем, всё это к делу не относится. Люба
украдкой приходила ко мне — я снимал тогда комнату на Рейторской.
Несколько месяцев спустя мы, никого об этом не предупредив, направились
в ЗАГС, пробираясь через спящих красноармейцев и тюки, отобранные
продкомом.
В октябре 1943 года вместе с другими корреспондентами "Красной звезды" я
жил в сожженном селе Летки на
Десне. Мы ждали, когда освободят Киев.
Вокруг шумел высокий камыш. Иногда мы ездили в
Дарницу, оттуда можно
было рассмотреть город. Иногда переправлялись на правый берег Днепра.
Ждать было трудно. Поэт Семён Гудзенко потом написал:
Но и в сугробах Подмосковья,
и в топях белорусских рек
был Киев первою любовью,
незабываемой вовек.
Я увидел пески Бабьего Яра; там гитлеровцы убили семьдесят тысяч евреев.
Мне показали объявление: "Жиды г. Киева и окрестностей. В понедельник 29
сентября к семи часам утра вам надлежит явиться с вещами, документами и
теплой одеждой на Дорогожицкую улицу, возле еврейского кладбища. За
неявку — смертная казнь". По длинной Львовской шло шествие обреченных;
матери несли грудных детей; парализованных везли в тележках.
Потом людей
раздевали и убивали
Среди погибших не было моих близких, но, кажется,
нигде я не пережил такой тоски, такого сиротства, как на песках
Бабьего Яра. Иногда чернела зола, обугленные кости (немцы незадолго до эвакуации
приказали военнопленным выкопать тела жертв и сжечь их). Почему-то мне
казалось, что здесь погибли мои родные, друзья, сверстники, что сорок
лет назад я видел их — они играли в детские игры на смутных улицах
Подола или Демиевки.
В Киеве жило много евреев. Когда я
ещё был мальчишкой, мой двоюродный
брат, студент, показал мне на Крещатике человека в очках, с длинными
волосами и почтительно пояснил: "Это — Шолом-Алейхем". Я тогда не знал о
таком писателе, и мне он показался одним из ученых чудаков, которые
сидят над книгой и выразительно вздыхают. Много позднее я прочитал книги
Шолом-Алейхема, я и вздыхал и смеялся, мне хотелось вспомнить лицо
ученого чудака, мелькнувшее на Крещатике.
Шолом-Алейхем называл Киев
"Егупцем", и люди этого города заполняют его книги. Их дети и внуки
простились с Егупцем в Бабьем Яру...
В Киеве я пережил еврейский погром. Для меня рассказ украинского
писателя
Коцюбинского вдвойне дорог — и потому, что я понимаю муку
Эстерки, и потому, что автор рассказа не резник Абрум, а Михаил
Михайлович, сын Михаила Матвеевича и Гликерии Максимовны.
Я много пережил в Киеве, но дело не в этом. Говорят, что можно родиться
в случайном месте — на узловой станции или в далекой стране, куда судьба
на месяц или на год закинула родителей. Что же, в таком случае узловая
станция перестает быть одним из кружков на карте, далекая страна
становится близкой. Киев. Киев, родина моя...
Всякий раз, когда я попадаю в Киев, я обязательно подымаюсь один по
какой-нибудь крутой улице; мальчишкой быстро взбегал, а постарел — и
задыхаюсь; подымаюсь, и кажется мне, что только с Липок или с
Печерска я
могу взглянуть на годы, на десятилетия, на прожитый век. всё это, если
угодно, присказка. Я прожил в Киеве с осени 1918 года по ноябрь 1919-го
— один год. Менялись правительства, порядки, флаги, даже вывески. Город
был полем
гражданской войны: громили, убивали, расстреливали. Вот об
этой недоброй сказке мне предстоит рассказать. Если я начал с
лирического отступления, то потому, что почти все пословицы лгут
(точнее, излагают истины
наоборот), в том числе и классические пословицы классических римлян,
которые говорили: "Uni bene, ibi patria" — где
хорошо, там и родина. На самом деле родина и там, где бывает очень
плохо...
10
В Париже мы в тоске повторяли:
"немцы в Нуайоне". И вот я увидел немцев
на Крешатике. Навстречу мне
шёл высокий офицер с вильгельмовскими усами.
Возле Думы стояли немецкие часовые в высоких сапогах, они выстукивали
чечётку деревянными подошвами. На одной из станций по пути в Киев я
заметил в ресторане чистую половину с надписью: "Только для господ
немецких офицеров".
Газеты заверяли, что правит Украиной гетман
Скоропадский. Фамилия его
звучала плохо — правительства тогда слишком часто падали. Я его никогда
не видел, может быть, внешность у него была подходящая. Когда петлюровцы
подошли к городу, гетман уехал в Германию; однако возле дома, где он
жил, по-прежнему стояли молоденькие добровольцы, уверенные в том, что
защищают главу государства. Киевляне, смеясь, говорили, что гетман
поторопился. Что же, он не торопился умереть.
Он прожил в эмиграции
почти тридцать лет, восхищался Гитлером и увидел вторично разгром
Германии. Один немец мне рассказал, что Скоропадского до самой смерти
величали "господином гетманом"; наверно, с годами он привык к этой
кличке, но в 1918 году он играл плохо, как дебютант. Ему полагалось
защищать независимость Украины, но, будучи офицером царской армии, он
явно предпочитал петербургских гвардейцев киевским гайдамакам. Гетманом
его сделали немцы — естественно, что он им объяснился в любви, но во
Франции союзники начали большое контрнаступление, и Скоропадский послал
своего человека в Одессу, где сидел представитель союзников, французский
консул мосье Энно [женатый
на одесской еврейке].
На толкучке демобилизованные в ободранных шинелях продавали хрустальные
люстры и винтовки. На толкучке пели:
Украина моя хлебородная,
Немцу хлеб отдала,
А сама голодная
Немцы не могли пожаловаться на отсутствие аппетита
Ели они повсюду
В
ресторанах, в кафе, на рынках; ели венские шницели и жирные пончики,
шашлыки и сметану.
немцы были веселы и довольны жизнью; в киевских паштетных было куда
уютнее, чем на Шмен-де-дам или у Вердена. Они казались фигурами с одного
из тех памятников, которые в Германии
ставились в честь военных побед. Они верили, что подчинят себе мир.
(Двадцать два года спустя я увидел сыновей тех немцев, что некогда
прогуливались по Крещатику, они шли по парижским бульварам; дети
походили на отцов: много ели и свято верили в своё превосходство).
Киев напоминал обшарпанный курорт, переполненный до отказа. Киевляне
терялись среди беженцев с севера. Крещатик был первым этапом русской
эмиграции — до одесской набережной, до турецких островов, до берлинских
пансионов и парижских мансард. Сколько будущих шоферов такси в Париже
прогуливалось тогда по Крещатику! Были здесь и сиятельные петербургские
сановники, и пронырливые журналисты, и актрисы кафешантанов, и владельцы
доходных домов, и заурядные обыватели — северный ветер гнал их, как
листья осенью. Каждый день открывались новые рестораны, паштетные,
шашлычные; северяне после жизни "в сушь и впроголодь" тучнели на глазах.
Открывались также казино с азартными играми, театры миниатюр, кабаре. В
маленьком театре, известном петербуржцам, актеры подпрыгивали, пели
куплеты, написанные
Агнивцевым:
И было всех правительств десять,
Но не успели нас повесить...
Пооткрывалось множество комиссионных магазинов; это было внове и
удивляло; продавали меха, нательные кресты, иконы с ризами, столовое
серебро, серьги, шотландские пледы, кружева — словом, все, что удалось
вывезти из Москвы и Петрограда. Деньги ходили разные — царские, керенки,
украинки; никто не знал, какие из них хуже. Возле Думы спекулянты
предлагали желающим германские марки, австрийские кроны, фунты, доллары.
Когда приходили Известия о неудачах немцев во Франции, марки падали, а
фунты подымались. Особенно привлекательными казались покупателям
доллары; причём спекулянты, то ли чтобы проявить некоторую фантазию, то
ли чтобы побольше заработать, делили доллары на различные категории,
дороже всех расценивались те, что "с быками".
Офицеры тоже делились на категории: были сторонники
Деникина, Красновцы,
кубанцы и даже представители "астраханского войска". Все они, кажется,
входили в "особый русский корпус", но между собой ссорились. Все,
однако, ругали большевиков, самостийников и евреев. На Крещатике я
впервые услышал боевой клич: "Бей жидов, спасай Россию!"
Евреев они
убили немало, но своей, старой России этим не спасли.
Поползли слухи: союзники разбили немцев; в Германии неспокойно: во главе
нового правительства стоит какой-то немецкий Керенский,
его зовут "Макс
Баденский". Белые офицеры не знали — радоваться им или огорчаться; с
одной стороны, они клялись в верности союзникам и клеймили
Брестский
мир, с другой — хорошо понимали, что если немцы уйдут, то город
захватят, как они говорили, "бандиты", то есть петлюровцы.
Немцы упаковывали чемоданы деловито, не торопясь
Кайзер из Берлина
уехал в Голландию. Военные действия на Западе кончились. газеты
сообщили, что в Киеве образовался немецкий
"Совет солдатских депутатов".
Не знаю, чем он занимался. Что касается немецких офицеров и солдат, то
они старались вывезти на родину побольше трофеев: сало, масло, сахар.
Эсеры и кадеты, заседавшие в городской думе, хотели было объявить, что
берут в свои руки власть как демократические избранники населения; но из
Одессы приехал эмиссар от мосье Энно и объявил, что союзники приказывают
"демократическим силам Киева" поддерживать гетмана Скоропадского.
Петр Нильский, который в дореволюционные годы был известен тем, что
высмеивал поэтов-символистов, издавал в Киеве
юмористический журнал "Чертова перечница".
Посмеяться было над чем: гетман, поставленный немцами, спешно разучивал
"Марсельезу"; мосье Энно говорил, что он за
гетмана, и предлагал Директории снабдить её оружием; правительство новой
Германской республики называло себя социалистическим и договаривалось с
французскими генералами о военном походе на Советскую Россию. Об этом в
"Чертовой перечнице" не было ни слова: перец молол не чёрт, а
петербургский литератор, который знал, что вскоре ему придётся просить
визу — французскую или немецкую.
Поезда в Одессу штурмовали; все говорили, что там высадятся войска
союзников; высадятся они слишком поздно, чтобы оградить Киев от
петлюровцев или от большевиков, а вот Одесса — это рай, крепость,
спокойная жизнь. Скептики добавляли, что если даже из Марселя не приедут
французские "пуалю", то беженцы смогут из Одессы уехать в Марсель: море
есть море.
Я говорил, что никогда не рождается столько басен, как в начале войны.
Гражданская война длилась долго, но противники Советской власти то и
дело менялись, и все они фантазировали, как это делают люди в самом
начале войны. Различные "осведомленные" беженцы клялись, что у союзников
имеются ультрафиолетовые лучи, которыми они могут в течение нескольких
часов уничтожить и "красных" и "самостийников".
Шли разговоры о "бандах". Повстанческих отрядов было много; внешне они
походили друг на друга, но среди повстанцев были люди, думавшие
по-разному: одни верили в Директорию, другие считали, что нужно
покончить с буржуями, а пока что раздевали крестьян; были и любители
пограбить, непокаявшиеся Опанасы, которые набили себе руку на еврейских
погромах. Не помню, когда на сцену появился тот или иной
"батька" — в
1918 году или в 1919-м, но за год я наслушался историй о Струке,
Тютюннике, Ангеле, Зеленом. Заболотном и, разумеется, о самом знаменитом
из всех — Махно.
Войска Директории подошли к городу. Напоследок белые офицеры опорожнили
винные погреба, пили, пели, ругались, плакали и расстреливали
"подозрительных".
Когда солдаты занимают город, настроение у них хорошее; когда им
приходится оставлять город, они полны злобы, лучше им не попадаться на
глаза. В тот год мне приходилось очень часто слышать три определения: "в
штаб Духонина", "эксцессы" и "хлопнуть дверью".
Петлюровцы шли по Крешатику
весёлые, никого не трогали. Московские дамы,
не успевшие выбраться в Одессу, восхищались:
"Какие они милые!" Белых
офицеров собрали и заперли в Педагогическом музее (очевидно, дело было в
размерах помещения, а не в педагогике). Помню, как все перепугались:
вдруг раздался грохот, во многих домах повылетали стекла. Обыватели
поспешно стали набирать воду в ванны, — может, не будет воды — и жечь
петлюровские газеты. Оказалось, что кто-то бросил бомбу в Педагогический
музей.
Названия газет изменились. Вывесили желто-голубые флаги. На ассигнациях
был трезубец. Приказали переделать вывески магазинов, и повсюду можно
было увидеть лесенки, на них стояли маляры с кистями — вместо "и"
ставили "i".
На двух домах в Липках появились гербы — английский и французский.
Газеты сообщали, что мосье Энно обещал защитить независимость Украины и
от "красных" и от "белых".
Иногда мне казалось, что я смотрю фильм и не понимаю, кто за кем
гонится; кадры мелькали так быстро, что нельзя было не только
задуматься, но рассмотреть. Петлюровцы вели переговоры с большевиками и
с деникинцами, с немцами и с мосье Энно. В Киев войска Директории вошли
в декабре и пробыли недолго — шесть недель.
Никто не знал, кто кого завтра будет арестовывать, чьи портреты
вывешивать, а чьи прятать, какие деньги брать и какие постараться
всучить простофиле.
Жизнь, однако, продолжалась
У меня долго не было
комнаты, и я спал на диване в квартире моего двоюродного брата,
профессора-венеролога А.Г. Лурье. Порой утром на улицах стреляли, а в
приемной уже сидели мрачные пациенты; они неизменно отворачивались друг
от друга, некоторые пытались закрыть лицо газетой. Названия газет
менялись, и писали там совсем другое, чем вчера, но это не смущало
пациентов.
Был дом на Липках, где обычно допрашивали арестованных; уходя, жгли
бумаги, выбивали стекла. Приходили новые власти, стекла вставляли,
приводили кипы бумаги и начинали допрашивать арестованных.
Я упомянул о "Литературно-артистическом клубе"; помещался он на
Николаевской и назывался весьма неблагозвучно "Клак" ("Киевский
литературно-артистический клуб"). В месяцы Советской власти его
переименовали в "Хлам" — не из презрения к искусству, а потому, что все
и всё переименовывали; "Хлам" означал: "Художники, литераторы, актеры,
музыканты". Я туда частенько приходил. После очередного переворота
некоторые завсегдатаи исчезали: уходили с армией или, как говорил
философический швейцар, их "хватали за шиворот". Оставшиеся пели или
слушали пение, читали стихи, ели биточки.
Когда в феврале пришли с левого берега красноармейцы, почти все им
обрадовались. Помню одного из посетителей "клуба", лысого московского
адвоката; возбужденный, он кричал: "Я против их идей, но всё-таки у них
есть идеи, а мы здесь жили чёрт знает как!.."
Были, разумеется, непримиримые; они считали, что через месяц Городской
сад снова станет Купеческим и начнет выходить в свет дорогой им
"Киевлянин". Ведь мосье Энно обещал, что союзники высалятся в Одессе, в
Севастополе, в
Новороссийске и первым делом освободят от большевиков
"мать городов русских"...
С кем только не договаривался общительный мосье Энно! Вокруг Киева
рыскали "курени смерти" и отряды различных атаманов. Горели дома; летел
пух из перин. Каждый день рассказывали о новом погроме, об
изнасилованных девочках, о стариках с распоротыми животами. Союзники
заседали в Париже; вдохновленные романтикой Венеции дожей, они
организовали "совет десяти"; этот "совет" договаривался с Деникиным.
Мосье Энно обещал винтовки батьке Зеленому. Люди умирали от голода, от
шальной пули, от погромов, от тифозных вшей.
При петлюровцах кто-то принёс в "Клак" французскую газету "Матэн". Я
узнал, что в Париже появилась новая мода — мужчины носят пиджаки,
чрезвычайно узкие в талии, победители Кайзера напоминают элегантных дам.
Вслед за модами была напечатана статья, объяснявшая, что союзники в
России защищают свободу, гражданские права и высокие человеческие
ценности.
Я говорил, что Скоропадский дожил на немецких хлебах до глубокой
старости. Петлюру застрелил в Париже часовых дел мастер
Шварцбард. Не
знаю, что стало с мосье Энно, он был маленьким человеком, историки им не
занимаются. Но часто, откладывая газету с сообщениями о событиях — в
Гватемале или в Конго, в Иране или в Ираке,— я вспоминаю 1919 год,
истерзанный Киев и тень таинственного мосье Энно.
11
Красноармейцы пришли в феврале 1919 года
А в августе город заняли
белые. Шесть месяцев были яркими, шумными. Для Киева это была пора
надежд, порывов, крайностей, смятения, пора весенних гроз.
Начну с себя. Я уже говорил, что стал тогда советским служащим. В Париже
я был гидом, потом на товарной станции разгружал вагоны, писал очерки,
которые печатала "Биржевка". всё это, включая газетную работу, не
требовало большой квалификации. Но дальнейшая страница моей
трудовой книжки воистину загадочна; я был назначен заведующим
"секцией
эстетического воспитания мофективных детей" при киевском собесе.
Читатель улыбнется, улыбаюсь и я. Никогда до того времени я не знал, что
такое "мофективные дети". Читатель тоже, наверно, не знает. В первые
годы революции были в ходу таинственные термины.
"Мофективный" —
означало морально дефективный; под это понятие подходили и
несовершеннолетние преступники, и дети трудновоспитуемые. (Когда это мне
объяснила сухопарая фребеличка, я понял, что в детстве я был
наимофективнейшим). Почему мне поручили эстетическое воспитание детей,
да ещё свихнувшихся? Не знаю. К педагогике я никакого отношения не имел,
а когда в Париже моя дочка начинала капризничать, знал только один
способ её утихомирить, отнюдь не педагогический: покупал за два су
изумрудный или пунцовый леденец.
Впрочем, в те времена многие занимались не своим делом. М.С.
Шагинян,
читавшая лекции по эстетике, начала обучать граждан овцеводству и
ткацкому делу, а И.Л. Сельвинский, закончив юридический факультет и
курсы Марксизма-ленинизма для профессоров, превратился в инструктора по
сбору пушнины.
В "мофективной секции" два или три месяца проработал юноша, случайно не
обнаруженный угрозыском: он торговал долларами, аспирином и сахаром.
Кроме того, он писал неграмотные стихи (он говорил: "Извиняюсь, но жутко
эротические"). Многие черты героя
романа "рвач", написанного мною в 1924
году, взяты из биографии этого моего сослуживца. В педагогике он
разбирался ещё меньше меня, но был самоуверен, развязен, вмешивался в
разговоры педагогов или врачей. Помню одно заседание; говорили о влиянии
на нервную систему ребенка белков, жиров, углеводов. Молодой автор "жутко эротических" стихов вдруг прервал седого профессора и заявил:
"Эти штучки вы бросьте! Я сам вырос нервный. Уж если разбирать по
косточкам, то и жиры полезны, а главное, белки..."
Я предупреждал педагогов и психиатров, что я круглый невежда, но они
отвечали, что и хорошо работаю. Создалась репутация: Эренбург специалист
по эстетическому воспитанию детей; и осенью 1920 года, когда я вернулся
в Москву, В.Э. Мейерхольд предложил мне руководить детскими театрами
республики.
Мы долго разрабатывали проект "опытно-показательной колонии", где
малолетних правонарушителей можно будет воспитывать в духе "творческого
труда" и "всестороннего развития".
То была эпоха проектов. Кажется, во
всех учреждениях Киева седоволосые чудаки и молодые энтузиасты
разрабатывали проекты райской жизни на земле. Мы обсуждали, как
действуют на чрезмерно нервных детей чересчур яркие краски, влияет ли на
коллективное сознание многоголосая декламация и что может дать
ритмическая гимнастика в борьбе с детской проституцией.
Несоответствие между нашими дискуссиями и действительностью было
вопиющим. Я занялся обследованием исправительных заведений, приютов,
ночлежек, где ютились беспризорные. Мне пришлось составлять доклады,
речь шла уже не о ритмической гимнастике, а о хлебе и ситце. Мальчишки
убегали к различным "батькам", девочки зазывали военнопленных,
возвращавшихся из Германии.
В секции работал молодой художник Паня Пастухов, человек крайне
застенчивый. Однажды я его направил в приют для девочек-беженок,
организованный в 1915 году. Пастухов пришел потрясенный. Оказывается,
девочки успели вырасти и, при смене различных правительств брошенные на
произвол судьбы, стали добывать себе хлеб; у некоторых уже были грудные
дети. Когда Пастухов начал говорить о том, что ученье — свет, одна из
девиц игриво ему сказала: "Мужчина, лучше угостите папиросой..."
Помещалось наше учреждение в особняке на Липках. Помню в большом зале
ампирный секретер с наляпанным при описи большим ярлыком. Как-то на
секретере я обнаружил грудного младенца — его подкинули ночью. В
соседнем особняке помешалась Губчека; туда то и дело подъезжали машины.
В саду быстро все зазеленело; я слушал споры о методе Далькроза и глядел
в окно: цвела акация.
В те времена люди работали зачастую и нескольких учреждениях. Помимо
"мофективной секции", я делал много другого, например заседал в "секции
прикладного искусства". Время, казалось, было для искусства
неблагоприятным — то и дело на улицах постреливали; мосье Энно не терял
времени, и Киев был окружен всевозможными бандами;
"стратеги" спорили,
кто раньше ворвется в город — петлюровцы или деникинцы. Но "секция
прикладного искусства" сделала многое
Говорю не о себе, я и в этом деле
был если не профаном, то дилетантом
А в секции работали хорошие
специалисты, киевские художники — В. Меллер,
Прибыльская, Маргарита
Генке, Спасская. Мы устраивали выставки народного искусства, мастерские
вышивок и керамики. Я познакомился с талантливой крестьянкой Ганной
Собачка; у неё было удивительное чувство цвета. На Крещатике появились
огромные декоративные панно с украинским орнаментом.
Я увидел глиняных зверей, вылепленных
Гончаром
[я бывал у него дома - FV].
Иван Тарасович был одним
из последних художников, представлявших традиционное народное
творчество. В те годы его звери не были ни баранами, ни собаками, ни
львами —они принадлежали к неизвестной зоологам породе, каждый был
неповторим. (Народное творчество вдохновляется природой, но никогда её
не копирует; и если вологодские кружевницы изучали заиндевевшее окно, то
именно потому, что узоры инея похожи на джунгли, на звездное небо, на
буквы несуществующего алфавита).
В Киеве я познакомился с писательницей С. 3.
Федорченко,
автором интересной книги "Народ на войне"; в годы войны она работала сестрой
милосердия в военном лазарете и записывала разговоры солдат между собой.
Я переписал тогда размышления одного солдата об искусстве:
"Вот у нас
один вольноопределяющийся рисует, так так похоже все, будто на самом
деле, даже скучно глядеть..." Устарели различные литературные манифесты,
всяческие художественные "измы", а слова солдата, оброненные в 1915
году, мне кажутся теперь не только живыми, но и злободневными.
Работал я также в "литературной студии": учил начинающих стихосложению.
(Хотя я в то время писал расхлябанным "свободным стихом", ямб от хорея
отличить я всё же мог). Брюсов мне долго доказывал, что можно научить
мало-мальски способного человека писать хорошие стихи; Гумилев, разделяя
это мнение, говорил, что он даже из
Оцупа сделал поэта. А я в обучение
поэзии не верил и не верю: в школе, как бы она ни называлась — студией,
курсами, институтом или академией,— можно только научить читать стихи,
то есть поднять эстетическую культуру учащихся.
Среди учеников студии был вежливый, застенчивый юноша Н.Н. Ушаков. Я
рад, что недолгая эпопея моего учительства в киевской студии не помешала
ему стать хорошим поэтом. Я с ним потом встречался и убедился, что он на
меня не в обиде.
В доме на Николаевской помещались и Союз писателей, и рабис, и
литературная студия, и многое другое; там спорили о футуризме,
распределяли художников для украшения улиц, читали лекции о Марксизме,
выдавали охранные грамоты и всевозможные удостоверения.
Внизу, в подвале, помещался "Хлам", он же бывший "Клак". Там я встречал
киевского поэта Владимира Маккавейского. Незадолго перед этим он издал
сборник сонетов "Стилос Александрии". Он великолепно знал греческую
мифологию, цитировал Лукиана и Асклепиада, Малларме и Рильке, словом,
был местным Вячеславом Ивановым. Заглянув теперь в его книгу, я
нашёл
всего две понятные строки — о том,
Что мумией легла Элладе
В александрийский саркофаг.
Маккавейскому очень хотелось быть александрийцем, но время для этого
было неподходящее.
Другим киевским поэтом — Правда, не домоседом — был Бенедикт
Лившиц. Я
помнил его неистовые выступления в сборниках первых футуристов. К моему
удивлению, я увидал весьма культурного, спокойного человека; никого он
не ругал, видимо, успел остыть к увлечениям ранней молодости. Он любил
живопись, понимал её, и мы с ним беседовали предпочтительно о
художниках. Он мало писал, много думал: вероятно, как я, как многие
другие, хотел понять значение происходящего. (Он погиб в лагере в 1938
году).
Среди "северян" в "Хламе" выделялся О.Э. Мандельштам — он уже был
известен по книге "Камень". Помню, как Осип Эмильевич прочитал чудесные
стихи "Я изучил науку расставанья...".
Метеором промелькнул Б.В. Шкловский; прочитал доклад в студии Экстер,
блистательный и путаный, лукаво улыбался и ласково ругал решительно
всех.
В "Хламе" я познакомился с мечтательным, кудреватым Л.В.
Никулиным; он
как-то прочитал нам стихи, очень меланхоличные,— про гроб.
Натан Венгров писал стихи для детей. Он устроил "день детской книги" —
на Крещатике
поставили огромные панно, и улицу заполнили медвежата, слоны, крокодилы.
Венгров мне доказывал, что я — детский поэт и случайно занимаюсь не
своим делом. (Я в жизни многое перепробовал, но для детей никогда не
писал).
Приходила в "Хлам" известная актриса Вера Юренева; часто её сопровождал
юноша, почти подросток, с неизменно насмешливым выражением лица; когда
нас познакомили, он буркнул: "Миша
Кольцов".
Среди украинских поэтов самым шумным был футурист
Семенко; он был
невысокого роста, но голос у него был сильный, он отвергал все
авторитеты и уважал только Маяковского. Встречал я П.Г.
Тычину,
молчаливого, мечтательного; казалось, что он всё время к чему-то
прислушивается; была в нём мягкость, доходящая до смущения. Поглядев на
него, я как-то сразу поверил, что он настоящий поэт.
В секции еврейских писателей шла лихорадочная работа: нужно было в
короткий период между петлюровцами и деникинцами успеть подумать,
написать, напечатать. В Киеве тогда находились
Бергельсон,
Маркиш,
Квитко, Добрушин. Перец Маркиш выглядел красивым юношей, с копной волос,
неизменно вздыбленных, с насмешливыми и печальными глазами. Все его
называли "бунтарем", говорили, что он покушается на классиков,
низвергает кумиры, а мне он при первом знакомстве напомнил бродячего
еврейского скрипача, который на чужих свадьбах играет печальные песни.
В Киеве я познакомился со многими художниками. Александра Александровна
Экстер немало времени провела в Париже, дружила с Леже, числилась
кубисткой. Однако её работы были бесконечно далеки от урбанистических
видений Леже; больше всего увлекал Экстер театр (она работала в киевских
театрах). Не знаю, почему так получилось, но и среди учеников Александры
Александровны, и среди молодых художников, с нею встречавшихся, можно
было тоже обнаружить страсть к театру, к зрелищу. Почти все художники,
которых я тогда встречал в Киеве, стали художниками театра: Тышлер,
Рабинович,
Шифрин, Меллер,
Петрицкий.
"Страсть к театру"...
Я написал эти слова и невольно подумал об одном из
учеников Экстер — о двадцатилетнем Саше Тышлере. Его дальнейшая судьба
лучше всего подтверждает ту страсть к театру, которая характеризует
художников Киева. Дело, конечно, не в том, работал ли Икс или Игрек для
театра: этим занимались почти все советские художники хотя бы потому,
что были периоды, когда красочность, фантазия, мастерство допускались
скорее на сцене, нежели в выставочном зале. А.Г. Тышлера
москвичи знают именно по театральным постановкам. Его декорации к "Королю Лиру" условны
и реальны, как стих Шекспира. Но поразительно другое: Тышлер и в
станковой живописи сохраняет театральное восприятие мира. Помню его
картину, изображавшую расстрел солдатами почтового голубя; он написал её
лет за двадцать до пикассовской голубки. Только художник, способный
воспринять пир небожителей, о котором писал Тютчев, как феерическую
трагедию, мог в тридцатые годы двадцатого века взяться за подобную тему.
Первые года революции были годами не только
взлета сценического
искусства, но и повального увлечения театром. В маленьких городах
Украины бродячие актеры, мечтавшие наконец-то поесть досыта, потрясали
зал, заставляя зрителей забыть о недоданных пайках, о нетопленых
квартирах, о ночных перестрелках. А Киеву повезло: он получил
Константина Александровича
Марджанова. Это был человек взволнованный,
полный смелых замыслов, мягкий и, однако, непримиримый. Помню, как он
горячился (мы сидели в буфете, пили поганый чай, и я ему рассказывал об
Испании — он готовил пьесу
Лопе де Вега):
"Театр — это театр! Я сказал в горисполкоме, что горисполком — это
горисполком. Им хочется, чтобы актеры на сцене пили чай взаправду. А что
они скажут, если люди, которые пьют чай в буфете горисполкома, начнут
произносить монологи, заламывать руки и говорить о восстановлении
городского хозяйства гекзаметром?.."
Киев увидел "Фуэнте овехуна", и в зал старого соловцовского театра
ворвался ветер. Мы долго не расходились, стояли и аплодировали.
Марджанову понравилась пьеса
"Рубашка Бланш", которую я написал с А.Н.
Толстым, и он решил
её поставить. Декорации писал Н.А. Шифрин. Кажется,
после второй или третьей репетиции в город ворвались деникинцы.
Я часто встречал двух поклонников Марджанова, неразлучных приятелей
малолетних (но не "мофективных") — брата Любы Гришу Козинцева и Сережу
Юткевича. Они пригласили меня в помещение, где прежде был
"Кривой
Джимми": устроили "народный балаган", то есть один из тех эксцентричных
спектаклей, которые в голодные и холодные годы тешили зрителей.
На Софийской улице, возле Думской плошали, было маленькое грязное кафе;
держал его худущий грек с длинным и страстным лицом моделей Эль Греко. В
окне была вывеска: "Настоящий свежий простокваш". Грек готовил душистый
турецкий кофе, и мы к нему часто ходили — поэты, художники, актеры. Для
меня это кафе связано с моей дальнейшей судьбой. Там я иногда
рассказывал Любе, молоденькой студентке Педагогического института
Ядвиге, Наде Хазиной, которая потом стала женой О.Э. Мандельштама, о
моих заграничных похождениях. Я фантазировал: что делал бы добрый
французский буржуа или римский
лаццарони, оказавшись в революционной
России? Так рождались
персонажи романа "Хулио Хуренито", который я
написал два года спустя.
Я продолжал писать стихи; лучшими они не становились, но тон изменился.
Я ещё не понимал всего значения событий, но, несмотря на различные беды
того времени, мне было весело.
Наши внуки будут удивляться,
Перелистывая страницы учебника:
"Четырнадцатый... семнадцатый, девятнадцатый...
Как они жили?.. бедные!.. бедные!.."
Дети нового века прочтут про битвы.
Заучат имена вождей и ораторов,
Цифры убитых
И даты.
Они не узнают, как сладко пахли на ноле брани розы.
Как меж голосами пушек стрекотали звонко стрижи,
Как была прекрасна в те годы
Жизнь
Если задуматься над далеким прошлым, многое открывается. Внешне все
выглядело странно. Вокруг города рыскали банды; каждый день рассказывали
о погромах, убийствах. Тревожно вскрикивали машины. Деникинцы и
петлюровцы состязались, кто скорее дойдет до Киева. Не раз я слышал злой
шепот: "Недолго им царствовать..." А мы сидели над проектами, обсуждали,
когда сдадут в печать третий том сочинений Чехова или Коцюбинского, где
лучше поставить памятник Революции... Мы читали стихи, смотрели картины,
и то внутреннее веселье, о котором я говорил, светилось в глазах не
только четырнадцатилетнего Гриши Козинцева, но и Константина
Александровича Марджанова, а ему тогда было под пятьдесят. Дело не в
возрасте — или, если угодно, в возрасте революции: ей было по
московскому исчислению два года, а по местному — несколько месяцев...
12
Есть воспоминания, которые радуют, приподымают, видишь порывы, доброту,
доблесть. Есть и другие...
Напрасно говорят, что время все исцеляет;
конечно, раны зарубцовываются, но вдруг эти старые раны начинают ныть, и
умирают они только с человеком.
Мне предстоит рассказать о нехорошем. За два века до нашей эры
Плавт
веселил римлян своими комедиями; от них в памяти остались четыре слова:
"Homo homini lupus est". И мы часто говорим о морали того общества,
которое построено на корысти, на борьбе за кусок пирога: "Человек
человеку — волк". Плавт напрасно приплел к делу волков.
П.А. Мантейфель, изучавший жизнь этих животных, мне говорил, что волки редко
дерутся друг с другом, да и на людей нападают только доведенные голодом
до безумия. А я в моей жизни не раз видел, как человек травил, мучил,
убивал других безо всякой к тому нужды. Если бы звери могли размышлять и
сочинять афоризмы, то, наверно, какой-нибудь седой волк, у которого его
сосед вырвал клок шерсти, пролаял бы: "Волк волку — человек".
Что мне сказать о киевском погроме? Теперь никого ничем не удивишь. В
чёрных домах всю ночь напролёт кричали женщины, старики, дети; казалось,
это кричат дома, улицы, город.
Перец Маркиш написал в те годы поэму о погроме в Городище; там убили
пятьсот человек. В Бабьем Яру убили свыше семидесяти тысяч евреев, в
Европе — шесть миллионов... Я себя ловлю на этом сопоставлении. Недавно
я слышал машину, которая сама сочиняет музыку. Так вот мне кажется, что
вместо сердца отстукивает цифры мыслящая машина. Да, в 1919 году палачи
ещё не додумались до газовых камер; зверства были кустарными: вырезать
на лбу пятиконечную звезду, изнасиловать девочку, выбросить в окно
грудного младенца.
Во дворе лежал навзничь старик и пустыми глазами глядел на пустое
осеннее небо. Может быть, это был молочник Тевье или его зять, старожил
обреченного Егупца? Рядом была лужица: не молока — крови. А ветер
беспокойно теребил бороду старика.
Как во всякой трагедии, были и фарсовые сцены. В квартиру моего тестя,
доктора М.И. Козинцева,
вбежал рослый парень в офицерской форме и крикнул: "Христа распяли, Россию продали!.." Потом он увидел на столе
портсигар и спокойно, деловито спросил: "Серебряный?.."
Я решил пробраться в Коктебель, к Волошину; его дом казался мне
убежищем. Мы ехали неделю до Харькова. На станциях в вагоны врывались
офицеры или казаки: "Жиды, коммунисты, комиссары, выходи!.." На одной
станции из нашей теплушки выбросили художника И. Рабиновича.
Харьков, потом Ростов, потом Мариуполь,
Керчь,
Феодосия... Мы ехали
добрый (нет, недобрый) месяц, зарывались в темные углы теплушек,
валялись в трюме пароходов, среди больных сыпняком, которые бредили и
умирали, лежали, густо обсыпанные вшами. Снова и снова раздавался
монотонный крик: "А кто здесь пархатый?.." Вши и кровь, кровь и вши...
На замызганных заборах красовались портреты Деникина,
Колчака, Кутепова,
Май-Маевского,
Шкуро. На улицах подвыпившие кубанцы проверяли документы.
Кто-то вопил: "Держи комиссара!.." В харьковской гостинице "Палас"
помешалась контрразведка: прохожие обходили этот дом. В кафе за одним
столиком сидели французские офицеры, за другим — спекулянты; они пили
кофе по-варшавски. Повсюду пестрели плакаты "освага" (Осведомительное
агентство - FV): "Вперед, на
Москву!" — конь Георгия Победоносца попирал копытами носатого еврея.
Метались из города в город московские адвокаты, питерские литераторы,
аристократки, повязанные пятью платками, с шляпными коробками, куда они
клали еду, актеры, гувернантки, беспризорные. Какой-то шутник
декламировал в разбитой, загаженной гостинице:
Бежать? Но куда же? На время — не стоит труда,
А вечно бежать невозможно...
Сумасшедшая старуха в солдатской шинели, в шляпе с фиолетовыми перьями
шептала: "Нет, Клемансо нас не оставит на произвол судьбы..." Из ночного
кабака гурьбой выхолили пьяные офицеры, они пели:
Генерал у нас Шкуро,
Чхать нам на Европу,
Мы поставим ей перо...
Дальше шло непечатное.
(В 1925 году я увидел на парижских стенах афишу: цирк "Буффало"
показывает публике новый аттракцион — джигитовку казаков под
руководством "знаменитого генерала Шкуро". Бывший погромщик продолжил
свою карьеру на цирковой арене).
Обыватели, выходя утром на базар, прислушивались, не стреляют ли
Все
были стреляными, и никто ничему не верил. В людях смелых, понимавших, за
что они борются, гражданская война рождала ненависть, стойкость,
доблесть. А в надышанных, насиженных домишках копошились перепуганные
людишки; эти не хотели спасать ни революцию, ни старую Россию, они
хотели спасти себя. Из страха они доносили то чекистам, то
контрразведчикам, что у соседки племянник в продотряде или что сосед
выдал свою дочку за белого офицера. Они боялись шагов на лестнице,
скрипа дверей, шепота в подворотне. Самые хитроумные прятали под
половицей "пятаковки" и портреты Маркса, готовясь через неделю или через
месяц положить под ту же половицу портрет Май-Маевского, царские деньги,
даже Николу Чудотворца. На вокзалах приходилось прыгать через тела: лежали тифозные, беженцы,
мешочники. Вот этот кудрявый паренек ещё вчера пел:
Смело мы в бой пойдем
За власть Советов...
Теперь он горланит:
Смело мы В бой пойдем
За Русь святую
И всех жидов побьем
Напропалую.
Ни к какой бой он не собирался и не собирается; он торгует валенками,
украденными на складе.
Казаки были лютыми; здесь сказались и традиции, и злоба за
развороченную, разрубленную жизнь, и смятение. В белой армии были черносотенцы, бывшие охранники, жандармы, вешатели.
Они занимали крупные посты в администрации, в контрразведке, в "осваге".
Они уверяли (а может быть, сами верили), что русский народ обманут
коммунистами, евреями, латышами; его следует хорошенько выпороть, а
потом посадить на цепь. Много лет спустя я купил в Париже сборник стихов некоего Посажного,
который называл себя "черным гусаром". Он работал на заводе Рено,
проклинал "лягушатников-французов" и сокрушался о прошлом великолепии,
вспоминая своего боевого коня:
Пегас в столовую вступил
И кахетинского попил.
Букет покушал белых роз.
Покакал чинно на поднос.
Была не хамская пора.
Кричала публика "ура".
Играли громко зурначи.
Воспоминанье, замолчи!
Свои идеалы он выразил так:
Погибнут те, что нынче алы.
Давно им к дьяволу пора!
И вновь запенятся бокалы
У тех, кто были юнкера.
Читая эти заклинания в 1929 году, я смеялся, а в 1919 году этакий
Посажной врывался в теплушки, бил наотмашь но лицу, расстреливал
Но больше всего среди белых было людей, потерявших голову, с телом,
расчесанным от вшей, с сердцем, расчесанным от настоящих и
предполагаемых обид, от резни, арестов, расстрелов, от плача городов,
переходивших из рук в руки, от сознания, что завтра их приставят к той
же грязной стенке, к которой сейчас они тащат очередную партию
"подозрительных".
Леонгард Франк назвал одну из своих книг
"Человек добр". А человек не
добр и не зол: он может быть добрым, может быть и очень злым. Конечно,
среди белых были не только садисты, было много обыкновенных людей, по
природе добродушных и прежде никого не обижавших; но доброту им пришлось
оставить лома вместе с уютом и семейными безделками. Злоба диктовалась
отчаянием. Даже осенью 1919 года, когда белые захватили
Орел, они не
чувствовали себя победителями. Они неслись вперед, как по чужой стране,
повсюду видели врагов. В кабачках белые офицеры требовали, чтобы
дежурный певец спел им модный романс:
Ты будешь первый
Не сядь на мель!
Чем крепче нервы,
Тем ближе цель
Попойки часто кончались стрельбой то в посетителей, то в зеркала, то и
воздух — офицерам мерещились партизаны, подпольщики, большевики. Чем
больше они кричали о своих крепких нервах, тем вернее эти нервы сдавали;
цель расплывалась в тумане спирта, ненависти. страха, крови.
Попадались среди "добровольцев" люди случайные, наивные романтики или
слабовольные, поддавшиеся уговорам товарищей, загипнотизированные
разговорами о "верности", о "чести", о "присяге".
Встретил я и одного из растерявшихся; это был прапорщик, который любил
стихи Блока. Бог знает, какими судьбами он оказался в белой армии. Он
спас мне жизнь, и мне горько признаться, что я не запомнил его имени.
Было это между Мариуполем и Феодосией. На пароходе мы ехали долго:
сначала был пожар; потом суденышко оказалось в Азовском море, скованном
льдами. Не было хлеба. Больные сыпняком ползли по льду. В одну из
последних ночей огромный детина в папахе вытащил меня на обледеневшую
палубу. Все спали. Офицер был куда сильнее меня, но он перепил. Мы
боролись. Он тупо повторял: "Сейчас я тебя буду крестить..." Он толкал
меня к борту. Помню, я подумал: хорошо, что в воду мы скатимся вместе...
Ядвига, которая ехала с нами, услыхав крики, кинулась в кубрик к
прапорщику, тому самому, фамилию которого я запамятовал. Он поднялся на
палубу: "Стой! Стрелять буду!.." Увидев револьвер, мой "крестный отец"
разжал объятия.
В Феодосии висели те же портреты, и генерал Шкуро лихо улыбался. Я
увидел чистых, аккуратно выбритых англичан. Возле их походной кухни
толпились голодные детишки: белые насильно эвакуировали
железнодорожников (не помню, из Орла или Курска). Эвакуированные ютились
в жалких хибарках в Карантинной слободке. Англичане глядели уныло на
голодных, ободранных людей они были вне игры; их послали сюда, как могли
послать в Найроби или в Карачи; они выполняли приказ. Конечно, они
ничего не знали ни о нефтяных акциях, ни о распоротых животах, ни о
судьбе детей, которые жадно нюхали воздух — пахло мясом...
Волошин меня ласково встретил; я сбивчиво рассказал о путевых
приключениях. Глаза у Макса были, как всегда, приветливые и далекие. Он
заговорил о судьбе России, о предсказаниях пророка Иезекииля. Пришла
мать Волошина,
Пра, и его оборвала: "Макс, хватит! Они голодные, им не
до твоих историй..." Она принесла сковородку с картошкой.
13
Моя дочь иногда проводит отпуск в Коктебеле, загорает на пляже, где
много красивых камешков, купается, лазит по горам. Когда она мне
рассказывает об этом, я вспоминаю далекое прошлое: мне трудно себе
представить, что в Коктебеле можно отдыхать. Я там тоже бродил по берегу
и собирал не камешки, а куски дерева, выброшенные морем; ими я топил
жаровню или, как говорят в Крыму, мангалку. Раз на берегу я
нашёл дохлую
Чайку, выпотрошил её, сварил; она пахла протухшей рыбой, но мы её съели.
Вскоре после нашего приезда я обменял рваный парижский пиджак на дрова;
зима была суровая, всё время дул ледяной норд-ост. Я топил печь, и в
комнате мы не мерзли. Но никогда, кажется, я не знал такого постоянного,
неуемного голода, как в Коктебеле. Часто я варил суп на стручках перца.
Мы прожили там девять месяцев, мне теперь кажется, что это были долгие
годы. Сначала было очень холодно, потом очень жарко. Мать Любы надавала
ей свои кольца, брошки. Мы их продавали. Потом стало нечего продавать.
О литературном заработке было глупо мечтать
Весной я надумал устроить
детскую площадку для крестьянских детей; очевидно, киевские фребелички
меня убедили в моих педагогических способностях.
В деревне жили болгары, по большей части кулаки. Они не очень-то
одобряли белых, которые, реквизировали продовольствие, а иногда и без
расписки забирали свинью или бочку вина, но больше всего боялись прихода
большевиков. Правда, я
нашёл болгарскую семью, которая помогала
подпольщикам и ненавидела белогвардейцев,— это были Стамовы. Они
пользовались уважением других крестьян, считались честными,
трудолюбивыми, но, когда заходил разговор о политике, их не слушали. Жил
ещё в деревне портной, русский, он тоже ждал прихода Красной Армии,
иронически комментировал военные сводки белых: "возле Умани
"заняли
более выгодные позиции", это значит — пятки замелькали, не иначе..." Но
портной был пришлым и справедливо боялся, как бы на него не донесли.
Крестьяне хотели, чтобы я обучил их детей хорошим городским манерам, а я
читал ребятам "Крокодила" Чуковского; дома они повторяли:
"И какой-то
малыш показал ему шиш"; родителям это не нравилось. Я хотел приобщить
детей к искусству, развить в них фантазию, рассказал им про соловья
Андерсена; мы решили устроить спектакль; написанных ролей не было.
Мальчик, исполнявший роль соловья, сам должен был придумать, чем он
восхищал богдыхана. В конце представления старый богдыхан лежал на
смертном ложе, и его окружали воспоминания — хорошие и дурные поступки.
Одни ребята повторяли то, что слышали дома: "А ты помнишь, как ты украл
у старухи гуся?", или: "А ты помнишь, как ты дал на свадьбу мандарину
двадцать рублей золотом?.."
Другие дети придумывали более сложные
Истории; некоторые я записывал; помню девочку, которая сурово
спрашивала: "Скажи, богдыхан, ты помнишь, как ты позвал в Китай актрису?
Она пела почти как соловей, ты ей дал большую медаль, ты её кормил
золотыми рыбками. А потом она спела одну песенку, и ты рассердился. А
почему ты рассердился, богдыхан? Она полюбила чужого солдата. Разве это
плохо? У солдата устроили обыск и нашли одну книжку, ты сказал, что
книжка нехорошая, и её заперли в сарае, допрашивали с утра до ночи,
ничего не давали есть и били китайскими палками, и она умерла, очень
молодая. А теперь ты хочешь, чтобы соловей к тебе вернулся? Нет,
богдыхан, он никогда не вернется, потому что у него крылья, ты его не
посадишь в сарай, он когда улетит, его не поймать..." Пьесу мы долго
репетировали; наконец назначили спектакль, пригласили родителей. После
этого по деревне пошли толки, что я "красный". Некоторые крестьяне
запретили детям ходить на площадку.
Роковыми, однако, оказались занятия лепкой. Я и в этом не хотел стеснять
фантазию детей; они притащили домой загадочных зверей, людей с огромными
головами, а один мальчишка вылепил рогатого черта. Вот тогда-то вмешался
поп; он обходил дворы, говорил: "Это Жид и большевик, он хочет перегнать
детей в дьявольскую веру..." Площадку пришлось закрыть; просуществовала
она три или четыре месяца. Не знаю, дала ли она что-нибудь детям, но я
иногда приносил домой бутылку молока или несколько яиц. Платить
полагалось натурой, сколько и как, обусловлено не было. Некоторые
родители ничего не давали. Дети приходили на площадку с едой, и мне
трудно было смотреть, как они ели,— я боялся выдать голод. Один малыш,
уплетая хлеб с салом и ватрушки, сказал мне: "Отец говорил, чтобы тебе
ничего не давать..."
Было уже тепло. Я ходил в пижаме, привезенной из Парижа, босиком. Один
раз я пошёл в деревню — хотел купить молоко или
каймак. Зашел во двор
кулака. На меня спустили собаку, которая схватила меня за икру. Дело
было не в укусе, но она разорвала штанину в клочья. Пришлось обрезать и
другую. Теперь я ходил в коротких штанишках. Может быть, это меня
молодило, не знаю (судя по фотографии, вид у меня был страшноватый — я
очень отощал). Я прыгал с детишками в костюме, которому мог бы
позавидовать любитель античной простоты Раймонд Дункан.
А в общем, чего
только человеку не приходится делать, особенно в эпохи, которые называют
историческими!..
Иногда я убегал на час-другой в горы. Окрестности Коктебеля красивы
трудной для человека красотой. Они сродни Арагону или Старой Кастилии —
то лиловатые, то рыжие склоны гор, ни дома, ни дерева, макет жестокого
мира, некогда вдохновлявшего Эль Греко. Впрочем, может быть, таким мне
казался Коктебель от всего, что происходило кругом.
Войдя впервые в мастерскую Волошина, я вспомнил Париж: та же царевна
Таиах, полки, на них книги, предпочтительно французские. Макс был скорее
мрачен, исчезло прежнее легкомыслие; и всё же он часто дурачился,
мистифицировал; получалось смешно, но я не смеялся. Иногда мы подолгу
беседовали — это было как будто продлением разговоров в мастерской
Риверы или в "Ротонде"; но говорили мы не потому, что темы, волновавшие
нас пять лет назад, казались нам живыми, а потому, что нам хотелось на
несколько часов уйти в прошлое.
В доме Волошина жила Майя Кудашева с матерью, француженкой. Отец Майи
был русским, и родилась она в России, но картавила, как парижанка, а
стихи писала по-французски. Волошин описал её внешность:
Волною прямых лоснящихся волос
Прикрыт твой лоб.
Над головою сиянье вихрем завилось.
Твой детский взгляд улыбкой сужен.
Недетской грустью сужен Рот,
И цепью маленьких жемчужин
Над бровью выступает пот.
В Москве, откуда Майя приехала, она вращалась в литературной среде,
знала В. Иванова, Андрея Белого, дружила с Мариной Цветаевой. её мать
была подавлена событиями, которые никак не вязались ни с её понятиями о
порядочности, ни с пьесами Ростана. А Майя, несмотря на холод, голод и
прочие беды, жила своей жизнью... Дальнейшая её судьба такова: начав
переписываться с Роменом Ролланом, она поехала к нему в Швейцарию и
стала его женой. Несколько лет назад мы встретились в Париже. Мария
Павловна была занята организацией музея
Ромена Роллана, просила меня помочь ей
русскими экспонатами. О Коктебеле мы не поговорили, хотя было что
вспомнить...
В.В. Вересаев так писал про три года, проведенные им в Коктебеле:
"За
это время Крым несколько раз переходил из рук в руки, пришлось пережить
много тяжелого; шесть раз был обворован; больной, с температурой в 40
градусов, полчаса лежал под револьвером пьяного красноармейца, через два
дня расстрелянного; арестовывался белыми; болел цингой". В начале 1920
года Викентию Викентьевичу было трудно; несколько поддерживала его
врачебная практика. Смеясь, он рассказывал мне, что сначала крестьяне не
верили, что он врач,— кто-то рассказал им, что он писатель. В окрестных
деревнях свирепствовал сыпняк. Вересаев как-то осмотрел больного и
подсчитал, когда должен наступить кризис; в указанный срок температура
упала, и крестьяне поверили, что Вересаев действительно доктор. Платили
ему яйцами или салом. Был у него велосипед, а вот одежда сносилась. У
меня оказался странный предмет — ночная рубашка доктора Козинцева,
подаренная мне ещё в Киеве. Мы её поднесли Викентию Викентьевичу, в ней
на велосипеде он объезжал больных.
Когда Люба заболела сыпняком, Вересаев к нам часто приходил, и я с ним
подолгу беседовал
Прежде я знал некоторые его книги и думал, что он
человек рассудочный, прямолинейный; а он обожал искусство, переводил
древнегреческих поэтов, страдал от грубости и примитивизма. Конечно, в
борьбе против белогвардейцев все его симпатии были на стороне Москвы,
но многого он не понимал и не принимал. Потом я прочитал его роман "В
тупике", где он рассказывал о жизни русской интеллигенции в первые годы
революции. Я нашёл мысли Викентия Викентьевича, вложенные в уста то
ученого-демократа, что его дочки-большевики. Вересаев был на семь лет
моложе Чехова, но, конечно, его следует отнести к тому же поколению; да
и по природе он чем-то напоминал Антона Павловича: были в нём
снисходительность к чужим слабостям, культ добра и спокойная, постоянная
печаль, порождаемая не столько обстоятельствами, сколько глубоким
знанием людей.
В романе Вересаева Катя с горечью говорит своему отцу,
старому русскому интеллигенту: "Милый мой, любимый!.. Честность твоя,
благородство твое, любовь твоя к народу — ничего, ничего это никому не
нужно..." Так рассуждали многие юноши в 1920 году. В 1960 году их дети и
внуки поняли, что им до зарезу нужны честность, благородство, любовь к
народу, которые когда-то вдохновляли Антона Павловича и его духовных
друзей.
Об Осипе Эмильевиче Мандельштаме я расскажу в следующей главе. С ним
приехал его брат Александр Эмильевич, человек добрый, вполне реальный,
который не раз помогал и своему брату и нам. Жили в Коктебеле
литературовед Д.Д. Благой и его жена врач. Жена писателя Андрея Соболя,
Рахиль Сауловна, тоже была врачом; она нянчила годовалого сына Марка. (В
1949 году поэт Марк Соболь подарил мне мою книжку, на которой стояла
надпись Андрея Соболя, и написал стихи, кончавшиеся так:
"Сын вписывает
через четверть века слова любви под подписью отца").
Сыпняк вообще скверная болезнь, а в тогдашних условиях выходить больного
было трудно. Ухаживать за Любой мне помогала Ядвига: но она сама была
хрупкой двадцатилетней девушкой. Болезнь проходила тяжело. Врач хотел
впрыснуть камфару, а не было шприца. Александр Эмильевич поехал верхом в
Феодосию, с трудом достал шприц, торопился и по дороге его разбил; ему
пришлось вторично поехать в город. Потом понадобился спирт. Я обходил
дома, где жили родители моих учеников, просил водку; мне отвечали, что
белые все выпили. В одном доме справляли свадьбу: увидев на столе
большие бутыли, я обрадовался, но хозяева сказали: "Хочешь пить, садись,
нальем, а навынос нет..."
Вересаев приказал мне всё
время проверять, какой пульс у Любы. Ночью
пульс исчез. Вересаев, на беду, уехал в другую деревню. Я побежал к
Благой и Соболь; они нервничали, говорили, что положение безнадежное,
незачем мучить больную; всё же я их заставил впрыснуть
стрихнин.
После того как температура спала, у Любы оказалось осложнение она была
убеждена, что умерла и мы зачем-то устраиваем ей посмертную жизнь. С
великим трудом я доставал для неё продукты, готовил, глотал слюнки, а
она говорила: "Зачем мне есть? Я ведь умерла". Легко себе представить,
как это на меня действовало, а тут нужно было идти на площадку и прыгать
с детишками в хороводе.
Потом мы достали машинку для стрижки овец; ею Вересаев обкорнал Любу. К
счастью, в наш флигелек начал заглядывать Волошин, он обожал заумные
разговоры. Люба говорила, что она видит все сквозь стены, это Максу
нравилось. Осип Эмильевич любил передразнивать разговоры
поэтов-символистов:
"Как поживаете, Иван Иванович?" — "Да ничего, Петр
Петрович, предсмертно живу".
Несмотря на трагизм положения, Макс не мог
расстаться с любовью ко всему потустороннему. Он искренне увлекался
беседами с Любой, а я гадал, что со мной приключится: сойду ли я с ума,
заболею тифом или, наперекор всему, выживу?
Тоненькая смуглая Ядвига,
похожая на героиню итальянских неореалистических фильмов, с утра до ночи
стирала белье
Я говорил, что у меня были собеседники — и Вересаев, и Волошин, и
Мандельштам. Но со дня моего приезда в Коктебель меня ждал главный
собеседник — тот Сфинкс, что задал мне в Москве загадки и не получил
ответа. Зимние ночи были длинными. Люба спала. Под окном шумело
рассерженное море. А я сидел и думал. Я начинал понимать многое; это
оказалось нелегким — у меня ведь позади были и стихи, и вера, и
безверье, мне нужно было связать розовый отсвет Флоренции, неистовые
проповеди Леона Блуа, пророчества Модильяни со всем, что я увидел.
Самое главное было понять значение страстей и страданий людей в том, что
мы называем "Историей", убедиться, что происходящее не страшный,
кровавый бунт, не гигантская пугачевщина, а рождение Нового мира с
другими понятиями человеческих ценностей, то есть перешагнуть из XIX
века, в котором, сам того не сознавая, я продолжал жить, в темные сени
иной эпохи. Я понял, что старый мир, который я обличал в "Стихах о
канунах", нельзя изменить ни древними заклинаниями, ни ультра новым
искусством. Конечно, я оставался самим собой: меня страшили и
бессмысленные жертвы, и свирепость расправ, и упрощение сложного мира
эмоций; но я понял, что мои оценки спорны:
Рожденный вчера. люблю я вчерашнюю мудрость...
Я написал книжицу "Раздумья" и хочу привести несколько строф из одного
стихотворения, помеченного январем 1920 года; стихи слабые, но они
выражают мои мысли не только той зимы, а и последующих лет:
Распухла с голоду, сочатся кровь и гной из ран отверстых.
Вопя и корчась, к матери-земле припала ты.
Россия, твой родильный бред они сочли за смертный.
Гнушаются тобой, разумны, сыты и чисты.
Бесплодно чрево их, пустые груди каменеют.
Кто древнее наследие возьмет?
Кто разожжет и дальше понесет
Полупогасший факел Прометея?
Суровы роды. Час высок и страшен.
Не в пене моря, не в небесной синеве.
На тёмном гноище, омытый кровью нашей,
Рождается иной, великий век.
...
На краткий срок народ бывает призван
Своею кровью напоить земные борозды —
Гонители к тебе придут, Отчизна,
Целуя на снегу кровавые следы.
Меня теперь коробит от нарочито книжного языка "гноище", "чрево", "борозды". Удивительно, как после
"Стихов о канунах" и восхищения
кубизмом я вдруг сбился на словарь символистов! Впрочем, новый словарь
звучал не лучше: выражаясь на нём, я должен был бы объявить, что
становлюсь на советскую платформу. А какая у меня могла быть
"платформа"?
Детская площадка, да и ту вскоре прикрыли...
Жили мы в Коктебеле отнюдь не спокойно: то и дело из Феодосии приезжали
военные или охранники искали подпольщиков, партизан, "смутьянов".
Арестовали Мандельштама. Его вскоре выпустили, но это было лотереей —
могли расстрелять. Я поглядывал на дорогу с опаской. Много раз в жизни
мне приходилось чувствовать себя дичью — прислушиваться к шагам на
лестнице или к лифту; это очень противное ощущение — унизительное; но я
себя утешал тем, что я по природе не охотник — никого не выслеживал и не
арестовывал.
Иногда по ночам мне мерещились герои "Хуренито": они как будто стучались
в двери ненаписанной книги; но у меня не было мысли сесть за роман
(можно для шутки добавить, что не было даже бумаги, стихи я записывал на
обороте старых конторских счетов). Я думал тогда о другом: как добраться
до Москвы? Войне, казалось, не будет конца; разбили Колчака, но в поход
двинулись поляки. Как-то я нашёл в Феодосии несколько номеров парижских
газет. Я узнал, что на выборах во Франции победили правые, что союзники
никогда не отдадут плацдармов в России, что они защищают
"свободный
мир". (Формулы куда долговечнее правительств). Действительно, в Феодосии
я видел много иностранных офицеров. В порту царило оживление: выгружали
пушки, боеприпасы.
В Феодосию я ездил редко: нелегко было найти крестьянина, который
согласился бы за весьма скромную плату подвезти человека на своей телеге
(на четырех бревнах, всё время расползавшихся), да и не стоило искушать
судьбу и охранников. Город был красивым, он напоминал мне Италию, может
быть аркадами или ярусами домов на горе; но в городе шла нехорошая
жизнь: никто просто не шёл по улице одни покрикивали, другие
поеживались.
У Осипа Эмильевича было в Феодосии много знакомых: либеральные адвокаты,
еврейские купцы, любители литературы, начинающие поэты, портовые
служащие. С некоторыми он меня познакомил; были среди них люди
симпатичные, но мне казалось, что они побаиваются с нами встречаться.
Мандельштамы уехали: им помог, насколько я помню, начальник порта. Я
докучал и Волошину, и моим феодосийским знакомым, чтобы они помогли нам
выбраться. Наконец Макс сказал:
"Кажется, выходит"... Кончалась
затянувшаяся глава: не книги — жизни...
Оглавление
www.pseudology.org
|
|