| |
1917, 1925, 1983
|
Софья Захаровна Федорченко
|
Народ на войне
подслушанные разговоры солдат
|
Женщины
Спрашивал я свою милу,
Может, любишь через силу,
А она смеется,
В руки не дается.
Я женился в походе, недельку с ней жил, с танцев взял.
Что ж такое, что не венчанная? У меня даже и забота о ней, хоть судьбы нашей
вместе трое суток только и было. Сокол-баба, меня в
строгости держала. Как к часу своему не придешь - с другим спит. Берегся я с нею,
некогда о другой и подумать было.
Кого лапаешь - это не наиважная, а вот по ком забота в тебе - тут, может, и
надолго. Я так и до сего часа одну жалею, а и видел-то ее с неделю. Счастливо,
хоть движемся мы беспрестанно, а то и не отлепиться бы никак.
Бывало так: спишь с женщиной - одна хороша, другая лучше, заботы же нету, кроме
как деньги платить да здоровым уйти. А то и так бывало: спишь ты с бабой чуть не
силом, знать она тебя просто не хочет, а ты бы от нее плеча не отвел, как в клею.
Баб сколько хочешь, и силою, и ласкою, а настоящей что-то не видать.
Очень коло нее время тратилось. "Я,-говорит,- одна своя. Больше,- говорит,- у
меня добра нету. Кабы,- говорит,- поберег кто, а так не стану я себя, такую
хорошую, всякому отдавать".
Хорошая сама видит - некогда нам. А такая, что крутит, время твое тратит, в руки
не дается,- та нам ни к чему. Может, через часок уйду я смерть принять, а она
валандается.
Тем люба была - незнакомая какая-то. Не то любит, не то нет. Ходит тенью, только
что ласковая. Голова, бывало, от непонятия гудит, даже устану.
До того бледна и худа - видеть я ее просто не хотел сперва. А тут зуб у меня
разболелся, просидел я дома целый день, и так легкая ее походка мне полюбилася,-
зажалел чего-то.
Девица она была по всем своим свойствам примерная. Даже когда у ней всех
семейных перевели, осиротили, так и то она веселостями хлебца не добывала,
строго работала.
Все равно мужчине на женщину глаза не дадено. Выбирай, не выбирай - одна она
есть, другая представляется. А ты перекрестись да и женись. Как пришлось, так и
будет. К женщине разума не приложишь.
Каких кто любит, а кто так и никаких. Кто всурьез знает, к чему идет,- тот
теперь про женщин-то и снов не видит. Подождать надо.
Пришли мы - по мужу плакала, уходили -по мне слезы лила. Так и пойдет женщина -
из слез в слезы, из рук в руки.
Любил я, говорит, единожды женщину, жалел. Ушла от меня к барину одному. Теперь
мне женщина что мышь. Вредная вещь. И смотреть мне на нее неприятно.
Решил я жениться только по страстной любови. И встретил чужую барышню, из
дворянской семьи, совсем неподходящую. Вышла за меня с голоду, слова со мной,
кроме как про деньги, не сказала. Вижу, не по себе брал, тут нас дальше двинули,
я ее с собой не взял.
Если хорошая женщина вражья жена, вдвое на врага злобишься. А если еще и в тоске
такая по врагу, так просто не знаешь, чем бы ее и улестить, чтобы про меня
думала.
На лице у ней шарфик газовый, заплаканная. За мужа просит. Как западет она в
душу. "Хорошо,- говорю,- приходите сегодня вечером в свободный часок ко мне на
квартиру". Прибрался я, жду. Пришла, опять про мужа поет. "Давайте,- говорю,-
напрямки: останетесь со мною от сего часа тут жить, отпущу вашего мужа". При ней
и бумагу дал, отпустил его. А он, замест чтобы утикать, ее искать принялся. На
тех поисках и попался вторично. Она о том и не узнала.
Каких только за этот год женщин не переглядели. Одна была до того ловка, словно
какие игры играет,- и поет, и щебечет. Однако чуть я живым вышел, как она на
меня, сонного, врагов навела.
Есть такие - от всего отрекаются: не муж он мне, коли против народа. И врет, и
брешет, и веры такой только на красоту ее дается. А есть такие: "Я,- говорит-
сама все делала, письма носила, поступать уговаривала, и должны вы меня вместе с
мужем моим расстрелять".
Молоденькая женщина к нему ходила, жена его. И с лица не так что, только верная
какая-то. Стала моя судьба при ней на дороге. Раз беседа, и два беседа, и мужа
ейного отпустил, и от тех сюда перешел,- всё через бабочку эту верную.
Ох, и умна же жизнь эта самая, что нас с бабами бесперечь сводит. Нас вешать,
бабы рожать, и опять полна страна народу.
Я жениться не хочу. Я женат у нас в деревне, только я этого в счет не ставлю. Я
в счет ставлю волю вольную.
Здесь, если бабу нужно, нет ее добром. Улещивать времени не хватает, за деньги
боязно, как бы болячки не начепила, и убить может. Без бабы проживу как-нибудь.
А время обеденное. Гляжу - в моей комнате дочка хозяйская корочку грызет, словно
мышонок. Маленькая такая. До того меня растревожила - все для ней делал.
Приходит до нас старуха одна: "Не надо ль, кавалеры, девушки молоденькой,
задешево".- "Правда?" - говорим. "Да,- говорит,- до ней идти нужно, она из дому
безотлучна". Хорошо, цену сказала, пошли. Барышня - цветок, бела как плат,
мать-отец без разуму в тифу лежат,- так она на ихнюю болезнь нам честь продает.
Дама трепаная, вялая такая, обиженная. Ключи дала, сама молчит в своей комнате.
А нам досадно. Мы ее в кухню приказали. Однако и там молчит. А мы коло нее
вертимся - молчит и молчит, словно не с людьми.
Одни бабы только офицеров и прятали. Да хоть бы молоденькие на погончики
прилипали, так нет, старые все бородавки, тетки ихние, что ли.
"Не стану на ваши вопросы отвечать, покуда на мой не ответите". - "Спрашивай",-
разрешаем. "Что вы,- спрашивает,- с мужем моим сделали?" - "Расстреляли",-
отвечаем. Она в лице не меняется, а так, назад отвалилась и нас прокляла.
Те просто ноги суду лижут, а девочка эта и родных гонит, и на них кричать не
дает. Весь суд смутила, отпустили ей мамашу с папашенькой. Просто тебе волчонок,
а не барышня.
Повадились мы к хозяйке одной, веселая, здоровая: рубахи нам стирала. И стала
она нас, как барышень, коммунистам сватать.
Всем распорядилися, а про пункт забыли. Правду сказать, беспокойства от пункта
ждать не приходилось, стоял пункт на отлете и на виду. Если спрятали кого, так
пустить некуда. Как на рассвете самом влетает сестрица, маленькая такая. И до
того на нас серчает, до того кричит, ну просто в пот вогнала. Чего ей охраны
ночью не ставили? "Так ведь не обидели же вас",- говорим. "Я,- кричит,- вся
здесь, не вам меня обидеть, а вот,- кричит,- оберечь, так и то не мастера!"
Поставили ей охрану за ее прямой характер.
Стучим - пустила. Маленькая такая сестра, как воробышек. Смотрит же прямо. Мы ей,
для страху, срамные места наши показываем; можешь перевязать? "Могу",- говорит.
Ах ты, какая! "И не брезгуешь?" - спрашиваем. "Нисколько",- отвечает. Ну что с
ей скажешь. "Так, может,- говорим,- нам тебя соромно до этих мест допускать?" -
"А вы,- говорит,- словно дети мне, чего ж соромно? На помощь я и работница вам".
Ах ты, ну что ты с такой сделаешь, если у ней и местечка слабого не видать. Так
и покорились. А ведь с чем пришли.
"Нету,- говорит,- никого, кроме нижних чинов". Ушли мы, порядок устраиваем, как
набегает за нами сестрица. "Идите,- говорит,- на докторскую квартиру, он там
офицеров прячет". Пошли и на чаи-сахары офицерские попали.
Лежат на койках какие-то четверо. Сестра до нас выходит; кто такие, спрашиваем.
Если офицеры - гайда с коек да на другое место. А сестра кажет: "Действительно,
это офицеры, только больные воспалением легких, и сперва,-говорит,-вы меня
убьете, потому что я вас до больных не допущу". Ну что ты: с такой сделаешь?
Оставили их до поры.
Сама мышонок и махонький, а руки расставила - и припокровила раненых от смерти.
На той войне и сестры больше барыни были. Ты пеший, без ног, в последней
усталости грязь на шоссе месишь, а мимо тебя фырк-фырк коляски с сестрицами
мелькают.
Написал домой, сестру жду, с нами, чтобы ходила. Она у нас жалостливая, будет
хорошо за ранеными ходить.
На той войне в лазарете я лежал, так все б сам сделал, до того с ними неловко
было, от доброты и гордости ихней.
Тихая такая дама, молоденькая, говорит далеким голосом, от всякого словца в лице
меняется. Муж офицер, о нем тоскует, что ли. И стал я чего-то слезы ейные
считать, тоску как бы примечать. И до того я к этому делу привык, просто каждую
минутку занят.
"Неужто,- спрашиваю,- тот только и мил, кто в пробор?" А она говорит: "Мы очень
боимся грубого".- "А я разве грубый, сколько верст пропёр для вас, искал и
выручаю, а пробор-то ваш от одной плетки в кусты". Пробыла со мной месяц ради
страха и ушла.
Конечно, присыплешься до приятной, а обиды не чиню. Все обещаю, что потом хорошо
будет, объясняю, за что терпеть нужно. Только не это у них главное, а что
ласковый я.
Под единый слабый часок и я с нею сошелся. И была она офицерская жена. Слюбились
же мы с ней - до краю просто. Как мне уходить, состригла она хорошие свои косы,
вздела гимнастерку и стала мои версты мерить. Теперь ждет она родить в далеком
месте. Письма пишем, ждем, не дождемся. А были в разной судьбе рождены.
Какая по-старому верит - та плачет и злобствует; а какая по-новому верит - та
сама с нами любую дорогу пройдет, не побоится.
И в женщинах теперь различие видно. Не все они свои скорби сосчитывают. И добра
не берегут. Оттого и видать им света больший кусок.
Как прибрала та завирушка накопленное до последнего зернышка, стали и бабы волю
любить.
Тихая такая девица, беленькая. Глаза красные, пухкие, а когда плачет, не видали.
Есть ей нечего. Стирать на нас стала. Руки малые, слабые, портянки, бывало,
никак не отожмет. Мы на то не обижались, жалеючи.
Я даривал - не берет, гордая. Говорит: "Не голодная". Я ж вижу - крохи в доме
нет. Тут пошла она в клуб полы мыть. Я и говорю: "Идить за меня, барышня, все
лучше жить будет". А она: "Мне,- говорит,- так лучше",- и не пошла.
"Дайте,- просит,- даром хлеба кусочек, и чтобы не спать мне с вами".
Зашли мы к учительнице. Приветила, товарищами зовет и спрашивает про одного. Мы
ей говорим, как и что, как его затомили у врагов и что помер. Она же, как бы
усмехается и к стенке отваливается. Мы до ней- померла.
Тряпьем закидала, сама сверху легла, дитя кормит. Те в каморку, под кровать
лазят, а бабы не тронули. Ушли, вылез он, косточки размял, хлеба забрал, одежду
какую,-пошел, не поспасибовал даже.
Глядь, меж городу и лесу барышня маячит в ботичках. Мы до ней, а она усмехается.
"Чьи вы?" - спрашиваем. "Я,-говорит,-машинистка, в городе заскучала, буду я вам
на машинке печатать". Подошло, машинку ей добыли, стала наши приказы печатать.
Сама пишет, сама в город носит, подкидывает. Совсем клад, до того отчаянная.
Ушла - да и засыпалась. Тоскуем по ней, до чего верная была машинисточка.
Я на вышку, слышу, ходит лесенка, шагают на смерть мою. И она с ними. Они - ей:
"У тебя,- говорят,- здесь коммунист скрывается, признавайся, а то найдем - быть
худу". Сорвалось во мне сердце, жду.
А она твердо: "Нету,- говорит,- у меня никого". Полезли. Дрожит моя судьбинушка
по лесенке, думаю, лучше самому головой вниз. Хочу упасть - не могу. Вдруг как
пукнет орудие, ка-ак сыпанут они с лесенки грушами. "А кабы нашли?" - говорю
бабочке. "Да,- говорит,- все едино с вами, чертями, не уцелеть..." Веселая.
Заболел я, сдали меня в хатку. Как на другую ночь слышу я беседу сердечную, под
бум, под дзынь - враги пришли. Слышу, приказывает хозяин бабе. "Поди,-
приказывает,- покличь их: хай нашего героя заберут, чтобы в хате не смердило".
Как завопит баба в голос! "Зарежь,- вопит,- не пойду, не отдам молоденького
такого врагу на муку! Вспомни-вспомни про сердечного нашего Андрюшечку, может, и
он теперь такие речи слышит". Так и не дала.
Я и в тринадцать лет такой же рослый был. Отец на войне санитарил, дома мать да
шесть сестер. Во мне вся сила стояла и вся работа тоже. Тут отец вернулся, тут
эта своя война. Мы с отцом бабью семью бросили, оба врагов глушим.
И на кого же загляделся я? На офицерскую одну жену, до того горда, и тиха, и
красива. Вот не поверю я, чтоб такая да женщина да такого хлюста любила. Думаю,
просто хочет с ним за границу выехать, а там сменит его на какого-нибудь
большого человека, миллионера, что ли.
Полюбил я одну девицу честную и красивую, высокого роста, чисто полковница. И
она меня полюбила за веселость и хороший характер, за непьянство. Тут меня
отправляют, тут я ее к матери в деревню не успел, тут он без меня ее по
миниатюрам водить стал, пудру дарить. Я вернулся, она на меня фырчит.
Споры-ссоры, а поправлять некогда. Так и разбил нас.
"Что же ты, говорю,- сидишь как чужая, даже и не плачешь?" - "Плачь, не плачь,-
отвечает,- все равно не жить с тобой, заберут тебя. Так на что,- говорит,- я
себе глаза слезами портить буду, мне теперь глаза вот как пригодятся".
Я ей признаюсь, что желанная как бы на всю жизнь. Она в том же признается.
Теперь как же и что же делать? Ни у меня попа для ейного спокоя. Ни у меня угла
для ейного приюта. А не по такому желанна, чтобы на ночь-да и прочь. Теперь чем
в любовь, легче в прорубь,- устроенной.
Если девица хороша, так строго живет, шутить с тобой не станет. У ней красота
великая сила, с такой силой ничего девица не побоится. К чему тут ей с нами
шутить, как мы за ней и без шутки как на привязи ходим.
Невпопад меня расстреляли, плечо пробили, я затылком через мостик, да на меня
двое, головами все мне зубы высадили. Подождал я до ночи, до того кровью сошел -
голова гудит. Ночкой полз я червем, встать и боюсь, и не в силах. Да свалился в
канавку, просвежел и до жилья дополз. А тут канитель,-кто его знает жителей-то,
в этом жилье. Лежу под порожком, да все пест да пест... Тут голос женский,
робкий такой: кто, мол. Не знаю, как сказаться,- пропасть можно. "Раненый",-
говорю. А она: "Да ты, может, расстрелянный? Ползи-ползи,- говорит,- сердечный,
мы подсобляем".
Правду сказать, в походе не до любви. А где-нибудь станем, отъешься, да тут еще
бабьи слезы, робеют женщины. А это для нас самое валкое и есть.
Как вспомню, так сердце и падает, до чего теперь семья тягчит.
Я жену не берег, работа, дети. На войну ушел - совсем отвык. Теперь опять война.
Я не скучаю, вольный.
Плачь, не плачь, а мне остановки не будет. Поплачем обои, чтобы люди не смеялися,
да и прости-прощай, другого привечай. Я под себя перинку не пхаю, моя при людях
судьба, чтоб им легче зажилось.
Вот не знаю я, что у меня в душе будет, если она мне дитя принесет. Может, права
теперь такого нет - в заваруху народа народить. Может, ждать бы годок-другой.
"Что ж,- говорит,- иди, про меня не поминай. Пока жива - перебуду, а и помру -
так не в том теперь важное. А что плачу, так слезы бабьи считать не приходится,
не перечесть".
Нас в деревне, как нам на войну идти, всех переженили. Кто не вернулся, а
вернулись - наново ушли. Какое нашим бабам житье - и обдумывать не стоит.
Бабья жизнь теперь хуже военной. Что у ней осталось? Ни детей, ни коровы,
курочек - и тех перевели. Куда ей жить, теперь не всякая разумеет. Вот и плачут.
Забираем мы у них и прядву, и жратву. Да еще и не спасибуем. Всё, мол, для всех,
для мира. А баба домовая, не мирская.
Девки, девки... Нет хуже ихнего житья. От нас хороших дней ждут, а мы почти все
охальники.
У нас молоденькая воевала, веселая, здоровая. Так не только приступить руками-
словам воли не давала. Сегодня - нет, и завтра - нет. Отвыкли руки мои лапать,
тут и приглядываться научился,- хоть и баба, а совсем как человек.
Ни одной женщине не верит и даже из женской руки пищи не возьмет. "Такого,-
говорит,- нами женщинам понаделано, - должна женщина нас крысами выморить".
Вот мысли у нас с тобой непохожи. Может, тебя не женщина родила, может, не на
твоих глазах мать твоя родная в заботах красу и силу потеряла. А то не стал бы
ты на женщинах вроде как навоз ворошить. Я же женщину всегда уважить рад, о
матери своей вспоминая.
Федосьюшка, доня,
Жена моя родная,
Разлучен с тобою
Уж который год я.
Может, женки разные -
Черные, раскосые,
Ты ж голубоглазая,
Ты ж русоволосая.
Может, женки разные -
Лихие, отпетые,
Ты же моя ласковая,
Ты же безответная.
Может, женки ихние -
На золото льстивые,
Ты же моя тихая,
От всего счастливая
Мать
Жена обрыдла, полюбовницы-мразь, сестра- чужой товарищ. А вот мать одна только и
есть у меня в женщинах.
"Ладно,- говорю,- о чем таком?" - "Я насчет единственного сына своего",- говорит.
А сама до того сдала, аж не плачет. Платье же гордое. Эта просила
по-материнскому, как есть мать. Я бы внял, да некогда пришлось, ихние же и
наседали.
Как что на ходу, так мы туда, и стесняем партикулярных людей. Раз вперлись мы до
последней тесноты, и придави мы старушку одну до слез просто. Как вскинется тут
на нас какая-то, как почнет нас корить да лаять,- чисто тебе маманя мальцов
точит. И покорилися.
Готовила барынька на нас и так угодила - звали мы ее с собою стряпкой. Не пошла.
"Сына,- говорит,- дожидаюсь". А сын ейный офицер в полной форме. Пускай ждет, с
ожидки беды нам нету...
Сын ее белый был, она же ничего себе. А пришлось ее прогнать, чтобы другим
соблазну не было. Однако без обиды прогнали.
"Берить,- говорит,- всё, не жалко. Прятала я добро, прятала-таила. Взяли ж,-
говорит,- мое самое золото, сынка моего единого, так тканье беречь разве что на
саван, не больно много".
Комнату снял, селится, вещей у него - ни вещички. Прописка строгая была,
прописку старушка спрашивает, нету у него никакой прописки. Стоит старушка
робкая,- вскинул он на нее глазами. "Какая,- говорит,- мне, мамаша, прописка,-
смерть мне, а не прописываться". Затрусилась старушка, зажалела, кормила, поила,
ховала его до поры. И теперь он ей помощь посылает, словно сын.
Приходит к ней сын на заре. Не нарадуется мать, кормит чем посмачней, вьется
вкруг него, а тот, ровно суд какой, спрашивает: "Где Василь?" - "А кто же,-
кажет мать,- его знает".- "А как же ты, мать, Василя в белые допустила?" А та
ему: "Да разве ж я вас разными с Василем родила? Оба вы от моей крови
красненькими родилися. А теперь не я вас перекрашивала".
А к вечеру и другой сокол в гнездо. Стрел брата, кровью весь налился. "Тикай,-
говорит,- швидче, обязан я тебя вести до начальства". А тот ему: "Коли совести
хватит, веди, ваша теперь сила". Тот бы и не повел кровного, да надошли в хату,
увидели. Теперь про мать вспомнил.
Матерям кругом сутки слез не хватает по нас тосковать. У них на дню раз сто за
нас сердце перевернется: как ранены, как мучены, как убиты.
Матерей мы за то любим, что весь ты закорузлый даже, от крови, от всей этой
войны, а она тебя как бы нежным еще дитятей помнит.
Мать меня все, бывало, "красавчик" да "красавчик". А что я кирпат-конопат -это
уж мне девки разъяснили.
Матерей слушать-врага не вынести. То ей тебя жалко, чтоб не погиб ты. То ей
врага жаль, что грех. То ей платичка жаль, что не в чем в труну (труна - гроб,
обл.). лечь. Так не своюешь.
И вот я зашел домой. Мать обрадовалась, как бы навек я к ней. Сомлела даже. А
прокинулась - мне прощаться пришлося, она и опять сомлела.
Как эти матери нас любят, удивление. Уж такой бывает сынок, за версту лошади
жахаются,- и пьет-то, и вор-то, и матершинник, а мать вокруг него радуется, как
солнце от того ей сына светит.
Приду в разум на часок - всё коло моей постели хлопочет. Кончился тиф, стал
спрашивать, отчего такая у ней жалость была. "Оттого,- говорит,- что, может, и
мой сынок во вражьем дому в тифу лежит, может, и его чужая мать годует".
Идем мы в оборванном виде через чужое место, я обросший и хромой до чего. Как
кинется с улицы до меня маманя! И думать-то я про нее забыл, словно не от
женщины, а от тепла родился.
Бабешка как будто в тифу при дороге, дитё у ней на грудях. Груди пустые, кровью
запеклись. "Возьмить,- говорит,- хлопцы, дитё у меня. Отнесите до мамы, там она
и там, идти вам по пути той". Ох, и плакала она и рыдала! Взяли дитё у ней,
приняли и к маме той пришли. Ну и дивилась старуха - красные армейцы внучка
доставили.
Один у ней сынок в красных, другой у белых, а третий у какого-то Ангела есаулит.
А сердце в ней, на три куска разорванное, живет.
Мне маменька запретила в бандиты идти. "Сором,- говорит,- нечистыми руками волю
добывать". Сама и свела в Красную Армию. Да безвыгодно. Я бы ей из бандитов
сколько бы добра понаносил.
Они меня людей стрелять учат, а мать одно твердит: "Не смей, сын, противу
бедного народа воевать".
Она хорошая такая женщина, мать, была, ласковая. Бывало, все стерпит, бывало,
отец суровый с ней как гром, а она молчит. Побьет - стиха поплачет. Зато нас,
детей, в обиду не даст, бывало. Нацелился отец как-то меня вожжами, так она его
в шею накостыляла, ей-богу.
У меня отец зверь чистый. А мать жалостливая была. Теперь же был я дома, так
отца-то обмяли, робкий стал, а мать - так та сама меня назад послала: "Воюй до
конца". Переменилися.
- "Может, мне около тебя, маманя, встать-вкопаться?"
- "Нет,- говорит,-
сынок, не надобно, ты,- говорит,- с корней сорванный, тебя ветер несет, не
устоишь. Летай вольнее, авось не мне, так людям легче будет".
Матери нам хороший товарищ бывают. Не скулит, ног не вяжет,- иди, лети, тебе по
младости виднее, глаз зорче.
Три у ней сына было, три и убито. Пришла до ней весточка. Собралась она, да не в
лавры, богов намаливать, а просто-таки в самую гущу военную. Стала раненых
смотреть. И все, бывало, на своих сынов примеряет: этот кудряв - похож, этот
черняв - похож, у этого на затылке чубок сходный. Все похожи, все сынки, всем
тепла и желанна.
Сказки
Эти несколько сказок взяты из огромного матерьяла - разговоров, стихов, песен и
сказок, - собранного Софьей Федорченко на войне, где она работала, как сестра
милосердия. Матерьял этот записывался на привалах, по
дорогам, в вагонах, в лазаретах, часто подслушивался украдкой. На прилагаемые
сказки нельзя смотреть, как на запись строго научную. Они, как и весь собранный
Федорченко матерьял, есть лишь живой свидетель того, что в народе не иссяк
источник творчества. - Редактор
Бес да инок
Вышел Инок в лес, видит под елью Бес притаился, в пекло до петухов не поспел.
Хвост поджал, дрожит, как кутенок в корыте. Инок ему и говорит:
- "В самое время тебя мне Господь послал. Сколько хожу, ни черта не вижу, а пора
уж мне ваше чертово племя на разум наводить".
А Бес ему и говорит:
- "Вот Ты все: "черт да черт", а поваландался бы ты с мое в пекле, так еще бы и
меня чертее стал. Давай мы так: на год с сего часу - я в скит на поправку, а ты
в пекло на испытание. И мне, Бесу, пора, да и тебе, Иноку, не вредно будет".
- "Ладно", - Инок говорит. Сказано-сделано: одел Бес ряску и всю одежу иноческую,
да в скит на поправку, а Инок нагишом, да с бесовым
словом, в пекельные двери на испытание.
Вот прошел год, и сошлись на том самом месте Инок да Бес. Бес-то в рясе, голова
в масле, хвост на подвиг отрублен, глаза в небо лупит, и, правду сказать, брюхо
выростил. А Инок шерстью оброс, волос в хвост пошел, голова босая да вся в рогах,
глаз у него жадный, сам тощий, ноги до копыт заскорузли. Вот Бес в рясе и
говорит:
- "Охо-хо, грехи наши тяжкие. Да, как же это ты, Инок, до такого образа себя
допустил?... Мне за тебя что ли молиться-то, ай как?"
А Инок и говорит Бесу: "Молись, - говорит, - не молись, мне теперь все едино.
Только вот тебе мое слово, я в скит больше не ходок. Эдакой я воли попробовал,
да опять в скиты бока пролеживать, ищи дурака. У вас в скиту что? То жар, то
холод; то жратва, то голод; что смех, то и грех; будь дурак - будь разумен, на
всяку думку игумен; сердись не сердись, а все молись; когда спать охота -
вставай да работай, а как по жилушкам сила, - лежи словно в могиле; вина не
касайся, постись да кайся, так до смерти майся. А наше-то пекло! Круглый годок
лето, в пекле свободно - думай как угодно, под лютую руку - твори грешникам муку,
а с доброго духу - хлещи вино да сивуху; играй в карты да в кости, ходи к чертям
в гости; стань хоть черный, хоть белый, что хошь, то и делай: хочешь - плачь,
хочешь - смейся, на кулачках бейся, хоть стой, хоть валяйся - греши себе, не
кайся. Ведь грешному-то народу дальше пекла нету ходу"!
Так и разошлись по своим делам: Бес в скиты, а Инок в пекло.
Месяц да солнце
Загорелося молодому Месяцу белым днем по небу катиться: "Хочу, да и только".
Бабушка Ночка уж так его уговаривала: - "Уймись ты, внучек, куда тебе белым днем
светить. Вон и я с того только и видна, что темна; а кабы
я да при Солнышке-то повылезла, - только бы меня и видели. Ты глянь-ка на себя:
тощий да долгий, весь в рост пошел, из себя бледный. Сиди ты днем за горою, а
катись ночною порою. А то выскочишь - курам на смех".
Да куда там, и слушать молодой не хочет. - "Довольно, - говорит, - Солнцу
пузатому на небе гореть да бахвалиться; наело красну морду поперек себя шире, да
и на небо, словно за стойку. Только глаза продерет, тут и все за им: шум, крик,
пенье, беги да хлопоты, смехи да роботы; травы, так и те тянуться зачинают. А я
то, как на небо выхожу - покой навожу, тишь да гладь, да Божья благодать. Разве
что нежить разная проявляется, так на нежить мне, Месяцу, глаза не дадено, то на
бабушке грех".
Бабушка ему и то, и это: - "дождись ты меня, Ночки, Христа ради". И слушать
молодой не хочет: "доспел я, - говорит, - что я маленький, чтобы с бабушкой
ходить. Я, - говорит, - ему, Солнышку, покажу".
Да и выкатился, пошел по небу бельмом, курам на-смех. А Солнышко глазок на него
скосило, да и говорит: "здравствуй, - говорит, - болезный. Вот и умен, что
выглянул днем, на Солнышке погреешься, может, и ты раскраснеешься. А то месяц ты
молодой, а хилый. Ну, грейся с Богом, а я в путь-дорогу".
Да и покатилось Солнышко людям на радость, всему на утеху. А Месяц и сам
нагрешил, и бабушку всполошил, да и кур насмешил.
Про свинью жирную
Толста Свинья стала, вся пошла в сало, пищать так и то перестала, а гулять ей
охота пуще прежнего. Пошла Свинья к доктору: "так и так", - говорит. А доктор ей
и велел травами лечиться. - "Трава, - говорит, - против сала здорова". Стала
Свинья травами лечиться, с утра до ночи травы жрет, только сало растет. Пошла
Свинья опять к доктору: "так и так", - говорит. А доктор ей и велел водою
лечиться. - "Сплывет, - говорит, - сало водицей".
Стала Свинья воды
пить, не выходит дело, от воды пуще разжирела. Пошла опять Свинья к доктору: "так
и так", - говорит. А доктор ей велел на солнце лежать. - "Стопит, - говорит, -
тебе солнышко сальца с мясца". Пролежни належала, еще жирнее стала. Что делать,
как быть?.. И пошла тогда Свинья к знахарю. А тот ей и говорит: - "Чтобы стала
ты, Свинья, здорова, не вода тебе, не трава, не на солнце лежанка, а кнут да
палка, да работа до поту. Вот сало бы и спало".
Дед да внук
Жил дед такой работящий, аж черту завидно, и был у него внук молодец, в избе не
сидел, работать не хотел, не помощничал, а полунощничал. Домой только высыпаться
хаживал, а то все - в трактир!".
Долго дед терпел да уговаривал, - не приходит парень в разум. Взяло деда за
живое, да и черт с зависти надоумил. И надумал дед так: "что внук, то дерьмо, на
мне ярмо, так вот же, не будет того с сего часу".
Взял дед все добро нажитое, и деньги, и одежу, - и в кабак. И начал дед вино
распивать, да добро проживать. Сперва внучек-то обрадовался, компании, мол,
прибыло, а потом, как в избе-то нетопленой, да неприбраной проспался, да увидел,
что ни деда, ни добра, - пришел внук в разум. Пошел он в трактир, а там дедушка
всю ночку водку пил да народ смешил. Ходит дед по кружалу, козыряется. Стал внук
под окошко, уговаривает:
- "Иди, - говорит, - дедушка, домой, полна изба сору, как тебе, старому, не
сором".
А дед ему: - "Был я до сего часу дурак, а теперь не будет так. Теперь я в
трактир засел, а ты что хошь, то и делай".
И стало с того часу по-новому: дед пил, попивал, а внук жил да работал. А
чертушке-то все едино, что дед, что внучек, - не минут его ручек.
Петух да гусыня
Загляделся Петух на Гусыню и до того одурел, что не по времени петь стал. Очень
куры захлопотались, судили, рядили, Петуха лечили, - не приходит в разум. Все
стыдят:
- "Лучше бы ты, Петух, вино пил".
Вот раз в такое время неподходящее заорал, что самому совестно стало. И пошел
Петух к знахарю. Принес зерна:
- "Помоги, - говорит; - до того мне Гусыня полюбилась, что солнышку песни петь
позабыл, куры проходу не дают, просто житья не стало".
- "А кака-така твоя зазнобушка?" - знахарь спрашивает.
- "Ах и краля-красота, собой высока, голосок чистый, хохолок сызый,
носок-лапоток, глазок - ал цветок, ножки красные, перышки атласные, грудка белая,
сама птичка смелая, как по травушке идет - стебелечка не погнет, а уж сядет на
реку - кукареку!"
Видит знахарь, - застило Петуху, напущено, и говорит:
- "Ну и дурной ты, Петух! Ты на солнышко долго глядел, вот и осовел... Ты чего
это мне понасказывал?.. То Жар-птица... А твоя-то любушка вся как есть Гусыня...
Тоже красота... Собою верста, носок-сапог, у ее глаз, - что рудой квас, грудь
чалая, хохол что мочала, голос, ровно труба, - сама груба, по траве как идет,
земля под ней гудет. А уж насчет кукареку-то, так вот тебе, Петух, мой сказ: "не
тогда ты, Петел, должен кричать кукареку, как Гусыня дура сядет на реку, а
должен ты петь, Петел, когда красное солнце приметил"!
Застыдился Петух и очумел с того дня.
Про медведя да осиновый кол с голосом
Подружились Медведь да Осиновый Кол с голосом. Подружились, вместе на охоту
ходят. Медведю-то хорошо, что сам помнет, то Кол добьет,
а Медведь схряскает. Так два года охотились, на третий год опомнился Кол.
- "Я, - говорит, - тоже хочу свое удовольствие получить".
- "А чего тебе надобно?" - его Медведь спрашивает.
- "Да я и сам, - говорит Кол, - не знаю". Думали-думали Кол да Медведь, ничего
не придумали, один дурак оба. И пошли они к Ворону советоваться. А Ворон и
говорит:
- "Нельзя, - говорит, - Колу никакого удовольствия получить. Коли бьет да не рад,
- так уж это последнее дело. У Кола на иное души не хватит. Медведю, тому брюха
вон сколько дадено, дави, да лопай, да радуйся"...
Как услышал такие слова Осиновый Кол, так до того опечалился, что и Медведю
башку прошиб, да и сам об нее расшибся. Кончилась ихняя охота.
Про
безродного чертяку
Задумал Безродный Чертяка: "чем я не как все", и пошел на землю родню искать.
Туды да сюды, не знай куды. "Пойду, - думает, - до Совы, птица она ночная, может
и родня".
Пришел Безродный к Сове: "Вот, - говорит, - весь я тут. А может ты мне тетка?"
Порскнула ему Сова между очей:
- "Пошел, - говорит, - пакостник, я хоть и ночная, да разве такая. Я мышву ловлю,
а душ не гублю".
Вот Безродный и думает: "пойду-ка я к Медведю, он тепло любит, может и родня".
Пришел Чертяка к Медведю: "вот, весь я тут, может ты, Медведь, мне дядя"?
Как вызверится Медведь: "проваливай чертов сын, а то шкуру обдеру. Я хоть и в
шубе, а ты души губишь".
Чертяка и думает: "пойду-ка я к Волку, он лютый, может и родня". Пришел к Волку:
"вот, - говорит, - весь я тут, может ты мне братец".
Как защелкает на него Волк зубами:
- "Пошел к черту, - говорит, - а то раздеру. Я бить-то бью, а душ не гублю, мне
черт не брат".
Куда Чертяке идти, коли все зверье доброе?.. Смотрит Безродный, Мужик дрова
берет. "Дай, - думает, - ради смеха попытаю". "Здравствуй, - говорит, - Мужичок,
вот весь я тут, может ты мне батюшка родный?"
А Мужик подумал-подумал да и спрашивает:
- "Ты что-же, бастря безродная что ли будешь?" - "А вроде того", - Чертяка
говорит.
А Мужик подумал-подумал да и спрашивает:
- "А деньги у тебя, Чертяки, есть?" А Безродный ему: "этого-то добра у меня
полна гора". Как обоймет Мужик Чертяку, да как заголосит: "сыночек ты мой
родненький, хоть ты и с рогами, да с деньгами, хоть ты с хвостом, - буду тебе
отцом"... Так и зажили.
Кобыла
да чучел
Выгнал Мужик Кобылу осенью на горохово поле, сухова стебелька пожевать да
вольным духом подышать. Выгнал, и пошел себе. Осталась Кобыла одна, а Кобыла что
баба: с собою, что с тоскою. Заскучала Кобыла, глядь, кто-то стоит, шапка да
рубаха, рукавами машет. Кобыла и спрашивает:
- "Ты кто такой будешь?"
- "Я-то, Чучел славный, сторожить поставлен, рукавом машу, горох сторожу, да в
эдакую пору ни гороху, ни вору. Совсем я Чучел с тоски сохну, верно скоро
подохну".
Кобыла, что баба: свой хозяин ворог, а чужой, Чучел, дорог. Зажалела Кобыла
Чучела: "не тоскуй, - говорит, - Чучелок, давай дружиться. У меня в углу второй
год семишник лежит, седа крыса его сторожит. Возьму я тот семишник, овсеца куплю,
вокруг тебя рассыплю, сторожи с Богом".
Сказано-сделано, зарадовался Чучел, на ветру пляшет,
рукавами машет, кругом грозится. Да не долго его радостей было. Кобыла, что баба:
сегодня ты у ней царь, а на утро стал псарь.
- "Больно, - говорит, - ты Чучел поганый, да и мне сухой стебель-то поднадоел.
Сем-ка я овсеца съем".
Сказано-сделано, и овес Кобыла слопала, да и Чучела копытом ухлопала. Кобыла что
баба: у ней дружба, пока ей нужно, а не нужен стал - и ступай к чертям.
Мужик
в пекле
Удавился раз Мужик от злой жены, попал прямо в пекло и стал там спать
пристраиваться. Только было в уголку притих, подскочил к нему Бес и спрашивает:
- "Зачем, Мужик, в угол забился?"
- "Я, - говорит Мужик, - отдыхать собираюсь".
- "Ах ты дурной Мужик, да разве в пекло на отдых идут? Дурак ты, я вижу".
- "Сам дурак, - говорит Мужик, - по своей я охоте что ли в пекло попал? Не знаю
как и вышло, только удавился, ан и в пекле. Ну прощай, брат, мне спать пора".
- "Нет, брат, - Бес ему, - коли дома набаловал, так на вилы пожалуй, а не спать.
Здесь тебе не палати".
- "Черт ты, прости Господи, - говорит Мужик, - а все дурак дураком. Да кабы мне
не палати, так разве стал бы я, Мужик, давиться?"
Взяло Беса за живое, - "расскажи да расскажи". Мужик и говорит: - "рассказать-то
я расскажу, только ты, опосля того, сделай милость, отпусти меня на вольный дух
поспать на покое". - "Ладно", - Бес ему.
- "Вот дело какое было, - говорит Мужик, - жена у меня, баба гладкая, а лютая.
Сяду - встань! Встану - сядь! Скажу слово - дурак! Молчу - телепень! Есть стану
- дармоед! Не поем - зазнался! Не пью - телок! Напьюсь - черток! Так мы с ней
душа в душу жили, только я на лавке сплю, а жена на печи.
И посоветовала мне бабушка одна: "сруби, - говорит, - ты палати, да и спи с
бабой вместе, тогда и поладите". - "Хорошо, срубил я палати на всю избу. И пошел
у нас с женой кажинную ночку смертный бой. Днем языком, ночью скалкою. Я и
удавись, да в пекло. До того я обрадовался, что жены тут нету, вот, думаю,
высплюсь. А тут на грех ты и прицепился".
Зажалел Бес Мужика: - "спи" - говорит, - болезный. Тебе в пекле-то ровно в
колыске". Накрыл Бес Мужика кожухом, а опосля и на вольный дух вывел.
Фабричный мужик
Зажился фабричный Мужик и веру потерял. - "Нету, - говорит, - ни Бога, ни черта,
а есть одна машина, да при ней работа до поту". Ему и так, и эдак, - ничего не
слушает. - "И так проживу, - говорит, - да еще и вашего веселее, мне грех в орех,
а винцо на радость". И пил, и пил, и до того допился, что глянул на себя, а на
нем чертей тьмы-тьмущие!
Очухался. - "В черта, - говорит, - я верю теперя, а вот насчет Бога - не
согласен". И опять почал жить да грешить, и до того догрешился, что помирать
пора. Лег на лавку, стал помирать. Собрались вокруг него черти, конца дожидаются.
И слышит Мужик - один бес говорит: - "Скоро готов будет, мы его и добудем". А
другой говорит:
- "Такого-то добыть легко можно, он Мужик безбожный". А третий и говорит: - "Вот
вчера сосед помер, так это совсем не тот номер, - другой день, на нем смертна
сень, сам наш старшой в ногах, а не взять никак. И грешил в свою меру, да больно
крепок верой".
Услышал Мужик, что черти, так и те в Господа веруют, стал было каяться, да не
поспел, помер, а черти его и забрали.
Как ворона за курицу служила
Надоело Вороне воронье житье, она и думает: - "Птица я работящая, своими трудами
живу, песни пою, а нету мне хорошей жизни. Вон Курица, разве это птичье семя?
Только что в перьях. Летать не может, голосу нету, одно дело - яйца носить да
ахать. А житье у ней сладкое, и корму сыплют, и воду льют, да еще и по ночам
стерегут".
И пошла Ворона к Хозяину, говорит: - "Возьми ты меня, Хозяин, за курицу служить".
Хозяин взял. Собралась Ворона со своего гнезда, в курятник пришла, на насест
уселась, песни запела, - такого накаркала - куры перетряслись, яйца повыронили,
кочет, так тот со страху голосу лишился, а уж малые цыплята горошком посыпались.
Ворона и думает: - "Со всеми я курами посидела, песни попела, пойду-ка я во двор,
похожу, на всех погляжу, себя покажу, какая я птаха". Вышла Ворона, а от нее все
- в ворота. Ворона и думает: - "Сейчас хозяин корма подсыплет, тут и пойдет
самое житье куриное".
Пришел Хозяин, зерна кинул. Пригляделась Ворона - чистые зернышки, ни мясца, ни
косточки. Пошла Ворона в курятник, яйца повыпила, цыплят повыбила. Как погнал ее
Хозяин палкой, а Хозяйка скалкой. Обиделась Ворона: - "Разве это дело, - говорит,
- чем я Хозяину не курица? На насесте я сидела, песни я пела, по двору ходила,
компанию водила, кабы еще пожила, так и яиц бы нанесла. А Хозяин-то что? Кур-то
накормил, а мне, Вороне, ноги перебил, стала я, Ворона, больна-нездорова. Кабы
мне, Вороне, не нос, да не крылья, совсем бы я, Ворона, сгибла. Не стану я
Курицей служить, а стану я по-старому жить".
И зажила по-старому.
Про
купца да ягодку
Городи-загораживай, ворожи-завораживай, что сказка, то и начало. Выросла
тростина, выцвела Малина, ягода лесная, сладкая. Нейди, не дыши, стой-сторожи!..
Едет богатый Купец, притомило Купца солнышко, с коня бы под пенек, да соснуть
часок. Глядь, - Ягода-Малина. Загорелось Купцу: "сорву да съем". Он рукою хвать
да по пустому месту. А сбочку - мохнатый леший.
- "Я, - говорит, - все не видать, а тут показался, ты Купец эдакой-то Ягодой не
насладишься, а подавишься. То не Ягода, а девица, а я вот ее сторож, лесом
приставлен, который годок сторожу, пора Ягодке замуж. Коли женишься - бери".
- "Экой какой ты чудной, - говорит Купец, - я то женюсь, да как жениться-то?
Больно не подходит".
- "А ты, Купец, зря не регочи, а дай честное обещание, да и ешь Ягодку с Богом.
Только знай, коли обидишь жену, помрет она, а тебя все лесное кинет: ни в рот,
ни в руку, ни за спину, ни вокруг себя. Что ни дерево, то ворог".
А Купец знай смеется: "хорошо", - говорит. Съел, вкусная Ягода, да и поехал себе.
Домой приехал, глядь, у его избы девица наряженная стоит, а купцовы отец с
матерью не нарадуются: и работница-то, и красавица-то, и покорная, - не девица,
а малина.
Женился Купец, хорошо зажил, а потом по делам купеческим уехал, да где-то другую
кралю и обласкал. Как о том жена дозналась, только затосковала и вскоре померла.
Обрядили покойницу, в гроб положили, а гроб и зацвел цветами. А уж на могилке-то,
точно в раю цветы повысыпали, да все небывалые. Словно - святая похоронена.
А Купцу после того ни встать, ни сесть. Ложка рот дерет, лавка подваливается,
полы расступаются. Житья не стало, пошел Купец давиться. Веревка змеем вьется,
жалит, а в руки не дается. А сук нашел, да на шерсти прицепился, так сук под ним
раз десять подламывался, пока не надоело. Уж и так Купец, и эдак, - никак не
выходит.
Насилу-насилу утопился, да и то ни ко дну - ни к бережку, везде трава, да
деревца. Уж Бог послал, - рыбки слопали!..
Про корову бодучую
Была у Мужика Корова бодучая, ни от нее молока, ни от нее телка. Знай по соломе
валяется да бодается.
И надумал Мужик Корову к иному делу приспособить. Повел Корову на лужок, муравою
покормил, ключевой водой напоил, чисто обмыл, сенца подвалил, и говорит:
- "Коровушка-Буренушка, будь ты мне, Мужику, другом, а иным людям ворогом".
И пал той ночью на коровий хлевок серый волк. Как возьмет волка Корова, да в оба
рога, и жизнь отняла, и шкуру сняла, на утро Мужику отдала. Обрадовался Мужик,
опять повел Корову на лужок, муравой накормил, ключевой водой напоил, чисто
вымыл, сенца подкинул и говорит: "будь ты, Корова, ворогам нездорова, а со мной,
Мужичком, будь ты верным дружком".
И забрался той ночью в коровий хлевок вор-мужичок. Как приняла Буренка того вора,
да во все роги, не нашел вор дороги, еле-еле удрал, полну мошну денег утерял. На
утро Мужик в хлев пришел, мошну и нашел. Обрадовался Мужик, повел опять Корову
на лужок, накормил муравою, напоил водою ключевою, чисто вымыл, сенца подкинул,
да и говорит: "будь ты мне, хозяину, на утеху, а ворогам на посмеху".
И забрался той ночью в коровник чертяка здоровый. Как приняла его корова в рога,
поотбила дьяволу бока, намяла, нахлопала, ногами оттопала. Кабы была в дьяволе
душа, так душа-то бы отошла. Да еще и хвост у дьявола откусила, а в хвосте и
была вся сила. Как тем хвостом повертишь, сейчас придут черти, да что
велишь-захочешь, то и схлопочут.
На утро Мужик пришел, чертов хвост нашел, да как раскусил Мужик в чем дело, -
хвостом и завертел!.. Набилося чертей полон дом, - поднялась суета-содом, и то
Мужик велит, и того хочет, - а черти ему все хлопочут. Набралась чертей сила,
про Корову Мужик и забыл. Ни корму, ни питья, не стало Корове житья!.. Терпела
Корова, терпела, а потом ей и надоело. Как пошла она
бодаться рогами, как пошла она лягаться ногами, всех чертей разогнала, Мужика в
землю подмяла. "Коли я тебе, - говорит, - дружок, так води меня на лужок, корми
муравою, пои водой ключевою, оботри соломой, да и веди до дому. А то больно ты,
Мужик, зазнался, как с чертями спознался, а где грех, - там и черти".
Да и забодала Мужика до смерти.
Федорченко,
Софья Захаровна
Литература
www.pseudology.org
|
|