| |
|
Илья Григорьевич Эренбург |
Люди, годы, жизнь
Книга VII.
Часть 2
|
7
Вдова моего друга Роже Вайяна дала мне прочесть часть его дневников,
которые готовятся к опубликованию.
Вот страница 1956 года — она
относится ко времени действия моей книги:
"8 июня.
Возвращение из Москвы. Две недели назад, когда и приехал, статуя Сталина
стояла в зале аэродрома. В день моего отъезда она ещё была на месте, но
покрытая белым чехлом. Скоро её снимут...
Я любил даже словечки, которыми он злоупотреблял. Он закладывал
фундамент речи и потом говорил: "далее". Мне это нравилось. Но теперь
мне пришлось снять его портрет над письменным столом...
Никогда больше я не повешу на мои стены чьего-либо портрета.
В углу над пачкой с книгами о французской революции висели две большие
гравюры той эпохи — "21 января 1793 года" и "16 октября 1793 года". Я их
тоже снял. На одной палач показывает толпе голову
Капета; на другой —
палач подымает нож гильотины, его помощники ведут на эшафот Марию
Антуанетту, толпа аплодирует. Будь я членом Конвента, я голосовал бы за
казнь Людовика XVI и Марии
Антуанетты, я хочу сказать, что и теперь при
подобных обстоятельствах я проголосовал бы за смертный приговор.
Но
Мейерхольд, которого я любил и люблю, был расстрелян по несправедливому
приговору Сталина, которого я любил. Никогда больше я не смогу
радоваться крови моих врагов, разве только если она пролита мною в
честном бою.
Сердце у меня не чувствительное. Когда я порвал с женщиной, которую
любил больше всего, я смотрел, как она спускалась с чемоданом по
лестнице. Она повернула ко мне заплаканное лицо. Но я не заплакал...
В июне 1940 года при разгроме моей страны я не пролил ни одной слезинки,
я скорее был доволен — французы меня возмущали своей любовью к
загородным домам и маленьким автомобилям.
Но я плакал, узнав о смерти Сталина. И я снова плакал в Праге,
возвращаясь из Москвы, всю ночь я проплакал — я должен был вторично его
убить в своем сердце, прочитав про его злодеянии.
В одну и ту же ночь я плакал над Мейерхольдом, убитым Сталиным, и над
Сталиным, убийцей Мейерхольда. Я повторял слова Брута из шекспировского
"Юлия Цезаря":
"Я любил Цезаря, и я его оплакиваю. Он преуспевал в своих начинаниях, и
я радовался. Он был отважным, и я его чтил. Но им овладело властолюбие,
и я его убиваю",
Я повторяю: "Я любил Сталина, и я
плакал над ним. Он преуспевал в своих начинаниях, и я радовался. Он был
отважным, и я его чтил. Но он стал деспотом, и я его убиваю..."
Я себя чувствую мертвым.
Кажется, что ты на гребне времени и вдруг видишь, что История вступила в
новую фазу, а ты этого не заметил..."
Я переписал эту страницу из дневника Вайяна и задумался: какое у нас
проклятое ремесло! Даже разговаривая с самим собой, писатель невольно
пропускает слезы, желчь, кровь через колбы литературной лаборатории. В
той же тетрадке дневника Вайян вспомнил о своей тяжелой болезни:
"Очень
важно вот что: как только я понял, что я не умираю, я начал подыскивать
слова, чтобы описать свою смерть. То же самое случилось, когда меня
настигла беда любви... Нет, я не скажу, как сказал мне французский
товарищ в Москве: "Мы уже никогда не сможем быть счастливы". Я —
писатель, следовательно, я не имею нрава на полное несчастье".
А в действительности Роже Вайян был вдвойне
несчастен — и как писатель,
и как человек
Два существа жили в одном теле. Иногда автор романа
навязывал Роже свою концепцию жизни, иногда человек вмешивался в план
романа. Нужно ли говорить, что в ту ночь в Праге, о которой упоминается
в дневнике, Вайян не думал о Цезаре и Бруте — он не писал, он плакал.
Вайян любил людей XVIII века, увлекавшихся, но не увлекаемых, упоенных —
однако в то же время трезвых,— кардинала
Берни, авантюриста Казанову,
автора романа в письмах "Опасные связи"
Лакло. Среди писателей прошлого
века он особенно чтил Стендаля.
Но и Стендаль, описывая стратегию любви,
вдруг поддавался чувствительности Анри Бейля — и когда рассказывал, как
к осужденному Жюльену приходит его школьный товарищ крестьянин Фуке, и
когда в письме из Чивитавеккья признавался своему двоюродному брату: "У
меня две собаки, я их очень люблю. Английский спаниель, черный, красивый,
но печальный меланхолик, другой "лупелло" — волчонок, цвета кофе с
молоком, весёлый, находчивый характер молодого бургундца. Мне было бы
слишком грустно, если бы не было никого, кого я могу любить..."
Когда Вайян умер, все газеты писали о его
"холодном взгляде" [Le regard froid - FV]. Так он
назвал сборник эссе, и так он старался выглядеть перед журналистами или
критиками. Я никогда не видел "холодного взгляда" — его глаза веселились
или отчаивались, но холода в них не было. Нет, однажды я увидел "холодный взгляд". Это было летом 1948
года. После Вроцлавского конгресса, в котором Вайян участвовал, поляки повезли меня
в Краков; там в кафе "Комедиантов" я встретил Вайяна, Гуттузо, польских
друзей, молодую женщину, приехавшую на конгресс из Бразилии. Эта женщина
нравилась Вайяну, он пил
"старку" и настойчиво ухаживал, то ласково, то
слегка пренебрежительно — того требовала традиционная стратегия. Именно
тогда я случайно перехватил леденящий взгляд Роже.
Мейерхольда он мог увидеть в 1930 году. Он был тогда молоденьким
поэтом-сюрреалистом, а я познакомился с ним позднее — его мне представил,
кажется, Рене Кревель в одном из кафе Монпарнаса. Вайян попросил Любу
давать ему уроки русского языка. Из учебы ничего не вышло. Вайян бросил
писать стихи, стал журналистом. Газета
Пари-суар посылала его в
экзотические страны. Он много пил. Я хорошо помню его взгляд не холодный,
но затуманенный наркотиками, длинные упрямые волосы и профиль птицы.
Я надолго потерял его из виду. Вскоре после конца войны я прочитал
первый роман Вайяна
"Странная игра". Это была книга об одной группе
Сопротивления. Героя романа звали Маратом, а одного из его товарищей,
коммуниста,— Родриго. Роман имел успех, Вайян сразу вошел в литературу,
но слава его не прельщала — он думал о другом: не описать жизнь, а её
переделать.
Утром в краковской гостинице он говорил мне тихо, почти стесненно: "Я
должен буду от многого отказаться..."
В 1952 году правительство
Пино хотело запретить коммунистическую партию.
Дюкло был арестован по вздорному обвинению. Тогда Вайян послал ему в
тюрьму заявление с просьбой принять его в партию.
Вчерашние читатели и почитатели отшатнулись от Вайяна.
"Завербованный" —
таково было стандартное клеймо эпохи. Вайян хотел быть
дисциплинированным. Перед отъездом в Египет он выбросил наркотики.
Корабельный врач удивился непонятной болезни пассажира, но Вайян скорое
умер бы, чем рассказал бы ему о причине заболевания. В Египте его
арестовали, потом выпустили; он написал о том, что увидел. Он продолжал
противоречить себе, товарищи то восхищались им, то негодовали.
Я его
полюбил.
Мы встретились на несколько часов в
Жюльена — у меня там были старые
друзья — виноделы, а Вайяну было недалеко, он поселился в деревне возле
Бурже. Он женился на милой и заботливой итальянке Элизабет, много
работал. У нас оказалась и общая страсть — Роже разводил розы, гвоздики,
подсолнухи, говорил о влиянии света и влаги, о гибридах, о работе
селекционера.
Кажется, за год до этой встречи он увлекся театром Расина, утверждал,
что необходимо единство места и времени действия, мечтал о новом
Возрождении и, увидев впервые Москву, писал:
"Я предвижу Возрождение в
1960-1970 годы, оно расцветёт в России, и тогда в московских театрах
начнут ставить трагедии, вдохновляясь французским театром XVII века,
разумеется, с новым содержанием, соответствующим строительству
коммунизма. Уже архитектура в стране социализма нашла нормы больших
ансамблей абсолютной монархии".
Год спустя он написал хороший роман "Бомаск" и не думал больше о
классиках...
Он описал жизнь рабочих и крестьян в поселке, где поселился
Это и по форме нечто новое: повествование, записки автора, письма,
газетные заметки, экономика — рассказ о крупном тресте. Я написал
предисловие к русскому переводу ("Пьеретта Амабль") и в нём говорил: "Особенно
удалась Роже Вайяну героиня книги. Мы
её видим и когда она прилежно
записывает в тетрадку партийные задания, и когда она сурово отвечает на
любовные признания представителя той династии, которой принадлежит
фабрика, и когда отдастся "Бомаску". В ней слиты воля и смущение,
суровость и нежность... Любви посвящены сотни современных французских
романов. В одних мы видим состязание самолюбивых партнеров, в других
скуку, повторность приевшихся слов и жестов, в третьих —
самомучительство. Сцена в лесу, когда Пьеретта и "Бомаск" дают волю
своим чувствам,— редкая находка в современной литературе, столько в ней
страстности и чистоты".
Осенью 1955 года Вайян и Элизабет заехали за мной в Савойю, где я
ночевал у Пьера Кота, мы сговорились, что Роже отвезет меня в Париж. Он
обожал скорость. Я сидел рядом с ним и видел, как стрелка добегала до
цифры 200. Мы пообедали в чудесном ресторане, там нас попотчевали
лягушачьими лапками с чесноком. Беседа была извилистой и долгой. Перед
тем как уехать, мы пошли посмотреть на лягушек: они сидели в яме, их
было очень много, и те, что находились в верхнем ряду, глядели черными,
неподвижными глазами. Жить им оставалось недолго. Роже глядел на них.
Потом мы снова мчались. Вайян командовал:
"Сигарету!", Элизабет
закуривала и вставляла ему в зубы. Иногда мы останавливались. Роже
заказывал виски. Элизабет выпивала почти всю его порцию, он не спорил и
вскакивал в машину. Он хотел показать мне, как начинается Сена:
"Маленький
ручеек..." Мы сидели в тёмном пустом баре. Он говорил о том, как писал
когда-то стихи, о Рембо, о смерти:
"Она входит в жизнь. Гримаса и только..."
Потом неожиданно спросил: "Помните глаза лягушек?" Я рассказывал о
Хэмингуэе и Испании, о реабилитации Мейерхольда, о Москве. Опустилась
ночь. Роже гнал машину, и вдруг отказали фары. Он резко затормозил. Мы
вышли из машины. Я закурил и при свете спички увидел его лицо, покрытое
капельками пота. Мы добрались до
Труа и решили там заночевать — утром
исправят фары. Он вдруг признался: "Это было здорово страшно".
Я дошел до времени, с которого начал, — XX съезд, осень, Венгрия. Один из
близких друзей Вайяна потом рассказал мне, что Роже думал о самоубийстве.
Держался он хорошо, не было того духовного
экзгибиционизма, которым
страдали некоторые интеллигенты Запада, в том числе друзья Вайяна,
уходившие из партии, возвращавшиеся, снова уходившие и выкладывавшие все
свои душевные терзании чуть ли не в каждом номере левых еженедельников.
Вайян, да и то нехотя, подписал одно из многочисленных коллективных
заявлений и несколько лет спустя признался в дневнике, что жалеет об
этой подписи. Он хотел молча отойти в сторону и задуматься над тем, что
приключилось не только с ним, но и с миром.
Элизабет повезла его в Южную Италию, в
Абруцци. Там он написал, кажется,
свою самую совершенную книгу— "Закон"; я не называю её лучшей, но
выполнена она лучше других. В романе нет никаких прямых или скрытых
объяснений того, что мучило Вайяна. Это мрачная и безысходная книга.
Заглавие относится к игре, которая процветает на юге Италии. Игроки
бросают кости или играют короткую партию в карты. Тот, кто выигрывает,
становится "хозяином". У него право говорить или не говорить,
допрашивать и отвечать за допрашиваемого, хвалить и осуждать, оскорблять,
злословить, клеветать, унижать достоинство других: проигравшие,
подчиненные его закону, должны молча переносить все. Таковы правила игры
"закон".
Та же злая игра определяет жизнь городка. Есть один мудрец —
разорившийся помещик Дон Чезаре. Он собирает уже по привычке реликвии
некогда процветавшего древнегреческого города. Давно всё стало ему "неинтересным".
В игре выигрывают худшие. Гангстер Бриганте после смерти Дона Чезаре
договаривается с образумившейся девчонкой Мариеттой — они совместно
откроют великолепный бордель для иностранных туристов...
Книга получила Гонкуровскую премию. Былые читатели и почитатели снова
потянулись к Вайяну: они считали, что семидесятилетний Дон Чезаре
говорит за автора, которому тоже все "неинтересно".
А Роже в своем домике разводил растения, писал и терпеливо искал ответа
на многие вопросы, которые продолжали его страстно интересовать. "Закон"
свирепой игры не стал для него законом жизни.
Три года спустя он прислал мне новый роман "Праздник". Теперь я вижу,
что некоторые фразы выписаны из дневника 1956 года, например, мысли
главного героя, стареющего писателя Дюка: "Он вдруг понял, что после XX съезда КПСС История вступила в новую фазу без того, чтобы он это заметил...
Дети большевиков управляют третьей частью земного шара, и они посылают
ракеты на Луну". Молодой писатель Жан-Марк возражает: "Революция вышла
из моды". Дюк говорит: "Она переменила имя. Она примет формы, которые
нельзя себе представить".
Он заболел в ноябре 1964 года
И уже тяжело больной написал статью "Похвала
политике", в ней он говорил:
"Мне надоели разговоры о планировании, об
изучении рынков, о кибернетике, об оперативных операциях: это дело
специалистов. Как гражданин я хочу снова найти, я хочу словами вызвать
политические действия (действительно политические), я хочу, чтобы мы все
снова стали политическими людьми".
В конце февраля 1965 года я был в Париже. Вернувшись в гостиницу
"Пон
рояль" [Pont
Royal - FV], где я обычно останавливался и где останавливался Вайян, когда
приезжал на несколько дней в Париж, я оказался в лифте с человеком,
который показался мне необычайно знакомым. Он со мной заговорил, я
отвечал смущенно, думал: кто это? Он вышел на третьем этаже, я жил выше.
Мальчик-лифтер сказал: "Мне кажется, что вы не узнали мьсе Роже Вайяна..."
Я тотчас спустился в его номер: "Роже!.." Он, улыбаясь, сказал: "Меня не
узнают многие. Я заболел каким-то вирусным бронхитом. Вот уже три месяца...
Меня лечили, стали выпадать волосы, вот я и побрил голову наголо".
Его лицо было ярко-красным, как будто он обжегся на тропическом солнце.
Голова без привычных волос выглядела другой. Но глаза горели по-прежнему.
Он сказал мне, что чувствует себя лучше, начал новый роман. Хочет
поехать в Латинскую Америку — там народы приподымаются, борются... Он
заговорил со страстью давнего Роже. Вдруг закашлялся. А когда я уходил,
он спросил: "Как ваши цветы? Мы это одинаково понимаем: сеять,
пикировать, они растут, цветут, потом умирают". Помолчав, он добавил: "Помните
лягушек в яме?.."
Элизабет сказала Любе, что Роже дотянет только до весны у него рак
лёгких; ни врачи, ни она ему об этом не говорят.
Он, наверно, не хотел выпытывать медицинскую тайну — знал свою: "Смерть
это жизнь, её последняя гримаса". Он умер в мае 1965 года в домике с розами.
8
Французы говорят, что дни следуют один за другим и не похожи друг на
друга, это можно сказать и про годы. 1956 год ни на что не походил.
Обычно я корю себя за легкомыслие, но в ту весну, в то лето чрезвычайно
легкомысленными были все, и все надеялись, умные и дураки, честные и
бесчестные. Каждый, конечно, на свой лад. Одни надеялись на память,
другие на забывчивость. Чересчур много было надежд, и длинные трудные
разговоры о прошлом неизменно кончались улыбками. Роже Вайян плакал, что
был не на склонах Олимпа, а в театральном зале. Что касается нас, то эту
трагедию мы не смотрели, мы в ней играли, и мы не плакали.
Конечно, жизнь продолжалась, люди работали, влюблялись, расставались,
болели. В тот год умерли Фадеев, Брехт, Ирэн Жолио-Кюри. Но цифра
"1956"
мне кажется абстрактной: трудно объединить быстро сменявшиеся событии, и
мне хочется написать о том времени, не следя за нитью повествования,
чтобы, напомнить читателям о лихорадочном состоянии, в котором
находились я, мои друзья и знакомые.
Ранней весной в Стокгольме собралась очередная сессия Всемирного Совета Мира, и я убедился, что чрезмерный оптимизм был болезнью, свойственной
не только моим соотечественникам. Все говорили о разоружении.
Итальянский сенатор
Корона, близкий к Ненни, утверждал, что в борьбе за
разоружение можно объединить все миролюбивые силы. Выступавшие, в том
числе китайский министр водного хозяйства, говорили то же самое, и все
друг другу улыбались.
В мае Фадеев покончил с собой. Москва полнилась слухами: хотели
разгадать, почему человек с железной волей вдруг выстрелил в себя.
Рождались фантастические версии. В сообщении собирались указать, что
Александр Александрович выстрелил себе в грудь в состоянии запоя; между
том писатели знали, что последний месяц он не выпил ни одной рюмки;
некоторые запротестовали, М.С. Шагинян куда-то звонила, угрожала, что
последует примеру Фадеева. В итоге газеты, сообщив о его хронической
болезни, не попытались объяснить самоубийство состоянием опьянения.
Я стоял с другими в Колонном зале у гроба. Когда человек умирает,
перестаешь думать о том или ином его поступке, он вдруг встает во весь
рост, и мне было тяжело, что от нас ушел большой писатель
Эта смерть
как бы врезалась тенью в ту весну, когда почти
все люди, с которыми я
встречался, были настроены радужно
А. Е. Корнейчук сказал мне, что нам нужно посоветоваться с Н.С.
Хрущевым по некоторым вопросам, связанным с расширением Движения
сторонников мира; он добавил, что Никита Сергеевич хочет познакомиться
со мной. Деловая сторона разговора заняла четверть часа, и я хотел было
встать, когда Хрущев заговорил о моей "Оттепели". Он сказал, что
случайно прочитал мою повесть, не со всем со мной согласен, а потом
добавил: "Не знаю, почему они на вас накинулись?.. Вероятно, из-за
заглавия. А заглавие хорошее..." (Я не спросил Никиту Сергеевича, кого
он имеет в виду, говоря "они"). Потом Н.С. Хрущев начал рассказывать
про Сталина, рассказывал он
интересно, и многое для меня было новым, но я не хочу об этом писать —
разговор был частным. Когда он устал от рассказа (просидели мы у него
часа два), я попробовал вступиться за М.М. Зощенко, которого продолжали обвинять в мнимых преступлениях.
Хрущев нахмурился и сказал, что "Зощенко плохо себя ведет": в Ленинграде
нажаловался английским студентам. Тогда я рассказал, что произошло в
действительности. В Советский Союз приехала делегация какого-то союза
английских студентов; может быть, они хорошо распределяли между
товарищами стипендию и разбирались в хоккее или футболе, но общий
культурный уровень их был невысок. Однако в Москве они захотели
побеседовать с С.Я. Маршаком и мной. Меня долго уговаривали, наконец я
согласился и пошёл в Союз писателей. Разговаривали студенты отнюдь не
по-джентльменски. Я отвечал резко, а Самуил Яковлевич астматически дышал.
Меня возмущало, что двух далеко не молодых писателей уговорили прийти и
отвечать на вопросы развязных юнцов. Потом студенты отбыли в Ленинград и
там потребовали встречи с Зощенко. Михаил Михайлович пытался
отнекиваться, но его заставили прийти. Один из студентов спросил его —
согласен ли он с оценкой, которую ему дал Жданов. Зощенко ответил, что
Жданов назвал его "подонком" и что он не мог бы прожить и одного дня,
если бы считал это правильным. Так была создана скверная версия — "Зощенко
нажаловался англичанам".
Н.С. Хрущев не дипломат, и, глядя на него, я сразу понял, что он мне не
верит, да он и сказал: "У меня другая информация..." Я ушел с Горьким
привкусом: намерения у него хорошие, но все зависит от "информации" —
кого он слушает и кому верит.
В начале лета в Москву приехал бразильский архитектор с письмом от моего
друга Жоржи Амаду. Его хорошо приняли, и он увидел всё, что может
увидеть иностранный турист. Он долго со мной беседовал, спрашивал, что
думают о XX съезде обыкновенные советские люди. На следующий день в
одной из районных библиотек должна была состояться читательская
конференция о моей "Оттепели". Я дал молодой переводчице билет и сказал,
чтобы она не говорила, кто с ней:
"Сядьте в уголок и переводите шепотом,
на ухо".
Конференция была интересной; люди, не попавшие в зал, толпились на улице
возле раскрытых окон. Выступавшие рассказывали о том, что пережили,
говорили о больших переменах и об ещё больших надеждах. Помню, как все
насторожились, когда слово попросил милиционер в форме. Он сказал, что
хочет выступить как читатель, и растрогал всех, рассказав, что стоял на
посту на Красной площади, когда
подошёл старый большевик, вернувшийся из Колымы, и попросил помочь ему дойти до Мавзолея: "Он, товарищи, знал
Ильича, вот что..."
В углу сидели красивая девушка и молодой человек, они все. время о чём-то шептались. Им начали посылать записки "уходите", "здесь не место
для любовных объяснений", "хватит, убирайтесь!". Когда конференция
кончилась, я увидел на улице бразильца и переводчицу, окруженных толпой.
Я бросился к ним, объяснил, что пригласил бразильца, а это — его
переводчица, и люди, только что грозившие избить рослого парня, начали
его обнимать.
А он благодарил меня: за один вечер он многое понял
В конце июня я поехал в Париж на Бюро Всемирного Совета Мира. Все только
и говорили, что о докладе
Хрущева. Я не понимал почему — дли меня то
было давней Историей. Только на следующее утро я узнал, что газета
Ле
Монд напечатала текст доклада. Большинство людей, с которыми я
встречался, ужасались прошлым, но верили в будущее. Были и другие, один
даже сказал мне: "Это закамуфлированный термидор!"
Жолио-Кюри держал себя умно и сумел объединить участников сессии:
необходимо добиться сближения всех миролюбивых сил. В декларации
говорилось: "...Всемирный Совет Мира будет постоянно искать контакта со
всеми организациями, работающими для дела мира. Он стремится вступить в
диалог с этими организациями и предпринять с ними некоторые совместные
действия на основе уважения особенностей и позиций каждого участника.
Совет Мира считает, что такая деятельность должна проводиться в условиях
полной независимости но отношению к правительствам и политическим
партиям и единственно на пользу делу мира. Совет Мира предпримет, со
своей стороны, все преобразован ни и изменения, способные облегчить
такие совместные действия". Мы брали на себя серьезное обязательство,
это было, кажется, единственной попыткой обновить и расширить движение.
Однако четыре месяца спустя изменилась не только международная
обстановка, но и позиции любого участника сессии.
Когда я вернулся в Москву,
ко мне пришли сотрудники Литературной газеты
и предложили написать о стихах Бориса Слуцкого:
"Наш редактор в отпуску,
и мы статью напечатаем". Я написал небольшую статейку, и её напечатали.
Я говорил о "гражданственности" поэзии Слуцкого, он писал о минувшей
войне, о связистках и пленных, о трудной жизни и героизме народа, без
ура-барабанов и без сентиментальности. "Называя поэзию Слуцкого народной,
я хочу сказать, что его вдохновляет жизнь народа, его подвиги и горе,
его тяжелый труд и надежды, ею смертельная усталость и непобедимая сила
жизни". Я вспомнил музу Некрасова, оговаривая:
"Я не хочу, конечно,
сравнивать молодого поэта с одним из самых замечательных поэтов России.
Да и внешне нет никакого сходства..." Я удивлялся, почему не издали
книги Слуцкого, почему печальное стихотворение о военном транспорте с
лошадьми, потопленном немцами, напечатал только журнал для детей "Пионер".
кончал я статью словами надежды, продиктованными годом: "Хорошо, что
настало время стихов".
Редактор вернулся из отпуска, и десять дней спустя в газете появилась
статья, подписанная преподавателем физики одной из московских
десятилеток. По своей специальности автор статьи мог не разбираться в
поэзии, да и в родном языке; но, будучи, видимо, человеком достаточно
уверенным в себе, он обвинял Бориса Слуцкого в дурном мастерстве и даже
в незнании русского языка. Он возмущался моей статьей: "Совершенно
неясно ваше утверждение о том, что народный поэт должен воспевать и
какую-то "смертельную усталость" народа. Её, этой самой "смертельной
усталости", и не замечаю ни у себя, ни у окружающих меня людей".
Статья была написана в хорошо мне знакомом тоне и подана под заголовком
"Читатели о литературе". Это также не было новым: при Сталине, когда
хотели очернить писателя, печатали индивидуальные или коллективные
отзывы то учителей, то кочегаров, то агрономов.
В конце сентября и поехал в Венецию на ассамблею
"Европейского общества
культуры" и там прочитал доклад
"О некоторых чертах советской культуры".
"Общество" мне показалось несколько провинциальным. Его душой был
итальянский профессор Умберто Кампаньоло. В своем докладе он говорил о
культурной политике, говорил на том языке, на котором изъяснялись почти
все участники ассамблеи. (В частных беседах все они, будь то философы,
юристы или социологи, говорили куда
проще).
Многие возражали Кампаньоло, говорили о том, как понимали слово
"политика" Платон и
Аристотель,
надлежит ли применять категории Канта к
морали современного общества.
Кампаньоло тотчас отвечал каждому. Потом началось обсуждение влияния
колониализма на культурную политику; здесь дебаты стали куда яснее:
некоторые профессора защищали колонизаторов, в Индии они помогали борьбе
с эпидемиями, а в Африке открыли первые университеты. Колониализм
всё же
осудили.
Прения после моего доклада были мирными — даже люди,
настроенные
антисоветски, старались говорить вежливо — такова была
политическая погода
На ассамблее я встретил двух моих приятелей: французского писателя Клода
Руа и немецкого поэта Стефана
Хермлина. Клод
Руа был тогда коммунистом и
после XX съезда потерял душевное равновесие. Напрасно я пытался его
урезонить, он меня измучил своими мучениями. Хермлин был спокоен, поехал
со мной во Флоренцию, в Рим; древности Италии ему, кажется,
представлялись более актуальными, нежели события минувшей весны в Коктебеле:
Адриатика зеленая, прости!
Что же ты молчишь, скажи, венецианка,
Как от этой смерти праздничной уйти?
Заключительное заседание ассамблеи состоялось в Падуе. Я впервые увидел
этот город и долго простоял перед фресками Джотто. Подражать им нельзя:
у человечества другой возраст, но удивительно, как не стареют
произведения искусства — фрески Джотто написаны в начале XIV века.
Всё с
тех пор изменилось, а живопись восхищает нас, как некогда восхищала
паломников.
Несколько дней в Риме прошли в беседах — Моравиа, Карло Леви,
Пратолини,
Малапарте,
Унгаретти, обеды и ужины, споры о корнях слов и о фактуре
живописи, словом, все, без чего я не мог провести дня в каком-либо
европейском городе. А здесь ещё предстояло серьезное политическое
объяснение: когда я был в июне у Жолио, он говорил мне, что итальянские
социалисты собираются покинуть Движение сторонников мира, просил
поговорить с ними, когда я буду в Италии. Джанкарло
Пайетта, когда я
сказал, что хочу повидаться с Ненни, усмехнулся: "Что ж, попробуйте..."
Ненни жил в новом доме; на стене большой комнаты висела картина,
написанная итальянцем, видимо, разделявшим эстетические концепции А.М.
Герасимова. Впрочем, о живописи мы не говорили: с Ненни трудно было
беседовать о чём-либо, кроме политики. Он человек обходительный,
приятный, но политик с головы до ног. Впервые я увидел его в Испании в
годы гражданской войны, а потом, начиная с 1949 года, мы встречались
часто на различных заседаниях и конгрессах мира. Он умел прекрасно
выразить сбивчивые выступления разноплеменных сторонников мира, а
председателя лучше я не видел — он вежливо, но категорически обрывал
словоохотливых людей, жаждавших повторить давно им известные истины.
Ненни сначала пожаловался мне, что Москва не понимает его позиций, а
потом сказал, что времена меняются, социалистам с коммунистами не по
пути и он хочет добиться объединения с социал-демократической партией
Сарагата. О своих будущих партнерах он говорил далеко не благожелательно,
но поскольку речь шла о браке, но не любви, меня это не удивило.
Когда он выложил всё, я сказал, что влечение к социал-демократам никак
не может помешать дальнейшему участию итальянских социалистов в борьбе
за мир. Ненни обещал подумать и предложил мне на следующий день
пообедать с ним.
Меня повезли по старой Аппиевой дороге, и, глядя на изумительный пейзаж,
я чуть было не забыл, какой разговор мне предстоит.
В ресторане оказались Ломбарди и
Мартино. К моему удивлению, Ненни
оказался самым сговорчивым, он упомянул о последней резолюции Бюро Всемирного Совета, указывающей на необходимость реорганизации движения,
и посоветовал Ломбарди поехать на очередную сессию. Ломбарди не верил в
реорганизацию, но согласился. Я считал, что дело сделано, и на обратном
пути в Рим спокойно любовался древностями. Осень в Риме была не золотой,
а серебряной — цвета олив и пахла чайными розами.
Я задержался на несколько дней в Париже и вернулся в Москву незадолго до
выставки Пикассо.
ещё весной при ВОКСе организовали "Секцию друзей
французской культуры", меня выбрали
её председателем. Выставка Пикассо
была одним из первых мероприятий секции. Организовать её было нелегко.
Кроме картин, имевшихся в Эрмитаже и в Пушкинском музее, Пикассо
прислал нам сорок новых холстов. Художественными делами тогда ещё ведал
Л.М.
Герасимов, и он пытался воспрепятствовать выставке.
Но 1956-й не походил
на 1946-й, и выставка открылась
На вечере, посвященном ссмидесятилетилетию Пикассо, скульптор Коненков
огласил послание художника: "Я давно сказал, что пришел к коммунизму как
к роднику и что все моё творчество привело меня к этому. Я рад, что
выставку, включающую мои последние работы, увидит в Москве широкая
публика. Я часто получал письма из Москвы,
в том числе письма от художников. Пользуюсь случаем, чтобы выразить им
свою любовь..."
В перерыве приятель рассказывал мне, что на выставке шумно, вызвали даже
милицию. Один из посетителей кричал: "Это не искусство, а мазня,
шарлатанство!" Его пробовали унять, но он продолжал шуметь. Тогда
молодые люди его выбросили вон. Впрочем, всё это было присказкой, сказка
была впереди.
9
День открытии выставки Пикассо совпал с первыми сообщениями о событиях в
Венгрии. По газетам трудно было понять, что там происходит. 24 октября
ТАСС сообщило:
"На собрании венгерского ЦК первым секретарем переизбран
Эрне Гере. Политбюро назначило премьер-министром Имре Надя",
"Жизнь
постепенно входит в нормальную колею".
25 октября. "Янош Кадар сменил Эрне Гере на посту первого секретаря". "Порядок
восстановлен".
26 октября. "Объявлена амнистия всем участникам вооруженной борьбы,
которые сложат оружие". "Сегодня снова вышли газеты".
27 октября. "Как указал в своем выступлении премьер-министр Имре Надь, в
борьбе против фашистских элементов принимают участие, наряду с
венгерской армией, советские войска, дислоцированные в Венгрии".
"Составлено
новое правительство".
28 октября. "Ночь прошла спокойно". "Отдан приказ, запрещающий открывать
огонь".
29 октября. "Жизнь постепенно входит в нормальную колею".
30 октября. "В некоторых районах города происходит перестрелка. В тех же
районах, где спокойно, население включается в деловую жизнь города". "Имре
Надь заявил, что возглавляемое им правительство реорганизуется на основе
коалиции демократических партий".
31 октября. "Советские войска выведены из Будапешта".
"К вечеру жизнь в
городе стала оживляться".
1 ноября. "Вышла газета "Кмшуйшаг" — орган независимой партии мелких
сельских хозяев". "В Будапеште открыты все продовольственные магазины".
2 ноября. "Промышленные предприятия продолжают бездействовать. Закрыты
школы, театры, магазины, музеи, стадионы".
4 ноября. "Воззвание к венгерскому народу Революционного
рабоче-крестьянского правительства. 23 октября в нашей стране началось
массовое движение, благородной целью которого явилось исправление
антипартийных и антинародных ошибок, совершенных Ракоши и его
сообщниками, защита национальной независимости и суверенитета. Слабость
правительства Имре Надя и растущее влияние контрреволюционных элементов,
проникших в движение, поставили в опасность наши социалистические
завоевания... Премьер-министр Янош Кадар".
Я слушал передачи из Парижа,
Лондона. Они были пространны, но, разумеется, тенденциозны.
"Дух Женевы"
сразу выдохся. Соединенные Штаты считали, что народные демократии
распадаются. "Свободная Европа", работавшая в Мюнхене, день и ночь
науськивала, обещала военную помощь Запада, призывала покончить с
коммунизмом. Кардинал
Миндсенти требовал возвращения церкви монастырских
угодий и от теологии легко переходил к политике. В Венгрию начали
прибывать эмигранты. Через Австрию переправляли оружие сторонникам Хорти,
совершались самосуды, о каждом убитом коммунисте говорили, что он —
охранник.
За двое суток родилось семьдесят политических организаций
Лишенное авторитета правительство не могло действовать: никто не
выполнял его приказов.
Я не собираюсь дать исторический анализ событий 1956 года, не обладаю
нужными данными, да это и не входит в рамки моей книги. Для меня было
ясно, что в Венгрии, как в Польше, накопилось много недовольства:
пришлось платить по счетам сталинской эпохи. В Польше оказался человек,
сочетавший большой престиж с не меньшей волей. Ему удалось удержать
народное волнение, обеспечить права Польши и закрепить
её верность
социалистическому лагерю. Имре Надь не обладал ни авторитетом
Гомулки,
ни его волей. Он то призывал советские войска, то требовал их вывода, не
мог остановить самосуды, признал политические партии, враждебные
социализму, и, наконец, объявил о выходе Венгрии из
Варшавского Блока, а
это означало бы коренное изменение сил в центре Европы.
Трагедия многих рабочих Венгрии в том, что, возмущенные режимом Ракоши и
Гере, они вышли на улицы, боролись с оружием в руках за чуждые им цели;
а трагедия советских солдат в том, что им пришлось стрелять в этих
рабочих. Скажу о себе: ноябрь 1956 года был, кажется, самым трудным
месяцем в моей жизни: чересчур было горько расплачиваться за чужие грехи.
Я побывал в Будапеште в 1964 году. Люди свободно разговаривали; в
книжных магазинах было много переводов и западных авторов и наших;
каждый мог получить заграничный паспорт.
Осенью 1963 года я встретил на
ленинградском симпозиуме писателей Тибора
Дери. Он просидел некоторое
время в тюрьме, потом его освободили. Он побывал в Париже. Выступая на
симпозиуме, он сказал, что в прошлом не сожалеет ни о чём. Лукач
работает в Будапеште, его книги издаются. Юлиус Гай, которого я знал в
Москве, уехал на Запад. А молодые писатели, с которыми я встречался,
спорили о том же, о чём спорят их сверстники в Праге, в Москве, в
Варшаве.
Вернусь к осени 1956 года. Воспользовавшись сумятицей, Израиль, а тотчас
за ним Англия и Франция напали на Египет. Англо-французская авиация
бомбила египетские города, израильская армия заняла
Газу. Соединенные
Штаты в ООН осудили агрессоров. Советский Союз потребовал немедленного
прекращения военных действий.
7 ноября кровавая затея была остановлена
2 ноября мне позвонил в Новый Иерусалим П.Н. Поспелов, сказал, что он и
Л.М. Каганович хотят срочно со мной побеседовать. Я ответил, что у меня
нет машины. Поспелов сказал, что машину тотчас пошлют, и три часа спустя
я оказался в ЦК. Кагановича не было. Поспелов сказал, что он ушел час
назад — у него срочные дела, но он поручил Поспелову побеседовать со
мной.
Я думал, что разговор будет о Венгрии. Петр Николаевич, однако, показал
мне текст обращения, протестующего против на падении израильских войск
на Египет. Меня удивило, что речь шла почти исключительно об Израиле.
Англия и Франция упоминались мимоходом. Я сказал об этом Поспелову. Петр
Николаевич, несколько стесненный, объяснил мне: по мнению Кагановича, с
которым он согласен, воззвание должно быть протестом советских граждан
еврейского происхождения против действий Израиля. Потянуло февралем 1953
года. Я сказал Поспелову, что я не больше отвечаю за Бен Гуриона, чем он,
и охотно подпишу этот текст, если он, советский гражданин русского
происхождения, его подпишет.
Воззвание было опубликовано в Правде 6 ноября. Инициатор Л.М.
Каганович своей подписи не поставил, но подписали текст тридцать два
человека, среди них журналист Заславский, писатель Натан
Рыбак, академик Минц другие.
Секретарь Поспелова вызвал машину, которая должна была доставить меня в
Новый Иерусалим. Водительница, узнав, куда меня нужно везти, воскликнула:
"Не поеду!" и добавила: "Боюсь одна возвращаться..." (В это лето было
несколько случаев бандитских нападений на шоферов). Я сказал, что
попрошу другую машину, она вдруг запротестовала: "Да я вас отвезу.
Просто разнервничалась..." Когда мы выехали из Москвы, она сказала:
"А
как тут не нервничать? Ведь что делают — людей убивают, рабочих..." Я
решил, что она возмущена бомбежками
Суэца.
Она усмехнулась: "Да я про
другое... Капиталисты иначе не могут. Я про наших... Что в Венгрии
делается?" Она минуту помолчала, а потом снова заговорила: "Вот
объясняют, что виноват Ракоши. А я его во время войны возила. Знаете, у
меня грудного ребенка убили. Осколок бомбы... Он у меня на руках был...
Я от горя с ума сошла, не ела ничего, не спала. Вот кто-то из шоферов
мне сунул в рот
папиросу. Я затянулась, и легче стало — туман в голове. Начала курить.
Ракоши от кого-то услышал про мою Историю и, когда получал папиросы —
половину давал мне. Он со мной вежливо разговаривал, не как наши... А
выходит, что рабочие его не захотели. Мне один из отдела рассказывал,
что большой завод против нас. Ничего я не понимаю, голова кругом
идёт!.."
Шла голова кругом и у меня
18 ноября в Хельсинки состоялось расширенное заседание Бюро Всемирного Совета. Я видел немало сессий и заседаний, происходивших в трудных
условиях, но ничего похожего на то заседание не мог себе представить.
Нужно было сохранить единство движения, хотя приехавшие не только
по-разному рассматривали венгерские события, но неприязненно поглядывали
друг на друга. В западных странах чуть ли не ежедневно происходили
антисоветские демонстрации. Я знал, что Эррио, Мориак и Сартр вышли из
Общества Франко-советской дружбы. 18 ноября рано утром ко мне пришел
д'Астье. Я позвал Корнейчука, д'Астье сказал, что необходимо
предотвратить раскол, предложил компромиссную формулу. Мы посоветовались
и решили согласиться.
Началось длительное и хаотическое обсуждение венгерских событий.
Итальянские социалисты требовали решительного осуждения Советского Союза.
Австралийцы их поддерживали, но в более мягкой форме. Были и другие
представители Запада, которые осуждали советское вмешательство. Бог ты
мой, сколько пылких речей и гневных реплик я выслушал! Мы пообедали, а
вечером поужинали в том же помещении. Настала ночь, споры разгорались.
Наконец, в восемь часов утра мы проголосовали единогласно за резолюцию,
которую составил д'Астье; вот абзац, где шла речь о том, что нас
разделяло: "Совещание обсудило прискорбные события в Венгрии. Совещание
признает, что как во Всемирном Совете, так и в национальных движениях за
мир по этому вопросу существуют серьезные разногласия и есть
противоположные концепции, что не позволяет сформулировать общую оценку.
Несмотря на эти расхождения, совещание единогласно признало, что первой
причиной венгерской трагедии были, с одной стороны, холодная война с
долгими годами ненависти и недоверия, политики блоков, и с другой
стороны, ошибки предшествующих правителей Венгрии и использование этих
ошибок зарубежной пропагандой.
Совещание единодушно сожалеет о трагическом кровопролитии в октябрьские
и ноябрьские дни и выражает венгерскому народу в этих испытаниях свою
братскую симпатию..."
Итальянские социалисты не участвовали в голосовании — они приехали,
чтобы обосновать свой уход из Движения. Все остальные проголосовали за
текст д'Астье — и советские делегаты, и польские, и австралийские, и
генерал Карденас, и Марк Жакье, и Китчлу.
Когда я возвращался в гостиницу, было темно. Блистала огнями большая
предрождественская ёлка. Финны шли в банки, в учреждения, в магазины. Я
заказал в гостинице кофе. Не хотелось спать, да и трудно было себе
представить, как провести день в этом чужом городе. На столике стояла
нелепая ваза начала нашего века, в неё милая секретарша Финского
комитета мира поставила две
хризантемы. Ваза была с трещиной, скатерка
оказалась промокшей. Я сидел и думал: что-то изменилось не только в
нашем движении, но и в каждом из нас.
Мысли путались — от усталости и от глубокой невыразимой печали. Я
понимал, что Венгрия — расплата за прошлое, но она стала преградой к
будущему, и в то утро мне казалось, что преграду не сломить. Мне повезло,
я на час задремал: можно было не думать.
Когда я вернулся в Москву,
я увидел в Литературной газете письмо —
ответ советских писателей французским. Текст мне не очень понравился —
был пространен и порой недостаточно убедительным. Однако шла война. и
рассуждать о том, что мы обороняемся не тем оружием, было глупо. Вместе
с Паустовским и другими писателями
я присоединился к письму.
Я видел имена французских, итальянских писателей под различными
обращениям и, связанными с событиями в Венгрии: Сартр, Клод
Руа, А.
Шамсон, Симона Бовуар, Моравиа,
Пратолини, Витторини, Вайян, Веркор, Ж.
Мадоль, Моруа, Ж.
Превер,
Клод Морган,
Кассу, Ломенак, Пьер Эмчанюэль и
другие протестовали против действий Советского Союза
Среди них были и
наши вчерашние союзники и люди умеренных воззрений,
ещё вчера стоявшие
за расширение культурных связей, мои друзья и липа, которых я едва знал
После Оттепели, показавшейся не только мне, но и миллионам людей началом
весны, наступали заморозки. Я пытался сделать все что мог для того,
чтобы помешать возобновлению холодной войны. 1 декабря
"Литературная
газета" поместила моё "Письмо в редакцию", я кончал его словами: "Мне
кажется, нужно уметь отделить наших друзей, которые в том или ином
вопросе расходятся с нами, от людей, призывающих к разрыву с Советским
Союзом и с коммунистами. Некоторые круги Запада теперь стремятся
возродить климат холодной войны и разъединить деятелей культуры,
преданных делу мира и прогрессу. Я считаю, что в наших интересах, в
интересах мира сделать все, чтобы этому воспрепятствовать".
Ещё летом я предложил от имени "Секции друзей французской культуры"
писателю Веркору привезти в Москву выставку современной художественной
репродукции. Веркор, как я упоминал, подписал один из протестов. Он
думал, что мы отложим выставку до лучших времен. Я предложил ему,
наоборот, ускорить свой приезд в Москву и открытие выставки. Он
согласился. Обмен письмами был опубликован во Франции и у нас.
Жолио-Кюри решил собрать в Париже вице-президентов Всемирного Совета Мира — обсудить, что дальше делать. Французское правительство дало визу
Корнейчуку, а меня в Париж не впустили. Видимо, боялись не жесткости, а
мягкости.
Зимой тоскливо просыпаться по утрам в маленьком домике, сдавленном
сугробами. Дни куцые, кругом никого, только синицы и воробьи прилетают,
соблазненные крошками хлеба. Я вылечился от недавнего простодушия: понял,
что понадобятся долгие годы, может быть десятилетия, прежде чем мы
окончательно растопим огромные льдины холодной войны, прежде чем у нас
весна войдет в свои права. Я думал, что вряд ли до этого доживу, но этим
нужно жить, за это бороться.
10
После "Оттепели" я не написал ни одного романа, ни одного рассказа
В
1957 — 1958 годах я отдавал все своё время очеркам о литературе, об
искусстве. Сейчас я задумался: почему? Может быть, мне надоело
"выдумывать"?
Александр Дюма, когда ему стукнуло шестьдесят, перестал писать, он
иронически поглядывал на своего сына, который незаметно клал на
письменный стол отца чистые листы бумаги, и однажды не выдержал: "Не
старайся зря. Больше писать не буду. Хватит!" А я продолжал изводить
бумагу. Право же, я мог бы "выдумать" ещё один или два романа. Это,
пожалуй, легче, чем писать о чужом творчестве. Автор романа или рассказа
вправе изменить если не характер, то поведение своих героев. Чехов
переделал развязку рассказа "Невеста", а когда я писал о Чехове, я не
мог ничего изменить ни в его природе, ни в его творчестве.
Я много работал, написал предисловия к книгам И. Бабеля и Марины
Цветаевой, перевел баллады Франсуа Вийона, сонеты Дю Белле, старые
французские песни, напечатал очерки о некоторых чертах французской
культуры (о Стендале, о художниках-импрессионистах, о Пикассо, о Поле
Элюаре). В 1957 году и побывал в Японии и Греции,
эссе об этих странах вместе с написанными раньше "Индийскими
впечатлениями" составили книгу. Потом я занялся чешским художником
середины прошлого века Карелом Пуркине и, наконец, сел за книжку о моём
любимом писателе А.П. Чехове.
Мы увидели, что Запад не знает ни нашей литературы, ни нашего искусства.
В памяти некоторых людей старшего поколения на Западе остались гастроли
театров Мейерхольда, Таирова, Вахтангова,
Броненосец "Потемкин,
"Двенадцать"
Блока. Люди помоложе ничего не помнили, они восхищались Шостаковичем,
чтили Маяковского, которого знали скорее по биографии и по фотографиям,
нежели по стихам, и с уверенностью говорили, что русские лишены
пластического гения они хорошо поют, особенно хором, а за границу
посылают огромные холсты, похожие на раскрашенные фотографии.
Никто не
знал стихов Пастернака,
и "Доктора Живаго" приняли как произведение
никому не ведомого гения. Когда показались молоденькие задорные поэты
Евтушенко и Вознесенский, их ждал на Западе подлинный триумф. На вечера
поэзии Евтушенко пришло больше французов, чем приходили когда-либо на
встречи с французскими поэтами (исключаю похороны Гюго). Дошло до явных
курьезов — в Италии вышла специальная монография о
"выдающемся художнике
новой России" Илье
Глазунове.
Наша молодежь ничего не знала о Мейерхольде, никогда не читала стихов
Мандельштама или Марины Цветаевой, не видела холстов прекрасных наших
художников — раннего Кончаловского, Лентулова, Ларионова, Шагала,
Малевича, Фалька. Холсты живописцев Запада — Мане, Дега, Моне, Сезанна,
Матисса, Пикассо, — были спрятаны в таинственные
"фонды". Кафку критики
поносили, это было общеобязательным, но никто, даже критики не знали,
что Кафка писал.
Когда в 1957 году в книжный магазин Истры привезли несколько экземпляров
рассказов И. Бабеля, они долго лежали на полке: никто не слыхал о Бабеле,
и его путали с немецким социал-демократом Бебелем. Для молодых людей,
вошедших в жизнь после XX съезда, слишком многое было неизвестно. Я
перешел к новому для меня жанру не от душевной лени, а от сознания своей
ответственности перед читателями.
В начале мая 1957 года я вернулся в Москву из Японии.
Ко мне пришел взволнованный В.А. Каверин и сказал, что завтра состоится встреча
писателей с руководящими товарищами — намечается крутой поворот к
лучшему. Хотя я и сомневался в оптимистическом прогнозе Вениамина
Александровича, на встречу пошёл. В дверях я столкнулся с Д. Т.
Шепиловым, который почему-то сказал мне: "Вам необходимо выступить". Н.
Грибачев резко нападал на московских писателей. Выступали многие
писатели, отстаивавшие право писателя говорить правдиво или, наоборот,
вспоминавшие "клуб
Петефи" и нападавшие на тех, кто показывает "теневые
стороны жизни". Я выступил и попытался поспорить с теми, кого потом
произвели в "автоматчиков". В итоге Н.С. Хрущев сказал, что он согласен
с суждениями "автоматчика" Н. Грибачева.
Неделю спустя нас снова пригласили на встречу, которая должна была
состояться на правительственной даче, расположенной довольно далеко от
Москвы. Сначала, все бродили по аллеям вокруг пруда. Навстречу
шёл тот
или иной ответственный товарищ, окруженный братьями писателями. Потом
настал час обеда. Народу было много. Все расселись за длинными столами.
Разразилась гроза с проливным дождем. Столы стояли под навесом, но
приходилось то и дело приподымать брезент — на нём образовался второй
пруд. Промокшие музыканты и певицы жались поближе к сухому месту.
Обстановка была шекспировская — гром то и дело громыхал, да и реплики
хозяина стола были грозными, их не могли скрасить ни коньяк, ни жареная
рыба, изловленная, по заверению меню, в местном пруду. Н.С. Хрущев
нападал на К. Симонова,
М.С. Шагинян и
почему-то особенно на Маргариту Алигер. К.А. Федин покаялся в том, что чего-то не додумал. Л. Соболев
горячо поддержал хозяина стола.
Я не выдержал и ушел до конца обеда
В августе в газетах было напечатано
"сокращенное изложение" выступления
Н.С. Хрущева под заголовком "За тесную связь литературы и искусства с
жизнью". В нём мало говорилось о литературе и искусстве, зато автор
неизменно возвращался к своей новой оценке Сталина:
"Строительство
социализма в СССР осуществлялось в обстановке жестокой борьбы с
классовыми врагами и их агентурой в партии — с троцкистами, зиновьевцами,
бухаринцами и буржуазными националистами... В этой борьбе
Сталин сделал
полезное дело. Этого нельзя вычеркивать из Истории борьбы рабочего
класса, крестьянства и интеллигенции нашей страны за социализм, из
Истории Советского государства. За это мы ценим и уважаем Сталина.
Мы были искренними в своем уважении к И.В. Сталину, когда плакали, стоя у
его гроба. Мы искренни и сейчас в оценке его положительной роли в
Истории нашей партии и Советского государства".
Нападки на писателей были связаны не с критикой литературных
произведений, а с изменением политической ситуации.
Московскую организацию писателей Н.С. Хрущев корил за то, что некоторые
писатели отнеслись серьезно к тому, что он год назад рассказывал о
Сталине. Н.С. Хрущев упоминал о Венгрии, хотя слишком очевидным было
различие между страной, которой ещё недавно управляли фашисты, и
социалистическим государством, родившимся сорок лет назад, где трудно
было сыскать человека, жаждущего восстановления капитализма. Хоти была
отстранена "антипартийная группа", слишком связанная со сталинской
эпохой, Н.С. Хрущев пытался реабилитировать Сталина.
Наступали заморозки. Люди старались не вспоминать о XX съезде и, конечно,
не могли предвидеть ХХII. Молодежь пытались припугнуть, и студенты
перестали говорить на собраниях о том, что думали,— говорили между собой.
Страх, заставлявший людей молчать при Сталине, исчез. Он заменился
обычными опасениями, существующими в любом обществе: если много кричать,
пошлют на работу подальше от Москвы. Вместо объяснений предшествующего
периода молодое поколение получило шотландский душ: Сталина то
низвергали в бездну, то прославляли, тем самым мораль подменили
карьеризмом,
К сорокалетию Октябри была созвана юбилейная сессия Верховного Совета.
Собралась она на Центральном стадионе; впереди сидели депутаты, а за
ними свыше десяти тысяч приглашенных. Хрущев читал длинное выступление,
делал это он редко, обычно, прочитав страничку, засовывал текст в карман
и переходил к живой речи. На этот раз он читал, часто ошибаясь, и лицо у
него было сердитое. За ним сидел громоздкий Мао Цзэдун с непроницаемым
лицом. Хрущев повторил восхваление Сталина:
"Как преданный
ленинист-марксист и стойкий революционер, Сталин займет должное место в
Истории. Наша партия и советский народ будут помнить Сталина и воздавать
ему должное". Раздались аплодисменты.
Поворот был резким, и я это почувствовал
на оценке моих скромных
литературных работ
Ещё в 1956 году я написал предисловие к избранным
стихам Марины Цветаевой. Книга задерживалась, и
моё предисловие
напечатал альманах "Литературная Москва". Хотя на совещаниях никто о
предисловии не упоминал, много говорили об альманахе он приводился как
доказательство "ревизионистских настроений" московских писателей.
Статья о моём предисловии была озаглавлена "Про смертяшкиных", и в ней
говорилось: "По древней заповеди надлежит о мертвых ничего не говорить
или говорить только хорошее". Цветаева умерла в 1941 году. Пятнадцать
лет — это слишком большой срок для поминок. И. Г. Эренбург, задержавшись
на поминках, продолжает возжигать светильники, кадить ладан, плакать и
рвать на себе волосы... Цветаева повторяет зады Смертяшкина... Нам жаль
усилий Эренбурга. Положительно зря возводит он в перл поэтического
творения "дорожные грехи праздношатающейся музы" (выражение П.
Вяземского)". Другая статья заключала такое суждение: "Эренбург дал в
альманах предисловие к книге стихов Марины Цветаевой, книге,
ещё не
вышедшей в свет, пытаясь утвердить за декадентствуюшей поэтессой, чье
имя и поэзия не нашли отклика в сердце народа и давно канули в реку
забвения, право на сочувственное внимание массы читателей".
Стихи Цветаевой были изданы пять лет спустя, и
"канули и реку забвения", не её имя и поэзия, а имена и статьи её хулителей...
Осуждали решительно всё, что я писал. О Бабеле, например, я говорил
чересчур хвалебно: "Запутанность мировоззрения делала И. Бабеля
художником крайне ограниченным". Разругали две странички, написанные для
сборника памяти Л.Н. Сейфуллиной. Не обошлось дело и без художников —
президент Академии художеств воскликнул: "Писатель Эренбург восхваляет
творчество таких формалистов, как Леже и Брак!"
Однако наибольший шум вызвал мой очерк "Уроки Стендаля". Я перечитал
теперь несколько статей и откровенно скажу — не понимаю, почему так
рассердил блюстителей "основоположных принципов" именно этот очерк.
Видимо, он появился в неподходящее время — ведь два года спустя на меня
не накинулись за книжку "Перечитывая Чехова", хотя уроки Антона
Павловича совпадали с уроками Стендаля да и были куда понятнее молодому
русскому читателю. Критики меня упрекали за "маскировку", но на самих
критиках были маски: они много рассуждали о романтизме и реализме, об
отношениях между Стендалем и Бальзаком, о замалчивании мною трудов
российских стендалеведов, о раскрытии, на их взгляд неуместном,
сердечных дел Анри Бейля (хотя Стендаль это делал во многих своих книгах).
Вероятно, критиков разозлил Стендаль, написавший
на нолях рукописи
"Люсьена
Левена": "Нужно сделать так, чтобы приверженность к определенной позиции
не заслонила в человеке страстности. Через пятьдесят лет человек
определенных позиций не сможет больше никого растрогать. Только то
пригодно для описания, что останется интересным и после того, как
История вынесет свой приговор".
Прошу читателей простить мне столь длинный рассказ о давних литературных
неприятностях. Право же, я сделал это не для того, чтобы пококетничать
былыми царапинами. Я хотел показать все бессилие атаковавших и стихи
Марины Цветаевой, и прозу Бабеля, и живопись импрессионистов, и
художественное мышление Стендаля.
Конечно, люди, читавшие тогда "Знамя"
или "Октябрь", не могли познакомиться с поэзией Цветаевой или с холстами
Сезанна, но критикам не удалось оттолкнуть читателей от меня. Критики
"согласовывали"
свои оценки с тем или иным товарищем, но согласовать со временем ни
своей хулы, ни своих острот они не могли. Время подтвердило одно,
перечеркнуло другое.
Может быть, думали нападками сломить меня?
Когда-то молодой Тихонов
написал стихи о людях, из которых можно было делать гвозди. Из моих
сверстников многие погибли, многие, не выдержав испытаний, умерли, но
некоторых уцелевших время переплавило; мы действительно стали гвоздями.
Мы стали неисправимыми и печальными оптимистами. "Гвозди" оказались
склонными к тому, что в литературе называют романтической иронией: они
посмеивались и друг над другом, и над различными молотками. Это воистину
особое племя. Для меня те годы были хорошим испытанием, я понял: можно
писать и нужно писать. Когда я отходил от машинки и спускался по крутой
тропинке моего сада к речке, я думал о том, что стало последним заданием
моей жизни, о книге воспоминаний.
11
В апреле 1957 года, как я упоминал, я поехал в Японию; об этом
путешествии я написал очерк, в котором главным образом хотел показать
общность истоков культуры, путь эллинского Диониса в Индию, Китай, Корею,
а оттуда в японскую Нару, влияние японских эстампов на художников
Франции второй половины прошлого века и многое другое. В книге
воспоминаний я хочу рассказать о забавных мелочах да и отметить, какую
роль сыграла поездка в Японию в моей жизни.
В Японию я поехал с Любой, нас пригласил специальный комитет, созданный
для "приёма Ильи Эренбурга". В комитет входили представители общества
дружбы Япония — СССР, переводчики русской литературы и работники
японского Комитета мира. Деньги дали большая газета "Асахи" и радио. Все
было поставлено на широкую ногу.
В
Фукуоке молодой человек вынес из
комнаты гостиницы наши чемоданы в коридор. Люба удивилась. Тогда,
поклонившись, он протянул ей визитную карточку, как то делают все в Японии. Текст был напечатан по-японски и по-русски, и мы узнали, что
молодой человек "третий секретарь комитета в Фукуоке по приёму
советского писателя Ильи Эренбурга". Не знаю, что было сказано на его
обычной визитной карточке, но, видимо, он гордился временным титулом.
Токио - самый большой город мира, в нём тогда было около десяти миллионов
жителей, он и самый беспорядочный — многие улицы не имеют названия, дома
часто без номеров, адрес скорее рисуют, чем диктуют. Сами японцы
путаются. Мы прожили там две недели, много колесили и в итоге находили
все, что искали. Япония — своеобразная страна — то живешь в Азии, то в Америке, то в
Европе. Универмаги, большие заводы, вокзалы, аэродромы напоминают
Америку.
Увеселительная часть Токио скопирована с парижского Монмартра.
Приходя в себя, японец у входа в дом снимает обувь и начинает жить
по-японски. Японские дома светлы и пусты, о такой современной
архитектуре не смели мечтать Корбюзье или наши конструктивисты двадцатых
годов: раздвижные стены, комнаты путешествуют, вещи в стенных шкафах, на
стене одна картина, в нише одна ваза.
Я привык к особенностям японского быта, но мои ноги не могли к ним
привыкнуть
В городе
Нагоя мы остановились в японской гостинице. Вечером
стелили на полу постели. Одеваться было очень трудно, а отдохнуть
невозможно. Молодой переводчик Хара пришел к
нам в комнату и вскрикнул
от ужаса: увидел на циновке туфли Любы. Она его долго успокаивала:
вынимая платье из чемодана, она вынула туфли — она в них не пришла с
улицы.
Помню ужин в Киото; нас угощал мэр города, социалист, он вёл серьезный
политический разговор о сближении между нашими странами. Это не помешало
ему пригласить гейш, которые дали нам розовые визитные карточки, угощали
рисовой водкой, улыбались, а потом танцевали и пели. Ужин происходил в
японском ресторане. Мы сняли обувь на улице и прошли в зал в носках. Я
вытянул ноги под столом и часа два спустя почувствовал, что они замлели.
В беседу о развитии экономических и культурных связей ворвались
неподходящие мысли: как я встану, чтобы не уронить престиж Советского
государства?
Один японский писатель показал мне низенький игрушечный столик: "Здесь я
написал мой роман..." Я изумился: романов я написал вдоволь, но написать
шестьсот страниц, сидя на полу, показалось мне чудом.
На собраниях, в клубах, в университетах грязно — циновок нет, японцы
сидят обутые и кидают окурки на пол. Зато в любом доме идеальная чистота.
Крестьянский дом похож на дом городского богача. Люба, конечно, замечала,
что циновки другого качества, но для мужского глаза они кажутся
одинаковыми.
Религий и сект много. Если взять статистику, то окажется, что синтоистов
и буддистов вместе взятых больше, чем всех японцев: многие крестьяне
молятся в синтоистских храмах, а хоронят умершего по буддийскому обряду.
Однако я не назвал бы Японию страной религиозной: молятся скорее но
привычке, чем от обилия чувств. В Токио я видел, как шла по улице
парочка: элегантный японец, сноб, с хорошенькой девушкой. Они оживленно
о чём-то разговаривали. Подойдя к синтоистскому храму, оба захлопали в
ладоши — так молятся синтоисты, а потом пошли дальше, продолжали
разговор, останавливались у витрин модных магазинов. В Фукуоке вокруг
буддистского храма бегали спортсмены, касаясь ладонями камней. Оказалось,
что это больные, жаждущие исцеления. Чудо не заменяет для них медицины,
но почему бы не попробовать: а вдруг вылечатся?..
Меня удивила откровенность в разговорах
Того
флёра, к которому я привык
в Европе, не было. Нас повели в дом богатого японца; выяснилось, что
тридцать лет назад он переделал для театра мой роман "Трест Д.Е.". Одновременно портные принесли дорогие материи, чтобы Люба выбрала ту,
что ей нравится для кимоно. Люба отказывалась — ей не нужно кимоно, но
пришедшие с нами японцы объяснили: хозяин хорошо заработал на
инсценировке "Треста Д. Е.", следовательно, материя должна быть самой
дорогой.
В другой раз Хара — молодой, уговаривая нас выпить чай с
тостами, добавил: "Это очень дешево, не стесняйтесь". Жены писателей
рассказывали Любе, как изменяют им мужья. В эссе "Похвала тени"
знаменитого писателя
Танидзаки я нашёл рассуждения, что нет ничего
прекраснее, чем писсуары из
криптомерии и по тону, и по аромату дерева,
и по его акустическим возможностям.
Условностей много. Встречаясь, японцы низко кланяются и стараются как
можно медленнее выпрямиться. (Один советский работник, только что
приехавший в Японию, высказал
своё удивление. Посол решил пошутить:
"Почти
все японцы страдают ревматизмом — климат такой..." Новичок перепугался —
сказал, что у него предрасположение к ревматизму). Встречаясь, также
усиленно нюхают друг друга: вдыхают аромат. Секретарь японского Комитета
мира, пять лет спустя, когда у нас возникли политические трудности,
будучи благовоспитанным, всякий раз тщательно меня обнюхивал.
В первую неделю моего пребывания в Токио я дивился: мы сидели в
ресторане с японцами и ели, а позади другие, не прикасаясь к еде, что-то
записывали. Потом один из переводчиков показал мне большую газетную
статью, в которой довольно фантастически излагалось всё, что я говорил
за обедом. Я рассказал об этом пригласившим меня японцам, они удивились
моему удивлению: "За обед заплатила редакция и, естественно, что она не
хочет зря бросать деньги".
После этого я стал за едой помалкивать
Я всё же не хочу, чтобы читатель подумал, будто мои впечатления от Японии сводились к тяготам сидения на татами, церемонии приветствий или
множеству других церемоний, хотя бы
чайной. Страна меня поразила своей
глубокой тревогой. Напомню редкие способности её народа. За два года,
когда кончилась изоляция Японии (1871- 1872), была построена первая
железная дорога, начала выходить первая ежедневная газета, было введено
всеобщее начальное обучение, открылся первый университет. Началась
индустриализация страны, огромные заводы изготовляли современное оружие,
текстильные фабрики, благодаря дешевизне труда, заполнили все континенты
своими товарами.
Выиграв войну против царской России, правящая верхушка
начала готовиться к завоеванию Китая и Сибири.
Самураи, в рассказах,
совершали подвиги или вспарывали себе живот. Легенды о шпионах и
полицейских изготовлялись на конвейере. Тем временем родилась
интеллигенция, росло сознание пролетариата. В годы второй мировой войны
Японии завоевала почти всю Азию, и тут наступил крах: конец Третьего
рейха, атомные бомбардировки, капитуляция, Америка сделала все, чтобы
поработить Японию, это оказалось очень
лёгким и невозможным.
Японии — это горы, вулканы, узкая прибрежная полоса; только одна шестая
территории обрабатывается. Я был в университете
Васада, там учатся
двадцать шесть тысяч студентов; а всего в Японии пять миллионов
студентов на девяносто миллионов жителей. Естественно, что официанты,
бухгалтеры, приказчики оказываются людьми с высшим образованием.
Я вспоминаю судьбу писательницы Хаяси
Фумико, которая умерла в 1951 году
в возрасте сорока восьми лет. Русский перевод шести её рассказов вышел в
1960 году. Я написал предисловие. Мне понравилось в этих новеллах что-то
незнакомое и, вместо с тем, человечное; не знаю, как это определить,
пожалуй, вернее всего уничтожающими словами наших присяжных
искусствоведов — "смесь барокко с натурализмом". В жизни ей пришлось
работать на фабрике, быть официанткой, приказчицей, прислугой, она
хорошо знала грубую плоть жизни и ко всему была поэтом.
Женщинам в Японии тяжело: они живут
ещё в прошлом быту и, вместе с тем,
знают, понимают многое не хуже мужчин: из любви к традициям их
продолжают угнетать, как карликовые растения, культурой которых японцы
гордятся. Однако появились студентки, глаза их выражают ту же тревогу,
что и глаза юношей.
Читают молодые очень много, стоят в книжных лавках и читают книгу, не
покупая её. Тиражи всё же большие. Нет ни одного советского или
западноевропейского прозаика, хоть сколько-нибудь известного, чьи книги
не были бы тотчас переведены. На выставках Пикассо, Матисса, Шагала
побывали миллионы японцев. Сотни различных театров от древнейшего Но,
где актеры в масках, а позади хор комментирует происходящее, до
ультрасовременного "театра абсурда". Сто восемьдесят шесть газет выходят
общим тиражом в тридцать пять миллионов. На шесть душ один радиоприемник.
Искусство Японии выдает беспокойство. Японские фильмы имели успех в
странах Европы, но зрители добавляли:
"Какие они жестокие!" То же самое
говорят о переводах японских романов. Что поражает в них? Та пугающая
европейцев искренность, о которой я шутливо рассказывал, становится
совсем не шутливой в показе войны, голода или одиночества.
Мне понравился поэт и романист
Таками. Он был красив, печален и говорил
коротко, то со взлетом над миром, то неожиданно грубо. Потом он побывал
в Москве, а в 1963 году заболел раком. Его оперировали. Он успел
написать короткие стихи о встрече со смертью и вскоре умер.
Прежде европейцы, попадая в Японию, интересовались
гейшами и цветущей
вишней: Японию они знали по роману Лоти
"Госпожа хризантема" и опере
Пуччини "Госпожа Баттерфляй". Теперь перед туристами маячат атомные "грибы".
В Хиросиму я не попал, но был в Нагасаки. Трудно было представить себе,
что этот город всего двенадцать лет назад уничтожила атомная бомба: он
выглядел оживленным, даже цветущим. На месте, где разорвалась атомная
бомба, колонна; неподалеку памятник жертвам.
В музее фотография профессора Токаси
Нагаи: он лежит и смотрит в
микроскоп — на себе изучает последствия радиации. Он написал книгу "Мы
из Нагасаки" и умер. Девяносто процентов жертв бомбардировки умерли
сразу или в первые недели, но десять процентов умирали медленно. В 1957
году, когда я был в Японии, я видел людей с обожженными лицами, японцы
продолжали заболевать лучевой болезнью, женщины рожали уродцев. В
Нагасаки я ещё сильнее понял, что совесть не успокоится, пока продолжает
изготовляться и накопляться ядерное оружие.
Я вдруг ощутил связь между Нагасаки и всеми бесчисленными конгрессами,
конференциями, сессиями, заседаниями, на которых мы говорили о борьбе
против ядерного оружия. Мы говорили вчуже, а японцы уже испытали это
оружие на себе: первую черновую репетицию уничтожения жизни. Над нами
посмеивались — одни злобно ("закамуфлированные коммунисты"), другие
добродушно ("наивные простачки").
В Японии я понял, что не оставлю этой
борьбы, пока смогу двигаться и говорить
Может быть, Истории мельком
упомянет о попытках сторонников мира предотвратить катастрофу, может
быть, она признает, что мы сыграли некоторую роль в отказе от ядерного
оружия, а может быть, и не будет уж никакой Истории. Можно бросить все —
и литературу, и политику, но не это — не борьбу за право ребенка на
жизнь.
12
В августе 1957 года газета
Ле Монд поместила заметку своею специалиста
по русским делам, подписанную А.П.— Андре Пьер, который, ссылаясь на
израильского журналиста Бернара Турнера, обвинял меня в гибели группы
еврейских писателей. Бернар
Турнер утверждал, что он был арестован в
Москве в 1943 году и отправлен в концлагерь возле
Братска. Там в 1949
году он встретил нескольких еврейских писателей, среди них Бергельсона и
Фефера, которые ему завещали, если он встретит меня, сказать, чтобы я
возложил цветы на могилу загубленного мною Неизвестного мученика.
Друзья прислали мне номер французской газеты. Я отправил короткое письмо
в редакцию, написал, что среди погибших еврейских писателей
были мои друзья и что вкладывать измышления в уста людей, которых больше
нет, приём далеко не новый. Редакция поместила моё письмо под заголовком
"антисемитизм
г. Эренбурга".
Статью Турнера перепечатали разные газеты Запада, а в 1959 году в Париже
вышла книга Леона Ленеманна, который рекомендует себя корреспондентом
израильских, американских и южноафриканских газет. Одна глава посвящена
мне. Автор не довольствуется измышлениями Турнера, он приводит также
рассказ американского журналиста доктора Шошкеса:
"Был
ещё один
свидетель обвинения. Вдовы и сироты убитых писателей знают его имя: это
Илья Эренбург. Он приезжал на заседание трибунала в своем автомобиле.
После того, как он отягчал судьбу подсудимых своими показаниями, он
спокойно возвращался к себе, в свою квартиру на одной из самых
центральных улиц Москвы — улице Горького".
Я не знаком ни с Турнером, ни с Ленеманном, ни с доктором Шошкесом. Не
только семьи погибших еврейских писателей, но и все советские люди,
имевшие близких среди жертв Ежова и Берии, знают, что тех, кого
намеревались расстрелять, не отправляли ни в какие лагеря. Военный
трибунал в Москве в 1952 году приговорил к расстрелу еврейских писателей,
в том числе Д. Бергельсона и И. Фефера. О процессе и судьбе писателей я
узнал только после их посмертной реабилитации. Никогда меня не
привлекали к следствию и, разумеется, не вызывали ни на какой суд.
Единственное правильное в сообщении доктора Шошкеса, что я жил и живу на
улице Горького.
Есть старая русская пословица: "Господь любит праведника, а господин
ябедника"
Я встречал в жизни праведников. Не знаю, как к ним относится
Господь Бог, но честные люди их почитали. Зато я хорошо знаю, как
различные господа жаловали ябедников и расплачивались с ними не на
далеком небе, а здесь, на земле. В Нью-Йорке,
Тель-Авиве, в Париже, как
во всех городах мира, живут люди честные и бесчестные. Каждый теперь
сможет судить о порядочности моих обвинителей.
В шестой части этой книги я рассказал о нападках на "космополитов",
которые почти всегда обладали еврейскими фамилиями, а "Крокодилом"
изображались с положенными им носами. После 1953 года антисемитизм
перешел из высокой политики в закоулки быта, он, однако, не исчез. Я
расскажу далеко не все, что знаю, приведу только несколько примеров,
чтобы не показаться голословным.
В Дагестане живут горские евреи. По наружности они не походят на евреев
Европы, многие проживают в аулах, занимаются виноградарством и
скотоводством. Осенью 1960 года ко мне неожиданно пришли четверо горских
евреев и возмущенно рассказали, что в газете Буйнакского района
появилась статья, критиковавшая разные религии. Обличая иудаизм, автор
статьи утверждал, что набожные евреи подмешивают к питьевой воде немного
мусульманской крови.
Правда, два дня спустя в газете появилось
опровержение, а месяц спустя редактора сняли за допущенную им "политическую
ошибку"; но приехавшие в Москву делегаты горских евреев требовали, чтобы
в газете была опубликована статья, опровергающая древнюю клевету —
ритуальное употребление евреями крови инаковерующих. Я пробовал их
успокоить, пытался (безуспешно) им помочь. Они прожили в Москве месяц,
ходили всюду, куда могли; характер у них был пылкий и твердый. Ничего не
добившись, они уехали. Тем временем выяснилось, что буйнакскую газету
получали в одной из соседних стран, и злополучная статья была напечатана
в некоторых газетах Запада.
Осенью 1959 года два хулигана подожгли синагогу в московском пригороде
Малаховка. Об этом вскоре стало известно за границей. Поджигатели оставили на месте преступления и расклеили на Казанском вокзале листовку,
подписанную инициалами БЖСР — боевым кличем, казалось мне, забытым,
белогвардейцев "Бей жидов, спасай Россию!". При поджоге от дыма
задохлась сторожиха. Нашли виновников по одной рассеченной букве в
канцелярской машинке. Преступники оказались двумя
комсомольцами. Ко мне
пришел следователь, спрашивал, какое впечатление произведет на Запале
открытый процесс. Я ответил: "Прекрасное". Однако решили иначе: суд был
закрытым, поджигателям дали по шест лет исправительных лагерей. Комитет
по делам религий сообщил о приговоре некоторым иностранцам, но советские
люди, даже обитатели Малаховки, ничего о суде не узнали.
В 1961 году в Литературной газете было напечатано стихотворение Е.
Евтушенко "Бабий яр". "Литература и жизнь" напечатала сразу стихи
Маркова, утверждавшего, что Евтушенко носит узкие брюки и что он — не
русский, и длинную статью Д. Старикова. Желая доказать читателям, что
нельзя говорить о национальности жертв фашизма. Стариков приводил мои
стихи о Бабьем яре, написанные во время войны, и обрывал цитату до слов:
"Моя несметная родня". Я знаю, что во время оккупации фашисты в Бабьем Яру убивали участников Сопротивления — русских, украинцев, но в народной
памяти запечатлелись сентябрьские дни 1941 года, когда гитлеровцы убили
в Бабьем Яру всех евреев, не сумевших выбраться из Киева,— стариков,
больных, женщин, детей. По данным, оглашенным на Нюрнбергском процессе,
в течение двух дней гитлеровцы убили там около сорока тысяч советских
граждан еврейской национальности.
Я напечатал тогда в Литературной газете письмо: протестовал против
использования моего имени Стариковым для утверждения мыслей,
противоположных моим.
Люди, нападавшие тогда на стихотворение Евтушенко, говорили, что нельзя
говорить о зверском истреблении фашистами евреев, потому что фашисты
убивали, вешали, расстреливали гражданских лиц других национальностей -
русских, украинцев, белорусов. Я достаточно писал в годы войны о
зверствах гитлеровцев, не буду повторяться. Укажу только, что русских
или украинцев фашисты убивали, подозревая их в скрытом Сопротивлении, в
связи с партизанами, в укрытии евреев или коммунистов, в нарушении своих
приказов; требовался донос бургомистра, старосты или соседа,
подозрительность любого эсэсовца. евреев гитлеровцы убивали только за то,
что они были евреями, убивали всех поголовно, стариков и новорожденных.
В Праге нацисты предполагали устроить
"Музей исчезнувшего народа".
Именно это определило понятие "геноцида", значащееся в приговоре Нюрнбергского трибунала.
Стихи Евтушенко сделали доброе дело: право евреев Киева на каменную
плиту четверть века спустя после злодеяния было признано.
В декабре 1962 года на встрече правительства с писателями и художниками Н.С. Хрущев обвинил Евтушенко в выделении национальности
убитых гитлеровцами жителей Киева и добавил, что в том же повинен также Эренбург. Евтушенко — молодой русский, я — старый еврей.
Н.С. Хрущев
заподозрил меня в национализме. Каждый читатель может сам рассудить,
Правда ли это.
Я зашел далеко вперед
После выступления Хрущева некоторые антисемиты
почувствовали себя окрыленными. Украинская Академии наук выпустила книгу
"Иудаизм без прикрас". Книга относилась к антирелигиозным и на
украинском языке рассказывала читателям о противоречиях и корыстности
иудаизма. Эта книга была воспроизведена за границей. Я находился в
Стокгольме, когда миролюбивый швед, незадолго до этого побывавший в
Москве и приезжавший ко мне на дачу,
принёс книгу и попросил объяснить,
что всё это значит. Давно не было на свете ни Сталина, ни Берии, нельзя
было отнести книжонку к ошибкам прошлого. Я долго разглядывал рисунки.
Они напоминали журнал гитлеровца Штрейхера, положившего свою жизнь на
изобличение евреев.
Господь Бог, согласно Писанию, сорок лет водил
евреев по пустыне. Автор иллюстраций показывал, что он водил их на
поводке, водил за носы и носы евреев естественно удлинились. Поведение
носатых евреев показано в книге своеобразно: они поклонялись сапогу
гитлеровцев, и носатый Бен-Гурион договаривался в Освенциме с эсэсовцами
в то время, как там страдал человек с явно не еврейским носом. Мне
пришлось отменить пресс-конференцию в Стокгольме. Месяца два спустя
книжка была дезавуирована, и поехавший во Францию А.И.
Аджубей сообщил,
что она изъята из продажи.
Другое, ещё более расистское произведение — "Дорогами жизни", — было
напечатано в журнале "Дрiпро". Там описываются козни рода Ляндеров против
украинского народа. Родоначальник Исаак Ляндер нашёл "гешефт" — получил
у поляков в аренду несколько православных церквей, этот "нехристь"
обирал украинцев. Внук Исаака Хаим Ляндер
учёл перемену обстановки: "Зачем
раздражать гоев, если можно потихоньку спаивать их и обирать до
последней нитки?" Гайдамаки сожгли корчму. "С той поры в семье Ляндеров
украинцев не называли иначе, как "эти проклятые хохлы". Наш современник
Соломон Ляндер становится сначала бундовцем, а потом большевиком и
работником ГПУ.
Третье произведение — "Тля" — было написано по-русски и называлось
романом-памфлетом. Роман был направлен против двух врагов — художников "модернистов"
и евреев. Все персонажи имеют явных прототипов: это так называемый роман
с ключом. Положительный герой Михаил Герасимов, он же А.М. Герасимов,
рассуждает: "Пастернак? Трава такая, вроде петрушки" или
"Говорят,
формалистскую мазню Фалька и
Штеренберга из подвалов вытащили". Художник
Борис Наумович рассказывает: "Вот последняя хохма". Когда одна русская
спрашивает, что значит "хохма", Борис Наумович удивляется: "самое что ни
есть русское слово".
В романе действует крупный интриган с тёмным
прошлым "Лев Барселонский". Он повторяет цитаты из статей Эренбурга, во
время войны он делал агитплакаты против гитлеровцов, после войны
приступил к иллюстрациям Стендаля, а теперь мечтает занять место Михаила
Герасимова. К счастью, правительство отправляется в Манеж на выставку,
где красуется формалистическая мазня евреев, и расчеты Льва
Барселонского рушатся.
После октября 1964 года я не встречал в печати никаких антисемитских
вылазок. Но не было и статей, направленных против антисемитизма.
Предшествующая эпоха оставила в наследство немало тяжелого. В моей жизни
этот вопрос продолжает играть не только скверную, но, я бы сказал,
малопристойную роль. Для одних я некто вроде Льва Барселонского, чуждый
элемент, существо если и не обладающее длинным носом, то всё же занятое
темными "гешефтами". Для других я — человек, потопивший Маркиша,
Бергельсона, Зускина.
Как это слишком часто бывает, торжествуют не
праведники, а ябедники.
Однако куда больше, чем моя биография, меня тяготит вопрос о положении
евреев в нашей стране. В последние годы Сталина в Москве рассказывали
анекдот: еврей заполняет анкету для поступления на службу и, дойдя до
пункта пятого, где нужно проставить национальность, вздохнув, пишет "да".
Это отнюдь не смешная История. Память о гитлеровском геноцида,
преследования евреев в 1948 1952 годах, неприязнь тех или иных соседей —
всё это вызвало среди советских евреев настороженность, повышенный
интерес к своей национальности.
А об этой национальности помнят лица,
выдающие паспорта, но не лица, ограждающие национальную культуру. В
советском обществе евреи сыграли видную роль. Напомню хотя бы о русской
советской литературе и назову только имена писателей, которых больше нет
в живых: Бабель, Пастернак, Багрицкий, Мандельштам, Тынянов, Светлов,
Маршак, В. Гроссман, Ильф. Нельзя, однако, стоять за освоение евреями
русской культуры и одновременно не бороться против антисемитизма.
Конечно, я убежден, как и шестьдесят лет назад, не только в гнусности,
но и в обреченности любого расизма. Однако сейчас это звучит почти как
абстрактная истина, и я чуть ли не каждый день получаю письма от евреев,
ущемленных и обиженных. В таких жалобах, разумеется, немало
преувеличений, но если задуматься над происходившим и даже над
происходящим, они естественны.
Недавно я был в Праге и видел там в Государственном еврейском музее зал,
где на камнях, покрывающих стены, мелкими буквами выдолблены имена
трехсот тысяч евреев Чехословакии, убитых гитлеровцами. Рядом древнее
еврейское кладбище; плиты на могилах астрономов или праведников,
стоявшие века, кажутся восставшим в гневе народом. Я ушел оттуда и долго
думал: когда же поймут все народы, все люди душевный мир евреев,
уцелевших от нацистского геноцида?
Обязательно поймут, но не завтра и не
послезавтра
13
В июне 1957 года по приглашению посла в Афинах М.Г. Сергеева я
направился в Грецию вместе с С. В. Образцовым,
Б.Н. Полевым, эллинистом
А.А. Белецким и архитектором М.В. Посохиным. Групповые поездки не
всегда бывают лёгкими, но мои попутчики оказались хорошими товарищами,
все мы понимали нашу задачу: постараться наладить добрые отношения с
греческой интеллигенцией. Образцов беседовал с режиссерами и актерами,
Полевой с журналистами, Белецкий с учеными, Посохин с архитекторами, а я
с писателями. Разумеется, мы встречались и с людьми других профессий, в
частности, и познакомился с политическими деятелями различных партий,
побывал на собраниях двух организаций, выступавших за мир, но
враждовавших между собой: для одних Эда, для других либералы были
пугалом, куда более страшным, чем все водородные бомбы мира.
Многое из древнего искусства показалось мне новым, хотя я увидел Грецию
в третий раз, я, например, прежде не бывал ни в Микенах, ни на Крите.
Очерк об уроках эллинской культуры я дал в один из толстых журналов, но
редактор, напуганный шумом вокруг моих "Уроков Стендаля", усмотрел в
страницах, посвящённых искусству Византии, некий скрытый подтекст. Я
включил эссе о Греции в книгу очерков и не стану сейчас повторяться. Да
и время не очень способствует размышлениям о причинах гибели минойской
цивилизации — я пишу эту главу в дни, когда мир взволнован военным
переворотом в Афинах, который чем-то напоминает мне переворот,
осуществленный испанской военщиной в 1936 году. Судя по французским
газетам, многие греческие писатели, с которыми я познакомился, а с
некоторыми и подружился десять лет назад, арестованы. Мысли невольно
возвращаются к трагической судьбе современной Греции.
Помню, как два замечательных человека Ив Фарж и Поль Элюар —
рассказывали мне о мужестве греческих партизан. Когда они были в Греции,
исход гражданской войны был уже предрешен и защитники горы Граммос
сражались, зная, что их ждет верная смерть. Осенью 1949 года злато и
булат взяли верх. Одних партизан расстреляли, других отправили на
острова смерти — Макронисос,
Агиос,
Евстратиос. В 1957 году я увидел
первых вернувшихся с острова, их не реабилитировали, даже не
амнистировали, они числились в отпуску, не имели права менять резиденцию
и должны были регулярно представляться в полицейские участки. Среди них
были поэты, художники. Я долго смотрел рисунки, сделанные на клочках
оберточной бумаги: люди в концлагере; слушал стихи на непонятном языке,
мне казалось, что они посвящены безнадежной любви, но мне переводили —
это были стихи о хлебе, верности, о глотке воды, о потерянной свободе.
Когда мы осматривали Акрополь, один из молодых писателей познакомил меня
с Манолисом Глезосом. Что о нём рассказать? Все знают, что в 1941 году
двадцатилетний Манолис взобрался на Акрополь, где красовался флаг
Третьего рейха, сорвал его и поднял национальный флаг Греции. Гитлер
приказал поймать наглеца и казнить его, но Глезоса не поймали — он
участвовал в Сопротивлении и умел прятаться, его приговорили к казни
заочно. После изгнания из Греции гитлеровцев новые власти,
поддерживаемые новыми оккупантами, арестовали Глезоса и приговорили его
к казни, но, натолкнувшись на протесты Западной Европы, заменили казнь
тюрьмой. В 1951 году афиняне избрали Глезоса депутатом, выборы были
признаны недействительными. Теперь он снова арестован, и жизнь его снова
в опасности. Я разговаривал возле колонн
Парфенона, как бы твердивших о
мудрости, красоте, гармонии, с милым, застенчивым человеком, судьба
которого была продиктована Акрополем и оказалась несовместимой с ним.
Говорил он мне, конечно, не о древнем
зодчестве, а о том, как ему
удалось сорвать флаг со свастикой.
С писателем, книги которого я знал и любил, с Никосом
Казандзакисом мне
не суждено было встретиться. Его жена мне написала, что он хотел
познакомиться со мной, но когда он был в Москве, я был в Греции. Он умер
год спустя. Его книги известны далеко за рубежами Греции,
особенно роман "Христа распинают вновь". Это судьба бедных крестьян в деревне Анатолии,
и это судьба Греции: Христа распинают века, тысячелетия.
Казандзакис умер в возрасте семидесяти четырех лет. Поэту Костасу
Варналису теперь восемьдесят три года. Мы с ним подружились свыше
тридцати лет назад, когда плыли на советском теплоходе из Одессы в Пирей,—
Варналис приезжал на
Первый съезд советских писателей. О многих
греческих друзьях я промолчу; не хочу способствовать работе ищеек
военной
хунты, которые хвастают своим весьма сомнительным гуманизмом —
на первый завтрак они арестовали всего-навсего шесть с половиной тысяч "коммунистов",
которых намерены содержать на безлюдных островах. Но о
Варналисе всё
всем известно: он — поэт, получил Ленинскую премию мира. Мы с ним пили
вино в таверне Пирея.
Он почти оглох, но, как пушкинский пророк, услышит,
как растет трава и как бьется далекое сердце
Незадолго до отъезда мы поехали с греческими писателями в
Дельфы. В Древней Греции Дельфы были храмом Бога солнца и искусств — Аполлона. Во
время празднеств в Дельфах приостанавливались все военные действия.
Здесь, у подножья горы Парнас, рядом с прославленным родником
вдохновения, мы дали друг Другу клятвы блюсти мир и дружбу. Среди
писателей, старых и молодых, был высокий плотный Стратис
Миривилис. Он
побывал в Москве, он — академик, это не ветреный юноша — ему семьдесят
пять лет.
Он много провоевал, знает, что даже
первая мировая война,
которая после Хиросимы нам кажется
"войной в кружевах", была страшной,
он много прожил, знает человеческую беду, он говорил мне: "Не нужно
повышать голос ни в искусстве,
ни в жизни. Мы не знаем, о чём пророчествовали
пифии, но эти
барельефы
требуют сдержанности, самоограничения. Наши правители (он чуть
усмехнулся), да и не только наши, скромностью не отличаются, но многое
зависит от людей, которые не вправе управлять даже своим домиком..."
Я подружился с прекрасным поэтом Яннисом
Рицосом. Он принадлежит к более
молодому поколению — ему теперь пятьдесят восемь лет; пять из них у него
украли — с 1948-го но 1953-й он промучился на острове смерти. Год назад
он прислал мне книгу — сделанный им на греческий перевод моего сборника
стихотворений "Дерево". Когда и был в Афинах, начиналась кипрская
трагедия, и он читал мне отрывки из поэмы о кипрском шофёре, который
двое суток, сидя в пещере, отбивался от батальона английских солдат; там
были строки:
С кем поговорить? Может быть, с этой улиткой?
Она ползет по камню. На её спине часовни.
Ей рассказать? Но она не услышит,
У неё своя часовня, она молчит.
Мне двадцать девять лет, и мне хочется жить...
Я вспоминаю мою встречу с одним из руководителей Сопротивления киприотов,
с архиепископом Макариосом, который незадолго до того был освобожден
англичанами — они его сослали на далекий остров (острова, видимо, есть у
всех). Я думал, что попаду в монастырь, но архиепископ принял меня в
небольшом доме, курил, говорил вполне по-светски. Его позвали к телефону,
и, вернувшись, Макариос сообщил мне о новом смертном приговоре,
вынесенном на Кипре англичанами, он тихо добавил: "Этих насильников
ничего больше не может устыдить..."
Все знают, что Байрон хотел сражаться вместе с восставшими греками и
умер в Месолонгиосе. Он был английским поэтом, а правителей Англии не
тревожила кровь греков. Свыше ста лет Греция была негласной колонией
Великобритании. Англичане выдали грекам короля баварского принца, а
когда баварская династия окончательно скомпрометировала себя, её
заменили датской, к которой подмешали германскую: мать молодого короля
Фредерика — внучка императора
Вильгельма II. В Дании короли ведут себя
тихо, но, оказавшись в Греции, датчане видоизменились, начали активно
вмешиваться в политическую жизнь, заключили союз с армией и явно путают,
какой век стоит на дворе. На улице Ирода Итакского, вдоволь пышной и
уродливой, помещается король Греции и посол Соединенных Штатов. Вряд ли
переворот застал их врасплох.
Смена попечителей произошла в 1947 году; решение американского
президента могло быть названо "манифестом" или "энцикликой", но у
американцев склонность к университетскому языку, и Трумэн
окрестил свои притязания "доктриной". Англичане скромно отошли на второй план, конечно,
не потому, что вспомнили стихи Байрона, а потому, что страна вековых
колонизаторов превратилась в полуколониальную базу Америки.
Упомяну о моём знакомстве с лидером либеральной партии Георгиосом Папандреу, который семь лет спустя стал премьером, был смещен королем, а
теперь находится в госпитале под арестом. Его сына, депутата Андреоса
Папандреу, военная
хунта грозит отдать под суд "за измену родине".
Папандреу-отец принял меня у себя дома, угостил на террасе чашечкой кофе,
а потом предложил погулять по садику. Цвели южные — небрежные и сладкие
розы. Папандреу говорил мне, что он не любит ни
коммунистов, ни
левую
партию ЭДА, но он рад встретиться со мной: Греция хочет жить в мире и
торговать с Советским Союзом. Говорили мы мирно о том о
сём, о том, что
в Греции превосходные маслины, что правый премьер
Караманлис
бессмысленно обозляет студентов, что либералы должны получить на выборах
абсолютное большинство, чтобы составить правительство без помощи левых и
правых. В конце беседы Папандреу пояснил мне, что не хотел разговаривать
со мной в доме, так как не убежден, что ретивые полицейские не
понаставили у него магнитофонов.
Я поблагодарил хозяина за любезный
приём
Вполне возможно, что военная
хунта причислит не только сына, но и отца
Папандреу к "прокоммунистам". Испанские генералы называли либерала
Асанья, каталонских автономистов, баскских католиков
"красными" — таковы
традиции военных переворотов.
Коммунистическая партия Греции была запрещена. До 1956 года она грешила
сектантством. Художник "отпускник", пробывший много лет на каторжном
острове, рассказывал мне, что один догматик грозил ослушнику, читавшему
греческий перевод "Оттепели", лишением пайка воды. Это похоже на
скверный анекдот. Когда я был в Греции, молодые коммунисты радостно
говорили о происшедших переменах. (Много позднее я прочитал о VIII
съезде Коммунистической партии Греции, осудившем политику
генерального секретаря, мешавшего объединению левых сил страны).
ЭДА была подлинным объединением различных левых групп и партий. Я увидел
многих её депутатов: один был крупным буржуа и пользовался влиянием в
деловых кругах, другой социалистом, третий радикалом во французском
значении этого слова, четвертый коммунистом, пятый аристократом из
бывших монархистов. Казалось, они не могут ужиться друг с другом, но в
Греции все возможно: уживались.
Я не случайно упомянул Испанию, говоря о последнем перевороте в Афинах,
много раз передо мной вставала Старая Кастилия или Арагон.
Дело не
только в пейзаже: зеленую античную Грецию давно уничтожили завоеватели
от древних римлян до гитлеровцев: леса не способствуют поддержанию
порядка. Рыжие скалы, каменные домишки, прилепившиеся к склону горы,
неистовое солнце, всё это роднит Грецию с Испанией. Но есть и сходство
народных характеров. В обеих странах буржуазия поражала меня своим
невежеством, любовью к уродливой мишуре, политической дикостью, но нищие
греческие крестьяне, как арагонские или кастильские, дорожат совестью
куда больше, чем деньгами.
В представлении многих, грек — торгаш подобно еврею или
армянину. Трудно
сказать, на чем основаны ошибочные представления, может быть, на
баснословном богатстве одинокого Базиля
Захарова, одного из королей
нефти, а может быть, на оборванце, старающемся всучить английскому лорду
обломок танагры, на династии банкиров Ротшильдов или на злосчастных
лавочниках в гетто Нью-Йорка, торгующих селедками и солеными огурцами,
на реальном, а может быть, мнимом богатстве десятка армян в Париже, в
Каире, в Америке или на пословице об армянском хитроумии.
Всё это чепуха,
попытка объяснить свои неудачи чужими подвохами, жажда сорвать душу на
ком-то постороннем
Презрение бедных греческих крестьян к деньгам велико:
накормят, чем есть, напоят и ласково отвернутся от денег.
Однажды вечером мы решили пойти без греческих друзей (А.Л. Белецкий
знал прекрасно не только древнегреческий, но и современный языки) в один
из бедных кварталов Афин, посидеть на улице при таверне, поглядеть на
будничный вечер народа. Нищета там ужасающая это один из верхних
пригородов, построенных после проигранной войны с Турцией, когда по
мирному договору Греции пришлось принять полтора миллиона греков,
выселенных из Малой Азии.
Здесь не увидишь ни роскошных
псевдоклассических дворцов улицы Ирода Аттического или улицы королевы
Софии, ни небоскрёбов, ни домов центра города, лишенных стиля и лица, ни
блистающих витринами магазинов, нет, здесь то ли лачуги, то ли бараки,
множество детишек на улицах, запах оливкового масла смешивается с вонью
нечистот. Мы сели за столик, расположенный на пустой мостовой, и
попросили хозяина таверны дать нам бутылку
рицины (так называется вино с
примесью смолы, чтобы оно не скисло, это напиток всей Греции, кроме
Крита, где вино свободно от смоляного привкуса). Хозяин долго
рассматривал меня, потом принёс бутылку и позвал соседа, который тоже на
меня уставился; пошептавшись с соседом, хозяин наконец-то спросил Андрея
Александровича Белецкого, Правда ли, что с ним пришел советский писатель
Илья Эренбург.
Четверть часа спустя наш столик был заставлен помидорами,
огурцами, колбасами, бутылками вина всё это принесли жители улицы.
Матери представляли нам малышей. В доме, где, казалось, и мебели нет,
нашлись книги, и меня просили подписаться на зачитанных экземплярах "Оттепели".
Всё это было невыразимо трогательно, с той лаской, с тем благородством,
которых не увидишь в центре Афин. Настала полночь, мы хотели заплатить
хозяину за вино, он сердито замахал руками. Как нам добраться в
гостиницу? Мы ведь ехали сюда чуть ли не час — далеко. Откуда-то вызвали
такси, и когда, приехав в гостиницу, мы хотели заплатить шофёру, тот
ответил: "Все уплачено наверху вашими друзьями". Этот вечер описал Борис
Полевой, но я не мог не вспомнить о нём, рассказывая про Грецию.
Недавно ко мне пришла студентка, которая хочет посвятить себя изучению
Стендаля. Мы оба говорили о том, что автора
Красного и черного увлекали политические бури века. Несколько неожиданно студентка мне
сказала: "А я, знаете, охладела к политике..." Потом она начала
рассказывать, что неважно — где капитализм, важно — какие люди — хорошие
или дурные, а политика ей просто опостылела.
Разве могут разделить чувства этой студентки жители Вьетнама, будь то
любитель Стендаля или даже наимудрейший
буддист?
Разве скажет испанский
художник или греческий поэт, что ему теперь не до политики? Люди,
которые говорят о красоте, о гармонии, которые пристойно вздыхают на
панихидах, отнюдь не забывают о политике, конечно, о своей: они швыряют
бомбы на вьетнамские города, расстреливают студентов в Сан-Себастьяно и
сажают в тюрьму поэта Янниса
Рицоса. Таковы уроки Греции: сколько бы у
меня ни было сомнений и раздвоенности, я твердо знаю, что совесть не
терпит, когда снова и снова попирают справедливость, человеческое
достоинство, свободу.
Оглавление
www.pseudology.org
|
|