Илья Григорьевич Эренбург
Люди, годы, жизнь
Книга III. Часть 2
7

Я говорил, что моё поколение может сосчитать на пальцах относительно спокойные годы; к ним следует отнести то время, о котором я начинаю рассказывать. Осенью 1923 года всем казалось, что Германия накануне гражданской войны. Стреляли в Гамбурге, в Берлине, в Дрездене, в Эрфурте. Говорили о коммунистических "пролетарских сотнях", о "черном рейхсвере" фашистов. Канцлер Штреземан взывал к патриотизму.
 
Генерал Сект проверял, достаточно ли у артиллеристов снарядов. Иностранные корреспонденты не отходили от телефона. Гроза представлялась неминуемой. Прокатились слабые раскаты грома. Ничего, однако, не произошло. Рабочие были обескуражены, измучены. Все мешалось в голове мещанина; он никому больше не верил; ненавидел Стиннеса и французов; побаиваясь блюстителей порядка, он в то же время мечтал о добротном и длительном порядке. Социал-демократы хвастали образцовой организацией. Профсоюзы аккуратно собирали членские взносы. А решимости не хватило... Канцлер приказал распустить рабочие правительства Саксонии и Тюрингии. Я видел листовку с призывом к восстанию; люди читали и молча шли на работу

Мюнхен считался главной квартирой фашистов. Известный всем генерал Людендорф и ещё мало кому известный Гитлер попытались захватить власть. Черновая репетиции трагедии вошла в Историю под названием, скорее подходящим для фарса,— "пивной путч". Берлинцы равнодушно пробегали телеграммы из Мюнхена: ещё один путч, капитан Рем, какой-то Гитлер... Приближалась пора "плана Дауэса", хитроумной дипломатии Штреземана, внезапного достатка после десяти лет беспросветной нужды.
 
Газеты перешли на сенсационные убийства или на похождения кинозвезд. Заводы не успевали выполнять заказы. Пустовавшие магазины начали заполняться покупателями. Герои художника Гросса в ресторанах Курфюрстепдамма пили французское шампанское "за новую эру". О переходе военной экономики на мирную имеется обширная литература. Не менее трудно обыкновенному человеку перейти от жизни, перенасыщенной историческими событиями, к будням. Два года я прожил в Берлине с постоянным ощущением надвигающейся бури и вдруг увидел, что ветер на дворе улегся.
 
Признаться, я растерялся: не был подготовлен к мирной жизни

Дом искусств давно закрылся. Лопнули эфемерные издательства. Русские писатели поразъехались кто куда: Горький — в Сорренто, Толстой и Андрей Белый — в Советскую Россию, Цветаева — в Прагу, Ремизов и Ходасевич — в Париж. Уехали из Берлина и чужеземные спекулянты: марка становилась на ноги. Газеты писали о том, что новый американский президент добьется ухода французов из Рура; начинается восстановление Германии. Некоторые немцы чистосердечно наслаждались покоем; другие говорили, что надо готовиться к реваншу, оккупированные не расставались с мечтой снова стать оккупантами. Однако стрелка барометра шла вверх; люди думали не о будущей войне, а о предстоящих каникулах.

Я много писал, и, пожалуй, в те месяцы (как и не раз потом) меня выручало ремесло. Не знаю, "святое" ли оно или попросту очень трудное; говорю сейчас не о замыслах, не о фантазии, а только о ноте. Вот я отмечал: написал столько-то книг (следовал перечень заглавий); а за этим скрывался прежде всего труд, разорванные страницы, по десяти раз переделанная строка, бессонные ночи — словом, все то, что известно любому писателю. Бывали дни, когда я настолько сердился на самого себя, что готов был отказаться от писательства; но потом снова сидел над листом бумаги — втянулся в это дело, поздно было гадать, есть ли у меня способности или нет.

Я закончил и отослал в Петроград сентиментальный роман "Любовь Жанны Ней" — отдал дань романтике революционных лет, Диккенсу, увлечению фабульной стороной романов и своему (уже не литературному) желанию писать не только о тресте, занимающемся уничтожением Европы, но и о любви. Шагая по длинным улицам Берлина, удивительно похожим одна на другую, я иногда сочинял стихи, которые потом не печатал. Вот одно из стихотворений, написанных в то время:

Так умирать, чтоб бил озноб огни.
Чтоб дымом пахли щеки, чтоб курьерский
— "Ну ты, угомонись, уймись, нишкни",—
Прошамкал мамкой ветровому сердцу,
Чтоб — без тебя, чтоб вместо рук сжимать
Ремень окна, чтоб не было "останься",
Чтоб, умирая, о тебе гадать
По сыпи звезд, по лихорадке станций,
Так умирять, понять, что гам и чай,
Буфетчик, вечный розан на котлете,
Что это смерть, что на твое "прощай!"
Уж мне никак не суждено ответить.

Форма как будто была заёмной — пастернаковской, но содержание моим: я продолжал работать, бушевать и, разумеется, иронизировать, а на сердце скребли кошки. (Мориак в одном из старых романов говорит: "Даже страдания — это роскошь". Да, слишком часто выпадали на нашу долю годы, когда люди не могли себе позволить роскошь быть печальными, страдать от душевной обиды, от неразделенной любви или от одиночества).

Навстречу шли чинные бюргеры, франтихи, чиновники, школьники. Таксы, привязанные возле дверей колбасных, ждали хозяек и тоскливо позевывали. Я расставался с Берлином без сожаления. А вот с некоторыми иллюзиями, жившими в сердце "нигилиста", расстаться было куда труднее... Мы высмеивали романтизм, а на самом деле были романтиками
 
Мы жаловались, что события разворачиваются слишком быстро, что мы не можем задуматься, сосредоточиться, осознать происходящее; но стоило Истории затормозить ход, как мы помрачнели не могли приспособиться к другому ритму. Я писал сатирические романы, слыл пессимистом, а в глубине сердца надеялся, что не пройдет и десяти лет, как изменится облик всей Европы.
 
В моих мыслях я уже похоронил старый мир, и вдруг он ожил, даже прибавил в весе, заулыбался

Наступала эпоха, которую наши историки именуют "временной стабилизацией капитализма". Возможно, что, читая эту часть моей книги, читатели подумают: первые части были куда интереснее, чувствуется спад... Что ж, антракт не спектакль, а 1924 год не 1914-й и не 1919-й.

В годы передышки писатели поняли, что они могут писать; именно тогда были написаны прекрасные романы Хэмингуэя, "Конармия" Бабеля, "Про это" Маяковского, "Семья Тибо" Мартен дю Гара, поэмы Цветаевой, "Волшебная гора" Томаса Манна, "Парижский крестьянин" Арагона, "Разгром" Фадеева и много других замечательных произведений. А рассказать о годах, когда не было ни мобилизации, ни боёв, ни концлагерей, когда люди умирали в своей постели, да так рассказать, чтобы это было интересно, очень трудно. Флобер мечтал написать роман без фабулы, но не написал его: очевидно, даже для спокойного повествования требуются какие-то события. Впрочем, читателей можно успокоить: передышка была недолгой.

8

Кажется, в сентябре 1923 года из Праги приехал в Берлин друг Маяковского и Э.Ю. Триоле рыжий Ромка лингвист Роман Осипович Якобсон, работавший в советском представительстве. В стихотворении, ставшем хрестоматийным, Маяковский вспоминал, как дипкурьер Нетте, "глаз кося в печати сургуча, напролёт болтал о Ромке Якобсоне и смешно потел, стихи уча". Роман был розовым, голубоглазым, один глаз косил: много пил, но сохранял ясную голову, только после десятой рюмки застегивал пиджак не на ту пуговицу.
 
Меня он поразил тем, что все знал — и построение стиха Хлебникова, и старую чешскую литературу, и Рембо, и козни Керзона или Макдональда. Иногда он фантазировал, но, если кто-либо пытался уличить его в неточности, улыбаясь отвечал: "Это было с моей стороны рабочей гипотезой". Роман Якобсон начал меня уговаривать съездить в Прагу, соблазнял и домами барокко, и молодыми поэтами, и даже моравскими колбасами (он любил поесть и начинал полнеть, хотя был ещё очень молод).

В конце года я приехал в Прагу. Молодые поэты меня встретили дружески, расспрашивали о Маяковском, Мейерхольде, Пастернаке, Татлине — я был первым советским писателем, которого они видели. (Об этом написал Незвал в изданной посмертно книге воспоминаний).

Франтишек Кубка, рассказывая о своих встречах с советскими писателями и художниками, пишет, что часто видел меня в Праге и не помнит, к какой встрече относится та или иная беседа. Я тоже не могу вспомнить, когда я впервые встретился со многими из моих пражских друзей — в 1923 году или позднее, но я хорошо помню один из первых пражских вечеров, когда Роман Якобсон привел меня в кафе "Народна каварня", облюбованное участниками "Деветсила" так окрестили себя чешские сторонники левого искусства.
 
На диване у длинного стола сидели поэты Витезслав Незвал, Ярослав Сейферт, прозаик Владислав Ванчура и теоретик "Деветсила" критик Карел Тейге. Были ещё молодые художники, но не помню, кто именно. Незвал пил сливовицу и восторженно вскрикивал. Потом Ванчура ушел домой, а мы начали переходить из одной "винарни" в другую и на рассвете оказались в пустой холодной закусочной, где по местным обычаям полагалось есть суп из требухи.

В присутствии Незвала трудно было кого-либо заметить: он заполнял не только комнату, но, кажется, всю Прагу. Он вдохновенно кричал, читал стихи, вскочив на стол, обнимал каждого из нас и всё время помахивал короткими, широкими руками, похожими на ласты. Он вообще походил на морского льва. Его облик был настолько своеобразен, что художник Адольф Гоффмейстер рисовал его, как дети рисуют дерево или домик несколькими линиями, рисовал не глядя, в одну минуту, и все портреты отличались удивительным сходством. Как-то ночью на тихой улице Малой Страны Незвал громко декламировал стихи. Полицейский попросил его не будить людей. Незвал продолжал кричать. Удостоверения личности у него не оказалось, но, порывшись в кармане, он вытащил измятый клочок газеты с карикатурой Гоффмейстера и снисходительно показал полицейскому: "Незвал. Поэт".

Сила поэзии Незвала прежде всего в непосредственности, наивности
 
Обычно говорят "наивен, как ребенок". Я говорил, что Франсуа Вийон, считавшийся бесхитростным слагателем баллад и рондо, на самом деле был искуснейшим мастером. Незвал обладал высокой поэтической культурой, любил чешских романтиков. Новалиса, Бодлера, Рембо, Гийома Аполлинера, Маяковского, Пастернака, Элюара, Бретона, Тувима. Он не обошел ни одной из поэтических форм — от сонетов до стиха, связанного только внутренним ритмом, от классики до сюрреализма — и, любя сопротивление материала, неизменно выходил победителем. Наивен он был не как ребенок, а как соловей, как анемон, как летний дождь. Ежечасно он открывал мир; он подходил к природе, к человеческим чувствам, даже к предметам обихода, как будто до него не существовало тысячелетий цивилизации. Он был нов не потому, что хотел быть новатором, а потому, что видел и ощущал все по-новому:

Выставлены розовые холсты
Под открытым небом средь равнины.
Крыши там из обожженной глины —
Это вид Милана с высоты.
Зорька вдрызг рассылалась на мелкие кусочки.
Солнышко, солнышко, лопай пирожочки!

Поэзия была для него стихией, водой для рыбы; отлученный от неё хотя бы на день, он задыхался. Он любил поэтов, чувствовал с ними родство, общность — от давней дружбы с Бретоном и Элюаром до поздних встреч с Назымом Хикметом; восторгался, открывая других поэтов. Как-то он попросил меня прочитать ему вслух стихи Леонида Мартынова, восхищался, обнимал ластами воздух. У него было очень доброе лицо, и это лицо не обманывало. В последние годы своей жизни он писал книгу воспоминаний; он говорил мне, что писать её нелегко: знал, что многое на свете изменилось, но не хотел изменить друзьям своей молодости; никого не предал, писал мужественно и нежно. Мне кажется, что он сумел это сделать именно потому, что был поэтом. (Я вспоминаю простые и мудрые слова Пастернака о том, что плохой человек не может быть хорошим поэтом).
Незвал часто в стихах писал о стихах:

Будьте строги и прекрасны! В добрый час!
Звездопады слез, и клятвы женских глаз.
И любовь в горах, где сотни звезд
Прямо в руки падают из гнезд!

До свиданья! До свиданья! Так и быть!
Снова буду я будильник заводить.
Сколько здесь людей живёт вокруг,
Вот она, поэзия, мой друг!

Когда и познакомился с Незвалом, ему было двадцать три года. Годы шли. Критики, как им и подобает, корили Незвала: он отходит от революции, становится формалистом, хуже того — он влюбился в сюрреализм, он отходит от поэзии, он весь в политике, он чересчур сложен, он чересчур прост, он не одолел мастерства, он исписался. А Незвал оставался все тем же. Никогда я не встречал человека, который так упорно сопротивлялся бы обстругиванию, стрижке под гребенку, корректуре годов.

Юношей он написал, что отдает себя революции. Он считал, что справедливость и красота — сестры. Часто этого не хотели понять ни поэты, ни догматики. А Незвал стоял на своем. Может удивить его наивность: в 1934 году он обратился в ЦК Коммунистической партии Чехословакии, пытаясь доказать, что сюрреализм, которым он тогда увлекался, вполне совместим с историческим материализмом. Но и много позднее, в конце своей жизни, он не высмеял прошлого, не отрекся от былых друзей, даже если дороги разошлись. В 1929 году, когда многие крупные чешские писатели вышли из коммунистической партии, Незвал не последовал их примеру. Двадцать лет спустя он не захотел отступиться от того, что считал искусством.

Революция для него была не абстрагированным политическим понятием, но сутью жизни
 
Он и в искусстве страстно любил все то, что порывало с канонами прошлого. Я знал его друзей — и смелого театрального режиссера Эмиля Буриана, который вдохновлялся в те годы Мейерхольдом, и художников — Шиму, Филлу, молодого Славичека, [Йиндржих - FV] Штырского, Тоайен. Когда в конце сороковых годов их причислили к "формалистам", Незвал не мог с этим примириться. Как-то он сказал мне: "Почему у одного нет головы, у другого нет сердца, а у третьего и голова и сердце, но нет глаз он не видит живописи, и всё же обязательно судит художников". Эпоха не раз ему говорила: "Выбирай — или-или..." Он не соглашался: был слишком широк для любых рамок. Его стихи, как разлившиеся реки, не признавали берегов, а его доброта всех обескураживала.

В конце сороковых годов он работал в отделе кино; но и в службе он нашёл поэзию: фильмы Трнки. Мы с ним смотрели вместе "Соловья" по сказке Андерсена. Механическая игрушка не могла заменить живой птицы. И Незвал радовался: "С живописью теперь плохо. И вот Трнка... Гони искусство в дверь, все равно оно ворвется в окно..." Он любил деревья Моравии и новую архитектуру Праги, любил пейзажи импрессиониста Славичека, написал о нём книгу, любил фильмы Чаплина, мансарды Парижа, задушевные беседы. Когда он написал "Песнь мира", самые суровые критики умилились. А ведь Незвал всегда писал о мире...

Очень давно, в двадцатых годах, когда мы бродили по Праге, я ему сказал, что многое мне открыли глубокие дворы старого города, где дети играют, старушки судачат, где есть полутемные трактиры, в которых Швейк рассказывал свои замысловатые Истории. Незвал вспомнил о нашей беседе в 1951 году и написал, что я знаю Прагу не только по Градчанам или по Вацлавскому наместью, что я люблю её дворы. Он ведь знал каждый двор, каждый тупичок Праги. Мы с ним встречались и в Париже и в Москве, но, думая о нём, я его неизменно вижу на набережной Влтавы, или на узкой, надышанной уличке возле Старого Места. Он посвятил любимому городу много чудесных стихов, одна из его книг называется "Прага с пальцами дождя".

Он увидел женщину, утонувшую во Влтаве, потом вспомнил маску, которую видел в Париже, и написал поэму "Неизвестная с Сены". Его поразила посмертная улыбка утопленницы.

Незнакомка мертвая! Мы пасынки судьбы.
Разве смерть откроет нам звездные сады?..

Через всю жизнь Незвала прошла зыбкая и вместе с тем плотная, реальная мечта. Где-то я прочитал, что он был последним романтиком; нет, не подходит к нему слово "последний" — он всегда и во всем начинал. Я вспоминаю сейчас его старое стихотворение из книги "Женщина во множественном числе". Поэт идёт по незнакомому городу мимо огромного дома, там, наверно, музей с чучелами птиц; улицы пусты, на углу он видит женщину, она одета слишком тепло для летнего дня, шляпа закрывает половину лица, женщине кажется, что она знакома с Незвалом, и Незвалу кажется, что он её знает, а город чужой, хотя и знакомый, город нелюбимый, и вот они доходят до дома, поднимаются на третий этаж, она садится, не снимая шляпы, и Незвал ей говорит: "Вас нет. Вы здесь. Всю жизнь я писал для вас".
 
Но женщины снова нет
 
Он снова идёт по улицам, ищет. Кажется, она... "Я чувствую, что она близко, как мы чувствуем близость смерти...". Это не книга о поэзии, а История моей жизни, именно поэтому я должен был рассказать о стихах Незвала — они вошли в мои дни.

Недавно с Гоффмейстером мы вспомнили прошлое; очень мало осталось в живых наших общих друзей, завсегдатаев пражских кафе "Метро", "Славия" и других. Ванчуру, мягкого, но непримиримою, немцы расстреляли. Из поэтов первым в 1949 году умер Галас. Трагически оборвались жизни Библа и Тенге. ещё в тридцатые годы застрелился архитектор Фейерштейн, который делал декорации для пьес Незвала. Умер художник Филла.

О смерти Незвал думал давно. В стихотворении, написанием в 1935 году, он говорил, что у людей, которые пытаются отгородиться от смерти, "лицо лиловое, а ногти впиваются в ладонь". Смерть была ему противопоказана.

Лучше ссутулиться в жизни,
Чем распрямиться в смерть.
Лучше вся тяжесть жизни,
Чем облегченная смерть.

Всю свою жизнь он составлял гороскопы. О смерти он думал всерьез. В 1955 году в стихах, написанных на юге Франции, он повторял:

Море, растет вода.
Море, не в счет года,
Что тебе горе?
Растет трава, идёт вода.
Человек хочет жить,
Человек умирает.
Что тебе до него? Ты — море...

Мне он казался морем: столько в нём было постоянной и бурной жизни
 
Вскоре после окончания войны Незвал повёл Галаса и меня в винный погребок — он обнаружил бутылки старого вина, припрятанные от немцев. Позади были годы, каждый с десятилетие. Галас был печален. А Незвал радовался и бушевал: я невольно подумал — вот кому годы не в счет... Как-то, приехав в Прагу, я нашёл Незвала примолкшим. Друзья сказали, что у него плохо с сердцем, врачи запретили ему пить вино, курить. А дня два или три спустя я снова увидел буйного Незвала, он размахивал ластами, восхищался женщинами, пил вино, читал стихи и, конечно, по-прежнему составлял гороскопы. Однажды он мне сказал, что гороскоп предсказывает ему недоброе: он предпочитал умереть не по данным электрокардиограммы, а по волшебной карте созвездий.

В последний раз мы встретились весной 1958 года в аэропорту Праги. Я сидел в буфете и ждал самолёта. Вдруг я увидел Незвала — он только что прилетел из Италии. Он сказал мне, как всегда восхищенный: "Италия дивно!" Потом обнял меня и тихо добавил: "А мне плохо",— показал рукой на сердце. Вскоре после этого он умер. В одном из его лучших произведений, в поэме "Эдисон", написанной в 1931 году, есть строки о страсти, о смерти, о бессмертии:

Только клад не пропал бы безвестно.
Смерть сражается с нами нечестно.
Нас насильно уложат в кровать,
Чтоб лекарства моря выпивать.

Ты, спешивший в грядущее время,
Будешь предан столетьями всеми...
И могу ли я быть хладнокровен.
Что ни шаг, то собранье диковин.

Предо мною речной перевоз.
Плесень мельничных мокрых колес...
Вы, потомки, простите меня.
Нас крутила времен шестерня.

Лихорадка войны нас трепала,
Нам разлука платками махала...
Может статься, на души в бреду
Надевал я искусства узду.

Может, сам, уходя от надлома.
Вас спасал я от желтого дома?
Люди, люди, не может пропасть.
Что сказали страданья и страсть!

Не думаю, чтобы будущий историк понял пережитую нами эпоху только по газетам, по протоколам заседаний, по архивам академий или трибуналов; ему придётся прибегнуть к поэзии, и одной из первых книг, к которой он потянется, будут стихи неуемного Незвала.

9

Увидев снова Москву, я изумился: я ведь уехал за границу в последние недели военного  коммунизма.
 
Все теперь выглядело иначе
 
Карточки исчезли, люди больше не прикреплялись. Штаты различных учреждений сильно сократились, и никто не составлял грандиозных проектов. Пролеткультовские поэты перестали писать на космические темы. Поэт М. Герасимов сказал мне: "Правильно, но тошно...". Машинистка ТЕО, рыжая девушка, которую мы почему-то называли Клеопатрой, давно позабыла "Октябрь в театре" и клекот  Всеволода Эмильевича. Она стояла на Петровке, возле Пассажа, и торговала бюстгальтерами.

Старые рабочие, инженеры с трудом восстанавливали производство. Появились товары. Крестьяне начали привозить живность на рынки. Москвичи отъелись, повеселели. Я и радовался и огорчался. газеты писали о "гримасах НЭПа". С точки зрения политика или производственника, новая линия была правильной; теперь мы знаем: она дала именно то, что должна была дать. Но у сердца свои резоны: НЭП часто мне казался одной зловещей гримасой.

Помню, как, приехав в Москву, я застыл перед гастрономическим магазином. Чего только там не было! Убедительнее всего была вывеска: "Эстомак" (желудок). Брюхо было не только реабилитировано, но возвеличено. В кафе на углу Петровки и Столешникова меня рассмешила надпись: "Нас посещают дети кушать сливки". Детей я не обнаружил, но посетителей было много, и казалось, они тучнели на глазах. Пооткрывалось множество ресторанов: вот "Прага", там "Эрмитаж", дальше "Лиссабон", "Бар". Официанты были во фраках (я так и не понял, сшили ли фраки заново, или они сохранились в сундуках с дореволюционных времен). На каждом углу шумели пивные — с фокстротом, с русским хором, с цыганами, с балалайками, просто с мордобоем. Пили пиво и портвейн, чтобы поскорее охмелеть; закусывали горохом или воблой, кричали, пускали в ход кулаки.

Возле ресторанов стояли лихачи, поджидая загулявших, и, как в далекие времена моего детства, приговаривали: "Ваше сиятельство, подвезу...". Здесь же можно было увидеть нищенок, беспризорных; они жалобно тянули: "Копеечку". Копеек не было: были миллионы ("лимоны") и новенькие червонцы. В казино проигрывали за ночь несколько миллионов: барыши маклеров, спекулянтов или обыкновенных воров. На Сухаревке я услышал различные песенки, они, может быть, лучше многих описаний расскажут читателю о "гримасах НЭПа". Была песенка философическая:

Цыпленок жареный, цыпленок пареный,
Цынленки тоже хочут жить...
Я не советский, я не кадетский,
Я только птичий комиссар.
Я не обмеривал, и не расстреливал,
Я только зернышки клевал...

Была песня торговки бубликами:

Отец мой пьяница.
Он к рюмке тянется,
Он врет и чванится,
А брат мой вор,
Сестра гулящая.
Совсем пропащая,
А мать курящая —
Какой позор!

Была бандитская, кажется завезенная из Одессы:

Товарищ, товарищ, болят мои раны...
Товарищ, товарищ, за что мы боролись.
За что прилипали мы кровь —
Буржуи пируют, буржуи ликуют...

Встретил я цыганку, которая до революции пела в ресторане
 
В 1920 году она каждый день приходила к Мейерхольду, требовала, чтобы он ей устроил паек. Всеволод Эмильевич её направил в МУЗО. Улыбаясь, она рассказывала: "Четыре года кочевала. А теперь осела — пою в "Лиссабоне". Знакомая актриса позвала меня к себе. Не знаю, как ей удалось сохранить отдельную квартиру в особняке возле Кропоткинской. Было много гостей, танцевали фокстрот, торжественно, как будто выполняли обряд. В полночь пришел молодой человек в узеньком ярко-рыжем пиджаке, начал снисходительно объяснять: в Москве не умеют отличить фокстрот от уанстепа — он ездил недавно в командировку и видел, как танцуют в Лейпциге. Все внимательно слушали.
 
Завели патефон — те же куплеты, что в дансингах Парижа и Берлина: "Вы любите ль бананы", "Ищу мою Титину". Актриса мне рассказала, что юноша, ездивший в Лейпциг, учился с нею в театральной студии, а теперь работает во Внешторге. "Его, наверно, скоро посадят, уж очень он хапает..."

Буржуа с детства знали достаток; трата денег для них была привычным занятием. Старая буржуазия рассеялась по миру; многим за границей пришлось плохо; переход от богатства и праздности к нужде, к черной работе доводил людей до отчаяния, до самоубийства, до преступлений. Социальное происхождение нэпманов было пестрым. Бывший помощник присяжного поверенного, прослуживший два года в Наркомюсте, вдруг начал торговать местами в спальных вагонах. Я знал поэта, который в 1921 году читал полуфутуристические стихи в "Домино"; теперь он перепродавал французскую парфюмерию и эстонский коньяк.
 
Судили бывшего рабочего завода Гужона, участника гражданской войны,— он похитил вагон мануфактуры и попался случайно: напился в ресторане, разбил зеркало; на нём нашли восемь миллионов. Конечно, он не походил на наследственного буржуа, как не походил на пролетария какой-нибудь поручик, в прошлом сын богатой домовладелицы, которого нужда загнала на парижский завод. Миллионы бросались в голову нэпманам, они сумасбродствовали, скандалили, быстро гибли. Редко кто откладывал на черный день: люди не верили ни в долголетие НЭПа, ни в ассигнации. Грань между дозволенной наживой и наказуемой спекуляцией была тонкой. Время от времени сотрудники ГПУ арестовывали десяток или сотню наиболее предприимчивых деляг; это называлось "снять накипь НЭПа".
 
Повар знает, когда ему снять накипь с ухи, но вряд ли все нэпманы понимали, кто они — рыбешка или накипь. Неуверенность в завтрашнем дне придавала развлечениям новой буржуазии особый характер. Та Москва, которую Есенин называл "кабацкой", буянила с надрывом; это напоминало помесь золотой лихорадки в Калифорнии прошлого века и уцененной достоевщины. Рядом была другая Москва. Бывший "Метрополь" оставался Вторым домом Советов; в нём жили ответственные работники; в столовой они ели скромные биточки. Они продолжали работать по четырнадцать часов в сутки. Инженеры и врачи, учителя и агрономы если не с прежним романтизмом, то с прежней настойчивостью восстанавливали страну, разоренную гражданской войной, блокадой, годами засухи. На лекции в Политехническом по-прежнему было трудно пробиться; книги в магазинах не залеживались — штурм знаний продолжался.

В 1924 году я писал: "Не знаю, что выйдет из этой молодежи — строители коммунизма или американизированные специалисты; но я люблю это новое племя, героическое и озорное, способное трезво учиться и бодро голодать, голодать не как в студенческих пьесах Леонида Андреева, а всерьез, переходить от пулеметов к самоучителям и обратно, племя, гогочущее в цирке и грозное в скорби, бесслезное, заскорузлое, чуждое влюбленности и искусства, преданное точным наукам, спорту, кинематографу. Его романтизм не в творчестве потусторонних мифов, а в дерзкой попытке изготовлять мифы взаправду, серийно — на заводах; такой романтизм оправдан Октябрем и скреплен кровью семи революционных лет". (Конечно, в формулировках сказалось былое увлечение конструктивизмом; но мне кажется, что я верно подметил некоторые черты, присущие молодежи тех лет). Я добавлял: "Хорошо, что они умеют критически подойти к фактам. Когда кто-нибудь начинает поддакивать любому докладчику, над ним смеются, называют "такальщиком" — от односложного "так, так"..."

Рабфаковцы, о которых я писал, были людьми, родившимися в первые годы нашего века. Я был старше их всего на десять-двенадцать лет; но смена поколений была резкой. Моими сверстниками были Маяковский, Пастернак, Цветаева, Федин, Мандельштам, Паустовский, Бабель, Тынянов. Мы прожили молодость в дореволюционные годы; многое помнили; иногда это нам мешало, иногда помогало. А студенты 1924 года увидали революцию глазами подростков, они формировались в годы гражданской войны и НЭПа. Это — поколение Фадеева и Светлова, Каверина и Заболоцкого, Евгения Петрова и Луговского. Оно рано начало редеть. Теперь те, что выжили, выходят на пенсию; у них есть время, чтобы изучить тот предмет, который Гюго называл "искусство быть дедушкой"; и я заметил, что молодые скорее находят общий язык с ними, нежели со своими отцами.

Снег белой сострадательной пеленой покрывает все
 
Когда приходит первая Оттепель, земля обнажается. В годы НЭПа нас потрясала, порой доводила до отчаяния живучесть мещанства; ведь мы тогда были наивными и не знали, что перестроить человека куда труднее, чем систему управления государством. Маяковский в 1921 году, в медовый месяц НЭПа, возмущался:

Опутали революцию обывательщины нити.
                  Страшнее Врангеля обывательский быт.
                              Скорее головы канарейкам сверните,
                                     чтоб коммунизм канарейками не был побит!

Он писал о чиновниках, которые "засели во все учреждения. Намозолив от пятилетнего сидения зады, крепкие, как умывальники". Перечитывая эти стихи, я невольно улыбаюсь: кабинеты и спаленки ("гарнитуры") те же. а зады стали крепче... Комнаты у меня в Москве не было, меня приютили в ЦЕКУБУ на Кропоткинской. Туда приходили старые ученые, беседовали или молча вздыхали — им трудно было понять, что к чему. Вздыхали в те годы и многие поэты; и так как они это делали не в столовой ЦЕКУБУ, а на страницах журналов, их за вздохи ругали: улыбка считалась аттестатом политической стойкости. Выходил журнал "На посту"; название казалось романтическим, в действительности пост был скорее милицейским, чем боевым. Напостовцы ругали всех — А. Толстого и Маяковского, Всеволода Иванова и Есенина, Ахматову и Вересаева. Поэты, однако, продолжали вздыхать. Асеев написал печальную поэму о любви — "Лирическое отступление", и напостовцы, обрадованные, цитировали вырванные из неё строки:

Как я стану твоим поэтом,
коммунизма племя,
если крашено рыжим цветом,
а не красным время?

Я пошёл к Маяковскому. У Бриков было, как всегда, много гостей; пили чай, ели холодные котлеты. Маяковский, мрачный, здесь же дорисовывал какой-то плакат. Несколько дней спустя я его встретил в клубе; он доказывал, что нужно помочь государству бороться с частной торговлей; писал рекламы:

Все, что требует желудок,
                          тело или ум,
Все человеку предоставляет
ГУМ.

Или:

Разрешаются все мировые вопросы,—
лучшее в жизни — "Посольские" папиросы.

Ночью он вдруг начал читать прекрасные отрывки из поэмы "Про это"; в стихах он пытался убедить себя, что добровольно никогда не расстанется с жизнью... Наступило время для прозы: можно было продумать пережитое. Фадеев писал "Разгром", Бабель — "Конармию", Тынянов — "Кюхлю", Зощенко — "Рассказы Синебрюхова", Федин — "Города и годы", Леонов — "Барсуков".

Мне хотелось поездить по стране
 
Денег у меня не было, и я соблазнился предложением одного из многочисленных в то время организаторов литературных вечеров. Он предложил мне поехать в Петроград, Харьков, Киев, Одессу и прочитать лекции о жизни Западной Европы.
 
Импресарио хотел идти в ногу со временем,— следовательно, хорошо заработать; он был человеком немолодым и неизменным неудачником. Задумал он всё безупречно: лекции устраивались Обществом Красного Креста, которое должно было получить часть доходов; в различные города выехали разведчики; один был сыном импресарио, Леней, молоденьким студентом, застенчивым нахалом, который решил, не теряя времени, написать книгу обо мне и всё время ошарашивал меня вопросами: "Расскажите, как вы впервые влюбились", "Кого вы ставите выше — Вольтера или Анатоля Франса", "Какой, по-вашему, Эрос — крылатый или бескрылый".
 
Другой организатор был человеком вполне деловым, он ел со смаком гуся, на станциях находил скучающих девиц и заманивал их в купе спального вагона, торговался с учреждениями, сдававшими залы, и говорил мне: "Я должен сегодня заработать двадцать червонцев, и вы увидите, что я их заработаю..."

Нужно было найти название для лекций. Маяковский приучил публику к афишам, которым позавидовал бы любой американец: "Поэзия — обрабатывающая промышленность", "Анализ бесконечно малых", "Дирижер трёх Америк", "Белые сосиски Лизистраты", "А всё-таки Эренбург вертится", "Курящийся Вересаев", "Бал в честь юной королевы", "Брюсов и бандаж". импресарио молил: "Что-нибудь непонятное..." Я выбрал первое, что мне пришло в голову,— "Пьяный оператор".

В Харькове импресарио снял цирк "Миссури". Никаких микрофонов в то время не было. Я, надрываясь, кричал что-то о фильмах Чаплина, а публика ревела: "Не слышно". Я хотел уйти; меня удержал импресарио: "Потребуют деньги за билеты. У меня большая семья... Постарайтесь!.. Жена вам уже взбивает Гоголь-моголь..."

Я увидел впервые Одессу; я знал её по забавным анекдотам, и "Одесса-мама" меня удивила: она оказалась печальной. В порту было пусто. Кое-где чернели развалины. Исчезло, видимо, былое легкомыслие; жизнь не налаживалась. На одной из площадей я увидел голову бородатого удельного князя, под ней значилось: "Карл Маркс". Молоденькая билетерша в театре, где я читал лекцию, потрясла студента Леню — неожиданно ему сказала: "Что вы мне все строите глазки?.. Это уже пройденный этап. Пригласите меня поужинать в "Лондонскую", и тогда мы поговорим, потому что я теперь на хозрасчете..."

Лондонская гостиница была живописным местом. В некоторых номерах по-прежнему жили ответственные работники; жены готовили на примусах обед, нянчили детей; вечером шли разговоры о последней передовице "Правды", о повестке дня Тринадцатого съезда. В других номерах останавливались спекулянты, журналисты, актеры эстрады, "красные купцы"; там пили, иногда дебоширили. На базаре я услышал песенку "Ужасно шумно в доме Шнеерсона...". А у Шнеерсона было очень тихо; тихо было на улицах, носивших новые имена: Интернациональная, Пролетарская, Лассаля, Коммуны. В кафе Печеского спекулянты, заказывая стакан чаю, старались перепродать друг другу трухлявые зеленые или оранжевые доллары. Маклеры на час нервно позевывали — время от времени происходила облава и всех забирали.

В местной газете секретарь редакции показал мне стихи молодого одессита; он писал о море, о птицах, о клетках для птиц; стихи мне понравились, я спросил, как зовут поэта; секретарь ответил: "Эдуард Багрицкий".

Я разбил стекло ручных часов и пошёл к часовщику. Он долго подгонял стеклышко; я молча ждал, а он говорил не замолкая: "Сегодня в газете напустились на Керзона. Но я вам скажу, что Керзон их не боится. Это я их боюсь. Во-первых, я боюсь фининспектора, во-вторых, я боюсь ГПУ, в-третьих, я боюсь вас — откуда я знаю, что вы за человек и зачем вы хотите, чтобы я вам все выкладывал...". Нищенки говорили: "Подайте, товарищ", "Ради господа Бога, гражданин миленький", "Копеечку, барин"... Путались слова, путались и эпохи.

В Киеве я ехал по Крещатику, вдруг санки распались, лошадь с извозчиком уехали, а я с сиденьем саней очутился в сугробе. Санки не выдержали, но на базарах продавали добротные дореволюционные веши: самовары, швейные машины Зингера, часы Мозера, пузатые купеческие чашки.

Крепче всего держалось прошлое в сознании
 
На одной из станций крестьянка с мешком по ошибке вошла в мягкий вагон. Проводник заорал: "Куда прешь? Вылезай! Это тебе не семнадцатый!..". В Гомеле, в вокзальном буфете, висело изречение: "Кто не трудится, тот пусть и не ест". За столиками обедали пассажиры спального вагона. Здесь же бродили беспризорные в надежде на подачку. Один пассажир протянул девочке тарелку с остатками мяса в соусе: "Жри!" Подбежал официант (или, как тогда говорили, гражданин услужающий) и, вырвав из рук девочки тарелку, вытряхнул кусок мяса, картошку на лохмотья, заменявшие девочке платье.
 
Я возмутился; никто меня не поддержал. Девочка плакала и поспешно ела. Я видел в Гомеле спичечную фабрику; директор, бывший рабочий, раненный в боях против Деникина, больной, работал с утра до ночи: не было клея для намазки коробок; он повторял: "Стране нужны спички..." Гомельские юноши говорили о боях в Гамбурге, о стихах Маяковского, о будущем. А перед моими глазами стояли тупые, равнодушные физиономии в вокзальном буфете и затравленный ребенок...

Деловой помощник импресарио был доволен: он перевыполнил план. Леня книги обо мне не написал, говорил всем: "А зачем о нём писать? Я его знаю как облупленного..." Отец Лёни погорел, хотя сборы были хорошими: по пути из Одессы в Ленинград из-за заносов мы простояли на полустанке два дня, и мой импресарио уплатил неустойку за зал. Ничего не поделаешь — он был вечным неудачником. Что касается меня, то я был доволен: многое увидел.

После каждой лекции меня засыпали вопросами, некоторые я записал:
 
"Почему не вышла революция в Германии",
"Какие теперь моды в Париже",
"Что вы хотели сказать вашим "Хуренито" — да или нет",
"Кто хуже — социал-предатели или фашисты",
"Объясните коротко теорию относительности",
"Почему школы снова платные",
"Почему вы, писатели, настраиваете девчат на всяческие объяснения",
"Берут ли в Индию иностранных борцов за независимость",
"Правда ли, что вы приятель Вандервельде",
"О вас пишут, что вы продукт разложения, скажите в таком случае, сколько вы получаете за лекцию",
"Маяковский говорит, что поэзия — продукция, а у Пушкина не так: кто, по-вашему, прав",
"Откроет ли коммунизм возможность победить смерть",
"Вы за футбол или признаете также регби",
"Расскажите о работах Резерфорда в области трансформации атомов",
"Чем тустеп отличается от уанстепа и что больше танцуют в Берлине",
"Почему у нас переводят "Тарзана", а роман Марселя Пруста не существует в переводе",
"Повлияет ли, по-вашему, денежная реформа на сокращение ножниц",
"Знакомы ли вы с Пикассо, что он теперь делает",
"Половая любовь — это буржуазный пережиток, почему этого не говорят прямо",
"Недавно у нас выступал лектор, он говорил, что искусство сохраняется в переходный период, а при коммунизме исчезнет, я с этим не согласна, помогите разобраться".

Я привел эти вопросы в том порядке, вернее, беспорядке, и котором их переписал; мне кажется, что они могут помочь понять те, уже далекие, годы.

Я часто беседовал с молодыми людьми; разные попадались: умные и глупые, честные и карьеристы
 
НЭП помог восстановлению экономики, но вряд ли он был хорошей школой для юношей и девушек. У всех ещё были в памяти годы гражданской войны: подвиги, слава, зверства, героика, грабежи. Молодежь, пришедшая в университеты с фронта, из деревень, была горячей, напористой. Студенты хорошо учились, да и вели себя хорошо, колеблясь между наивным утилитаризмом и свойственной их возрасту романтикой. Но было немало и таких, что теряли голову,— честолюбцев, фантазеров без азов морали, слабовольных, которые, очутившись в дурной компании, шли на всё. Рядом со скромной студенческой жизнью шёл разгул. "Москва кабацкая", где агонизировал Есенин, дышала в лицо угаром, сбивала многих с пути.

Один юноша рассказал мне длинную, путаную, но не очень-то сложную Историю: ещё недавно он был честным комсомольцем, хорошо учился. Товарищ втянул его в нехорошую затею; выглядело все благородно — ему поручили собирать деньги на воздушный флот, оказалось, что сборами занималась шайка мошенников. Студент возмутился, хотел пойти в ГПУ, но, получив пачку ассигнаций, соблазнился мишурой жизни. Он влюбился в девушку, которая требовала подарков, стал спекулировать; из комсомола его вычистили; он ждал ареста. У него были очень выразительные руки, они рвались кверху, грозили, умоляли.

Мне захотелось написать о нём, о таких, как он. Я начал ходить на судебные заседания; получил разрешение беседовать с заключенными в изоляторах (так тогда называли тюрьмы). Привлекала меня, конечно, не живописность среды, не уголовщина, а История взлета и падения тех крутых, скользких лет. Тогда входило в обиход новое словечко "рвач", и я назвал моего героя, сына киевского официанта, рвачом. Я описал его детство, стремление к славе, себялюбие, подъём в первые годы революции, участие в гражданской войне, учебу, падение.
 
У Михаила Лыкова (так звали моего героя) был брат, Артем, честный, не очень разбирающийся в сердечных делах, но добрый, старавшийся удержать Михаила от падения. Герой мой не был Растиньяком; в нём жили различные, порой противоречивые чувства. Полюбив корыстную, пустую женщину, он вёл себя с ней, как мальчишка. Вместе с тем он верил в свою исключительность, в своё превосходство над товарищами. Если угодно, он чем-то напоминал Жюльена Сореля, родившегося сто лет спустя, в стране социалистической революции. Осужденный, он в тюрьме кончил жизнь самоубийством.

Я писал в одном из писем: "Я заканчиваю "рвача". Я даже привязался к моему герою, хотя он пакостник, сволочь, склонная к романтике, патетический спекулянтик..." Мне и теперь кажется, что писатель, освещая внутренний мир тех героев, которых критики называют "отрицательными", привязывается к ним: он ведь видит хорошие начала, которые были заложены в сердце человека, опустившегося на дно. Никогда я не думал оправдывать рвачей. Эпиграфом к книге я взял слова древней молитвы, осуждающей индивидуализм: "Да будет воля твоя, чтобы этот год был росистым и дождливым, и да не проникнут в тебя молитвы путников на путях по поводу дождя, который им помеха, когда весь мир нуждается в дожде".

Я знал, что меня снова будут упрекать: зачем писать о каком-то жалком рваче, когда кругом столько благородных и вдохновенных героев? Мне думается, что обязанностью врача является поставить диагноз, и только сумасшедшему может прийти в голову, что доктор, констатируя случай эпидемического заболевания, тем самым распространяет эпидемию. В романе "рвач" попытка показать душевный мир свихнувшегося Михаила Лыкова сопровождалась сатирическим описанием быта тех лет. Даже напостовцы признавали в теории необходимость сатиры, но каждую попытку показать ту или иную уродливую сторону нашей жизни они немедленно объявляли клеветой. ("Нам нужны наши Щедрины и Гоголи" — это я услышал много позже. Сатира по-прежнему считалась в теории необходимой, а на практике чуть ли не актом диверсии; и один поэт сочинил стишок:

Я за смех, но нам нужны
Подобрее Щедрины
И такие Гоголи,
Чтобы нас не трогали..).

Я писал в 1924 году:
 
"Если в моих книгах так называемые "отрицательные типы" отличаются большей выразительностью, то в этом следует видеть отсутствие универсальности, ограниченность человеческой природы, а не хитрые козни. Как бы я хотел, вместо обличений моих книг, прочитать прекрасную эпопею нового, здорового, бодрого человека! Увы, благонамеренные критики не торопятся её писать, они предпочитают осуждать меня. Я же предпочитаю отдаваться работе, к которой чувствую прирожденную склонность. Не дожидаясь часа, когда будет написана вдохновенная книга об Артеме, я хочу рассказать современникам Историю его брата..."

Двадцать шестого января 1925 года и сообщал: "Попов отказался от "рвача", следовательно, он вряд ли выйдет..." (Не помню, о каком Попове шла речь). Один из наиболее видных напостовцев, называя меня "откровенным врагом революции", писал: "пафос "рвача" — любование нэпаческой хищнической средой, утверждение о захвате буржуазными хищниками всего нашего хозяйственного аппарата. Вот конечное падение вчерашнего кандидата в русские Шпенглеры..."
 
В минуту тоски Эдуард Багрицкий написал:

Чуть ветер,
Чуть север —
И мы облетаем.
Чей путь мы собою теперь устилаем?
Чьи моги по ржавчине нашей пройдут?
Потопчут ли нас трубачи молодые?
Взойдут ли над нами созвездья чужие?
Мы — ржавых дубов облетевший уют...

На Кузнецком в витрине книжного магазина я увидел "Дерево советской литературы". Ветви были сопровождены пояснительными этикетками: "Пролетарские писатели", "Лефовцы", "Крестьянские поэты", "левые попутчики", "Попутчики-центр", "Правые попутчики", "Необуржуазная литература" и так далее. Под деревом валялись опавшие листья, и на одном из них значилось: "Эренбург".
Ветра потом было вдоволь, ветра и севера. Чудом я не облетел

10

Недавно я разыскал в библиотеке полуистлевший номер однодневной литературной газеты "Ленин", вышедший в день похорон Владимира Ильича. Есть там и моя статья, написанная наспех, в том душевном состоянии, когда не думаешь о стиле.
 
Я хочу привести отрывки из этой корявой статьи — они могут объяснить последующие части моей книги

Вспоминая Париж довоенных лет, я писал: "Что знали мы в те годы канунов? Беспокойство и бродяжничество, бомбы и стихи.

...Разве не ему принадлежат эти пронзительные и достойные слова: "Мы ошибались, мы много раз ошибались". Да, здесь могли быть и срывы и ошибки, ибо здесь была жизнь. А там, среди грустных сизых домов, в стране, где краснобай не устает говорить о свободе, о величии личности, там не оказалось ни героев, ни строителей, ни вождей. Там не могло быть и ошибок: там не было жизни.
...За четыре года страшной войны Европа получила Версаль, а Россия выстрадала Октябрь...
...Чтобы понять творческую мощь Ленина, стоит только взглянуть туда, где Пуанкаре над развалинами и крестами каждое воскресенье бурно кричит: "Мы?.. Нет, мы никогда не ошибались!"
...Он знал. Мы не знали. Мы не знали, что национальная революция полудикой крестьянской России вырастет в эру мира. Мы не знали, что "Даёшь землицу!" февраля станет в Октябре "Даёшь Землю!". Он это знал. Знал, сидя в Женеве. Знал, работая по ночам в маленькой комнате при свете керосиновой лампы.

И вот несколько месяцев тому назад в Сан-Паули — в Гамбурге, после подавленного восстания, я слышал такой разговор. Спорили два родных брата, оба рабочие. Братья. Враги. Один участвовал в восстании, другой его подавлял. И тот, что участвовал в восстании, был ранен. Его тихонько от "зеленых" отвезли домой. Подавлявший говорил: "Зачем было восставать? Ведь социалисты в сенате обещали выдать по полфунта маргарина... Ты слышишь?.." Тот, что участвовал в восстании, ответил: "А мы получим его". И, говоря это, он показал на портрет, висевший в его комнате, как он висит в сотнях тысяч рабочих комнат всех городов всех стран.

...Мы часто недоумевали. У нас было наше новое искусство, наше беспокойство, наше бродяжничество по миру. И нам казалось, что всё это чуждо ему. Мы не знали, что вне его работы нет нам ни роста, ни жизни. Пусть дом не достроен. Пусть в нём очень трудно и очень холодно. Но ведь стены его растут. А там, где целы все дома, где десять лет назад писатели бунтовали и томились,— в городе сизых домов? Там нам нет места. Маленькая буря в стакане воды окончилась. Остались оды в честь академика Фоша да приличный обед из трёх блюд. Отчаяние великой европейской ночи — он знал и это. Он был однодумом, он думал об одном для того, чтобы другие, счастливые, могли думать о многом..."

Когда уходит большой человек, люди невольно оглядываются и на то, что мы называем Историей, и на свою маленькую жизнь. Так было и со мной, когда я писал о кончине Ленина: я не помнил кануны, "Ротонду", бунт писателей, художников и в сердцах, наверно несправедливо, обозвал это все "бурей в стакане воды". Самоуничижение диктовалось горечью потери, осознанием того решающего и воистину всеобщего, что осуществил человек, отнятый у человечества смертью.

Мои давние слова о значении Октября, противопоставление трудного пути России духовному оскудению Запада мне кажутся правильными и теперь. "Пусть дом не достроен..." Да, в 1924 году мы не знали, каким потом, какими слезами, какой кровью будет оплачен тот дом, стены которого уже высились при Ленине. Мы не знали, что в тридцатые, в сороковые годы нам не скажут дружески, по-товарищески об ошибках. А дом построен: и душевная сила нашего народа сказалась в том, что он его строил несмотря ни на что.

В те январские дни стояли редкие и дли московской зимы морозы. Напрасно пытались уговорить детей оставаться дома. Взрослые несли на плечах малышей. Красноармейцы плакали. Ночью в Охотном ряду, на Дмитровке, на Петровке — повсюду горели костры, и у костров хмурые люди в тулупах молчали. Было много бородатых ходоков: крестьянская Россия в те времена ещё носила бороду. Я не мог оставаться дома. Видел похоронную процессию на Балчуге. Помню, как несли гроб ближайшие товарищи Ленина (имена многих исчезли из учебников Истории). Был в Колонном зале, где рыдания перебивали траурный марш. Москва, та, что, согласно поговорке, не верит слезам, плакала навзрыд. Я пошёл к Николаю Ивановичу, моему товарищу по нелегальной школьной организации, он жил во Втором доме Советов. Обычно весёлый, он молчал, и вдруг я увидел в ею глазах слезы. Плакала старая дворничиха ЦЕКУБУ.
 
Горе народа было большим, неподдельным

В те жестокие январские ночи я как бы издали в перспективе веков — увидел, что осуществил наш народ; и какими бы ни были мои сомнения в последующие, куда более тяжкие десятилетия, передо мной всегда стоял замысел Ленина, приподымал меня, удерживал от недоброго. Я был молодым беспартийным писателем; для одних — "попутчиком", для других — "врагом", а в действительности — обыкновенным советским интеллигентом, сложившимся в дореволюционные годы. Как бы нас ни ругали, как бы ни косились на наши рано поседевшие головы, мы знали, что путь советского народа — наш путь.

Мне несколько раз довелось в Париже разговаривать с В.И. Лениным; я знал, что он любил Пушкина, любил классическую музыку, был человеком сложным, душевно широким. Но всю свою страсть, всю силу творческого гения он вложил в одно — в борьбу за освобождение рабочих от эксплуатации, в создание нового, социалистического общества. Вот почему я писал в 1924 году: "Он думал об одном, чтобы другие, счастливые, могли думать о многом".

Слово "счастливые" может резануть ухо. Малыши, которых несли на плечах в Колонный зал, это сироты тридцатых годов, солдаты Отечественной войны, люди с проседью, читавшие отчеты о Двадцатом съезде... И всё же слова о счастье Правда; когда я бываю теперь на собраниях нашей молодежи, я вижу, что юноши и девушки о многом думают, многим увлекаются, многое знают.

Мне хочется ещё вспомнить Владимира Ильича, сказать будничное, простое. Когда я разговаривал с ним в Париже, он вдруг прервал меня: "Комнату нашли? Гостиницы здесь очень дорогие..." И обратился к Надежде Константиновне: "Кто ему здесь поможет? Людмила? Ну, она знает..." П.И. Альтман в кабинете Владимира Ильича лепил его голову, и раз ему пришлось быстро уйти — к Ленину пришли товарищи. Владимир Ильич позаботился смочить глину, не забыл. А.В. Луначарский мне. рассказывал, что, когда он спросил Ленина, можно ли предоставить "левым" художникам украсить к Первому мая Красную площадь, Владимир Ильич ответил: "Я в этом не специалист, не хочу навязывать другим свои вкусы..."

У Сталина есть статья о политическом стиле Ленина. Она написана ещё в двадцатые годы, и, наверно, все в ней правильно. Но человеческий стиль Ленина оказался неповторимым: дерзость творческого замысла и редкостная скромность, сила, решимость, не исключавшая ни мягкости, ни глубокого уважения к духовным ценностям, к разуму, к искусству, человечность, подлинная человечность.

11

В мае 1924 года я поехал с Любой в Италию. Там было много разноязычных туристов; среди них немцы, которые приехали с твердой маркой и с не менее твердой уверенностью, что они спаслись от землетрясения и могут наслаждаться краем, где зреют лимоны. (Французы говорят, что кот, который однажды обжегся, боится и холодной воды. Люди легкомысленнее котов. Десять тысяч жителей новых Помпеев смотрят на Везувий как на отца-кормильца: они ведь живут любознательностью туристов. В 1944 году Везувий, на минуту проснувшись, уничтожил городок Сан-Себастьяно. Жители соседних городов, однако, никуда не уехали).

В Венеции была международная выставка, в которой впервые участвовали советские художники. Мы сидели в кафе Флориана на площади Сан-Марко; помню художницу А.А. Экстер, Б.Н. Терновца. кафе Флориана было тогда сто шестьдесят три года; теперь ему стукнуло двести — можно было устроить юбилей. Наверно, в нём сиживали за чашкой шоколада Лонги, Каналетто, Гольдони, Гоцци. Я не помню, о чём мы говорили; может быть, о последних постановках Мейерхольда или о холстах Сарьяна, выставленных в Венеции, а может быть, о комедии масок.

Сухопарые англичанки кормили неповоротливых голубей
 
Чистильщики ботинок и продавцы кораллов извивались, как классические арлекины. Туристы восхищались устно и письменно, старательно подписывая пачки ярких открыток. всё это напоминало постановку в Камерном театре. Кругом был город с сотнями таинственных зловонных каналов, с кавалькадами мяукающих кошек, с домами семнадцатого века, в которых люди, как в самых обыкновенных домах, мечтают, ревнуют, ссорятся, просматривают вечёрку, болеют гриппом или аппендицитом. Обычная жизнь была обрамлена изумительными перспективами, фисташковым небом, розоватой водой, мостиками, колоннами, фонтанами. Вот где человеку нужны глаза! А я глядел на чернорубашечников, которые прогуливались по площади или ели мороженое.

Мы поехали в Мурано, увидели там искуснейших стеклодувов. На фабричных стенах чернели надписи: "Да здравствует Ленин!" Легионеры в черных шапчонках злились и перекладывали из одного кармана в другой новенькие игрушки — револьверы. Я сказал, что для людей моего поколения передышка была недолгой, да и редко нам удавалось забыть то, что в газетах называют "историческими событиями". Почему я не мог спокойно любоваться полотнами Тинторетто или водой каналов? Что-то меня тревожило, вероятно новизна: я ведь впервые видел настоящих, живых фашистов.

Юношей я восхищался фресами Кампо-Санто и сказал Любе, что нужно обязательно побывать в Пизе. Люба глядела на светлую живопись Беноццо Гоццоли, который покрыл стены кладбища сладостью земной жизни; а я глядел на чернорубашечников. Во время войны немецкая бомба уничтожила часть пизанских фресок. Недавно я снова оказался в Пизе и увидел клочья былых видений; мне стало обидно, что я когда-то не нагляделся на фрески досыта; а ничего тут не поделаешь: Живешь не так. как хочется,— так, как живется.

Вряд ли в 1924 году можно было предвидеть, что фашизм, перекочевав из полупатриархальной бедной Италии в хорошо организованную Германию, уничтожит пятьдесят миллионов душ и покалечит жизнь нескольких поколений. Но мне было обидно за Италию, обидно и тревожно. Кто эти люди, улюлюкающие, марширующие, подымающие вверх руки? Наверно, неудачники, сыновья разорившихся лавочников, провинциальных нотариусов или адвокатов, честолюбцы, соблазнившиеся звонкими фразами. Можно было принять их за маски дурацкого карнавала, но я уже знал, что люди живут не по Декарту...

Почему-то мы попали в маленький город средней Италии — Бибиелу; там нет достопримечательностей, и туристы туда редко заглядывают. А это чудесный городок! Вечером я зашел в полутемную тратторию, где стояли огромные круглые бутыли с красным вином. Старик рассказывал трактирщику и двум посетителям длинную Историю о том, как из Америки вернулся каменщик Джулио. Он накопил немного деньжат, собирался жениться. А из Ареццо приехал в машине секретарь фашио. Они пили вино за двумя столиками, и вдруг секретарь начал задевать Джулио, требовал, чтобы каменщик крикнул: "Да здравствует Муссолини!" Джулио ответил: "Пусть кричат ослы". Тогда фашист его застрелил. Для вида убийцу арестовали, а неделю спустя выпустили. Вот и вся История...
 
Старик пил вино и крючковатыми пальцами крошил сухой сыр. Я вышел. Холм казался звездным небом — летали мириады светляков. Нежно квакали лягушки. В темноте влюбленные обменивались клятвами и поцелуями. А я думал о судьбе неизвестного мне Джулио.

Когда мы приехали в Рим, все казалось спокойным. Мы пошли в посольство. Посол говорил, что торговые отношения с Италией налаживаются; рассказал, что и Рим приехал поэт В.И. Иванов, он бывает в посольстве. Туристы спешили в Ватикан или в Колизей. В кафе "Аранья" на Корсо политики обсуждали, во сколько обошлась Италии экспедиция на Корфу. Я ходил в музей, восхищался византийскими мозаиками и на несколько дней забыл о политике. Вдруг мы увидели на площади Монтечиторио взволнованные толпы людей; они что-то кричали, жгли газеты. То же самое происходило и на других площадях: я слышал крики: "Долой фашистов! Долой убийц!" Возмущенные люди жгли пачки фашистских газет — "Коррьере итальяно", "Пополо д'Италиа", "Имперо". Несколько минут спустя я узнал, что фашисты похитили молодого социалистического депутата Джакомо Маттеотти.

Реакцию людей на события трудно предвидеть; иногда уничтожение тысячи жертв проходит почти незамеченным, иногда убийство одного человека потрясает мир. Расправа с Маттеотти походила в своей простоте и наглядности на древнюю притчу. Повсюду я слышал имя жертвы. (В книге "10 л. с." я написал о конце Маттеотти, хотя это и не имело прямого отношения к заводам Ситроена или к борьбе за нефть. Я не мог промолчать: то, что приключилось 10 июня 1924 года в Риме, вошло и в мою жизнь).

В Италии тогда ещё существовал парламент: весной были выборы. Фашисты с помощью вина и касторки, посулов и дубинок обеспечили себе большинство; оппозиционные партии, однако, набрали около сорока процентов голосов. 30 мая молодой депутат Маттеотти выступил в парламенте с мужественной речью, рассказал о насилии, об убийствах. фашисты его прерывали воем; один кричал: "Убирайся в Россию!". Когда Маттеотти сошел с трибуны, левые депутаты его поздравляли; он с усмешкой ответил одному из них: "Теперь готовьте некролог..."
 
Одиннадцать дней спустя он вышел из дому, чтобы купить сигареты, и не вернулся

Муссолини уже не мог вынести критики, но арестовать депутата он ещё не решался: он поручил своему другу Чезаре Росси устранить Маттеотти. Росси заведовал отделом печати министерства внутренних дел; это было вывеской — в действительности "отдел печати" занимался убийством политических противников. Росси вызвал редактора газеты "Коррьере итальяно" Филиппелли. Редактор, в свою очередь, вызвал некоего Думини.

На набережной Тибра, недалеко от дома, в котором жил Маттеотти, его окружили неизвестные люди, силой втолкнули в машину. Автомобиль понесся за город. Похитители заткнули Рот Маттеотти. Думини знал своё дело (потом он признался, что убил двенадцать антифашистов). Маттеотти страдал туберкулезом; борьба была недолгой: когда Маттеотти попытался открыть дверцу машины, Думини нырнул его ножом.

В пустынном месте возле Куартарелла фашисты наспех зарыли тело Маттеотти. Муссолини с удовлетворением узнал, что дело сделано чисто; он не ждал огласки — пропал и пропал... Оказалось, женщины видели, как человека насильно втолкнули в красный автомобиль. Оппозиционные газеты ещё продолжали выходить. Началось следствие. Нашли машину Филиппелли, сиденье было замарано кровью. Пришлось арестовать Думини. Привлекли к следствию даже Росси, но сразу дело замяли. А Росси вскоре рассорился с Муссолини, удрал и Париж и там начал разоблачать своего бывшего друга.

Рим кипел, казалось — сейчас разразится революция. Оппозиционные депутаты поклялись сопротивляться шайке убийц. Во всех странах люди возмущались цинизмом фашистов. И дуче струсил: он заявил, что потрясен убийством депутата, что виновники понесут суровую кару; он даже пошёл на отставку генерального секретаря фашистской партии. Видимо, и он думал, что пожар разгорается...
Характер итальянцев не похож на характер немцев; но развязка оказалась той же. Депутаты произнесли негодующие речи.
 
Римляне сожгли пачки фашистских газет и разошлись по домам. Муссолини быстро успокоился. Я ещё был в Италии, когда мне дали номер "Имперо", в котором фашисты издевались над протестующими: "Пусть сумасшедшие хорохорятся. Смеется хорошо тот, кто смеется последним... Никто не помешает фашистам расстреливать преступников на всех площадях Италии". Потом я прочитал речь Муссолини, он говорил об убийстве Маттеотти: "Бесполезно и глупо разыскивать виновных. У нас свой язык — язык революции..."

Да, итальянцы не похожи на немцев, итальянцам присущи любовь к свободе, вечное бунтарство, воображение, непослушливость. Но Муссолини правил Италией двадцать три года, партизаны его казнили всего за несколько дней до самоубийства Гитлера. Я читал рассуждении одного французского автора; он говорил, что народ может терпеть любые преступления диктатора, если диктатор его ведет туда, куда народ хочет идти. Не думаю, чтобы рядовой итальянец жаждал завоевать Эфиопию, усмирить испанцев, овладеть Воронежем... А разве народ, давший миру Дон-Кихота, создан для фашизма, разве народ Кеведо и Гойи предназначен для тупого, захолустного деспотизма? Но вот уже почти четверть века генерал маленького роста и маленького калибра правит Испанией. Нет, здесь ничего не объяснишь народным характером, и об итальянцах можно сказать только одно: они плохо исполняли роль "римских легионеров", это к их чести.

Вначале фашисты пытались обстоятельно доказывать, что дуче ведет Италию к величию, к социальной справедливости, к избавлению от международного капитала. Потом они стали экономнее на слова, пустили в оборот приговорку: "дуче не ошибается"; потом стали просто кричать: "Да здравствует дуче!" В 1934 году я увидел огромный пассаж Милана, весь заклеенный афишами, на которых стояло одно слово — "дуче".

Профессор С.С. Чехотин был учеником И.П. Павлова; он попытался, основываясь на методе условных рефлексов, проанализировать некоторые явления социальной жизни, в частности воздействие пропаганды. И.П. Павлов произвел множество опытов с собаками. С.С. Чехотин изучал фашистскую литературу. Он мне говорил, что среди подопытных собак встречаются особи, не реагирующие или, точнее, слабо реагирующие на действие раздражителей. Профессор Чехотин считает, что некоторое, весьма незначительное, количество людей способно сопротивляться методам примитивной пропаганды (эмблемы, условные приветствия, лапидарные лозунги, форменная одежда и тому подобное). Я не физиолог и не берусь судить, насколько С.С. Чехотин прав.
 
Но слишком часто в моей жизни я видел торжество механической глупости, автоматического фанфаронства...

Я ещё полюбовался пиниями Рима, мраморными нимфами, роняющими слезы, добрыми улыбками горемык в Транстевере, и мы поехали в Париж. Я продолжал писать книги, ходил в кафе, увлекался, развлекался, иногда был весел, иногда хмурился,— жизнь продолжалась, в меру спокойная, в меру приятная, а в общем печальная жизнь двадцатых годов. Часто я вспоминал смутные тени чернорубашечников, убийство Маттеотти, первую примерку тех десятилетий, которые мне предстояло прожить.

Неожиданно я снова взял томик Паскаля и нашёл в нём утешение: впервые я задумался над словами: "Человек только тростник, самое хрупкое из всего существующего, но это мыслящий тростник. Капля воды может его убить. Но даже если вся вселенная на него ополчится, он всё же будет выше своих убийц, ибо он может осознать смерть, а слепые силы лишены сознания. Итак, все наше достоинство в мысли..." Казалось, многие события должны были заставить меня усомниться в правильности слов Паскаля; я ведь видел, как быстро люди разучаются думать. Но первые годы революции не прошли бесследно: я был застрахован и от слепой веры, и от слепого отчаяния.

Вряд ли и Паскаль полагал, что любой человек при любых обстоятельствах способен мыслить. Многих итальянцев Муссолини превратил в роботов; встречаясь друг с другом, они подымали руку и считали, что это их возвеличивает. Но рядом с ними другие мыслили, издевались, рассказывали злые анекдоты, читали недозволенные книги — тростник не сдавался. В одиночной камере тюрьмы Тури десять лет просидел Антонио Грамши. В заключении он писал статьи о философии Бенедетто Кроче, о произведениях Пиранделло, о Данте, о Макиавелли, о многом другом; писал письма своей русской жене Юлии, её сестре Татьяне, письма задушевные, страстные, умные и очень человечные. Я часто их перечитываю и всякий раз испытываю гордость — вот он, мыслящий тростник!..

Время не торопится, торопится смерть
 
Грамши умер в 1937 году. Время не торопится, но рано или поздно оно ставит все на своё место. Недавно я шёл по одной из флорентийских улиц. Был голубой апрельский вечер. Играли детишки. Старик прогуливал собачку. Влюбленные о чём-то шептались. Я машинально поглядел на дощечку — "Улица Маттеотти"...
 
12

Весной 1924 года на французских выборах победил "левый блок". Новое правительство возглавил радикал Эдуар Эррио, человек высокообразованный, патриот, далекий от шовинизма, доброжелательный и широкий; он обожал лионскую кухню, написал книгу об интимной жизни госпожи Рекамье и не забывал при этом о традициях якобинцев — был типичным представителем французской интеллигенции XIX века. В 1924 году англичане и американцы хотели, чтобы Франция поскорее договорилась с немцами. Эррио осуждал оккупацию Рура и тупость Пуанкаре, но, будучи французом, хотел заручиться гарантиями — речь шла о безопасности Франции: "Дайте нам отвести кинжал, постоянно на нас направленный, пока вы толкуете о мире!.." Бог ты мой. как легко политики меняют не только слова, но и принципы! В 1924 году англичане отвечали: "Сначала разоружение, а уж потом гарантии безопасности".

Бриан считался первым политическим соловьём Европы; когда он выступал, старые циники, растроганные, сморкались. Бриан говорил, разумеется, о мире, о европейской солидарности, о великодушии. Эррио попытался урезонить англичан и американцев: "Осторожно! рейхсвер воскресает. У немецкой армии современное вооружение. Мы не можем забыть двух нашествий. Мы слышим знакомые угрозы. Я хочу мира, как и все, но можно ли отстоять мир, пренебрегая безопасностью Франции?.." Эррио сбросили, его место занял Бриан.
 
В швейцарском курортном городе Локарно были подписаны известные соглашения. Вечером ракеты фейерверка прорезали небо. Штреземан писал бывшему кронпринцу: "...Во-вторых, я ставлю целью защиту немцев, живущих за границей, то есть тех десяти — двенадцати миллионов соотечественников, которые в настоящее время живут в чужих странах, под иностранным игом. Третья крупная задача — исправление восточных границ, возвращение Германии Данцига и Польского коридора и исправление границ в Верхней Силезии. В перспективе — присоединение немецкой Австрии..."

(Обидно, что в книге о моей жизни я должен вспоминать не только поэтов, художников, не только людей, мне милых, но и Штреземана. Ничего не поделаешь — мы жили в эпоху, когда История бесцеремонно забиралась в нашу жизнь днём или ночью, как будто она полтавский городовой).

О фейерверке в Локарно я вспомнил пятнадцать лет спустя, когда небо над Парижем загорелось и раздался грохот первой фугаски. Победа "левого Блока" кое-что изменила, но для меня Париж оставался запретным. В Риме и попросил Любу пойти во французское консульство: мой облик всегда пугал чиновников, а Люба их скорее успокаивала. Расчеты оказались правильными: консул, не зная, что мы высланы из Франции, поставил на наши паспорта добротные визы. Этого было достаточно, чтобы приехать в Париж, но остаться там мы не могли: имелся приказ о высылке.

Друзья направили меня к секретарю масонской ложи "Великий Восток". Я оказался в том самом логове, которое сводило с ума монархиста Бостунича [
Грегор Шварц-Бостунич - FV]. Логово было обыкновенным кабинетом, а секретарь ложи — пожилым радикалом, знавшим гастрономические тайны всех ресторанчиков Парижа. Масонов во Франции было много, но, вопреки представлениям Бостунича, они не поклонялись ни дьяволу Бафамету, ни иудейскому Богу Ягве, ни Карлу Марксу; ложи были своеобразными обществами взаимопомощи. Секретарь сказал, что он устраивал дела потруднее: префект полиции — масон и его друг.

Пришлось пойти к префекту
 
Он никак не походил на добродушного радикала и держался со мною надменно. "Что вы собираетесь делать в Париже?" Я ответил, что собираюсь писать книги. Префект усмехнулся: "Книги, сударь, бывают разные. Имейте в виду, что французская полиция не бездельничает". (Он сказал мне сущую Правду. Министр де Монзи, который в 1940 году заинтересовался моим полицейским "делом", рассказывал: "Вы, наверное, написали двадцать книг, но могу вас заверить, что полицейские написали о вас куда больше...")

Я поселился в гостинице па авеню де Мэн, с темной винтовой лестницей, вонючими коридорами и грязными номерами. Под окном был классический круглый писсуар и не менее классическая щербатая скамейка, на которой вечером целовались влюбленные.

Осенью французское правительство решило признать Советский Союз. Я снова переступил порог особняка на улице Гренель, куда впервые заглянул после Февральской революции. Перед посольством толпились полицейские, шпики. Они явно волновались: шутка ли сказать, в аристократическом квартале Парижа среди бела дня сумасшедшие русские подымают красный флаг и поют "Интернационал"! Л. Б. Красин спокойно улыбался. По двору Шагал Маяковский; он говорил, что ему надоел Париж, а американцы тянут с визой.

Маяковский каждый день приходил в "Ротонду". Он писал, что беседовал с тенями Верлена и Сезанна: "Ротонда" жила, как рантье, на проценты. Не было тех, с кем я когда-то проводил беспокойные ночи: Аполлинер и Модильяни умерли. Пикассо переселился на правый берег Сены и охладел к Монпарнасу, Ривера уехал в Мексику. Немногочисленных старожилов окружали разноязычные туристы. Никто больше не спорил о том, как взорвать общество или как примирить справедливость с красотой.

Трудно сказать, почему я каждый день шёл на Монпарнас — в "Ротонду" или в "Дом"; видно, такова была сила привычки. Иногда я встречался со старыми друзьями: с Леже, Шанталь, Цадкиным, Сандраром, Липшицем, Пер Крогом, Федером, Фотинским. Конечно, мы говорили об искусстве, о русской революции, о Пикассо, о международной выставке, о Чаплине; но всё это никак не напоминало довоенную "Ротонду". Мы были далеко не стариками (самому старшему из нас — Леже — тогда исполнилось сорок четыре года), но прежний задор исчез. Мы напоминали солдат, уволенных в запас, и донашивающих вылинявшие гимнастерки.

Я писал поэтессе М.М. Шкапской: "Сижу в "Ротонде" и курю новую трубку кубистической формы... Сегодня чудесное солнце. Идёт кот, и даже уклон его поднятого хвоста свидетельствует о необычайности дня. Эренбург же, как подобает опустошенному субъекту, продолжает курить трубку... Я хандрю. То я недоволен, что повсюду искусство, и жажду простых разговоров или жирных улиток, от которых у меня болит живот; то, уподобляясь тургеневским "отцам" и косясь с брезгливой жалостью на новое поколение, требую упраздненного вдохновения... "Жанну Ней" все ругают, окрестили меня Вербицкой. Что мне делать? Заказать юбку? Отравиться на могиле Гейне?.. Французы пишут хорошую прозу и гадкие стихи. Но кому это нужно? Братья писатели, зачем мы стараемся?.."

кафе Монпарнаса были переполнены: огни довоенной "Ротонды" притягивали мечтателей, авантюристов, честолюбцев. Молодые шведы, греки, поляки, бразильцы торопились в Париж — они хотели пере вернуть мир
 
Мир, однако, крепко стоял на месте

Кубизм неожиданно заинтересовал владельцев ателье мод и дорогих магазинов; молодые художники за гроши расписывали шали или изготовляли эксцентрические безделушки для приезжих американок. Развелось множество торговцев картинами, все они мечтали напасть на нового Модильяни. Они заключали договоры с художниками, подающими надежды, забирали все холсты, а платили мало — очевидно, считали, что голод способствует вдохновению. Картины стали биржевыми акциями, предметом спекуляции; цены искусственно поднимали или сбивали. Аргентинский художник, сербский поэт писали своим родителям, что сюрреализм вскоре завоюет мир, что они будут знаменитыми, но пока что пусть старики понатужатся и пришлют им сотню-другую франков.

Караваны туристов превратили Монпарнас в район ночных развлечений. В "Сигаль", в "Жоке" танцевали до утра, а красавица Кики с глазами совы печально пела скабрезные песенки. Летом 1925 года в Париже открылась Международная выставка декоративного искусства. Итальянские фашисты показали своё чванство и тупость (они именовали это неоклассицизмом). Среди французских построек, на редкость серых и бесцветных, выделялся небольшой павильон журнала "Эсири нуво", построенный Корбюзье.
 
Гвоздем выставки был советский павильон; его построил молодой архитектор-конструктивист К.С. Мельников. Как многое из того, что делали наши конструктивисты и лефовцы, павильон никак нельзя было назвать утверждением утилитаризма: по лестнице было трудно подниматься, косой дождь прорывался в помещение. Здание было выражением романтики первых революционных лет. Экспонаты в большинстве принадлежали "левым" художникам: макеты постановок Мейерхольда, Таирова, конструкции Родченко, ткани Л. Поповой, плакаты Лисицкого.

В Париж понаехало много москвичей: Маяковский, Якулов. Мельников, Штеренберг, Родченко. Рабинович. Терновец. Когда я с ними беседовал, мне порой казалось, что я в Москве 1921 года.
Парижане считали советское искусство наиболее передовым; кроме выставки, они увидели "Броненосец "Потемкин", "Федру" Таирова, "Принцессу Турандот" Вахтангова. А павильон на выставке, как и многое другое, был, скорее, эпилогом. В Москве открылась выставка АХРР; начиналось контрнаступление натурализма, бытовизма, академических форм, чинности, упрощенности и той фотографической условности, которая, ссылаясь на точность деталей, пыталась выдавать себя за реальное отображение жизни.

Я писал в 1925 году: "Простаки думают, что правдивое изображение больших дел это и есть большое искусство. Им невдомек, что на светочувствительной эмульсии не отличить солнца от медной пуговицы. Есть героическая натура, но героического натурализма не может быть. Фотограф, снимая провинциальную свадьбу и Октябрьские дни, остается все тем же фотографом... Сейчас торжествует вульгарный натурализм. Он жив человеческой слабостью; ведь если ногам свойственно прыгать или по меньшей мере шагать, то есть другая часть тела, которая неизменно тянется к мягкому сиденью... Люди хотят на канате организовать уютное чаепитие..."

Я уже успел распрощаться с конструктивизмом: "Торжество индустриальной красоты означает смерть "индустриального" искусства... Копировать машину ещё пошлее, чем копировать розу, ибо в последнем случае кража совершается хотя бы у анонимного автора... "левое" искусство, создавшее подлинные шедевры, быстро развоплотилось. Оно хотело убедить людей, что в мире остались только элеваторы, геометрические фигуры и голые идеи... ещё не успели замолкнуть боевые кличи "искусство в жизнь", как это самое искусство уже входит... в музеи".

Эстетической программы у меня больше не было
 
Я метался. Вернувшись из Америки, Маяковский рассказывал, что машинам там хорошо, а человеку плохо. Я спросил его, не усомнился ли он в программе Лефа. Он ответил: "Нет. Но многое нужно пересмотреть. В частности, подход к технике..."

Мне хотелось понять, чем живут писатели, художники Франции. Я познакомился с Мак-Орланом, Дюамелем, Жюлем Роменом, с архитектором Корбюзье; бывал в редакции "Кларте" у Барбюса; увлекался кино, разговаривал с режиссерами Рене Клером, Гансом, Ренуаром, Федером, Эпштейном. Грех назвать те годы бесплодными; поскольку я заговорил о кино, достаточно сказать, что в 1925 году я увидал "Золотую лихорадку" и "Пилигрима" Чаплина.
 
Да и в шуме не было недостатка; то и дело рождались различные школы; громче всех кричали сюрреалисты. Но чего-то не хватало, может быть надежд, может быть тревоги. (Я подумал сейчас о судьбе многих людей, с которыми я встречался на Монпарнасе. Рене Кровель и Паскин кончили жизнь самоубийством, художника Федера гитлеровцы убили, Сутин погиб в годы оккупации, затравленный Деснос умер в "лагере смерти". Те годы тоже были канунами; но людям казалось, что на дворе серое будничное утро.

Я больше не был ни затворником "Ротонды", ни фанатиком искусства. С утра до ночи я бродил по Парижу, забирался в кафе, где сидели биржевики, адвокаты, скототорговцы, приказчики, рабочие; разговаривал с людьми. Меня поражали механизация жизни, поспешность движений, световые рекламы, потоки машин. Конечно, автомобилей было во сто раз меньше, чем теперь, не было телевизоров, радиоприемники только входили в обиход, и по вечерам из раскрытых окон не вырывалась на улицы разноголосица волн. Но я чувствовал, что ритм жизни, её настроенность меняются. Ночью на Эйфелевой башне сверкало имя "короля автомобилей" Ситроена. Электрические гномы карабкались по фасадам пепельных домов, пытаясь соблазнить даже луну аперитивом Дюбонне или кремом "Секрет вечной молодости".

Менялись окраины Парижа — исчезли крепостные валы, пустыри, лачуги. Строили первые дома в новом, индустриальном стиле. Я увидел конструктивизм не на картонах Родченко, а в действительности. Меня позвал к себе художник Озанфан; он жил в доме, построенном Корбюзье: свет, нагота, белизна больничной палаты или лаборатории. Я вспомнил конструкции Татлина, восторженных вхутемасовцев. То, да не то... Мы открывали Америку, конечно воображаемую. А давно открытая и вполне реальная Америка тем временем пришла в Европу — не с романтическими декларациями лефовцев, но с долларами, с чёрствым расчетом, с пылесосами и с механизацией человеческих чувств.

Политика мало кого интересовала: парижане не читали ни речей Бриана, ни сообщений о Возрождении германской армии. Считалось, что люди, не поддающиеся шовинистической пропаганде, должны твердо верить в мир, и это всех устраивало: люди хотели мирно наслаждаться жизнью. Раскрывая газету, они искали в ней: кто — биржевой бюллетень, кто — отчёт о матче футбола, кто — сводку погоды. Конь блед и другие звери Апокалипсиса уступили место "рено" и "ситроенам". В далекое прошлое отошли и окопы на Шмен-дю-Дам, и солдатские бунты, и демонстрации. До поздней ночи ревел джаз, и снобы восхищались синкопами. Женщины носили очень короткие платья, говорили, что обожают спорт. Появились дансинги, матчи бокса, туристические автобусы, пылесосы, кроссворды и множество других новшеств.

Вновь налаженная жизнь требовала экзотической приправы
 
Продавщицы универмагов и жены нотариусов зачитывались "Атлантидой" Пьера Бенуа. Для более изысканных дам имелись книги писателя-дипломата Поля Морана. Каждый год он выпускал в свет сборники рассказов: "Закрыто ночью", "Открыто ночью", "Галантная Европа"; он рассказывал, как переспал или не переспал с женщинами различных национальностей. Для парижанок, не желавших отстать от века, любовь казалась провинциальным анахронизмом, и вот любовники Поля Морана её модернизировали, они и в кровати разговаривали как безупречные бизнесмены: "Вы теперь похожи на чек без покрытия", "Не живите на капитал ваших нервов"...

Все реже и реже можно было встретить классического буржуа, который продолжал жить на страницах "Красного перца", толстого и беззаботного, ленивого семьянина, стригущего купоны, или жуира, прогуливающегося по Бульварам. Его место занял делец, вдоволь энергичный, предпочитающий автомобильные гонки девушкам и фиалкам, склонный к авантюрам, к любой склизкой афере, по образованию инженер или экономист, хорошо знающий новые методы производства и мировые цены, борьбу трестов, подкупность министров, всю политическую кухню. Его сыновья презирали романтику старого студенчества— слезы пьяного Верлена, скептицизм Анатоля Франса, анархические фразы; они занимались гимнастикой, уважали сильных; многие из них девять лет спустя, в ночь фашистского путча, резали бритвами ноги полицейских лошадей.

Хотя американские солдаты давно уехали домой, все приходившее из Нового Света было в почёте. Джаз заменил чахоточных скрипачей и лихих аккордеонистов. В дансингах ввели "такси-герлс" — девушек, которые за положенную плату танцевали с клиентами. Снобы, ещё недавно участвовавшие в потасовках на премьере дягилевского балета или на вернисаже "Салона независимых", теперь неистово вопили на матчах: "Браво, Джо!.." Писатели принялись сочинять спортивные романы: героями были боксеры, футболисты, велосипедисты.

Летом Париж наводняли иностранные туристы; в списке обязательных достопримечательностей значились Елисейские поля, Венера Милосская, Эйфелева башни, гробница Наполеона, Монмартр, "Ротонда" и публичный дом на улице Шабанэ, называвшийся "Обществом наций",— там имелись комнаты в испанском, японском, русском и других стилях; туристов сопровождала пожилая чопорная экономка и академически поясняла различные непристойные детали.

До войны французы чрезвычайно редко пересекали границу; теперь многие уезжали на каникулы в Швейцарию. Италию, Австрию, Англию. Огромным успехом у среднего читателя пользовался роман  Декобра [
Maurice Dekobra - псевдоним Maurice Tessier
(1885-1975) - FV], посвященный любовным похождениям героини, которая называлась "Мадонна из слиппинга" [La Madone des sleepings] (французское название "спальный вагон" звучало бы провинциально).

Исчезли последние приметы прошлого века: уличные карнавалы, конфетти, котелки, бархатные диваны в темных кафе; мужчины сбрили бороды, женщины начали коротко стричь волосы. всё это скорее относится к 1925 году, чем к Парижу. Теперь, когда я вспоминаю то время, Париж мне кажется идиллическим, захолустным, похожим на холсты Утрилло. Менялась эпоха, и, может быть, Париж сопротивлялся дольше, нежели Берлин, Брюссель или Милан. Но я жил тогда в Париже и там наблюдал первые результаты американского омолаживания старой Европы. Все поняли, что взял верх порядок, — одни с горечью, другие с восторгом
 
Политика делалась за кулисами и мало интересовала зрительный зал. ещё недавно большевиков изображали как людей, держащих нож в зубах. Теперь большевики сидели на улице Гренель, к ним наведывались крупные промышленники в надежде получить заказы. Седьмого ноября в наше посольство пришли различные депутаты, крупные журналисты, дельцы, светские дамы. Все они косились на Марселя Кашена...
 
Но утешились, увидав на столах икру

В некоторых светских салонах было модно восхищаться "славянской мистикой", даже "русским экспериментом". Снобов, восхвалявших все советское, окрестили "большевизанами". Одни теннисист и балбес сказал мне: "Я слыхал, что у вас уничтожены деньги. Это замечательно! Я ненавижу считать расходы..." Другой спросил Любу: "Неужели Потемкин играет ещё лучше, чем Мозжухин?" Он слыхал одним ухом об успехе фильма Эйзенштейна и решил, что есть актер по имени Потемкин.

Изредка трагические события врывались в иллюзорный покой города. Так было с сообщением о расстреле работниц консервных фабрик в бретонском городе Дуарнене. В Париже был большой митинг; ораторы призывали к действиям; рабочие аплодировали, свистели. Потом все стихло. Как-то незаметно начались войны в Марокко, в Сирии. Стреляли далеко, и Париж продолжал жить по-прежнему.
У нас в те годы пользовались большим успехом сочинения Пьера Ампа. Он описывал производство; его романы походили на очерки, это многих увлекало. В ранней молодости Пьер Амп был рабочим. Я увидел, однако, почтенного литератора лет пятидесяти. Он не имел никакого представления о лефовцах, но, рассказав с восхищением о новых станках, воскликнул: "Насколько движения машины прекраснее человеческих!"

Я подружился с писателем Пьером Мак-Орланом. У него было лицо опечаленного бульдога. Он помнил войну, и это было воспоминаниями не победителя, а побежденного: "Кабак на улице Пигаль выставляет в каждом окне по кукле. Это — скрытое желание ещё раз отпраздновать смерть среди страшных окрестностей войны. Если я храню в памяти столь ужасающий образ войны, то это потому, что я не могу забыть дикой агонии всех солдат, расстрелянных во имя правосудия. Ужас во мне достигает апогея — ужас быть человеком среди стольких непонятных существ. Я чувствую себя куда более слабым, чем паяны из шерсти, набитые паклей. Их покачивание напоминает мне бескостные тела расстрелянных у традиционного столба..."

Мак-Орлан много говорил о "социальной фантастике" — этими словами можно было объяснить все. Он написал роман о всаднице Эльзе, немецкой коммунистке, которая привела Красную Армию во Францию. Читая эту книгу, я посмеивался,— вероятно, так могли бы читать марсиане "Аэлиту", но другие книги Мак-Орлана мне нравились, особенно "Госпиталь святой Магдалины" — фантастическая История человека, который начинает потеть кровью; медики потрясены небывалым казусом; все газеты пишут о диковинном пациенте. Больного начинают показывать за деньги зевакам. Количество крови увеличивается — бочки, тонны. Для эксплуатации свежей крови организуют трест; вмешивается правительство — хочет получить львиную долю доходов. А больной лежит и слушает, как звенит горячая струя его крови. Принято считать, что "черная литература" расцвела после второй мировой войны, а книга, о которой я говорю, была написана в начале двадцатых голов. Тогда мы не знали об ушастом пражском еврее Франце Кафке, мы о многом не знали и видели все в меняющемся загадочном свете.

Пьер Мак-Орлан (его фамилия куда прозаичнее Пьер Дюмарше) был поэтом; кое-что он предчувствовал, кое-что придумывал. Он жил в идиллическом домике недалеко от Марны, иногда играл на аккордеоне и почти всегда писал, писал. Он написал предисловие к первому французскому переводу "Хулио Хуренито", который вышел в 1924 году. Тогда мы были едва знакомы, и, рассказывая обо мне, он описал человека почти столь же фантастического, как всадница Эльза. По его словам, в конце 1921 года я пережил сразу множество бедствий: я разводил собак и кроликов, белый офицер хотел меня скинуть в море, меня арестовала чека, а французское правительство выслало из Франции. "Хуренито" ему понравился, и он советовал французам познакомиться с "романтикой случайного и непредусмотренного".

Он говорил мне: "Я пишу только для того, чтобы не совершить банального преступления — не убить старуху и не поджечь ферму".

Однажды мы с ним обедали в парижском ресторане
 
Вдруг Мак-Орлан мне сказал: "Знаете, что будет, если человечество просуществует ещё несколько тысяч лет? Кролики начнут кусаться, морковь будет выскакивать из грядок, чтобы вцепиться в икры человека..."

Мак-Орлан посвятил мне одну из своих книг-воспоминаний: "Улица Сент-Венсен". Это рассказ о смятении молодого человека и о смутных уличках старого Руана, разрушенного в годы последней войны. Я принимал его за бунтаря, а он был хорошим писателем и добрым человеком.

Я понимал, что Октябрьская революция многое изменила. Я говорил о моей преданности новой эпохе: "Мы её любим не менее "странной любовью", нежели наши предшественники "отчизну". Это чувство тоже требует и крови и замалчиваний..." о чём я больше всего думал? Кажется, о судьбе человека, о том, что писатели не могут довольствоваться описанием событий, они должны показать душевный мир современников.

В 1925 году в Париже играли пьесу Чапека "Рур"; появилось новое слово — "робот". Мы часто тогда говорили о "мыслящих" машинах, и мне казалось, что паскалевскому "тростнику" страшнее всех бурь внутреннее перерождение. Я боялся не того, что "мыслящие" машины будут чрезвычайно сложными, а того, что эти машины постепенно отучат человека от мысли, вытеснят клубок чувств.
 
"Лето 1925 года", пожалуй, самая печальная изо всех моих книг, не самая горькая, не самая безысходная, а именно самая печальная. её содержание несложно. Рассказ ведется от первого лица. Герой романа, попав в Париж, опустился, бродил по улицам, залитым ярким светом, подбирал окурки, потом нанялся на бойни — гонял баранов. Какой-то итальянский авантюрист подбивал слабовольного, растерявшегося героя убить капиталиста Пике. Из этого ничего не вышло, но герой привязался к чужой, брошенной девочке, нянчил её; девочка умерла. Интрига меня мало занимала, я хотел изобразить одиночество человека в большом городе, отчаяние многих людей, с которыми встречался, судьбу поколения, побывавшего у Вердена.
 
"Мы во многое верили, верили долго и крепко, хотя бы в Бога пастухов и инквизиторов, который сделал из воды вино, а из крови воду; верили в прогресс, в искусство, в любые очки, в любую пробирку, в любой камешек музея. Мы верили в социальную справедливость и в символику цветов. Мы умилялись то перед эстетикой небоскрёбов, то перед открытием новой сыворотки. Мы верили, что все идёт к лучшему. Мы до хрипоты спорили, постановляли, читали стихи и сравнивали различные конституции. У нас были тогда стоячие воротнички и стойкие души. А потом? Потом мы лежали в грязи окопов и вместо карнавальных масок примеряли противогазы. Мы кололи штыками, добывали пшено, дрожали от "сыпняка" или от "испанки"... Мы узнали, что война пахнет калом и газетной краской, а мир — карболкой и тюрьмой..."

В те годы было написано немало печальных книг
 
Очевидно, многие актеры терзаются во время антрактов ещё сильнее, чем на сцене... Мне прислали из Москвы статью "На путях жизни", напечатанную в газете. Критик писал: "И. Эренбург рассказывает здесь о том, как, "не выдержав свободы и голода", он "прикрепился", поступил на службу: "В мои обязанности входило перегонять баранов со скотного двора Виллет на соседние бойни..." Способ, избранный И. Эренбургом, временного обращения к подсобному заработку заслуживает, думается, серьезного внимания... Пример И. Эренбурга заслуживает внимательного общественного рассмотрения. Сам Эренбург в своей временной службе на бойнях усматривает нечто героическое, что-то вроде мученического венца вокруг изборожденного глубокими думами писательского чела: "Аккуратно считал я зады баранов. Порой бараны упирались и трагически блеяли. Я кричал тогда "Э! Э!", причём мой голос, бывавший вдоволь нежным, когда приходилось заговаривать барышень или публично читать некоторые главы из "Жанны ней", ухитрялся теперь пугать этих агонизирующих тварей..." Как трагически оторван писатель от живой жизни, если такая простая вещь, как приискание какой-либо временной работы, кажется ему чем-то вроде небывалой, чуть ли не мировой трагедии... Это правильный и здоровый путь!"

Кажется, единственный раз в те времена в моих писаниях нашли нечто заслуживающее похвалы, но и то похвалили незаслуженно: никогда я не работал на бойнях и не гонял баранов. Но я видел окопы на Сомме, тяжелую одурь передышки, нищету Бельвилля, итальянских чернорубашечников и многое другое.

13

Проходя мимо "Ротонды", я увидел на террасе знакомое лицо. Это был поэт Перец Маркиш, которого я знал по Киеву. Его трудно было не заметить: красивое, вдохновенное лицо выделялось в любой среде. Б. А. Лавренёв уверял, что Маркиш походил на портреты Байрона. Может быть. А может быть, просто на тот облик романтического поэта, который остался в нашем представлении от сотен холстов или рисунков, от строк поэм, от воздуха другой эпохи. Романтиком Маркиш был не только в стихах; романтически вились его волосы, романтически была поставлена голова на стройной шее (он не любил галстуков и ходил всегда с расстегнутым воротничком)да и юношеский облик, который он сохранил до смерти, был тоже романтическим.

За его столиком сидели еврейский писатель из Польши - Варшавский и художник, фамилию которого я забыл. Варшавского я знал по роману "Контрабандисты", переведенному на различные языки; он был застенчивым, мало разговаривал. Художник, напротив, не замолкая говорил о выставках, о критиках, о том, как трудно прожить в Париже,— он был бессарабцем, незадолго до того приехал во Францию, работал как маляр, а в свободные часы писал пейзажи. Не то Варшавский, не то художник рассказал Историю о дудочке. Это была хасидская легенда (хасиды — мистическая и бунтарская секта, восставшая в XVIII веке против раввинов и богачей-лицемеров).
 
Легенду я запомнил и включил потом в мою книгу "Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца"; книга эта малоизвестна, и я перескажу Историю. В одном из местечек Волыни был знаменитый цадик — так называли хасиды подлинных праведников. В местечке, как и повсюду, были богачи, дававшие деньги в рост, домовладельцы, купцы, были люди, мечтавшие Правдой и неправдой разбогатеть; словом, неправедных было вдоволь. Настал Судный день, когда, по верованиям религиозных евреев, Бог судит людей и определяет их дальнейшую судьбу.
 
В Судный день они не едят, не пьют, пока не покажется вечерняя звезда и раввин не отпустит их из синагоги. В тот день в синагоге стояла тяжелая тишина. По лицу цадика люди видели, что Бог рассержен злыми делами обитателей местечка; не показывалась звезда; все ждали сурового приговора. Цадик просил Бога отпустить людям грехи, но Бог прикидывался глухим. Вдруг тишину нарушила маленькая дудочка. Среди бедноты, стоявшей позади, был портной с пятилетним сынишкой. Мальчику надоели молитвы, и он вспомнил, что у него в кармане грошовая дудочка, которую ему купил накануне отец. Все накинулись на портного: вот за такие выходки Господь покарает местечко!.. Но цадик увидел, что суровый Бог не выдержал и улыбнулся.

Вот и вся легенда. Она взволновала Маркиша, он воскликнул: "Да это об искусстве!.." Потом мы встали, пошли по домам. Маркиш довел меня до угла и неожиданно (мы говорили о чём-то другом) сказал: "Но сейчас, мало дудочки, сейчас нужна труба Маяковского..."

Мне кажется, что в этой фразе было объяснение многих трудных лет его жизни. Он не был создан ни для громких призывов, ни для эпических поэм, был поэтом с дудочкой, издававшей чистые, пронзительные звуки. Но воображаемого Бога, способного улыбнуться, не оказалось, а век был шумным, и уши людей порой не различали музыки. Стихотворцы всегда существовали, особенно много их развелось, когда производство стихов стало профессией. Маркиш был поэтом. Трудно, конечно, судить о стихах по переводам, — я не знаю еврейского языка,— но всякий раз, беседуя с Маркишем, я поражался его природе: он воспринимал и громкие события, и детали быта как поэт. Это не только моё впечатление, об этом мне говорили люди, друг на друга непохожие, А.Н. Толстой, Тувим, Жан Ришар Блок Блок, Заболоцкий, Незвал.
 
Он не боялся избитых тем; часто писал о том, о чём, кажется, писали все поэты мира. Лес осенью:

Там листья не шуршат в таинственной треноге,
А, скрючившись, легли и дремлют на ветру.
Но вот один со сна поплелся по дороге.
Как золотая мышь искать свою нору.

Слеза любимой женщины:

Она не надает с твоих ресниц,
Но остается между век дрожащей.
В ней мир выходит из своих границ,
А в глубине растет зрачок блестящий....

Он был мастером и неустанно трудился; о нём можно сказать то, что он сказал о старом портном:

Что он мог ещё сюда
тёмным привезти поселкам?
Выстроченные года,
Выпяченную иголку.

Маркиш не отворачивался от жизни; он не только принимал эпоху, он её страстно любил; писал эпические поэмы о строительстве, о войне. Будучи человеком необычайно чистым, он ревниво ограждал то, что любил, от тени сомнений; советским был с головы до ног; и хотя мы люди одного поколения (он был на четыре года моложе меня), я восхищался его цельностью. Он увидал погромы, жил в Польше во время разгула антисемитизма, но не было в нём и тени национализма, даже национализма мышки, которая знает, что над половицей потягиваются кошки. Если нужно привести пример интернационализма, то можно свободно назвать Маркиша. Критики отмечали, что в его произведениях порой чувствуются печаль, горечь, тревога
 
Могло ли быть иначе?
 
Одна из его первых поэм — "Куча" — посвящена погрому в Городище; недавно я прочитал перевод его неизданного романа, законченного незадолго до того, как Маркиш погиб, — это летопись страданий, борьбы, гибели варшавского гетто. Я не хочу, однако, ограничиваться только ссылкой на эпоху; нужно сказать о структуре поэта.
 
Я припомню очень давний диалог между двумя испанскими поэтами: Раби Сём Тобом и маркизом Сантильяна. Евреи и арабы ввели в испанскую поэзию гномические стихи — короткие философские изречения. Одним из таких гномических поэтов был Раби Сём Тоб. Король Педро Жестокий, страдавший бессонницей, поручил Раби Сём Тобу написать для него стихи. Поэт назвал книгу "Советы", и она начиналась следующим утешением:

Нет ничего на свете,
Что бы вечно росло.
Когда луна становится полной.
Она начинает убывать.

Много десятилетий спустя придворный поэт, маркиз Сантильяна, написал эпиграмму:

Как хорошее вино иногда содержится в дурной бочке.
Так истина порой исходит из уст еврея.

Раби Сём Тоб как бы предвидел:

Когда мир был создан.
Мир был поделен:
Одним досталось хорошее вино,
Другим жажда.

Маркиш принадлежал к поэтам не хорошего вина, а сухих губ; отсюда тот едва уловимый оттенок горечи, который порой проступает в его стихах, полных радости жизни. Мы с ним виделись редко — жили в разных мирах; но всякий раз, встречая Маркиша, я чувствовал, что передо мной чудесный человек, поэт и революционер, который никого напрасно не обидит, не предаст друзей, не отвернется от попавшего в беду.

Помню митинг в Москве, в августе 1941 года; его передавали по радио в Америку. На митинге выступали Перец Маркиш, С.М. Эйзенштейн, С.М. Михоэлс, П.Л. Капица, я. Маркиш страстно призывал американских евреев потребовать от Соединенных Штатов борьбы с фашизмом (Америка тогда ещё была нейтральной). В последний раз я видел Маркиша 23 января 1949 года в Союзе писателей на похоронах поэта Михаила Голодного. Маркиш горестно сжал мне руку; мы долго глядели друг на друга, гадая, кто вытянет жребий. Переца Маркиша арестовали четыре дни спустя — 27 января 1949 года, день его смерти — 12 августа 1952 года. Как все люди, встречавшие Маркиша, я думаю о нём с нежностью почти суеверной.
 
Вспоминаю его стихи:

Две мертвые птицы на землю легли.
Удар был удачен... Что лучше земли?
Здесь, в солнечной этой блаженной стране,
Упасть так упасть! Так мерещится мне...

Шагнул я, пойдем же, ты слышал, пойдем!
Упал так упал. Не жалей ни о чём.
Лететь гак лететь. Как слепителен свет!
Широки просторы, и края им нет.

Трудно привыкнуть к мысли, что поэта убили.

А в те давние дни, когда я встречал молодого, вдохновенного Маркиша на Монпарнасе, он говорил о дудочке ребенка и о громовом голосе Маяковского, примерял судьбу. Для меня он был залогом того, что нельзя разлучить эпоху и поэзию:

Я возложил тебя на рамена,
О век!
Я перепоясался тобою,
Как каменным широким кушаком.

Огромной крутизной встает дорога.
И должен я взобраться на неё.
Сквозь вой ветров, сквозь снеговые кручи
Я подымаюсь... Многие погибнут
Среди сугробов...

Нет, он не был ни наивным мечтателем, ни слепым фанатиком, дудочки касались сухие губы взрослого, мужественного человека.

Оглавление

 
www.pseudology.org