| |
|
Илья Григорьевич Эренбург
|
Люди, годы, жизнь
Книга I.
Часть 2
|
8
Я просидел в тюрьме всего пять месяцев, но я был мальчишкой, и мне казалось, что
я сижу годы: часы в заключении другие, чем на воле, и дни могут быть
необыкновенно длинными. Иногда становилось очень тоскливо, особенно под вечер,
когда доносились шумы улицы, но я старался совладать с собой — тюрьма в моём
представлении была экзаменом на аттестат зрелости.
За полгода я успел ознакомиться с различными тюрьмами: Мясницкой полицейской
частью, Сущевской, Басманной, наконец, с
Бутырками. Повсюду были свои нравы.
Тюрьмы были тогда переполнены, и неделю меня продержали в Пречистенском участке,
ожидая, когда освободится место. В участке было шумно. Ночью приводили пьяниц,
их нещадно лупили и сажали в пьянку — так называлась большая клетка, похожая на
клетки зоопарка. Сторожили меня городовые, они часто сидя засыпали, а просыпаясь,
зычно сморкались и бубнили что-то про беспокойную службу. Я думал о своем: глупо,
что я не припрятал получше печать военной организации! Думал я также об Асе:
обидно, мы так и не успели всего договорить!.. Меня возили в Охранное отделение,
там унылый зобастый фотограф приговаривал: "Голову повыше... теперь в профиль..."
Я с детства увлекался фотографией, любил снимать, но не любил, когда меня
фотографировали, а вот в Охранке обрадовался — значит, меня берут всерьез.
Меня отвезли в Мясницкую часть. Режим там был сносный
В крохотных камерах
стояло по две койки. Некоторые надзиратели были добродушными, позволяли походить
по коридору, другие ругались. Помню одного — когда я просил выпустить меня в
отхожее место, он неизменна отвечал: "Ничего, подождешь..." Смотритель был
человеком малограмотным; когда заключенным приносили книги для передачи, он
сердился — не мог отличить, какие из них крамольные. В Государственном архиве я
увидел его донесение, он сообщал в Охранку, что отобрал принесенные мне книги —
альманах "Земля" и сочинения Ибсена.
Один раз он вышел из себя: "Чёрт знает что! Книгу для вас принесли про кнут. Не
полагается! Не получите!" (Как я потом узнал, книга, его испугавшая, была
романом Кнута Гамсуна).
В Мясницкой части сидел большевик В. Радус-Зенькович; мне он казался ветераном —
ему было тридцать лет; сидел он не впервые, побывал в эмиграции. Моим соседом
был тоже "старик" — человек с проседью. Разговаривая с ним, я старался не выдать,
что мне семнадцать лет. Однажды начальник принёс мне литературный альманах; я
его дал соседу, который час спустя сказал: "А здесь для вас письмо". Под
некоторыми буквами стояли едва заметные точки: книгу передала Ася. Я покраснел
от счастья и от позора; в течение нескольких дней я боялся поглядеть соседу в
глаза — чувства мне казались недопустимой слабостью.
Гуляли мы в крохотном дворике, среди огромных сугробов. Потом неожиданно снег
посерел, стал оседать — близилась весна. Иногда нас водили в баню, это были
чудесные дни. Вели нас по мостовой; прохожие глядели на преступников — кто с
удивлением, кто с жалостью. Одна старушка перекрестилась и сунула мне пятачок: я
шёл крайним. В бане мы долго мылись, парились и чувствовали себя как на воле.
Наружную охрану несли солдаты жандармского корпуса; они заговаривали с нами,
говорили, что они нас уважают — мы ведь не воры, а "политики". Некоторые
соглашались передавать письма на волю. Тридцатого марта я послал письмо Асе.
Вероятно, перед этим я получил от неё записку, которая меня огорчила, потому что
писал: "Только сознание, что для дела важно, чтобы я имел Известия с воли, чтобы
я не отстал от движения, заставило меня обратиться к вам с просьбой писать мне".
Моё письмо было найдено у Аси при обыске и приобщено к делу.
По нему я вижу, что
в тюрьме продолжал жить тем же, чем жил на воле. "Приятно слышать, что дело,
выдержав такие препятствия, всё же идёт вперед. Но то же ваше письмо говорит мне
за мой план — новые члены клуба могут быть весьма симпатичными парнями, но в их
социал-демократичности я весьма сомневаюсь, и их организационная работа сведется
к игре деток". (Я перечитываю эти строки и улыбаюсь семнадцатилетний мальчишка
изобличает детские игры новых членов ученической организации!) Дальше я писал об
общих политических вопросах: "Замоскворецкое общество самообразования" не
разрешено, "Трудовой союз" закрыт; правительство, очевидно, решило запереть
дверь из подполья. Мы должны её взломать. Только одно не следует забывать — это
только вспомогательное средство, а не центральное, которое должно лежать в
работе в подполье".
После того как у Аси нашли это письмо, меня перевели из Мясницкой части в
Сущевскую
Новая тюрьма показалась мне раем. В большой камере на нарах спало
множество людей; нельзя было повернуться без того, чтобы не разбудить соседа.
Все спорили, кричали, пели "Славное море, священный Байкал...". Смотритель был
пьяницей, любил деньги, коньяк, шоколадные конфеты, одеколон Брокара; любил
также общество интеллигентных людей, говорил: "Вы, политики,— умницы..."
Разрешений на свидания не признавал, нужно было положить в бумагу три рубля.
Передавать можно было все, но начальник брал себе то, что ему особенно нравилось.
Иногда, изрядно выпив, он приходил в камеру, улыбаясь, слушал споры эсдеков с
эсерами и приговаривал:
"Вот вы ругаетесь, а я всех вас люблю — и эсеров, и
большевиков, и меньшевиков. Люди вы умные, а что с Россией будет, это одному
господу Богу известно..." У него был мясистый багровый нос в угрях, и от него
всегда несло спиртом.
Некоторые заключенные возмущались: весь день крик, нельзя почитать. Выбрали
старосту, очкастого меньшевика, он торжественно объявил, что с девяти часов утра
до двенадцати шуметь запрещается. Ровно в девять три анархиста начали хрипло
горланить: "Пусть черное Знамя собой
означает Победу рабочего люда..." Они не признавали никакого регламента, даже
смотритель перед ними робел: "Вы это того... преувеличиваете". (Когда в 1936
году мне привелось провести полгода с анархистами на Арагонском фронте, я
вспоминал не раз камеру в Сущевской части).
Беспорядок, впрочем, царил не только в нашей камере, но и в Охранке: в одной
камере сидели и люди, случайно арестованные, которые ждали со дня на лень
освобождения, и террористы, обвиняемые в вооруженных
налётах, им грозила
виселица. Неделю просидел церковный староста, его взяли по ошибке — разыскивали
однофамильца; он каждому из нас обстоятельно доказывал, что он жертва случая,
что он вполне благонадежен даже в помыслах, и никак не мог понять, почему мы в
ответ смеялись. А когда пришли и сказали, что он может идти домой, он
перепугался, стал говорить, что теперь-то его наверняка приведут назад — столько
он наслушался за неделю недозволенного. Один эсер, участник вооруженной
экспроприации, ждал смертной казни. Звали его Иванов (не знаю, была ли это
подлинная фамилия). Он симулировал сумасшествие. Вначале он ограничивался
кратковременными буйными припадками, потом не то переменил тактику, не то
действительно тронулся, но круглые сутки изводил нас криками, похожими на клекот
птицы, беспричинным смехом, несвязными разговорами.
Следствие по моему делу вёл жандармский полковник Васильев. Он старался
расположить меня к себе, говорил о язвах режима, о том, что он в душе сторонник
прогресса. Порой он льстил мне, порой изводил меня иронией пожилого и неглупого
циника. Ему очень хотелось узнать, кто автор статьи "Два года единой партии",
скоро ли произойдет новый раскол, какова позиция Ленина. На вопросы я отвечал
односложно: различные документы мне переданы различными лицами, назвать которых
я отказываюсь. Он заводил разговор на общие темы — о Горьком, о роли молодежи, о
будущем России; говорил мне: "У меня сын вашего возраста, болван, ничем не
интересуется — танцы, барышни, ликеры. А с вами приятно поговорить, вы юноша
оригинальный, да и начитанный".
Во время одного из допросов он начал читать
вслух письмо от Аси, отобранное у меня при аресте. Я возмутился, кричал, что это
не относится к допросу, что я не допущу издевательства. Он был очень доволен,
называл меня "юношей с темпераментом", предлагал чай с печеньем, я отказывался.
Однажды он рассказал мне, что к нему пришла девушка, которая сказала, что она
моя двоюродная сестра по матери и просит о свидании со мной. "Я спросил её, а
как зовут вашу матушку, а она даже отчества не знала. Зачем вы таких дур берете
в свою организацию? Я её не задержал. Вы. конечно, догадываетесь, о ком я говорю?
Яковлева. Ася". Я еле сдержался, чтобы не выдать себя, и равнодушно ответил, что
всё это не относится к делу.
Полковник мне солгал
Вскоре после того, как Ася приходила к нему с просьбой о
свидании, у неё был произведен обыск; на беду, моё письмо из тюрьмы лежало у неё
запечатанное на столе — она не успела его прочитать и уничтожить. Восьмого
апреля Асю арестовали и привлекли к делу об ученической организации, а две
недели спустя выпустили под залог в двести рублей.
Разумеется, я ненавидел полковника Васильева, но он казался мне интересной
фигурой, хитрым следователем из романа я ведь думал, что все жандармы глупые и
невежественные держиморды.
Жандармское управление помещалось на Кудринской площади. Возили меня на
извозчике; рядом сидел жандарм. Я жадно разглядывал прохожих — вдруг окажется
знакомый?.. Шли мастеровые, франты, гимназистки, военные. В палисадниках цвела
сирень. Ни одного знакомого...
На последнем допросе мне сказали, что будут привлечены к суду за участие в
ученической организации РСДРП
Эренбург, Осколков, Неймарк, Львова, Ивенсон,
Соколов и Яковлева — первая часть 126 статьи. Помимо этого, я буду привлечен по
первой части 102 статьи за участие в военной организации. Васильев, усмехаясь,
пояснил: "Вам лично должны дать шесть лет каторжных работ, но треть скостят по
несовершеннолетию. Потом — вечное поселение. Оттуда вы удерете — я вас знаю..."
Некоторые заключенные, воспользовавшись разгильдяйством начальника Сущевки,
организовали побег; насколько я помню, удалось убежать четверым. Впервые я
увидел смотрителя мрачным. Не знаю, остался ли он на своем посту, но мы
поплатились: нас тотчас перевели в различные места заключения как "соучастников
побега".
Увидев меня, смотритель Басманной части гаркнул: "Снимай портки!" Начался личный
обыск. Из рая я попал в ад. Увесистая оплеуха быстро меня ознакомила с новым
режимом. В Басманке мы объявили голодовку, требуя перевода в другую тюрьму.
Помню, как я попросил товарища, чтобы он плюнул на хлеб,— боялся, что не выдержу
и отщипну кусок...
Меня перевели в одиночную камеру Бутырской тюрьмы; для меня это было наказанием
— дело, разумеется, в возрасте; если бы теперь мне предложили на выбор общую
камеру в Сущевке или одиночку, я ни минуты не колебался бы; но в семнадцать лет
коротать время с самим собой нелегко, да ещё без свиданий, без писем, без бумаги.
Я попробовал перестукиваться, никто не ответил. На прогулку меня не пускали. В
маленькое оконце врывался яркий свет летнего дня. Воняла параша.
Я начал читать
вслух стихи — надзиратель пригрозил, что посадит меня в карцер. Я потребовал
бумагу для заявления и написал в жандармское управление, что "содержащийся в
Московской пересыльной тюрьме Илья Эренбург" не хочет дольше сидеть за решеткой:
"Прошу немедленно освободить меня из-под стражи. Если же меня хотят заморить или
свести с ума до суда, то пусть мне заявят об этом". Я переписываю эти строки и
смеюсь, а когда я их писал, мне было совсем не смешно. Заявление пронумеровали и
приобщили к делу.
Тюремный врач нашёл, что я болен острой формой неврастении
Он многого не знал:
я продолжал думать о различных партийных делах, об использовании для партийной
работы кооперации, о некоторых рабочих с завода Гужона, которых следовало
выдвинуть вперед; сочинял без бумаги "ответ Плеханову". Думал я и о том, что Ася
сдала экзамены, поступает на Высшие курсы — вряд ли наши пути в жизни сплетутся.
Думал я в тюрьме и не только об этом: я начал думать о жизни, о тех больших и не
вполне ясных вопросах, о которых не успел задуматься на воле. В общем, и тюрьма
хорошая школа, если только тебя не секут, не пытают и если ты знаешь, что
посадили тебя враги и что о тебе дружески вспоминают единомышленники.
"С вещами!.." Я подумал, что меня переводят в новую тюрьму, но мне показали
бумагу: "Распишитесь". Меня выпускали до судебного разбирательства под гласный
надзор полиции; я должен был незамедлительно покинуть Москву и выехать в Киев.
Я вышел на Долгоруковскую и замер. Все можно забыть, а вот этого не забудешь! В
спокойные времена в спокойной стране человек растет, учится, женится, работает,
хворает, дряхлеет; он может прожить всю жизнь, так и не поняв, что такое свобода;
вероятно, он всегда чувствует себя свободным в той мере, в которой положено быть
свободным пристойному гражданину, обладающему средним воображением. Выйдя из
тюремных ворот, я остолбенел. Извозчики, парень с гармошкой, лоток, молочная
Чичкина, булочная Савостьянова, девушки, собаки, десять переулков, сто дворов.
Можно пойти прямо, свернуть направо или налево... Вот тогда-то я понял, что
такое свобода, понял на всю жизнь.
(Никогда я не мог разгадать пушкинских строк "На свете счастья нет, но есть
покой и воля..." Много раз я думал над этими словами, но так их и не понял:
жизнь изменилась. В 1949 году я сидел рядом с С.Я. Маршаком в партере Большого
театра; на сцене произносили речи о Пушкине — это был юбилейный вечер. Потом мы
пошли в кафе на углу Кузнецкого моста. Я спросил Самуила Яковлевича, о каком
счастье мечтал Пушкин, помимо покоя
и воли;
Маршак ничего не ответил).
А на Долгоруковской я долго стоял и улыбался; потом пошёл домой, на Остоженку,
мимо Страстной площади, там я поздоровался с Пушкиным,
шёл по зеленым бульварам,
шёл и всё время улыбался.
9
Из Киева меня скоро выслали и заодно почему-то запретили проживание в Киевской,
Волынской и Каменец-Подольской губерниях. Я получил проходное свидетельство в
Полтаву: там жил брат моей матери, либеральный адвокат.
Город мне показался милым: тихие улицы, сады с золотыми деревьями, белые домики;
но "гласный надзор полиции" мог отравить жизнь и в идиллической Полтаве. Конечно,
дядюшка меня любезно принял, но я понял, что чем реже буду у него бывать, тем
ему будет спокойнее. Я начал поиски комнаты; приходилось предупреждать
квартировладельцев, что я состою под надзором полиции. После такого
предупреждения мне неизменно отказывали — одни грубо, другие с виноватым видом,
ссылаясь на тяжелые и без того условия. Наконец я попал к мужскому портному
Браве, который, посоветовавшись с женой, решил сдать мне комнатушку. Я вынул
книги, тетради и решил прочно обосноваться в Полтаве. Разумеется, я надеялся
продолжать подпольную работу; у меня был адрес одного рабочего — мне его дали в
Киеве. В течение недели я ходил с одного конца города в другой, желая убедиться,
что за мной не следует шпик.
Одиннадцатого ноября 1908 года начальник полтавского жандармского управления
полковник Нестеров писал: "По организации РСДРП доношу, что вновь вошедшие лица
в сферу наблюдения за октябрь" — следовал список, и в нём "Илья Григорьев Эренбург — студент". Жалко, что с его донесением я ознакомился полвека спустя:
наверно, мне польстило бы, что он принял меня за студента.
Мне трудно было бы вспомнить некоторые подробности моей полтавской жизни; на
помощь ещё раз пришли архивы полиции: "Копия с полученного агентурным путём
письма поднадзорного Ильи Григорьева Эренбурга. Полтава от 21 сентября 1908 г. к
Симе в Киев. "Уважаемый товарищ! Сообщаю
некоторые сведения о состоянии Полтавских организаций. Существуют 2 — 3 кружка,
сил нет. Вообще положение плачевное. Говорить при таких условиях о конференции
по меньшей мере смешно... Меня как "большевика" долго не пускали, да и теперь держат на
"исключительном
положении". Очень просил бы вас выслать несколько десятков "Южного пролетария",
а также сообщить, что у вас нового".
Я не помню Симы, но вспоминаю, что в Полтаве была меньшевистская организация, и,
будучи большевиком, к тому же чрезвычайно молодым и чрезвычайно дерзким, я
напугал милого тщедушного меньшевика с чеховской бородкой, который приговаривал:
"Нельзя же так — все сразу, право, нельзя..." Мне удалось, однако, связаться с
тремя большевиками, работавшими в железнодорожном депо, и написать две
прокламации.
Я должен был раз в неделю являться в участок, но "гласный надзор" этим не
ограничивался: то и дело ко мне приходили городовые, будили на рассвете, стучали
в окошко ночью. Как-то, возвратившись домой, я увидел на моей постели городового
в башлыке; он укоризненно сказал "все ходите", взял со стола тетрадку — конспект
"Истории философии" Куно Фишера,— аккуратно связал веревкой мои книги и уволок
их.
Портной Браве, всхлипывая, попросил меня освободить комнату: в участке ему
сказали, что, если он меня не выдворит, у него будут крупные неприятности. Снова
начались унизительные поиски жилья. На третий или четвертый день я нашёл удобную
комнату, и хозяин в ответ на моё предупреждение рассмеялся: "Я сам поднадзорный..."
Он сочувствовал эсерам, и мы по ночам спорили о роли личности в Истории; иногда
нашу дискуссию прерывал очередной визит городового.
Дядя предложил мне пойти в окружной суд, где он защищал горемыку, которого обвиняли в
краже
Я начал каждый день ходить на судебные разбирательства — они мне
показались куда интереснее романов. Я знал, что люди живут плохо, помнил казармы
Хамовнического завода, видел ночлежки, ночные чайные, пьяниц, людей жестоких и
темных, увидел тюрьму. Но всё это было извне, а на суде передо мной раскрывались
сердца людей. Почему тихая, скромная крестьянка зверски убила соседа? Почему
старик зарезал падчерицу, с которой он жил? Почему люди верили рябому,
уродливому чудотворцу? Почему они полны темноты, предрассудков, бурных и
непонятных им самим страстей? Я и до того знал, что есть "база" и "надстройка",
но в Полтаве я впервые серьезно задумался над уродливостью и вместе с тем
прочностью "надстройки". Прежде мне казалось, что можно изменить людей в
двадцать четыре часа — стоит только пролетариату взять в свои руки власть.
Слушая признания подсудимых, показания свидетелей, я понял, что все не так
просто. Я взял из библиотеки рассказы Чехова.
В Полтаве я продержался всего полтора месяца. Меня вызвал полицмейстер и сказал,
что мне придётся покинуть город. "Куда вы намереваетесь отправиться?" Я ответил
первое, что мне пришло в голову: "В Смоленск".
Я не знал, что причиню хлопоты властям в Смоленске. Недавно Р. Островская,
научный сотрудник смоленского архива, прислала мне справку. Оказывается,
полковник Нестеров сообщил своему коллеге в Смоленске, генералу
Громыко, что "бывший
студент Илья Григорьев Эренбург 10 ноября изъявил
своё согласие перейти на
жительство в гор. Смоленск, куда ему полтавским полицмейстером было выдано
проходное свидетельство". Одновременно полковник Нестеров предупреждал генерала
Громыко: "Означенный Эренбург, проживая в Полтаве, успел войти в сношение с
лицами, принадлежащими к местной организации Российской социал-демократической
рабочей партии". Двадцать четвертого ноября начальник смоленского жандармского
управления приказал тотчас сообщить ему о моём приезде в Смоленск. Меня долго
разыскивали.
Из Полтавы я поехал в Киев и неделю прожил там без прописки. Каждую ночь
приходилось ночевать на новом месте. Как-то я пришел вечером по указанному
адресу, звонил, стучался в дверь, но напрасно. Может быть, я неверно записал
адрес, не знаю. Я Шагал по Бибиковскому бульвару. Было холодно, падал мокрый
снег. Навстречу шла молоденькая девушка, на
ней были летние туфли. Она позвала
меня: "Пойдем?" Я отказался.
Час спустя мы снова встретились; она поняла, что у
меня нет ночлега, отвела к себе в теплую комнату — "отогреешься",— дала пачку
папирос (я не курил, но от папиросы никогда не отказывался), а сама пошла на
бульвар — искать клиента.
(Среди проституток есть много женщин с нерастраченной нежностью. Это понял
итальянский кинорежиссер Феллини,
работая над "Ночами Кабирии".
Я видел его последний фильм "Сладкая жизнь", фильм чрезвычайно жестокий, в
нём, пожалуй,
единственное теплое, человеческое — это римская проститутка, которая
доброжелательно принимает у себя парочку богатых изломанных влюбленных).
В Москве меня ждали те же трудности
Домой я не мог пойти и не знал, где мне
приютиться. Пришлось разыскивать знакомых, не связанных с подпольем, так
называемых "сочувствующих". Один мой товарищ по гимназии, увидев меня,
чрезвычайно испугался, стал говорить, что он сдает выпускные экзамены, что я
могу погубить всю его жизнь, предлагал деньги и выталкивал в переднюю. Ночевал я
у одной акушерки; она так боялась, что не могла уснуть, да и мне не дала: всё
время ей казалось, что кто-то идёт по лестнице, она плакала и жадно глотала
эфирно-валериановые капли. Вскоре ночевки иссякли. Я провёл ночь на улице. Я
ходил и думал: вот мой город, вот дом, куда я приходил, и для меня нет места!..
Глупые мысли, их оправдывает только молодость.
ещё более глупым было дальнейшее: я направился в жандармское управление и
заявил, что предпочитаю тюрьму "гласному надзору". Полковник Васильев долго надо
мной смеялся, потом сказал: "Ваш батюшка подал заявление о том, чтобы вам
разрешили кратковременный выезд за границу для лечения". Я решил, что полковник
надо мной издевается, но он показал мне бумагу о том, что на юридическом языке
называется "изменением меры пресечения". В бумаге говорилось, что надзор полиции
признан недостаточным и что "для обеспечения явки на судебное разбирательство"
мой отец должен внести за меня залог в размере пятисот рублей. (За Кору Ивенсон
взяли четыреста, за Неймарка — триста, за Яковлеву — двести, за Осколкова — сто.
Не знаю, кто устанавливал расценку и чем он руководствовался).
Обвинительный акт был вручен обвиняемым полтора года спустя — 31 мая 1910 года.
Я тогда жил в Париже и писал стихи о средневековых рыцарях. Меня официально
уведомили, что мой отъезд за границу был произведен незаконно, ибо "закон
исключает возможность разрешения обвиняемым пребывания за границей, то есть за
пределами досягаемости". Отцу было объявлено, что внесенный им залог "на
основании 427 статьи Устава уголовного уложения будет обращен в капитал на
устройство мест заключения".
(Судебная палата в сентябре 1911 года разбирала дело об ученической организации;
дело о скрывшихся Эренбурге
и Неймарке выделили и отложили до розыска виновных. Судили тех, у кого ничего не
нашли. Защитники не без основания указывали, что зачинщики скрылись. Осколкова
приговорили к восьми месяцам заключения, остальных оправдали).
Уезжать за границу мне не хотелось: все, чем я жил, было в России. Я разыскал
одного из товарищей, он сказал: "Поезжайте. Вам нужно пополнить политическое
образование. Ленин теперь не в Женеве, а в Париже. Поезжайте в Париж, там вы
найдете Савченко, Людмилу...".
Я решил пробыть в Париже год, а потом нелегально вернуться в Россию.
"Только в
Париж",— сказал я родителям. Мать плакала: ей хотелось, чтобы я поехал в
Германию и поступил в школу; в Париже много соблазнов, роковых женщин, там
мальчик может свихнуться...
Я уезжал с тяжелым сердцем и с ещё более тяжелым чемоданом: туда я положил
любимые книги. На мне было зимнее пальто, меховая шапка, ботики.
Седьмого декабря 1908 года генерал Громыко сообщал полтавскому полковнику
Нестерову, что "Илья Григорьев Эренбург в гор. Смоленск до сего времени не
прибывал". В тот самый день Илья Григорьев, высунувшись из окна вагона третьего
класса, недоверчиво глядел на зеленую траву и на маленькие домики парижских
пригородов.
10
Я хорошо помню декабрьский день, когда я вышел из Северного вокзала на грязную
шумную площадь. Меня удивил ветер — в нём чувствовалось дыхание моря; мне стало
весело и тревожно. Чемоданы я оставил в камере хранения и почувствовал себя
сразу свободно. Правда, одет я был несуразно, но никто не обращал на меня
внимания, в первые же часы я понял, что в этом городе можно прожить незаметно —
никто тобой не интересуется.
Я зашел в бар. У цинковой стойки стояли краснолицые извозчики в цилиндрах; они
пили загадочные напитки — багровые и зеленые. Я вспомнил московских извозчиков,
и защемило сердце — эти ведь не станут говорить про овес... Я заказал кофе.
Хозяйка меня о чём-то спросила, я не понял. (Я был убежден, что могу говорить
по-французски — учился в гимназии, брал частные уроки; но выяснилось, что я знаю
несколько сот слов, которые Расин вставлял в свои трагедии, а самых необходимых
в жизни не понимаю). Мне дали черный кофе в бокале и рюмочку рома. Я испугался,
но выпил.
Я знал, что русские эмигранты живут неподалеку от Латинского квартала, и спросил
полицейского, как мне туда добраться. Он мне показал на омнибус: в Париже
оказалась наша конка, только без рельсов и двухэтажная. Я взобрался на империал
и сел рядом с кучером; в руке у него был длинный кнут. Он то и дело засыпал: на
его нижней губе дрожал погасший окурок сигареты. Просыпаясь, он начинал петь;
так как он много раз просыпался, то в конце концов я понял первые слова песни: "Сердце
цыгана это вулкан..." Ему было под шестьдесят. Мне он казался даже не старым, а
древним, как пепельные дома Парижа.
Путь был длинным — с одного конца города на другой
Мы пересекли Большие
Бульвары; тогда это был центр города. Я вдруг догадался, что здесь не только
другие нравы, но и другой календарь: сегодня двадцатое декабря, скоро рождество,
вот почему всюду реклама — подарки, праздничные ужины. На Бульварах было
множество палаток: в одних продавали всяческую дребедень, в других были огромные,
непонятные мне игры — рулетки.
На углах улиц стояли певцы с нотами; они пели что-то грустное; зеваки,
толпившиеся вокруг, подпевали. На тротуарах громоздились кровати, буфеты, шкафы
— мебельные магазины. Вообще все товары были на улице мясо, сыры, апельсины,
шляпы, ботинки, кастрюли. Меня удивило количество писсуаров; на них было
написано: "Лучший шоколад Менье", внизу краснели штаны солдат. Ветер был
холодный, но люди не торопились: они не шли куда-то, а прогуливались.
кафе были с террасами, и на многих террасах чадили жаровни; возле них сидели
почтенные старики. Мне захотелось написать Асе, сестрам, Наде Львовой, что в
Париже топят улицу. Никто не поверит!..
На бульваре Себастополь я увидел паровой трамвай, он трагически свистел.
Извозчики гикали и щелкали бичами. Пролеток не было, у извозчиков были кареты,
как у московского генерал-губернатора. Я увидел, что в одной карсте едет парочка,
они целовались; я поспешно отвернулся, чтобы не помешать им. Иногда дорогу
пересекали кареты без лошадей автомобили; они гудели, грохотали, и лошади
шарахались в ужасе.
Я дал кондуктору серебряную монету; он попробовал её на зуб и, заметив моё
изумление, весело улыбнулся. Никогда прежде я не видел на улице столько людей.
Москва мне показалась милым, спокойным детством.
Отчаянно кричали газетчики: "Ля пресс!". "Ля патри!" Я думал, что приключилось
важное событие. Может быть, Германия объявила войну? Или эсеры бросили бомбу в Столыпина? Конечно, индивидуальный террор ничего не может решить, но
всё-таки
приятно... Газетчик на ходу вскочил в омнибус. Я купил газету. На первой
странице был большой портрет неизвестного мне человека. Я долго изучал заголовки
и понял, что этот человек убил свою любовницу, положил труп в сундук и отправил
малой скоростью в Нанси.
Я не знал, где мне нужно слезть, чтобы попасть в Латинский квартал, и наконец
спросил кучера. Он засмеялся и сказал: "Слезайте". Это было на площади
Денфер-Рошеро. Посередине площади был памятник: сердитый лев глядел прямо на
меня; я прочитал на цоколе, что он поставлен в память зашиты Бельфора от
пруссаков. Я с радостью подумал, что увижу Стену коммунаров. В Москве я
устраивал лекцию В.П. Потемкина для студентов и гимназистов;
он красиво говорил и кончил словами: "Коммуна умерла, да здравствует Коммуна!" Прохожие в
моём
представлении сливались с санкюлотами, со львиным мужеством защитников Бельфора
и с коммунарами, о которых я знал по книжке
Лиссагаре.
Но нужно найти комнату...
Гостиниц было очень много; я выбрал одну, с самой
маленькой вывеской,— наверно, здесь дешевле. Хозяйка дала мне медный подсвечник,
закапанный стеарином, большой ключ и крохотное полотенце, похожее на салфетку. Я
протянул ей паспорт, но она ответила, что это её не интересует. В номере стояла
очень большая, высокая кровать, занимавшая почти всю комнату. Пол был каменный.
Я принял окно за дверь на балкон, балкона, однако, не оказалось; я увидел, что
во всех домах такие же окна — прямо от пола. А вот стола в номере не было.
Удивительно, даже в комнатушке портного Браве стоял стол... В номере было
холодно. Я спросил хозяйку, нельзя ли затопить камин. Она ответила, что это
очень дорого, и обещала положить мне на ночь в кровать горячий кирпич. (На
следующий день я всё же решил разориться, и коридорный принёс мне мешок с углем.
Я не знал, как зажечь камин,— уголь был каменным; положил газеты, щепки, все
быстро сгорело, а проклятый уголь не зажигался; я вымазал лицо и уснул снова в
холодной комнате).
Сидеть в номере было глупо. Я отложил поиски Савченко и Людмилы на следующий
день и пошёл бродить по Парижу. Мужчины были в котелках, женщины в огромных
шляпах с перьями. На террасах кафе влюбленные преспокойно целовались; я даже
перестал отворачиваться. По бульвару Сен-Мишель шли студенты, шли по мостовой,
мешая движению, но никто их не разгонял. Сначала мне показалось, что это
демонстрация, но нет, они просто развлекались. Продавали жареные каштаны. Стал
накрапывать дождик. В Люксембургском саду трава была нежно-зеленая. В декабре!..
Мне было очень жарко в ватном пальто. (Ботики и меховую шапку я оставил в
гостинице). Пестрели яркие афиши. всё время мне казалось, что я в театре.
Я долго прожил в Париже; различные события, лица, обрывки фраз смешались в моей
памяти; но первый парижский день я хорошо запомнил: этот город меня поразил.
Самое удивительное, что он остался прежним; Москвы не узнать, а Париж все тот же.
Когда я теперь приезжаю в Париж, мне становится невыразимо грустно — город тот
же, изменился я; мне трудно ходить по знакомым улицам это улицы моей молодости.
Конечно, давно нет ни фиакров, ни омнибусов, ни парового трамвая; неоновые
вывески куда ярче прежних; редко можно увидеть кафе с красными бархатными или
кожаными диванами; писсуаров осталось мало, они запрятались под землю. Но ведь
это мелочи. По-прежнему люди живут на улице, влюбленные целуются, где им
вздумается, никто ни на кого не обращает внимания. Старые дома не изменились —
что им лишних полвека, в их возрасте это нечувствительно. Слов нет, изменился
мир,— следовательно, и парижане должны думать о многом, о чём они раньше не
подозревали: об атомной бомбе, о скоростных методах производства, о коммунизме.
Но с новыми мыслями они всё же остаются парижанами, и я убежден, что, если
теперь попадет в Париж восемнадцатилетний советский паренек, он разведет руками,
как я в 1908 году: "Театр..."
На следующий день я отправился в Латинский квартал. На бульваре Сен-Мишель я
стал прислушиваться к разговорам прохожих: как только услышу русскую речь,
спрошу, где здесь эмигрантская библиотека; там-то, наверно, мне скажут адрес
Савченко и Людмилы. Я потратил на поиски полдня. Библиотека помещалась на авеню
де Гобелен, в глубине грязного двора. Я поднялся по винтовой лестнице в
помещение, походившее на длинный сарай. Там стояли полки с книгами, лежали
русские газеты, там я познакомился с библиотекарем, товарищем Мироном (Ингбером).
Он был меньшевиком, это меня огорчило; но вскоре я понял, что он озабочен одним:
не хочет, чтобы читатели зачитывали библиотечные книги. Он мне прочел длинную
лекцию о том, как обращаться с книгой, я обещал никогда не загибать страниц и не
делать на полях заметок. (Он всё же подпустил шпильку — сказал, что именно
некоторые большевики любят писать на библиотечных книгах). Потом он относился ко
мне благосклонно: я начал писать стихи, а он обожал поэзию. Это был близорукий
тихий и доброжелательный человек. Каждый вечер он отправлялся в маленькую пивную
на улице Брока, там ел сосиски и работал — составлял каталог зарубежных изданий.
Он не знал, где живут Савченко и Людмила, но сказал, что скоро придёт кто-нибудь
из большевистской группы.
Действительно, два часа спустя я уже был на квартире,
где жили Савченко и Людмила. У них были две маленькие комнаты, кухня с газом; в
комнатах стояли раскладушки. Все напоминало студенческую квартиру где-нибудь на
Козихах. Вот только газовая плитка меня заинтересовала... Савченко была
заботливой женщиной лет тридцати (мне она казалась старухой). Она сразу начала
меня опекать, сказала, что жить в гостинице дорого и что завтра она пойдет со
мной, мы найдем меблированную комнату, это нетрудно — у подъезда висит желтое
объявление. А вот сегодня вечером они возьмут меня на собрание большевистской
группы — там будет Ленин...
Мы обедали, я нервничал, глядел на часы — не опоздать бы! Конечно, Савченко и
Людмила рассказывают удивительные вещи о Париже, но если я сюда приехал, то с
одной целью — увидеть Ленина
11
Большевистская группа собиралась в кафе на авеню д'Орлеан, неподалеку от
Бельфорского льва. На втором этаже имелся небольшой зал; как то принято в
Париже, его предоставляли
безвозмездно — посетители должны были оплачивать только кофе или пиво. Мы пришли
одними из первых. Я спросил Савченко, что мне заказать; она ответила: "Гренадин. Все наши пьют гренадин..." Действительно,
всем приносили ярко-красный приторный сироп, к которому добавляли сельтерскую
воду. Только Ленин заказал кружку пива. (Потом я неоднократно слышал, как
официанты удивлялись: революционеры, а пьют
гренадин!.. Сироп французы
прибавляют к чересчур горьким крепким
напиткам; а в воскресенье, когда посетители приводят в кафе всю семью, малышей
бесплатно угощают гренадином).
На собрании было человек тридцать; я глядел только на Ленина. Он был одет в
тёмный костюм со стоячим крахмальным воротничком; выглядел очень корректно. Я не
помню, о чём он говорил, но, будучи достаточно дерзким мальчишкой, я попросил
слова и в чём-то возразил. Он ответил мне мягко, не обругал, а разъяснил — я
того-то не понял... Людмила мне сразу сказала, что я поступил глупо. Когда
собрание кончилось, Владимир Ильич подошёл ко мне: "Вы из Москвы?.." Я ему
объяснил, что в московской организации работал до января, потом был арестован,
попытался устроиться в Полтаве, там отыскал товарищей. Ленин сказал, чтобы я к
нему зашел.
Я разыскал дом на уличке возле парка Монсури (теперь я проверил — это была улица
Бонье). Я долго стоял у двери — не решался позвонить; от недавней дерзости не
осталось следа. Дверь открыла Надежда Константиновна. Ленин работал; он сидел,
задумавшись, над длинным листом бумаги; чуть щурил глаза.
Я рассказал ему о провале ученической организации, о статье "Два года единой
партии", о положении в Полтаве. Он внимательно слушал, иногда едва заметно
улыбался, мне казалось — он догадывается, что я ещё мальчишка, и это путало мои
мысли. Я сказал, что помню на память адреса для рассылки газеты. Надежда
Константиновна адреса записала. Я хотел уходить, но Владимир Ильич меня удержал;
он стал расспрашивать, как настроена молодежь, кого из писателей больше читают,
популярны ли сборники "Знания", на каких спектаклях я был в Москве — у Корша, в
Художественном театре. Он ходил по комнате, а я сидел на табурете. Надежда
Константиновна сказала, что время обедать; я решил, что засиделся, по меня
оставили, накормили. Меня удивил порядок: книги стояли на полке, на рабочем
столе Владимира Ильича ничего не было накидано — не похоже ни на комнаты моих
московских товарищей, ни на квартиру, где жили Савченко и Людмила. Владимир
Ильич несколько раз повторил Надежде Константиновне: "Вот прямо оттуда... Знает,
чем живёт молодежь..."
Меня поразила его голова
Я вспомнил об этом пятнадцать, лет спустя, когда
увидел Ленина в гробу. Я долго глядел на этот изумительный череп; он заставлял
думать не об анатомии, но об архитектуре.
(Много лет спустя после смерти Ленина я взял воспоминания Н. К.
Крупской.
Надежда Константиновна писала, что Ленин прочитал мой первый роман.
"Это,
знаешь, Илья Лохматый (кличка Эренбурга),—
торжествующе рассказывал он.— Хорошо у него вышло". Я был у Владимира Ильича в
самом начале 1909 года; и я не знал, что снова с ним мысленно разговаривал —
незадолго до его смерти — в 1922 или 1923 году, когда он читал мою книгу "Хулио Хуренито").
Несколько раз я слышал Ленина на собраниях;
говорил он спокойно, без пафоса, без красноречия; слегка картавил; иногда
усмехался. Его речи походили на спираль: боясь, что его не поймут, он
возвращался к уже высказанной мысли, но никогда не повторял её, а прибавлял
нечто новое. (Некоторые из подражавших впоследствии этой манере говорить,
забывали, что спираль похожа на круг и не похожа — спираль идёт дальше).
Ленин внимательно следил за политической жизнью Франции, изучал
её Историю, её
экономику, знал быт парижских рабочих. Он не только говорил по-французски, но и
мог писать на этом языке статьи.
В мае 1909 года я был на демонстрации у Стены коммунаров. Впереди шли участники
Коммуны; их было ещё много, и они бодро шагали. Мне они показались глубокими
стариками; я думал о Коммуне, как о странице древней Истории,— ведь это было
тридцать восемь лет назад! У Стены коммунаров я увидел Ленина; он стоял среди
группы большевиков и глядел на стену — из камня выступали тени федератов.
Видел я Ленина и в библиотеке Сент-Женевьев, и на скамейке в парке Монсури,
среди старух и детишек, и в рабочем театре на улице Гэтэ, где певец Монтегюс пел
революционные песенки.
В пылу полемики против эсеров, пренебрегавших законами развития общества, я,
разумеется, отрицал всякую роль личности в Истории. Несколько лет назад я
задумался над фразой из письма Энгельса:
"Маркс и я отчасти сами виноваты в том,
что молодежь иногда придаёт больше значения экономической стороне, чем это
следует. Нам приходилось, возражая нашим противникам, подчеркивать главный
принцип, который они отрицали, и не всегда находилось достаточно времени, места
и повода отдавать должное и остальным моментам, участвующим во взаимодействии".
Пример Ленина поставил многое на своё место.
Когда я пришел к Владимиру Ильичу, консьержка мне строго сказала: "Вытрите
ноги". Разве она понимала, кто её жилец? Разве понимал официант кафе на авеню
д'Орлеан, что о господине, который заказывает кружку пива, восемь лет спустя
будет говорить весь мир? Разве догадывались посетители библиотеки, что человек,
аккуратно выписывающий из книг цифры и имена, изменит ход Истории, что о нём
будут писать десятки тысяч авторов на всех языках мира? Да разве я, с
благоговением глядевший тогда на Владимира Ильича, мог себе представить, что
передо мной человек, с которым будет связано рождение новой эры человечества?
Владимир Ильич был в жизни простым, демократичным, участливым к товарищам. Он не
посмеялся даже над нахальным мальчишкой... Такая простота доступна только
большим людям; и часто, думая о Ленине, я спрашивал себя: может быть, воистину
великой личности чужд, даже неприятен,
культ личности?
Ленин был человеком большим и сложным. В бурные годы гражданской войны после
исполнения сонаты Бетховена Исаем Добровейном Ленин сказал
А.М. Горькому:
"Ничего не знаю лучше "Appassionata", готов слушать её каждый день.
Изумительная, нечеловеческая музыка. Я всегда с гордостью, может быть, наивной,
думаю: вот какие чудеса могут делать люди!" И, прищурясь, он прибавил невесело:
"Но часто слушать музыку не могу, действует на нервы, хочется милые глупости
говорить и гладить по головкам людей, которые, живя в грязном аду, могут
создавать такую красоту. А сегодня гладить по головке никого нельзя — руку
откусят, и надобно бить по головкам, бить безжалостно, хотя мы, в идеале, против
всякого насилия над людьми. Гм-гм,— должность адски трудная!"
Я выписал эту длинную цитату из воспоминаний Горького, потому что она слишком
тесно связана с моей жизнью и с моими мыслями, нет, местоимение не то — с нашим
веком, с нашей судьбой.
12
Мне довелось повидать различные эмиграции — левые и правые, богатые и нищие,
уверенные в себе и растерянные; видел я и русских, и немцев, и испанцев, и
французов. Одни эмигранты вздыхали о прошлом, другие жили будущим. Но есть нечто
общее между эмигрантами различных толков, различных национальностей, различных
эпох: отталкивание от чужбины, где они очутились не по своей воле, обостренная
тоска по родине, потребность жить в тесном кругу соотечественников и вытекающие
отсюда неизбежные распри.
Старый большевик А.С. Шаповалов попал в эмиграцию после революции 1905 года; он
рассказывает, как возмущались его товарищи бельгийскими нравами: "Ну её к черту,
эту Бельгию с её хваленой свободой!.. Оказывается, что здесь не смей после
десяти часов вечера в своей же комнате ни ходить в сапогах, ни петь, ни
кричать". Задолго до этого Герцен, описывая эмиграцию в Лондоне, говорил, что
"француз не может примириться с "рабством", по которому трактиры заперты в
воскресенье".
Взрослые растения трудно пересаживать, они болеют, часто гибнут. Теперь у нас
применяется зимняя пересадка: дерево выкапывают, когда оно в летаргии. Весной
оно возвращается к жизни на новом месте. Хороший метод, особенно потому, что у
дерева нет памяти...
Я помню Мигеля Унамуно в Париже — он был эмигрантом во времена Примо де Ривера;
он сидел в кафе "Ротонда" и вырезывал из бумаги драконов и быков; потом к его
столику присаживались испанцы, и Унамуно говорил им, что во Франции нет, не
было, да и никогда не будет Рыцаря Печального Образа. (Он сам походил на
Дон-Кихота). Помню Эрнста
Толлера в Лондоне, задыхающегося от туманов и
лицемерия; он не выдержал жизни в изгнании и покончил с собой.
Жан-Ришар Блок годы войны
провёл в Москве; человек большой воли, он старался не выдать своей
тоски, но, когда он говорил о Франции,
его печальные глаза становились ещё печальнее; на стене комнаты в гостинице "Националь" висела голубая бумажка —
обертка давно выкуренных французских сигарет.
Пабло
Неруда сидел в комнате
пражской гостиницы, большой и неподвижный, похожий на Бога древних ацтеков; но
стоило ему заговорить о раковинах на тихоокеанском побережье, как его лицо
оживлялось; он с негодованием рассказывал о проделках одного из чилийских
диктаторов — с негодованием и в то же время с нежностью: как-никак диктатор был
чилийцем. В 1946 году, находясь в Париже, я
пошёл проведать
А.М. Ремизова,
тяжело больного, сгорбленного в три погибели. Он был одинок, жил в нищете и в
томлении. Почему он очутился в эмиграции? Вряд ли он сам смог бы это объяснить.
Он говорил, что во сне видит всегда Россию, давних друзей, Петербург
студенческих лет. А в комнате висели русские картинки, русские зверушки и,
конечно же, русские чертяки.
В 1932 году я писал про белых эмигрантов: "Вокруг них жизнь, к которой они, по
существу, никак не причастны. Они живут в Париже, как в чердачной конуре
роскошной гостиницы. Разучившись говорить по-русски, они не овладели французским
языком. Они плачут, когда смотрят в маленьком русском театре "Дети Ванюшина".
Они мурлычут песенки Вертинского. Они ходят на вечера различных
"землячеств".
Они не могут расстаться даже со старым календарем и встречают Новый год 13
января. В одной русской квартире я видел самовар, воду для него нагревали на
газовой плитке".
Все отличало дореволюционную эмиграцию от белой
Русские беженцы, добравшиеся
после революции до Парижа, поселились в буржуазных кварталах — в Пасси, в Отэй;
а революционная эмиграция жила на другом конце города, в рабочих районах
Гобелен, Итали, Монруж. Белые пооткрывали рестораны "Боярский теремок" или "Тройка"; одни были владельцами трактиров, другие подавали кушанья, третьи
танцевали лезгинку или камаринскую, чтобы позабавить французов. А
эмигранты-революционеры ходили на собрания французских рабочих; эсеры спорили с
эсдеками, "отзовисты" — со сторонниками Ленина. Разные люди — разная и жизнь...
Если я заговорил о некоторых чувствах, присущих всем людям, оказавшимся поневоле
на чужбине, то только для того, чтобы объяснить моё душевное состояние, когда в
январе 1909 года я наконец-то снял меблированную комнату на улице Данфер-Рошеро,
разложил привезенные с собой книги, купил спиртовку, чайник и понял, что в этом
городе я надолго.
Конечно, Париж меня восхищал, но я сердился на себя: нечем
восхищаться!.. Я уже не был ребенком, меня пересадили без кома земли, и я болел.
Турист может восторгаться не виданной им природой, чужими нравами, он ведь
приехал для того, чтобы смотреть; а эмигрант и восторгаясь отворачивается. Здесь
нет весны, думал я в тоске. Разве французы могут понять, как идёт лед, как
выставляют двойные рамы, как первые подснежники пробивают ледяную кору? В Париже
и зимой зеленела трава. Зимы вообще не было, и я печально вспоминал сугробы
Зачатьевского переулка, Надю, облачко возле её губ, тепло руки в муфте. Бог ты
мой, сколько во Франции цветов! Ползли по стенам душистые глицинии, в каждом
палисаднике были чудесные розы. Но, глядя на лужайки Медона или Кламара, я
огорчался: где же цветы? Как молитву, я повторял: мать-и-мачеха, иван-да-марья,
купальница, львиный зев...
Французы мне казались чересчур вежливыми, неискренними, расчетливыми. Здесь
никто не вздумает раскрыть душу случайному попутчику, никто не заглянет на
огонек; пьют все, но никто не запьет с тоски на неделю, не пропьет последней
рубашки. Наверно, никто и не повесится...
Повесился Виталий. Говорили, что он запутался, залез в долги, выдавал чужие
стихи за свои; мне он часто говорил, что ему "тошно" в Париже. Я бывал у Тамары
Надольской, худой девушки с глазами лунатика. Мы говорили о России, о больших
чувствах, о цели жизни. Жила она в мансарде; в оконце был виден огромный чужой
город. Она повторяла, что все в жизни оказалось не таким, как она думала. Она
выбросилась из оконца на мостовую. Таню Рашевскую я знал ещё в Москве, она была
сестрой моего школьного товарища Васи; сидела в тюрьме, уехала в Париж,
поступила на медицинский факультет, вышла замуж за красивого румына, потом
отравилась. На похороны приехала её мать из Москвы; уломали попа, дали всем
свечи, дьякон пел: "И презревши все прегрешения..."
Иногда я ходил на доклады их называли "рефератами". Мы собирались в большом зале
на авеню де Шуази; зал был похож на сарай; зимой его отапливали посетители. А.В. Луначарский рассказывал о скульпторе Родене. А.М. Коллонтай обличала
буржуазную мораль. Порой врывались анархисты, начиналась потасовка.
(Когда я начал писать стихи, А.В. Луначарский меня приободрил, говорил мне, что
можно быть революционером и любить поэзию. Анатолий Васильевич был для меня
мостом — он связывал моё отрочество с новыми мечтами. Можно увидеть в
воспоминаниях о нём: "огромная эрудиция", "всесторонняя культура". Меня поражало
другое: он не был поэтом, его увлекала политическая деятельность, но в нём жила
необычайная любовь к искусству, он как будто был неизменно настроен для
восприятия тех неуловимых волн, которые проходят мимо ушей многих. Впоследствии,
изредка с ним встречаясь, я пытался спорить: его оценки мне были чужды. Но он
был далек от желания навязать свои восприятия другим.
Октябрьская революция
поставила его на пост народного комиссара просвещения, и, слов нет, он был
добрым пастырем. "Десятки раз я заявлял, что Комиссариат просвещении должен быть
беспристрастен в своем отношении к отдельным направлениям художественной жизни.
Что касается вопросов формы — вкус народного комиссара и всех представителей
власти не должен идти в расчет. Предоставить вольное развитие всем
художественным лицам и группам. Не позволить одному направлению затирать другое,
вооружившись либо приобретенной традиционной славой, либо модным успехом".
Обидно, что различные люди, ведающие искусством или им интересующиеся, редко
вспоминали эти разумные слова. В 1933 году Луначарского назначили послом в
Мадрид. Он приехал в Париж и слег. Я пришел к нему в гостиницу. Он понимал, что
смерть близка, и говорил об этом. Жена попыталась отвлечь его, но он спокойно
ответил: "Смерть — серьезное дело, это входит в жизнь. Нужно уметь умереть
достойно..." Помолчав, он добавил: "Вот искусство может научить и этому...")
Денег у меня было мало
И я считал, что тратиться на обед не стоит: можно выпить
кофе с молоком у цинковой стойки бара с пятью рогаликами. всё же иногда я шёл в
русскую столовку: не голод меня гнал туда —
ностальгия. Помню две столовки:
эсеровскую на улице Гласьер (се называли так потому, что эсеры, родственники
владельцев фирмы "Чай Высоцкого", жертвовали деньги на пропитание эмигрантов) и
беспартийную на улице Паскаля. В обеих было дешево, грязно, невкусно и тесно.
Официант кричал повару: "Эн борщ и биточки авэк каша". Рыжая эсерка истерически
повторяла, что, если ей не дадут боевого задания, она покончит с собой.
Большевик Гриша негодовал: проходя мимо кафе
"Даркур", он увидел там
Мартова —
вот как разлагаются оппортунисты!..
Иногда устраивались балы; сбор шёл на пропаганду в России. Приглашали
французских актеров; бойко торговал буфет; многие быстро напивались и нестройно
пели хором: "Как дело измены, как совесть тирана, осенняя ночка черна..." Здесь
же сводились счеты: эмиграция была крохотным островком, на
нём жили и в тесноте
и в обиде.
ещё в тюрьме я понял, что ничего не знаю. Я записался вольнослушателем в Высшую
школу социальных наук. Лекции мне казались бледными, малосодержательными, но я
аккуратно все записывал в тетрадку. Вскоре я заметил, что из книг могу
почерпнуть куда больше, чем из лекций; снова начались годы жадного чтения.
Книги я брал в Тургеневской библиотеке. Её судьба драматична. В 1875 году в
Париже состоялось "Литературно-музыкальное утро" с участием Тургенева. Глеба
Успенского, Полины Виардо, поэта Курочки на.
И.С. Тургенев распространял
билеты, указывая: "Вырученные деньги будут употреблены на основание русской
читальни для недостаточных студентов". Писатель пожертвовал библиотеке книги,
некоторые со своими пометками на полях. Два поколения революционной эмиграции
пользовались книгами "Тургеневки" и обогащали её библиографическими редкостями.
После революции библиотека продолжала существовать; только читатели изменились.
В начале второй мировой войны русские писатели-эмигранты передали свои архивы на
хранение Тургеневской библиотеке. Один из ближайших сподвижников Гитлера,
балтийский немец Розенберг, который считался ценителем
"россики", вывез
Тургеневскую библиотеку в Германию. В 1945 году, перед самым концом войны,
незнакомый офицер принёс мне моё письмо, посланное в 1913 году М.О. Цетлину
(поэту Амари). Офицер рассказал, что на одной немецкой станции он видел
распотрошенные ящики: русские книги, рукописи, письма валялись на земле; он
подобрал несколько писем Горького и, случайно заметив на истлевшем листке мою
подпись, решил доставить мне удовольствие.
Таков конец Тургеневской библиотеки
Порой я заглядывал в партийную библиотеку на авеню де Гобелен там можно было
встретить знакомых. В полутемном сарае, среди паутины, газет и примятых шляп,
люди подолгу спорили, не обращая внимания на Мирона, который негодовал:
"Товарищи, ведь здесь библиотека!.." Иногда появлялся новичок из Петербурга или
Москвы; его закидывали вопросами. Вести были невеселыми: реакция в России росла,
Охранка усердствовала — "провал" следовал за
"провалом". Говорили много про
Азефа. Конечно, я никогда не соглашался с эсерами; но меня пленяла романтика — Каляев,
Созонов, и вдруг выяснилось, что
какой-то толстый противный субъект
решал судьбы и революционеров, и царских министров...
На партийных собраниях продолжались бесконечные дискуссии. Недавно я прочитал в
воспоминаниях С.[ерафима] Гопнер, что Ленин говорил о бесплодности эмигрантских
дискуссий, где спорят люди, давно выбравшие свою позицию. Я сердился на себя:
почему в Москве дискуссии меня увлекали, а здесь, где столько опытных партийных
работников, я сижу и скучаю? Я стал реже ходить на собрания.
Попробовал я пойти на митинг французских социалистов. Выступал Жорес; он
изумительно говорил, мне показалось, что я слышу нечто новое (потом я понял, что
дело было в таланте оратора). Он говорил, что труд, братство, гуманизм сильнее
корысти правящего класса; потрясал руками, в негодовании отстегнул крахмальный
воротничок. В зале было нестерпимо жарко.
После Жореса детский хор исполнил
песню о страданиях чахоточного юноши, который не увидит восхода солнца. Потом
потная толстая певица пела скабрезные куплеты про корсет, который она потеряла в
кабинете министра. Все развеселились. На эстраду вышли музыканты; поспешно
отодвигали скамейки — начинался бал. Восемнадцатилетний русский юноша не
танцевал, он грустно Шагал по старым парижским улицам и думал: гуманизм,
пролетариат — и вдруг
корсет!..
Париж мне нравился, но я не знал, как к нему подойти. Я
пошёл на выставку и
ужаснулся. О живописи я не имел никакого представления; в моей московской
комнате на стене висели открытки "Какой простор!" и "Остров мертвых". Я думал,
что картины должны быть со сложным сюжетом, а здесь художники изображали дом,
дерево, того хуже — яблоки.
В театре "Французской комедии" знаменитый актер Муне-Сюлли играл царя
Эдипа. Я
признавал только Художественный театр: мне казалось, что на сцене все должно
быть как в жизни. Муне-Сюлли стоял неподвижно на месте, потом он сделал
несколько шагов, снова остановился и зарычал, как раненый лев: "О, как темна
наша жизнь!.." Несколько лет спустя я понял, что он был большим актером, но в то
время я не знал, что такое искусство, и не выдержал — громко рассмеялся. Сидел я
на галерке среди подлинных театралов и не успел опомниться, как оказался на
улице с помятыми боками.
По ночам я писал длинные письма в Москву; отвечали мне коротко: я выпал из игры,
стал чужим. Несколько позднее, когда я возомнил себя поэтом, в ученических
бледных стихах я признавался:
Как я грушу по русским зимам.
Каким напек недостижимым
Мне кажется и первый снег,
И санок окрыленный бег!..
Как радостна весна родная,
И в небе мутном облака,
И эта взбухшая, большая,
Оковы рвущая река!..
И столько близкого и милого
В словах Арбат, Дорогомилово...
Обращаясь к России, я говорил:
Если я когда-нибудь увижу снова
Две сосны и надпись "Вержболово",
Мутный, ласковый весенний день.
Талый снег и горечь деревень...
Я пойму, как пред Тобой я нищ и мал.
Как себя я в эти годы растерял...
Стихи плохие, неловко их переписывать, но они довольно точно выражают душевное
состояние тех лет. Я вспомнил сейчас 1949 год, когда некоторые меня называли "космополитом".
Действительно, лучшую мишень трудно было найти: помимо всего прочего, я долго
прожил в Париже — и по необходимости, и по доброй воле. Тогда многие любили
говорить о "беспачнортных бродягах", справка о прописке казалась чуть ли не
решающей.
А ведь чувство родины особенно обостряется на чужбине; да и видишь
многое лучше. Гейне создал
"Зимнюю сказку" в Париже; там же Тургенев
писал "Отцы
и дети"; над "Мертвыми душами" Гоголь работал в
Риме;
Тютчев писал о России в
Мюнхене, Ромен
Роллан о Франции — в Швейцарии, Ибсен о
Норвегии — в Германии,
Стриндберг о
Швеции — в Париже;
"Дело Артамоновых" написано в Италии;
и так далее... Помню слова, однажды оброненные: "Эренбургу пора понять, что он ест русский
хлеб, а не парижские каштаны..." В Париже, когда мне приходилось трудно, я
действительно покупал на улице у продымленного оверньяка горячие каштаны; стоили
они всего два су, согревали иззябшие руки и обманчиво насыщали. Я ел каштаны и
думал о России — не о её калачах...
13
Стихи я начал писать неожиданно для самого себя: я ещё ходил на политические
рефераты и слушал лекции в Высшей школе социальных наук.
На собрании группы содействия РСДРП я познакомился с Лизой. Она приехала из
Петербурга и училась в
Сорбонне медицине. Лиза страстно любила поэзию; она мне
читала стихи Бальмонта, Брюсова,
Блока. Я подтрунивал над Надей Львовой, когда
она говорила, что Блок — большой поэт Лизе я не смел противоречить. Возвращаясь
от неё домой, я бормотал: "Замолкает светлый ветер, наступает серый вечер..."
Почему ветер светлый? Этого я не мог себе объяснить, но чувствовал, что он
действительно светлый. Я начал брать в "Тургенева" стихи современных поэтов и
вдруг понял, что стихами можно сказать то, чего не скажешь прозой. А мне нужно
было сказать Лизе очень многое...
День и ночь напролёт я писал первое стихотворение; оказалось, это очень трудно
Я знал, что по-французски у меня бедный словарь; но ведь стихи я писал
по-русски, а всё время чувствовал — до чего мало у меня слов! Наконец я решился
показать стихи Лизе; боясь сурового приговора, я сказал, что это сочинения моего
приятеля. Лиза оказалась строгим критиком: мой приятель не умеет писать, стихи
подражательные, одно под Бальмонта, другое под Лермонтова, третье под Надсона;
словом, моему приятелю нужно много работать...
Я порвал все написанное и решил больше к стихам не возвращаться — буду
революционером, может быть, журналистом или выберу другую профессию,
поэзия не
для меня. Легко было решить, а вот выполнить решение я не смог. Я вдруг
почувствовал, что стихи поселились во мне, их не выгонишь, и я продолжал писать.
Лизе я снова показал стихи только месяца два спустя. Она сказала: "Твой приятель
теперь пишет лучше..." Мы заговорили о другом, и вдруг, как бы невзначай, она
сказала: "Знаешь, одно твое стихотворение мне понравилось..." Оказалось, что
маскировку она разгадала сразу.
Я жил возле зоопарка. По ночам кричали морские львы. Я до утра писал стихи,
плохие, подражательные, но я был счастлив — мне казалось, что я нашёл свой путь.
Лиза уехала на каникулы в Петербург. Неожиданно пришла от неё телеграмма: журнал
"Северные зори" взял одно моё стихотворение. Я был вне себя от радости: значит,
я действительно поэт!
Я осмелел и послал стихи в журнал "Аполлон". Вскоре пришел ответ от редактора,
художественного критика С.К. Маковского. Он справедливо ругал мои стихи, но в
конце письма говорил уже не о слабых виршах, а о человеке — предлагал мне
выбрать другую профессию, заняться, например, коммерцией. "Аполлон" был для меня
верховным судом. Месяц я ничего не писал: если Маковский советует мне стать
лавочником, то это неспроста,— значит, я самозванец. Лизе удалось меня успокоить, приободрить, и я вернулся к стихам
Я не расставался с мыслью уехать в Россию и отдаться там нелегальной работе. Я
заговорил об этом с одним из ближайших соратников Ленина, он ответил, что
понимает мои чувства, но будет куда лучше, если я в Париже наберусь знаний,—
партии нужны и литераторы (не знаю, читал ли он мои стишки, но, разумеется,
слышал, что я увлекся стихотворством).
Наконец один товарищ предложил мне поехать в Вену — впоследствии меня, может
быть, используют для переброски литературы в Россию.
В Вене я жил у видного социал-демократа X. — я не называю его имени: боюсь, что
беглые впечатления зеленого юноши могут показаться освещенными дальнейшими
событиями. Моя работа была несложной: я вклеивал партийную газету в картонные
рулоны, а на них наматывал художественные репродукции и отсылал пакеты в Россию.
X. жил с женой в маленькой, очень скромной квартире. Однажды вечером жена X.
сказала, что чая не будет: газ на кухоньке подавался автоматом, в который нужно
было бросить монету. Я поспешно побежал и бросил в пасть чудовища крону. X. был
со мною ласков и, узнав, что я строчу стихи, по вечерам говорил о поэзии, об
искусстве. Это были не мнения, с которыми можно было бы поспорить, а
безапелляционные приговоры.
Такие же вердикты я услышал четверть века спустя в
некоторых выступлениях на Первом съезде советских писателей. Но в 1934 году мне
было сорок три года, я успел кое-что повидать, кое-что понять; а в 1909 году мне
было восемнадцать лет, я не умел ни разобраться в исторических событиях, ни
устроиться поудобней на скамье подсудимых, хотя именно на
ней мне пришлось просидеть почти всю жизнь. Для X. обожаемые мною поэты были
"декадентами", "порождением политической реакции". Он говорил об искусстве как
о чём-то
второстепенном, подсобном.
Однажды я понял, что я должен уехать, не решился сказать об этом X. — написал
глупую детскую записку и уехал в Париж.
Я сидел на скамье бульвара с Лизой, рассказывал о поездке в Вену, о том, что не
знаю, как прожить следующий день,— у меня больше не было цели.
Лиза говорила о другом. Это была очень печальная встреча. Лиза подарила мне
книгу, на первой странице она написала, что нужно опоясать сердце железными
обручами, как бочку. Я подумал: где мне взять эти обручи? Дома я раскрыл книгу:
стихи Брюсова.
Мне сладки все мечты, мне дороги все речи,
И всем богам я посвящаю стих
Все во мне сопротивлялось этим словам: я ещё помнил собрание на Татарском
кладбище, тюремные ночи, признания, клятвы. Мечта мечте рознь. Да и какой может
быть у человека Бог, если богов много? Главное — как жить, когда больше ни во
что не веришь?..
Я писал о своем отчаянии, о том, что прежде у меня была жизнь и что теперь её
нет, о трубачах без труб, о чуждости и жестокости Парижа,
о любви. Это была дурная лирика. (У нас теперь слово "лирика", как и многие
другие, приобрело новое значение: редакторы, критики, заведующие отделами
поэзии, словом, не стихотворцы, а стиховеды и стихоеды, называют "лирикой"
любовные стихи, как будто "Когда для смертного угаснет
[умолкнет - FV] шумный
день..." или "Молчи, скрывайся и таи...[Читает
Набоков]" — не лирические произведения)
Один читатель прислал мне мои ранние стихи, напечатанные в разных журналах. Эти
стихи (на редкость беспомощные) помогли мне вспомнить терзания далеких дней.
Я
"бунтовал":
Я ушел от ваших громких, дерзких песен,
От мятежно к небу поднятых знамен.
Оттого, что лагерь был мне слишком тесен...
То я высмеивал свои стихи:
Довольно! Я знаю и гордые позы,
И эти картонные латы.
На землю! На землю! Сражаться с врагами!
Я снова запыленный воин.
Меня вы примите под красное Знамя!
Я ваших доспехов достоин...
Я чувствовал, что сбился с пути, и в весну своей жизни твердил об осени:
Печальны и убоги,
Убогие в пыли.
Осенние дороги,
Куда вы привели?
Меня лихорадило и в личной жизни
В конце 1909 года на одном из эмигрантских
вечеров я познакомился с Катей, студенткой медицинского факультета первого
курса. Влюбился я сразу, начались долгие месяцы психологических анализов,
признаний, вспышек ревности.
Летом 1910 года мы поехали с Катей в
Брюгге. Меня поразил этот город — он
действительно был мертвым. Стояли огромные церкви, ратуша, башни, особняки, а
жили в городе монашенки и обнищавшие мечтатели. Теперь Брюгге изменился: он
живёт ордами туристов и похож на переполненный до отказа музей. А когда я его
увидел впервые, ничто не тревожило ни сонных лебедей, ни отражения тополей в
каналах, ни монашенок (теперь и монашенки побойчей — зазывают туристов, продают
кружева своей работы).
Впервые я смотрел на живопись, не довольствуясь сюжетом
картины: меня поразили мадонны Мемлинга бледными лицами, бескровными губами, о
тушением чистоты, отрешенности. Я чувствовал, что мир художника был замкнутым,
углубленным, полным человеческих тайн. Я ещё не знал ни старой поэзии, ни
архитектуры Шартра; но далекое прошлое показалось мне восхитительным; в Брюгге я
написал полсотни стихотворений о красоте исчезнувшего мира, о рыцарях и
Прекрасных Дамах, о Марии Стюарт, об Изабелле Оранской, о мадоннах Мемлинга, о
брюггских монахинях-бегинках. Русский юноша девятнадцати лет, жадно мечтавший о
будущем, оторванный от и сего, что было его жизнью, решил, что поэзия
костюмированный бал:
В одежде гордого сеньора
На сцену выхода я ждал.
Но по ошибке режиссера
На пять столетий опоздал.
Мне действительно тогда казалось, что я создан, скорее, для крестовых походов,
нежели для Высшей школы социальных наук. Стихи получались изысканные; мне теперь
неловко их перечитывать, но писал я их искренне.
Один из приятелей, которому мои стихи понравились, сказал: "В России их вряд ли
напечатают — там в каждой редакции свои поэты, но почему тебе не издать книжку в
Париже? Это стоит недорого..." Я
пошёл в русскую типографию на улице
Фран-Буржуа. К моему удивлению, хозяин типографии не заинтересовался содержанием
книги; хотя он был бундовцем, мои стихи, обращенные к папе
Иннокентию VI, его не
смутили; он сосчитал строки и сказал, что двести экземпляров обойдутся в
полтораста франков. Я поспешно возразил: зачем двести? Я — начинающий автор, с
меня хватит и сотни. Типограф объяснил, что самое дорогое — набор, но согласился
скинуть двадцать пять франков.
Я получал от родителей пятьдесят рублей в месяц — сто тридцать три франка. На
беду, проект издания сборника стихов совпал с некоторыми событиями в моей жизни.
Мне пришлось окончательно отказаться от обедов и сократить число поглощаемых у
стойки рогаликов — к Кате я приходил почти всегда с букетиком. Я всё же
откладывал франки на типографию. Сборник "Стихи" вышел в конце 1910 года.
Пятьдесят экземпляров я сдал на комиссию в русский магазин; другие постепенно
отправлял различным поэтам в Россию: марки стоили дорого. Вообще расходы были
значительными, а приход ничтожным — продано было всего шестнадцать экземпляров.
Двадцать пятого марта 1911 года в Ницце у меня родилась дочь Ирина.
Летом 1911 года я получил первый гонорар — шесть рублей за напечатанные в
петербургском журнале два стихотворения. Это было неслыханной удачей, и мы с
Катей чудесно пообедали.
Я ждал, что скажут о моей книге поэты в России. Мать очень за меня волновалась:
я не учился, не выбрал себе никакой серьезной профессии и вдруг начал писать
стихи. Да и стихи странные: почему её сын пишет о Богоматери, о крестовых
походах, о древних соборах? Но ей, разумеется, хотелось, чтобы кто-нибудь меня
похвалил. Прочитав в "Русских ведомостях" статью Брюсова, она телеграммой
сообщила мне об этом. Разбирая книги начинающих поэтов. Брюсов выделил
"Вечерний
альбом" Марины
Цветаевой и мой сборник:
"Обещает выработаться в хорошего поэта
И. Эренбург". Я обрадовался и в то же время огорчился — стихи, вошедшие в
сборник, мне перестали нравиться.
Вскоре я уже не мог без презрительной усмешки вспоминать первую книгу
Я попытался стать холодным, рассудительным — подражал Брюсову. Но от таких стихов
мне самому было скучно, и я начал мечтать о лиричности, обратился к своему
недавнему прошлому.
Мне никто не скажет за уроком "слушай"
Мне никто не скажет за обедом "скушай"
И никто не назовет меня Илюшей
И никто не сможет приласкать
Как ласкала маленького мать
Или:
Как скучно в одиночке, вечер длинный,
А книги нет.
Но я — мужчина.
И мне семнадцать лет.
Книга называлась "Одуванчики". Едва она успела дойти до моих московских друзей,
как я понял, что не вылечился от стилизации, только вместо картонных лат взял
напрокат в костюмерной гимназическую форму.
Впервые я напал на томик Верлена; его певческий дар, его печальная и нелепая
судьба меня взволновали. В кафе на бульваре Сен-Мишель официант с благоговением
показал мне продавленный диван: "Здесь всегда сидел господин Верлен..." Я писал
о "бедном Лелиане" (так называли Верлена в старости):
За своим абсентом, молча, темной ночью
Он досиживал до утренней звезды,
И торчали в беспорядке клочья
Перепутанной и грязной бороды...
Снова получались чужие стихи: я сам не слышал в них своего голоса
Я прочитал книгу поэта Франсиса Жамма; он писал о деревенской жизни, о деревьях,
о маленьких пиренейских осликах, о теплоте человеческого тела. Его католицизм
был свободен и от аскетизма и от ханжества: он хотел, например, войти в рай
вместе с ослами. Я перевел его стихи и начал ему подражать:
пантеизм показался
мне выходом. Я вырос в городе, но с отроческих лет всегда томился в лабиринте
улиц, чувствовал себя свободным только с глазу на глаз с природой. На короткий
срок меня прельстила философия Жамма — он оправдывал и голубя и коршуна. (Я
говорю сейчас о птицах, а не о классах общества). Меня давно мучила мысль:
откуда приходит зло?
Дуализм мне представлялся отвратительным; я по-прежнему
ненавидел буржуазию, но и уже знал, что не все вопросы будут разрешены
обобществлением средств производства. Я ухватился за Бога деревьев и ослов.
Франсис Жамм разрешил мне приехать к нему; жил он в Ортезе, около испанской
границы. У него была уютная борода и ласковый голос; принял он меня по-отечески,
попросил почитать стихи по-русски, угостил домашней наливкой и посоветовал в
Париже встретиться с начинающим талантливым писателем — его зовут Франсуа Мориак, Я ждал наставлений, а Жамм показал себя снисходительным, радушным. Он
мне понравился, но я понял, что он не
Франциск Ассизский и не отец
Зосима, а
только поэт и добрый человек; уехал я от него с пустым сердцем.
Я посвятил Жамм у сборничек стихов
"Детское"; вспоминал день, проведенный в
Ортезе:
Зимнее солнце сквозь окна светит.
На полу играют ваши дети.
У камина старая собака, греясь, спит и громко дышит.
В камине трещат еловые шишки.
Вы говорите, а я слушаю и думаю —
Откуда в вас столько покоя.
Думаю о том, что меня ждет дорога угрюмая.
Вокзал и пропахший дымом поезд...
Так вспоминают не об учителе жизни, а о милом дядюшке в деревне...
Вскоре мне опротивело играть в ребячество. Я начал подражать Гийому
Аполлинеру.
(Конечно, когда я кому-либо подражал, и этого не видел, мне неизменно казалось,
что в прошлом году я действительно подражал такому-то, а вот теперь нашёл свой
голос).
Изредка мои стихи печатали "Новый журнал для всех", "Русское богатство", "Жизнь
для всех", "Русская мысль". Я получил короткое, но сердечное письмо от В.Г.
Короленко. Весь мой архив пропал. Я
нашёл в книге писем Короленко письма к
А.Г.
Горнфельду; Владимир Галактионович писал весной 1913 года о двух моих
стихотворениях: "По-моему, очень хороши и ко времени первые строчки:
Значит, снова мечты о России
Лишь напрасно приснившийся сон.
Значит, снова — дороги чужие...
И по ним я идти обречён".
В Париже открылась типография Рираховского, еврея с роскошной черной бородой.
Типография помещалась на бульваре Сен-Жак в маленькой лавчонке. У наборных касс
стояли Рираховский и двое наборщиков; один был большевиком, другой —
меньшевиком; они набирали афиши эмигрантских рефератов и спорили, кто может с
большим правом называться социал-демократом после раскола партии. Рираховский
был человеком с юмором и нежадным. Кто мог бы мне отпустить что-либо в кредит? Я
ходил в рваных ботинках, брюки внизу заканчивались бахромой; был я бледен, худ и
глаза частенько блестели от голода. У Рираховского было доброе сердце, он
печатал мои стихи и терпеливо ждал, когда я принесу ему двадцать или тридцать
франков.
Он говорил, что стихи у меня плохие, куда хуже, чем в "чтеце-декламаторе" [Киев.
Литературно-художественный сборник, редакторы-издатели: Иван Иванович Самоненко,
Федор Михайлович Самоненко и Эльснер Владимир Юрьевич - FV], но даже плохие стихи выглядят лучше на бумаге верже
[vergé
- FV]. Я с
ним соглашался и чуть ли не каждый год издавал очередной сборничек на бумаге
верже в ста экземплярах. Книга "Будни" продавалась в Москве, в книжном магазине
Вольфа, и, насколько я помню, разошлось около сорока экземпляров.
Я менее всего склонен теперь попытаться оправдать или приукрасить моё прошлое
Но вот сущая Правда: я не мечтал о славе. Конечно, мне хотелось, чтобы мои стихи
похвалил один из тех поэтов, которые мне нравились; но ещё важнее было прочитать
кому-нибудь только что написанное. В Париже существовал эмигрантский
литературный кружок; людей, ставших знаменитыми, в нём не было; помню поэтов М.
Герасимова (потом он был в группе
"Кузница"), Оскара Лещинского (он сыграл
крупную роль в годы гражданской войны и геройски погиб в
Дагестане; в Париже он
был эстетом, выпустил книгу "Серебряный пепел", в
ней были стихи:
Нас принимают
все за португальцев,
мы говорим на русском языке,
я видел раз пять тонких-тонких
пальцев
у проститутки в этом кабаке
Среди прозаиков были
А.И. Окулов,
человек очень одарённый, смелый и непутевый, много в тс годы пивший (он тоже
стал известен во время гражданской войны, сражался, в Сибири был членом
Реввоенсовета, писал рассказы, а погиб позднее, как и М. Герасимов,— в тридцать
седьмом), П. Ширяев, С. Шимкевич. Иногда на собрания кружка приходил А.В. Луначарский. Иногда навещали нас скульпторы
Архипенко,
Цадкин, художники Штеренберг, Лебедев, Федер, Ларионов,
Гончарова.
Давид Петрович Штеренберг был
политическим эмигрантом. Одно время я снимал комнату в предместье Парижа — в
Медоне; рядом жил Штеренберг. Он бедствовал, но каждый день я видел его с
мольбертом и с ящиком — он шёл писать пейзажи. Этот очень скромный и тихий
человек в самое громкое время был облечен большой ответственностью: Луначарский
поручил ему организовать отдел изобразительного искусства. Давид Петрович никого
не угнетал, не обижал. Маяковский на книге, ему подаренной, надписал:
"Дорогому
товарищу без кавычек Давиду Петровичу Штеренбергу Маяковский
нежно".
За Штеренбергом
был один грех: он был хорошим художником и любил живопись; в тридцатые годы его
причислили к "формалистам". Помню статью одного
критика, который возмущался тем, что Штеренберг для натюрморта выбрал селедку;
критик узрел в этом желание очернить современность... Давид Петрович умер в 1948
году, а в 1960-м была устроена небольшая выставка его работ — все увидели, каким
он был чистым, лиричным и тонким живописцем. А в моей памяти он остался
застенчивым бедным юношей в Медоне: мечты о революции, голод, живопись..).
Я уже начинал приобщаться к искусству, разговаривал не только о
"свободном
стихе", ню и о холстах "диких" (так Матисса называли
Маркс,
Руо) или о
монументальной скульптуре
Майоля.
Несколько раз я был у К.Д. Бальмонта; о
нём расскажу впоследствии; расскажу
также о писателях, подолгу живших в Париже,— о
А.Н. Толстом,
М.А. Волошине.
Теперь упомяну только о приезде в Париж
Ф.К. Сологуба. Был объявлен
литературный вечер. Сологуб долго рассказывал собравшимся, главным образом
студентам, что Дульцинея отлична от Альдонсы. Он походил, скорее, на директора гимназии, нежели
на поэта. Иногда в его глазах мелькала невеселая улыбка. Я понимал, что передо
мной автор "Мелкого беса". Но откуда он брал музыку,
простые, резавшие сердце слова, песни, роднившие его с Верленом? Стихи он читал
своеобразно — как будто раскладывал слова по отделениям большого ящика:
Конь офицера
Вражеских сил
Прямо на сердце,
Прямо на сердце ступил...
В последний раз я его видел в московском Доме печати в 1920 году. Некоторые из
выступавших говорили, что индивидуализм отжил свой век. Федор Кузьмич кивал
головой — явно соглашался. В заключительном слове он только добавил, что
коллектив должен состоять из единиц, а не из нулей, ибо если прибавить к нулю
нуль, то получится не коллектив, а нуль. Сологуб в Париже меня любезно принял,
выслушал мои стихи, говорил о музыке, о тайне и снова о Дульцинее. А я тогда
писал не о Дульцинее, но о мусорщиках, о грязи и смраде парижских улиц.
После
этого я написал стихи:
...Я читаю, и светает, в четком свете
Странно видеть рядом на стене
Уж живого Сологуба (на портрете)
Средних лет, с бородкой и в пенсне...
Вместе с Оскаром Лещинским я издавал художественно-литературный журнал "Гелиос".
Мы быстро погорели. Позднее появился поэт Валя Немиров; он приехал из Ростова, у
него были деньги. Он обожал спокойствие, был очень близоруким, говорил, что ему
нравится одно местечко в Швейцарии (не помню какое), где всегда можно зажечь на
улице сигарету, не прикрывая ладонью спички. Мы выпустили два номера журнала
"Вечера", посвященного поэзии; там я мог печатать стихи, прославлявшие
надвигающуюся бурю.
Из дому я получал теперь деньги нерегулярно; жил беспорядочно и на редкость
скверно. Эмилио Серени говорил мне, что его покойная жена, по происхождению
русская, рассказывала: "Эренбург спал в молодости, покрывшись газетами". В
маленькой мастерской, которую я снимал на улице Кампань-Премьер, стоял матрас на
ножках, другой мебели у меня не было. Не было и печки. Один шведский художник
как-то выбил оконные стекла: рвался к небу. Поверх тонкого одеяла и худого
пальто я клал газеты. Утром я забирался в кафе и там просиживал до вечера,
читал, писал — кафе отапливали. Когда я проходил мимо ресторанов, меня мутило от
запаха готовящейся пищи: порой по три-четыре дня я ничего не ел. Когда приходил
чек из Москвы, я быстро проедал деньги с приятелями, которые тоже жили
впроголодь.
Помню удивительную ночь незадолго до войны. Заказные письма из России приносили
под вечер; деньги присылали чеком на "Лионский кредит". Я перевел для какого-то
журнала рассказ Анри де Ренье; мне прислали десять рублей. Банк был уже закрыт.
Нестерпимо хотелось есть. Мы пошли в маленький ресторан "Свидание извозчиков",
напротив вокзала Монпарнас: он был открыт круглые сутки. Я позвал двух
приятелей. Названия блюд были написаны мелом на черной доске, и мы успели все
испробовать — ведь нужно было досидеть до утра, когда я мог получить деньги в
банке (приятели должны были остаться в ресторане как заложники). Мы давно уже
поужинали, подремали, позавтракали, пообедали; в шесть часов утра мы начали
вторично завтракать, считая, что наступил новый день.
Это была чудесная ночь!
Я много переводил, но переводил стихи, а их чрезвычайно редко печатали.
Переводил я и современных французских поэтов, и фаблио XIII века, баллады
Франсуа Вийона, сонеты Ронсара,
проклятия Д'Обинье; научился читать по-испански, перевел отрывки из "романсеро", произведения протоиерея из Ита, Хорхе Манрике,
святого Хуана Кеведо. Это было страстью, но не профессией.
Я стал гидом. Графиня Панина (а может быть, как утверждает один читатель,
графиня Бобринская) организовала экскурсии народных учителей за границу; стоили
поездки недорого и давали возможность учителям, работавшим, как тогда говорили,
"в медвежьих углах", повидать Италию или Францию.
В летние месяцы я
подрабатывал: показывал учителям Версаль. Нужно было в точности знать имена
сотни скульпторов или художников, авторов больших батальных полотен вспомнить
мифологию, объяснять аллегорическое значение различных фонтанов. В общем, это
было нетрудно. Куда труднее было присматривать за ватагой людей, впервые
оказавшихся за границей. Некоторые женщины старались убежать в модные лавки —
хотя бы посмотреть на наряды. Среди мужчин попадались и такие, которые мечтали о
ночных притонах, покупали непристойные открытки. Я считал туристов при спуске —
в метро, считал при выходе из метро, часто одного или двоих не хватало. Учитель
из Кобеляк попросил меня запереть его на ночь в гостинице: он познакомился с
какой-то француженкой, если он ещё раз её увидит, то не вернется домой, а у него
жена, дети, служба. Я его запер.
Работал я также с индивидуальными туристами; это было противно: почти все
требовали, чтобы я по ночам водил их в
притоны. Когда я отказывался, меня ругали
дураком, ханжой, даже сыщиком, недодавали отработанного. Помню одного
коммерсанта: у него был в Риге магазин санитарных принадлежностей. Когда мы с
ним договаривались, он подозрительно спрашивал, знаю ли я все стили; вынул
карточку какой-то дамы с высокой прической, щелкнул её: "Недурна?" Оказалось,
дама — его невеста, у неё в Риге доходный дом, и она обожает искусство, знает
все стили, высмеивает невежественного жениха. Я получал в день пять франков.
Но
владелец санитарного магазина меня извел; возле обыкновенного дома конца
прошлого века он спрашивал: "Какой это стиль?" Вначале я честно отвечал:
"Никакой". Но он сердился, говорил, что в Вене
платил гиду меньше, чем мне, и тот знал все стили. Я испугался, что лишусь пяти
франков, и начал фантазировать: "барокко... ампир... чистая готика..." Он все записывал в книжечку. В ресторане
я должен был переводить ему меню, он долго размышлял, что вкуснее, заказывал,
потом выбирал для меня самое дешевое: картошку или макароны.
Годы и годы я ходил по улицам Парижа,
оборванный, голодный, с южной окраины на северную; шёл и шевелил губами —
сочинял стихи. Мне казалось, что я стал поэтом случайно: встретился с
молоденькой девушкой Лизой, ставшей потом поэтессой, "серапионовой сестрой"
— Е.Г. Полонской. Начало выглядит именно так; но
оказалось, что никакой случайности не было,— стихи стали моей жизнью.
В 1916 году в Москве вышла моя книга
"Стихи о канунах"; книга изуродована
цензурой — почти на каждой странице вместо строк точки. Это первая книга, в
которой я говорил своим собственным голосом. Я писал о войне:
Над подушкой картинку повесили,
Повесили лихого солдата,
Повесили, чтобы мальчику было весело.
Чтоб рано утром мальчик не плакал,
Когда вода в умывальнике капает.
Казак улыбается лихо.
На казаке папаха.
Казак наскочил своей пикой
На другого, чужого солдата.
И красная краска капает на пол...
Писал о казни Пугачева:
Прорастут, прорастут твои рваные рученьки,
И покроется земля злаками горючими...
Писал о себе и о 1916 годе, который называл "буйным кануном"
Брюсов говорил об этой книге в
"Русских ведомостях": "...Видно, что для И. Эренбурга стихи — не забава и, конечно, не ремесло, но дело жизни... Нет поэтому
у И. Эренбурга гладких стишков на темы, издавна признанные
"поэтическими", нет
перепевов общепризнанных Образцов поэзии и нет той ложной красивости и того
дешевого мастерства, которые так легко приобретаются в наши дни широко
разработанной техники стихотворства (вернее сказать, всё это встречалось в
первых книгах И. Эренбурга, но постепенно он сумел преодолеть соблазн
поверхностного успеха)... Основной грех всего творчества И. Эренбурга составляет
его подчиненность теориям. Редко он отдается искусству непосредственно; чаще
насилует вдохновение ради своего понимания поэзии. Сознательно избегая
трафаретной красивости, И. Эренбург впадает в противоположную крайность, и его
стихи незвучны, не напевны, а предпочтение поэта к отдаленнейшим ассонансам,
вместо рифмы, лишает их последней прикрасы... Всего более привлекают внимание И. Эренбурга гнойники верхов современной культуры. Выследить все позорное и
низменное, что таится под блеском современной европейской утонченности,— вот
задача, которую (сознательно или бессознательно) ставит себе молодой поэт. И он
с решимостью хирурга, вскрывающего злокачественный нарыв, обнажает в своих — не
поющих — стихах и тайные порывы собственной души, в которых не каждый решится
сознаться, и все то низменное и постыдное, что скрыто под мишурой нашей
благовоспитанности и культурности".
Мне передали копию черновика письма Брюсова ко мне, написанного тогда же.
Валерий Яковлевич, сообщая, что отправил в газету рецензию, добавляет: "...Я
искренне люблю Вас, то есть как поэта, ибо как человека не знаю. Это, однако, не
значит, что я люблю Ваши стихи. Напротив. Говорю это откровенно по тому самому,
что люблю в Вас поэта... Мой вывод — тот, который применим ко всем "избранным",
то есть людям, предназначенным к поэзии: "Работайте!" Без работы не бывает
Пушкиных, Гёте, даже Верленов (ибо первую половину жизни будущий pauvre Lelian
работал много, очень много), а ведь ниже Верлена Вы быть не захотите, да и не
стоит. Не соблазнят же Вас Лавры какого-нибудь prince de poetes, вроде Поля
Фора!.. И личная просьба. не пренебрегайте музыкой стиха. Вы на футуристов не
смотрите. Вся сущность поэзии — в сочетании звуков..." Письмо кончалось
дружескими словами: "А потому обнимаю Вас через тысячи верст..."
Я ответил Брюсову (это было летом 1916 года):
"Ваше ласковое письмо меня очень
тронуло. Спасибо! Я вообще не избалован откликами на мои стихи. Ваши же слова
были мне особенно ценны. Я внимательно прочел статью Вашу и письмо. Многое хотел
бы сказать в ответ, но я не умею писать письма... Я не подчиняю свою поэзию
никаким "теориям", наоборот, я чересчур несдержан. Дефекты и свинства моих
стихов — мои. То, что Вам кажется отвратительным, отталкивающим,— я чувствую как
своё, подлинное, а значит, не красивое, не безобразное, а просто должное. Пишу я
без рифм и "размеров" не "по пониманию поэзии", а лишь потому, что богатые рифмы
или классический стих угнетают мой слух... Я не склонен к поэзии настроений и
оттенков, меня более влечет общее, "монументальное", мне всегда хочется вскрыть
вещь, показать... что в ней главного. Вот почему в современном искусстве я
больше всего люблю кубизм. Вы говорите мне
"о сладких звуках и молитвах". Но
ведь не все сладкие звуки — молитвы, вернее, все молитвы — богам, но не все —
Богу... Это, может быть, очень узко, но не потому, что у меня узкое понимание
поэзии, а потому, что я — человек узкий. Вот все самое главное, что мне хотелось
сказать Вам. Между нами стена — не только тысячи верст!.. Называя сборник
"Канунами", кроме общего значения, я имел в виду своё частное. Это лишь мои
кануны..."
Брюсов был прав,
говоря, что мне хотелось показать язвы общества. Пять лет спустя я написал
сатирический роман "Хулио Хуренито". Но со стихами я не мог, да
и не могу расстаться. Правда, бывали долгие перерывы, когда я не писал стихов (с
1924 года по 1937-й), но всегда я повторял стихи любимых поэтов как заклинания,
без поэзии не прожил дня. Я говорил в "Книге для взрослых": "Иногда я
всё же
завидую поэтам. Мы едва вытаскиваем ноги из трясины. Их походка похожа на
прыжки, показанные замедленной проекцией,— они плывут в воздухе. Я заметил, что,
читая стихи, они судорожно выбрасывают руки: это жесты пловца. Их тротуары не
ниже второго этажа. Для нас запятые — мясо, страсть, глубина; они обходятся даже
без точек. Ритм стихов переходит в ритм времени, и поэтам куда легче понять язык
будущей".
Эти размышления относятся к весне 1936 года. Вскоре началась испанская
война. Я писал статьи, листовки, заметки, написал даже повесть, но неожиданно,
как некогда, начал шевелить губами и сочинять стихи — не потому, что хотел
увидеть будущее, а потому, что нужно было сказать о настоящем.
Многие из моих прошлых мыслей мне теперь представляются неправильными, глупыми,
смешными. А вот то, почему я начал писать стихи, мне кажется правильным и
теперь. Восемнадцатилетний юноша понял, что стихами можно сказать то, чего не
скажешь прозой. Эту мысль разделяет
старый литератор, который теперь пишет книгу
воспоминаний.
14
Один критик писал, что в моём романе "Падение Парижа" много действующих лиц, но
нет героя; по-моему, герой романа — Париж.
Эту книгу я написал в пятьдесят лет; я больше не был ни хулителем, ни
проповедником; та узость, о которой я писал В.Я. Брюсову, с годами сгладилась — оценки пятидесятилетнего человека напоминают
разношенную обувь.
А в годы, когда я складывался, мне было трудно рассуждать о Париже; я его и
страстно любил, и не менее страстно ненавидел:
Тебя, Париж, я жду ночами.
Как сутенёр приходишь ты...
Я перестал ходить на лекции: школой оказался Париж, школой хорошей, но суровой;
я его часто проклинал — не потому, что моя жизнь была трудной, а потому, что
Париж заставил меня понять всю трудность жизни.
Казалось бы, после тихой дореволюционной Москвы,
её деревянных домишек,
извозчиков, самоваров, купеческого пудового сна, Париж должен был поразить меня
своей современностью, дерзостью, новшествами. Да, конечно, тут было много
автомобилей, они с трудом пробирались по узким средневековым улицам. газеты
часто называли Париж "городом-светочем". Большие Бульвары действительно были
освещены куда ярче, чем Тверская или Кузнецкий мост; но в домах ещё редко можно
было увидеть электрическое освещение, пожалуй, реже, чем в Москве.
Лачуги "зоны"
— полосы возле былых укреплений города — казались мне неправдоподобными. Часто я
приходил ночью на улицу Муфтар, по
ней сновали огромные жирные крысы. Эйфелева
башня ещё порождала споры — ещё жили современники и единомышленники Мопассана,
считавшие, что она изуродовала город. Молодым художникам она нравилась. Сама
башня была в возрасте девушки на выданье; никто не мог предположить, что она
окажется полезной для радио и телевидения.
Телефонов было мало, зато процветала
пневматическая почта. Никогда раньше я не видел столько старых домов, пепельных,
морщинистых, пятнистых! Я ещё не знал, что стоит дому продержаться в Париже
тридцать — сорок лет, как он приобретает внешность памятника старины: все дома
казались мне древними, а древность открывалась передо мной, подобная новому,
неизвестному миру.
Я входил в темную улицу, как в джунгли
В Москве, глядя на кремлевские соборы, я
никогда не задумывался над их красотой: они были вне моей жизни, никак не
соответствовали ни "явкам", ни крыльям горьковского буревестника. В гимназии я
нехотя зубрил имена удельных князей, считал, что это абстракция, как теоремы или
как урок латыни: "много есть имен на is — masculini generis". А в Париже прошлое
казалось настоящим; даже названия улиц были загадочными — "улица Королевы
Бланш", "улица Кота-рыболова", "улица Дыбы"; Катя жила на "улице Деревянного
меча". Я часто заходил в дом, где скрывался некогда
Марат. Среди автомобилей
пробиралось стадо коз, и пастух здесь же доил упрямую козу.
Я бродил по набережным Сены, рылся в ящиках со старыми книгами. Букинисты
казались ещё более древними, чем томики в кожаных или пергаментных переплетах.
Там я иногда встречал пожилого человека, похожего на букиниста; он брал в руки
книгу, как садовод грушу,— страстно и в то же время деловито; это был
Анатоль
Франс. (Я никогда его не встречал впоследствии; был на похоронах в 1924 году,
когда за гробом старого эпикурейца и коммуниста шли сенаторы и рабочие,
академики и подростки. В 1946 году внук Анатоля Франса водил меня по дому
писателя в Ля-Башелльер возле Тура — я увидел, что эпикуреец был не книжником,
не эстетом, а живым человеком: дом был загроможден не коллекциями, а теми
обломками, которые оставляют после себя годы жизни, путешествия, страсти,
встречи. На полке, наверно, стояли и те книги, которые
Анатоль Франс при мне
покупал на набережной Сены).
Как-то среди старых псалтырей и пасторалей я напал на "Эду" Баратынского. На
титульном листе было написано "Просперу Мериме, переводчику нашего великого
Пушкина, Евгений Баратынский". Я заплатил за книгу шесть су и тут же начал
её
читать. Сена уныло шевелила своей чешуей; на барже спал раскормленный кот.
Напротив была мертвецкая, под утро туда приезжали закутившие парижане —
разглядывали трупы самоубийц. Собор Нотр-Даме в сизо-лиловом тумане казался
каменной рощей. Баратынский писал:
Пришлец исполнен смутной думы:
Не мира ль давнего лежат
Пред ним развалины угрюмы?
Развалины, кстати сказать, иногда весьма долговечны
Афинский
Акрополь пережил
не только духовно, но и материально жилища различных людей, которые в течение
двадцати пяти веков его старательно разрушали.
В Париже прошлое сливается с настоящим. Это удивительный город — он не строился
по плану, а рос, как лес. Стена аварийного дома, где ютятся горемыки,
испачканная непристойными надписями, любовными признаниями, предвыборной
руганью, имеет все нрава претендовать на благоговение прохожих, на
покровительство государства.
Мне трудно было понять, где вчерашний день и где завтрашний: у Парижа свой
календарь. Говоря о социальной революции. Жорес ссылался на античные мифы, он
вопил и жестикулировал, как Муне-Сюлли в роли Эдипа.
В церквях
[по-русски - в церкЯх, поукраински - в церквях -
FV] я часто видел
студентов — медиков, физиков,— они смачивали лоб святой водой и, когда
раздавался звоночек, дружно становились на колени.
Поэт Шарль Пеги писал о
Жанне
д'Арк и считался католиком. Мне нравились его стихи: он повторял сто раз одно и
то же и каждый раз отступал от прежнего, его ритм напоминал бег охотничьей
собаки, которая идёт туда же, что и её хозяин, но всё время петляет. Мне
привелось однажды с ним беседовать в редакции "Кайе де ля кэнзэн". Я думал, что
он будет говорить о религии, о
Бергсоне, о мессианстве, но он заговорил о
России: "Я немного знаю ваших писателей.
Может быть, русские первые низвергнут власть денег..."
Я прочитал стихи Франсуа Вийона; он жил в XV веке, был вором и разбойником:
От жажды умираю над ручьем.
Смеюсь сквозь слезы и тружусь играя.
Куда бы ни пошёл, везде мой дом,
Чужбина мне — страна моя родная.
Я знаю все, я ничего не знаю.
Перед этим я переводил стихи
Малларме, который считался одним из зачинателей
новой поэзии. Я понял, что Франсуа Вийон мне куда ближе, чем автор
"Послеобеденного отдыха Фавна".
Я читал и перечитывал "Красное и черное"; трудно
было представить себе, что этому роману уже восемьдесят лет. Кругом меня
говорили, что писатель, раскрывающий современность,— это Андре Жид; я раздобыл
его роман "Узкая дверь". Мне показалось, что эта книга написана в XVIII веке, и
я усмехнулся, думая, что автор её жив,— я его видел в театре "Вье коломбье".
Все казалось непредвиденным, и все было возможным
Я шёл по площади Клиши и
сочинял стихи, когда площадь вдруг заполнилась толпой. Люди кричали, они хотели
прорвать цепи полицейских и пройти к испанскому посольству: протестовали против
казни анархиста Ферреро. Раздался выстрел, сразу выросли баррикады; опрокинули
омнибусы, повалили фонари. Бушевали фонтаны горящего Газа. Я нетвердо знал, кем
был Ферреро и почему его казнили; но я кричал вместе со всеми. Казалось, это
революция. Несколько часов спустя на площади Клиши люди преспокойно пили кофе
или пиво.
Париж тогда называли "столицей мира", и Правда, в
нём жили представители сотни
различных стран. Индийцы в тюрбанах обличали лицемерие английских либералов.
Македонцы устраивали шумливые митинги. Китайские студенты праздновали объявление
республики. Выходили газеты
польские и португальские, финские и арабские, еврейские и чешские. Парижане
аплодировали "Священной весне"
Стравинского,
итальянскому футуристу
Маринетти,
Иде Рубинштейн, которая поставила мистерию
Д'Аннунцно. "Столица мира" была в то же время глубокой провинцией. Париж
распадался на кварталы; в каждом из них была своя главная улица с магазинами, с
маленькими театрами, с танцульками. Все знали друг друга, судачили на улицах,
рассказывали сплетни о булочнице, о любовнице механика Жака, о том, что жена
рыжего Жана наставила ему рога.
Можно было ходить в любом наряде, делать все что угодно. Ежегодно весной
устраивался бал учеников Художественной академии: по улицам шествовали голые
студенты и натурщицы; на самых стыдливых были трусики. Однажды испанский
художник возле кафе "Ротонда" разделся догола; полицейский лениво его спросил:
"Тебе, старина, не холодно?.." Дважды в год — на масленой и посередине великого
поста — устраивали карнавал; проезжали колесницы с ряжеными; люди гуляли в
нелепых масках и кидали в лицо встречным конфетти; проводили также белых волов,
получивших призы, в ресторанах висели плакаты: "Завтра наши достоуважаемые
посетители смогут получить бифштексы из мяса лауреата".
На всех скамейках, под
каштанами или под платанами, влюбленные сосредоточенно целовались; никто им не
мешал. А.И. Окулов однажды, после дюжины рюмок коньяку, взобрался на карету и
стал объяснять прохожим, что скоро всех министров повесят на фонарях; некоторые
слушали, но, конечно, никто не поверил. Я жил не только без паспорта, но и без
удостоверения личности. Когда в банке у меня попросили документ, я пошёл в
префектуру, мне сказали, чтобы я привел в качестве свидетелей двух французов. Я
торопился получить деньги и умолил пойти со мной владельца булочной, где я
покупал хлеб, и полузнакомого художника, который сидел с утра в кафе и пил ром.
Разумеется, они ничего про меня не знали, но согласились расписаться. Чиновник
выдал мне удостоверение, в котором торжественно подтверждалось, что такой-то
заявил такое-то; этого было достаточно не только для служащего банка, но и для
полицейских, иногда устраивавших облавы на бандитов.
В кабаре пели куплеты: президент республики — рогоносец, министр юстиции нечист на руку, министр
народного просвещения бегает за девчонками и пишет им цидулки с грамматическими
ошибками. Гюстав Эрве в газете
"Социальная война" призывал к истреблению
буржуазии; певец Монтегюс прославлял солдат 17-го полка, которые отказались
стрелять в демонстрантов. В пять часов утра в маленькие лавчонки привозили тюки
газет; газеты складывали; они лежали на улице; прохожие клали медяки на
тарелочку. газет было не менее двадцати — всех направлений. журналисты обливали
друг друга помоями; потом они встречались в одном из кафе на улице Круассан и
вместе попивали аперитивы.
В кафе ходили для того, чтобы встретить знакомых, поговорить о политике,
посудачить, посплетничать. У людей различных профессий были свои кафе: у
адвокатов, у скототорговцев, у художников, у жокеев, у актеров, у ювелиров, у
стряпчих, у сенаторов, у сутенёров, у писателей, у скорняков. В кафе, куда
приходили сторонники Жореса, не заглядывали сторонники Геда.
Были кафе, где
собирались шахматисты, там разыгрывались исторические партии между
Ласкером и
Капабланкой.
Я ходил в кафе "Клозери де лиля" — по-русски это означает
"Сиреневый хутор";
никакой сирени там не было; зато можно было, заказав стакан кофе, попросить
бумаги и писать пять-шесть часов (бумага отпускалась бесплатно). По вторникам в
"Клозери де лиля" приходили французские писатели, главным образом поэты; спорили
о пользе или вреде "научной поэзии", изобретенной Рене Гилем [René Ghil], восхищались
фантазией Сен-Поль Ру [Saint-Pol Roux], ругали издателя
"Меркюр де Франс". Однажды были устроены
выборы: на трон "принца поэзии" посадили Поля Фора, красивого, черного как смоль
автора многих тысяч баллад, полувеселых, полугрустных.
Можно было подумать, что в Париже все ходят вверх ногами, а у парижан был
вековой, крепко налаженный быт. Когда человеку сдавали квартиру, консьержка
спрашивала, имеется ли у нового квартиранта зеркальный шкаф; кровать, стол, стул
нельзя было описать; вот если не будет вовремя внесена квартирная плата, то
опишут зеркальный шкаф.
На похоронах мужчины шли впереди, за ними следовали
женщины. Кладбища походили на макет города: там были свои улицы. На могилах
зажиточных людей значилось: "Вечная собственность", это не было иронией — могилы
бедняков через двадцать лет перекапывали. После похорон все отправлялись в один
из трактиров возле кладбища, пили белое вино и закусывали сыром. Вечером пили не
кофе, а различные настои — липовый цвет, ромашку, мяту, вербену. Влюбленные
оживленно обсуждали, какой настой полезнее: ему требовался мочегонный, а ей —
облегчающий пищеварение.
На уличных скамейках сидели старухи в тапочках и
вязали
В десять часов вечера запирались двери домов: когда квартирант звонил,
сонная консьержка дергала шнур, и дверь открывалась, нужно было громко сказать
своё имя, чтобы не забрался чужой; выходя из дому, будили консьержку зычным
криком: "Пожалуйста, шнур!" Возле Сены сидели рыболовы и тщетно ожидали, когда
же клюнет воображаемый пескарь. Иногда газеты сообщали, что завтра на заре
приговоренный к казни будет гильотинирован; возле тюремных ворот собирались
зеваки, глазели на палача, на осужденного, потом на отрезанную голову.
Я читал книги Леона Блуа; он называл себя католиком, но ненавидел богатых святош
и лицемеров в митрах; его книги были теми прокламациями, которые должны
печататься в аду для ниспровержения рая. Я читал также Монтеня и Рембо.
Достоевского и Гийома Аполлинера. Я мечтал то о революции, то о
светопреставлении. Ничего не происходило. (Потом люди уверяли, что тот, кто не
жил в предвоенные годы, не узнал сладости жизни. Я сладости не чувствовал).
Когда я спрашивал французов, что же будет дальше, они отвечали — одни
удовлетворенно, другие то вздохом,— что Франция пережила четыре революции и что
у неё иммунитет.
искусство все более и более притягивало меня к себе. Стихи заменяли не только
бифштексы, но и ту "общую идею", о которой тосковал герой "Скучной Истории", а с
ним заодно Чехов. Нет, тоска оставалась: в искусстве я искал не успокоения, а
исступленных чувств. Я подружился с художниками, начал посещать выставки.
Ежемесячно поэты и художники оглашали различные художественные манифесты,
низвергали всё и всех, но всё и все оставались на месте.
В детстве мы играли в игру: "да" и
"нет" не говорите, "белого" и "черного" не
называйте; кто по ошибке произносил запрещенное слово, платил фант. Порой мне
казалось, что Париж играет в эту игру. Теперь я думаю, что. может быть,
несправедливо то поносил, то благословлял Париж. Молодости присущи
требовательность, беспокойство. Лермонтов
написал: "А он, мятежный, просит бури,
как будто в бурях есть покой!", когда ему было восемнадцать лет. Кто знает,
окажись я в Смоленске, не пережил ли бы я такого же смятении? Может быть, на
два-три года позднее; может быть, не в столь острой форме... Что касается игры в
"да" и "нет" не говорите, то она относится к природе искусства. А в Париже с
искусством не разминешься...
Париж многому меня научил, он раздвинул стены моего мира. Часто этому городу
приписывают веселье; по-моему, Париж умеет грустно улыбаться — таковы его дома,
таковы его поэты, таковы и глаза его девушек; это умение быть радостным в
печали, печальным в радости порой его окрыляет, порой подрезает его крылья.
Впрочем, об этом мне придётся не раз говорить, когда я перейду к событиям
последующих десятилетий; тогда я подобных выводов не делал.
Париж меня учил, обогащал, разорял, ставил на ноги и сбивал с ног.
всё это в
порядке вещей: когда человек что-то приобретает, он одновременно что-то теряет —
идешь вперед и навеки расстаешься с теми радостями и белами, которые ещё вчера
были твоей жизнью.
Оглавление
www.pseudology.org
|
|