Илья Григорьевич Эренбург
Люди, годы, жизнь
Книга VII. Часть 3
14

15 января 1958 года скончался Е.Л. Шварц

В Ленинграде издан сборник "Мы знали Евгения Шварца" — это воспоминания писателей, главным образом ленинградцев, которые в течение долгих лет встречались с Евгением Львовичем и действительно знали его. Мне обидно, что познакомился я с ним поздно, виделся редко, помню, как я пытался спасти в 1944 году "Дракона", помню его у меня о Москве (ему нравилось жаркое из баранины на французский лад, нашпигованное чесноком), встречались мы и в Ленинграде у О.Ф. Берггольц, у Г.М. Козинцева, приходил он ко мне в гостиницу, но всего этого было мало, чтобы его узнать, и если я пишу о нём, то не потому, что я подметил какие-то не открывшиеся другим черты, а только потому, что полюбил его. (Я хорошо знал некоторых писателей, часто встречался с ними, порой они вмешивались в мою жизнь, но порога этой книги не перешли).

Почти всегда люди, которым удавалось смешить миллионы людей, сами были мрачными. Можно припомнить описания Н.В. Гоголя современниками, можно — и это куда ближе, — задуматься над природой М.М. Зощенко. Оба в определенное время пренебрежительно отзывались о своих прекрасных произведениях и безуспешно, старались написать книги высокой морали. Е.Л. Шварц не походил на них, хотя и умел рожать улыбку, он был человеком жизнерадостным, общительным, любил выступать, дурачиться, ходить в гости, много ел, много пил и запомнился всем как весёлый собеседник. Однако не это притягивало меня к нему, а доброта и глубокая постоянная печаль, она скорее скрывалась, никогда не была навязчивой, но я её неизменно чувствовал.

Не всегда и шутки Евгения Львовича были весёлыми. Помню вечер вскоре после конца войны у О.Ф. Берггольц. Мы долго рассуждали, что означают некоторые перемены в составе правительства. Шварц, молчал. Потом, мягко улыбаясь, сказал: "А вы, друзья, как ни садитесь, только нас не сажайте". Это было неожиданно, и, конечно же, мы рассмеялись, но смех был невеселым. В другой раз я рассказывал Шварцу московские новости, сказал, что над Камерным театром снова нависли тучи. Шварц огорчился; он хорошо относился к А.Я. Таирову да и наступление сил, враждебных искусству, не могло не опечалить его. Однако пять минут спустя он не выдержал и начал декламировать шутливые стихи А. К. Толстого:

Таирова поймали.
Отечество, ликуй!
Таирова поймали.
Ему отрежут нос

Потом он начал рассуждать: "Конечно, Александр Яковлевич не знал этих стихов, когда выбрал актерский псевдоним. В общем, псевдонимы опасное дело. Лидин — хороший псевдоним, у Пушкина "смеялся Лидин, их сосед, помещик двадцати трёх лет". А вот Андрей Белый стал почти что красным, Демьян Бедный, по нашим понятиям, жил богато. Артема Весёлого посадили — это совеем невесело...". Мы шли по ленинградской улице в книжный магазин. Шварц был, как всегда, весел. Потом он спросил меня, кого из русских писателей я больше всех люблю. Я ответил, что Чехова. Евгений Львоннч остановился и отвесил мне церемонный поклон, как придворный в одной из его сказок: "Приветствую! Чехова любят, наверно, миллионы, но миллионы одиночек. А Льва Николаевича любят дивизии, мощные коллективы, дружные семьи..."

Когда в 1948 году шла борьба с "низкопоклонством", Шварц рассказывал о том, что мы открыли, и добавил: "У Чехова патриот говорит: "Русские макароны лучше итальянских". Антон Павлович многое предвидел. Небо в алмазах мы тоже видели — в сорок первом, на крыше...". Я долго рассказывал Шварцу о домике Андерсена в Одензе, о чемоданах, о большущих зонтиках; он расспрашивал детально, как будто речь шла о доме его прадеда. А потом сказал: "Андерсена датчане сильно прорабатывали. Это очень старая привычка... В общем, короли не любят, чтобы их показывали нагишом, их можно понять — это прежде всего неуютно".

Шварц был прирожденным сказочником, и, на его счастье, мною лет его называли "детским писателем", хотя его сказки зачастую были понятны только взрослым. Детям у нас везло, я говорю это без иронии, скорее с гордостью, даже в самые черные годы советские дети знали лагеря пионеров, а о других лагерях не догадывались. "Детским" писателям было легче, чем тем, которые писали явно для взрослых.
 
Любой тупой педагог всё же менее страшен, чем следователь
 
Шварц как-то сострил по этому поводу: "Лучше получить кол, чем попасть на кол..." Помню, на Втором съезде писателей одну из сказок Шварца назвали "вредной пошлостью". Евгений Львович был болен и тяжело пережил обиду. Но это был глупый укол булавкой, копьем его не прокалывали. Да на этом же съезде О.Ф. Берггольц взяла под защиту Шварца. Были, однако, у Евгения Львовича долгие и унылые неприятности. Я думаю сейчас о пьесе, которая мне кажется самой сильной из всего, что он написал: о "Драконе". Он начал эту пьесу ещё до войны, а написал её в Душанбе в 1943 году. Год спустя Н.П. Акимов поставил "Дракона" в Москве. Пьеса была разрешена Главреперткомом, одобрена всеми, кому полагалось одобрять или не одобрять, а после первого спектакля её неожиданно запретили.

Я никогда не вмешивался в решения Комитета по делам искусств: не верил, что у искусства есть "дела", которыми могут ведать люди, весьма далекие от искусства. Но на этот раз я не выдержал и пошёл на совещание, посвященное "Дракону", в Комитет по делам искусств. Я не говорил ни об искусстве, ни о той вечной Правде, которой посвящена пьеса Шварца. Шла война, совещание происходило 30 ноября 1944 года — за две недели до того наши войска прорвались в Восточную Пруссию. Я говорил о том, что "Дракон" — удар по моральной стороне всех закамуфлированных покровителей фашизма. Защищал пьесу Н.Ф. Погодин, страстно говорил С.В. Образцов. Никто из присутствовавших ни в чём не упрекал Шварца. Председатель Комитета, казалось, внимательно слушал, но случайно наши глаза встретились, и я понял тщету всех наших речей. Действительно, в заключение он сказал, что из всех мнений вытекает: над пьесой нужно ещё подумать. Он хорошо знал, что совещание — пустая формальность. "Дракон" был поставлен восемнадцать лет спустя, четыре года спустя после смерти автора.

Евгений Львович всегда мучился над последними актами своих пьес, они ему давались с трудом. Он хотел, чтоб его пьесы были поставлены, а это далеко не всегда удавалось. В "Дракона" он внес много изменений, он, например, выбросил трогательное воспоминание об убитом Драконе. (Не помню точно текста, но был в первом варианте горожанин, который грустно вспоминал, что когда Дракон дышал на город, можно было приготовить глазунью, не зажигая печи). Однако и в исправленном виде сказка не потускнела. Я ещё раз убедился, что художественное произведение, написанное на злободневную тему, если оно создано подлинным художником, не умирает.

Недавно опубликовали фантастический роман М.А. Булгакова "Мастер и Маргарита", написанный тридцать пять лет назад. Ершалаим — живой город, и главы, посвящённые Понтию Пилату, я читал как замечательное повествование о нашем современнике, а главы, сатирически изображающие московский быт двадцатых годов, на мой взгляд, устарели. "Дракон" Шварца не зависит от того, какой канцлер теперь в Западной Германии,— и пьеса, кажется, будет волновать даже наших внуков. Перед нами город, который находится под властью Дракона четыреста лет. Каждый год Дракон убивает девушку, и вот отец очередной жертвы говорит: "У нас очень тихий город. Здесь никогда и ничего не случается... На прошлой неделе, Правда, был очень сильный ветер. У одного дома едва не снесло крышу. Но это уже не такое большое событие".
 
Странствующий рыцарь Ланцелот удивляется: "А Дракон?" — "Ах, это? Но ведь мы так привыкли к нему... Он так добр... Когда нашему городу грозила холера, он по просьбе городского врача дохнул своим огнем на озеро и вскипятил его. Весь город пил кипяченую воду и был спасен от эпидемии... Уверяю вас, единственный способ избавиться от драконов — это иметь своего собственного". Кот понимает, почему его хозяин и дочка накануне гибели веселы: "Самое печальное в этой Истории и есть то, что они улыбаются". Обреченная девушка рассказывает, что после её смерти горожане три дня не будут есть мяса, "к чаю будут подаваться особые булочки под названием "бедная девушка" — в память обо мне".
 
Сын бургомистра называет Дракона "дракошка... драдра". бургомистр, как испытанный подхалим, говорит своему сыну: "Он, голубчик, победит! Он победит чудушко-юдушко! Душечка-цыпочка! Летун-хлопотун! Ох, как люблю его!.. Ну вот так и доложи!" Отец знает, что сын подослан Драконом, и в умилении говорит ему: "Ах, ты мой единственный, ах, ты мой шпиончик!.. Карьеру делает, крошка..."
 
Дракон презрительно поучает Ланцелота: "Человеческие души, любезный, очень живучи. Разрубишь тело пополам человек околеет. А душу разорвешь станет послушной и только... Безрукие души, безногие души, глухонемые души, ценные души, легавые души, окаянные души. Знаешь, почему бургомистр притворяется душевнобольным? Чтобы скрыть, что у него и вовсе нет души. Дырявые души, продажные души, прожженные души, мертвые души".

Конечно, в итоге пьеса кончается хороню: в сказке, где имеется Дракон, шапка-невидимка и ковер-самолёт, плохой конец был бы такой же нелепостью, как счастливая развязка в "Анне Карениной" или в "Госпоже Бовари". Шварца ругали не за концы, а за начала. Евгений Львович шутя говорил: "Знаете, почему запретили "Дракона"? Освобождает город некий Ланцелот, который заверяет, что он дальний родственник знаменитого рыцаря, возлюбленного королевы Геньевры. Вот если бы вместо него я показал бы Тита Зяблика, дальнего родственника Алеши Поповича, все было бы легче..." Однако у запретивших пьесу были куда более веские резоны: Шварц бичевал деспотизм, жестокость, приспособленчество, подхалимаж.
 
"Цепкие" души рассердились: это было в 1944 году не по сезону

Е. Л. Шварц был не только большим художником, но и воистину добрым человеком. Доброта, вопреки мнению многих, не столь распространенное свойство, это скорей дефицитный товар. Незадолго перед смертью Шварц написал сценарий по "Дон Кихоту" для режиссера Г.М. Козинцева. Все эпизоды фильма созданы Сервантесом, но в картине нет ни одной фразы, переписанной из романа: диалог написан Шварцем. "Дон Кихот" Шварца и Козинцева резко отличается от того образа рыцаря Печального Образа, который был распространен в нашей стране, он соответствует пониманию испанцев Мигеля Унамуно и Антонио Мачадо: Дон Кихот и Санчо — два выражения одного лица и нельзя отделить Дульцинею от Альдонсы; жесткий реализм сплавлен с вечной романтикой.

Я смотрел "Дон Кихота" в Стокгольме и чувствовал, как оттаивали сдержанные молчаливые шведы. А когда, умирая, Дон Кихот прощается с "дамой его сердца", когда он садится снова на Росинанта, а Санчо на своего осла, чтобы продолжать странствия, я настолько был растроган, что не сразу очнулся.

Что к этому добавить? Когда Евгению Львовичу исполнилось шестьдесят лет, я его поздравил и в ответ получил от него ласковое письмо. Я и раньше замечал, что руки Шварца часто дрожали; в последний год его жизни это, видимо, усилилось. Я гляжу на лист с большими буквами, которые содрогаются, как фигуры людей на рисунках Джакометти. Так мог бы подписаться Дон Кихот, избитый "реалистами", или смертельно раненный Ланцелот.

15

Двенадцать лет — с 1954 года по 1966-й — я был депутатом от различных районов Латгалии, из них восемь лет от города Даугавпилса и соседних районов. Вероятно, избирательные участки доставались мне потому, что в них жили люди различных национальностей: русские, латгальцы, евреи, поляки, белорусы, литовцы; разговорным языком почти всюду был русский. Когда перед выборами я приехал в одно старообрядческое село возле Даугавпилса, колхозники, бородатые и похожие на дореволюционных русских крестьян, встретили меня с подносом — хлеб, соль. Они говорили: "Слава тебе, господи, прислали русского!.." (Я был "русским" в отличие от латышей).

Депутат Верховного Совета должен тратить свои силы не на коротких сессиях, где он слушает и голосует, а и любое время года — он выполняет просьбы местных властей и куда чаще обиженных судьбой избирателей, он адвокат, ходатай, толкач. Даугавпилс стоил мне много трудов, и, вспоминая о нём, я до сих пор чувствую шишки на лбу — от пробитых и непробитых стен. Трудно назвать этот город благополучным и спокойным. Он менял наименования, некогда был Невгиным, потом Динабургом, потом Двинском и после присоединения Латгалии к Латвии сделался Даугавпилсом. Правили им различные власти: рыцари Литовского ордена, Речь Посполита, шведские короли, русские губернаторы, Совет рабочих депутатов, айзсарги Ульманиса, наконец. Советское правительство.

В Дииабургской крепости томился Вильгельм Кюхельбекер. Кюхля. над судьбой которого мы издыхали, читая роман Тынянова. В военном городке я увидел мемориальную доску, которая напоминала об этой давней трагедии. Почти полтора века Двинск был уездным городом Витебской губернии, и накануне первой мировой войны в нём числилось сто двенадцать тысяч жителей — больше, чем в губернском Витебске. Я никогда не бывал и дореволюционном Двинске и сужу о нём по книгам да по рассказам старожилов.
 
Один пенсионер в Даугавпилсе восторженно вспоминал 1905 год:
 
"Все, знаете, кипело. С утра до ночи митинги. Я помню, как выступал один большевик, его звали Александром, у них были совсем другие имена, чем на самом деле, он вышучивал царя, как цыпленка. У большевиков был клуб, туда ходили все, даже солдаты из крепости. Там был товарищ Мефодий, так, если случалось скандальное происшествие, идут не к приставу, а к Мефодию, честное слово! Пели "На бой кровавый, святый и правый, марш, марш вперед, рабочий народ!.." Митинги устраивали и на площади, и в театре, и в синагоге. Раввин прибежал, кричит "ша!", не тут-то было..." (Потом я узнал, что Мефодием был Д.З. Мануильский, с которым я в молодости встречался в Париже).

По официальным данным, в Двинске в 1914 году было четыре театра и три кинематографа. Первый русский театр открылся в Динабурге в 1857 году; антрепренер, он же актер Медведев, писал, что Динабург был "беднейшим и грязнейшим городом России", но любители пробирались в театр по тёмным улицам.

Треть жителей в дореволюционном Двинске были евреи. За шесть недель до начала первой мировой войны в Двине к приехал Шолом-Алейхем — читал в театре свои рассказы. Он писал одному из своих друзей: "Такого приёма, как в Двинске, я не видел нигде. Вокзал был заполнен еврейской молодежью, засыпан цветами... и всю дорогу от вагона до кареты покрыли цветами... Офицеры, жандармы, полиции чрезвычайно удивлялись. Одни говорили, что приехал знаменитый раввин, другие, что это, наверно, еврейский Чехов или Горький". На вечер пришло столько народу, что пришлось его повторить.

В Двинске родились советские беллетристы Л.И. Добычин, А.Т. Кононов и Александр Исбах. По словам Литературной энциклопедии, Добычин — автор трёх книг — был талантливым писателем, но критика его обвиняла в том, что "он сгущает мрачные краски, описывая действительность". В 1936 году, не дожидаясь оргвыводов, Добычин, которому было сорок два года, кончил жизнь самоубийством. Не знаю, как сложилась жизнь Кононова. А. Исбах хлебнул горя его обвиняли в "космополитизме" и отправили в концлагерь, где его грозили убить бендеровцы, в свою очередь не жаловавшие "космополитов"; однако он вернулся живой и сохранил до сего времени энтузиазм былого комсомольца.

В годы 1919-1940 Даугавпилс захирел. В нём осталось сорок тысяч жителей, уехали ремесленники, лавочники, позакрывали многие фабрики. Большая Советская Энциклопедия писала, что во времена Ульманиса Рига рассматривала Латгалию как "полуколониальную страну". Домов не строили, кроме одного, который должен был доказать жителям Даугавпилса мощь Латвии; это было здание с двумя большими залами — театр и концертный зал, с бассейном для плавания, гостиницей и музеем. Жилищного кризиса не было, так как население уменьшилось втрое.

Во время войны было разрушено полностью 1687 жилых домов и частично 1490. В 1914 году в Двинске было 6 300 жилых домов. После Отечественной войны две трети домов были разрушены. А население начало расти. Правда, меньше стало уроженцев города. Евреев, не успевших эвакуироваться (Даугавпилс был занят гитлеровцами на четвертый день войны), сначала переселили в гетто, а потом убили в одном из пригородов. Часть чиновников Ульманиса убежала в Швецию. Зато многие демобилизованные поселились в Даугавпилсе — у одного гитлеровцы сожгли дом, у другого убили семью, третий за годы войны отвык от прежнего быта и пытался устроиться на новом месте.

Когда в начале 1954 года я впервые приехал в Даугавпилс, многие семьи ютились в темных подвалах, в бараках, даже в военных убежищах, где люди прятались от бомб. На одну душу приходилось четыре квадратных метра жилплощади чуть больше, чем полагается мертвецу на кладбище.

Разрушенные частично дома залатали
 
Счастливчики устроились — кто получил квартиру, кто построил домишко. В 1956 году приходилось на человека пять метров, в 1960 году — шесть. Однако эти цифры не отражали действительности — ведь были в городе и люди, занимавшие просторные квартиры. А были и семьи из четырех-пяти душ, которые задыхались на шести квадратных метрах. Передо мной были не цифры, а живые люди, ждавшие меня с раннего утра в приемной. Чуть ли не каждый день я получал письма, и большие кривые буквы кричали: "Мы не живём, мы мучаемся и гибнем. Спасите!"

Мне сейчас тесно от множества папок с письмами из Даугавпилса. Меня обступает давняя тоска. Я взял наугад несколько десятков писем. Л. Мицкевич писала: "Я понимаю, что вы тоже человек, хотя и больших заслуг". Она пишет, что живёт с мужем и двумя детьми в комнате из одиннадцати квадратных метров, стоит на очереди остронуждающихся в жилплощади с 1950 года, а пишет она в 1958 году. Инвалид Дермидович жил на чердаке с вертикальной лестницей — пять с половиной метров, с ним жена и четырехлетний ребенок, который дважды падал с лестницы, получая тяжелые ушибы. В 1959 году Дадыкин с женой и двумя детьми и с братом помещались на десяти квадратных метрах. Дворник пединститута Сергеенко жила у родителей, там было шесть душ и девять квадратных метров.
 
Адвокат Гейн шестидесяти лет жил со старшей сестрой в конуре; они спали по очереди на одной кровати, поставить другую не было места,— спали на табуретах, тринадцать лет он стоял на очереди. Чумилова жила на десяти метрах с мужем, у которого был острый туберкулез, и с тремя детьми. Она была на очереди с 1957 года 689-й, а в 1960 — 676-й. "По такому расчету я получу комнату через тридцать лет после смерти". Сергеева проживала в аварийном доме лестница обвалилась, печь не действовала, прожила она так семь лет. Пасторе с ребенком жила в сырой каморке — пять с половиной квадратных метров — шесть лет, я писал о ней, просил, наконец ей дали комнату: "Вы спасли моего ребенка от верной смерти".
 
Семья Шутова из восьми человек ютилась в развалившейся комнате на пяти квадратных метрах. Актер городского театра Демидов вместе с другими актерами жили в служебном помещении — шесть квадрат-пых метров, с ними ночевала молодая актриса, которая, не вытерпев таких условий, уехала в другой город. Уборщица Дмитриева должна была платить частнику за угол десять рублей, а получала она тридцать рублей в месяц. Мужа не было, но был ребенок. Жуковы с ребенком имели пять квадратных метров — при кухонное помещение. Скреба, бывшая подпольщица при немецкой оккупации, с мужем и тремя детьми жила на шести квадратных метрах.
 
А.А. Анцаинс писала: "Живу с матерью, которой семьдесят три года, на кроватном месте, три сына матери погибли на Отечественной войне, четвертый получил контузию и стал инвалидом... Разве не смехотворно, что за пять лет мы продвинулись всего на четыре номера?" Работница "Красного мебельщика" молила: "Не могу дольше жить с мужем и четырехмесячным малышом в кладовке, притом проходной — семи метров..." Муж Созоненковой погиб, она работала и получала (в старых рублях) в месяц 230 рублей, из них она платила частнику за комнатку 60 рублей, за свет 15. Жила она за городом, и 15 рублей обходился проезд трамваем к месту работы; у неё был сынишка: "Остается 135 рублей, на них мы никак не можем прожить... Сейчас зима, холодно — не отапливают. Как дальше быть?"
 
Мосляковой дали десять метров, но в аварийном доме, печь не действовала, и дверь была стеклянная, с Нею жил отец восьмидесяти трёх лет и больной ребенок. Педагоги Семеновы и дочь восьми лет жили в четырех километрах от города на семи квадратных метрах. Хватит считать квадратные метры и мерить человеческое горе, я мог бы привести сотни сходных жалоб, но я пишу не доклад председателю исполкома, а книгу воспоминаний. Пусть читатель представит себя на полутора-двух квадратных метрах здесь ему не до чтении мемуаров, а повеситься только, как это сделал один рабочий даугавпилсского завода.

В 1957 году пленум горсовета принял резолюцию: "Исполком Горсовета допускал серьезные ошибки в распределении и закреплении жилплощади. Зачастую жилплощадь предоставлялась гражданам без установленной очереди. Так, в этом году из 111 семей, получивших жилплощадь, 44 семьи не стояли на очереди". Местные власти объясняли мне, что им приходится предоставлять квартиры специалистам, советским и партийным работникам, которых присылает Москва или Рига. Были, наверно, и злоупотребления. Я много раз предлагал, чтобы списки стоящих на очереди были вывешены в горисполкоме — каждый мог тогда бы проверить, кому дали квартиру или комнату в построенном доме, но мои предложения неизменно отклонялись. всё же дело было не в ломтях хлеба, неправильно распределенных, а в недостатке муки.
 
С 1960 года начали больше строить жилые дома
 
И положение, несколько улучшилось. (Конечно, все условно: в справке, представленной мне исполкомом 1 августа 1960 года, в Даугавпилсе жили в домах аварийных и подлежащих сносу 1267 человек, а на очереди за получением жилплощади числилось 3 336 душ; следовательно, всего 4 603 человека жили в тесноте и в обиде; но дома строили и у злосчастных обитателей лачуг или подвалов помнилась надежда). Я не раз обращался к председателю Совета Министров СССР и в Секретариат Центрального Комитета и в 1954-м, и в 1957-м, и в 1960 году — просил ускорить строительство жилых домов и промышленных предприятий, которые позволили бы дать работу женщинам.

В 1957 году в Даугавпилсе на заводах и фабриках, в различных мастерских работали всего 8 400 человек, а о трудоустройстве просили 6 000 — главным образом женщины, которые не могли рыть землю пли таскать камни. Я поддержал просьбу горкома и горисполкома: построить часовой завод. кабельный завод, крупную трикотажную фабрику, расширить завод "Электроинструмент", фабрику "Красный мебельщик" и мясокомбинат. Часть предложений была принята, и в этом вопросе, чрезвычайно остром, также наметилось улучшение.

Остро стоял вопрос о пенсиях: старые обитатели Даугавпилса по большей части не обладали документами о прежней работе. Передо мной одно из последних дел Т.Д. Трофимову назначили в 1950 году пенсию, а десять лет спустя перестали её выплачивать: пересмотрели документы и заявили, что он не доработал до срока трёх месяцев. Старику было восемьдесят три года, и работать больше он уже не мог. Выяснилось, что отдел социального обеспечения при эвакуации сжег документы. Дело перешло в латвийское министерство, и год спусти признали, что виноват отдел, и удовлетворились свидетельскими показаниями: он начал получать, как указывал документ, "30 рублей 71 коп".

Порой я помогал местным властям. Я раздобыл, например, четыре километра рельсов для ремонта трамвайного пути. Порой мне приходилось бороться с затверженными навыками прежней эпохи. Парк и скверы были в жалком состоянии, отвечали — "нет средств"; между тем отпущенные на озеленение города деньги потратили на часы из цветов, которые вскоре остановились. Освещали, как Бродвей, центральную площадь возле гостиницы и путь до неё от вокзала, а улицы окраин вовсе не освещались, и остряки называли их "Костоломными". Я написал об этом статью в местной газете, которая не всем понравилась. До часа дня в городе нельзя было позавтракать — рестораны предпочитали вечерние часы, когда посетители пьют не чай, а водку. Командировочным в гостинице ничего не отпускали. Конечно, это мелочь по сравнению с проблемами трудоустройства и жилплощади.

Почему я посвятил Даугавпилсу главу, может быть, скучную для читатели? В этом неблагополучном городе я узнал изнанку жизни. Мне было под семьдесят, изнанка не могла скрыть от меня лицевой стороны, и видел несчастье и успехи, пот людей и горы канцелярской бумаги — писателю нужно знать все. Я знаю молодых авторов, которые написали по одной хорошей книге, а потом, перекочевав в Москву, стали ездить в международных вагонах в Ялту и встречаться только со своими коллегами. Немудрено, что ничего путного они больше не писали. Учиться надо и в старости, иначе придётся умереть задолго до смерти.

Я рад, что участвовал в повседневной жизни города, не знаю, почему именно мне пожалованного. Знаю я философов, которые, прочитав такое, пренебрежительно отмахиваются: "То малые дела". Обычно подобные рассуждения исходят от людей с весьма передовыми идеями, но с душевной ленью. Нет малых дел: есть работа и есть безделие, есть участие и холод сердца. Вот почему я и написал про мой Даугавпилс.

16

В седьмой части этой книги я писал о годах, о людях и куда меньше о своей жизни
 
Правда, события, о которых я рассказывал, разуверения и надежды были тесно связаны с моей судьбой, но они не отделены ни от меня, ни от читателей длинными десятилетиями, их помнят даже молодые; перестав быть газетными новостями, они ещё не стали Историей. Это заставило и заставляет меня многое опускать, повествование становится суше, чем того хотелось. Осенью 1957 года я неожиданно для себя начал писать стихи. Это было в яркий холодный день осени. Я стучал на машинке, поглядел в окно.

И вдруг, порывом ветра вспугнуты,
Взлетели мертвые листы.
Давно растоптаны, поруганы
И всё же, как любовь, чисты.

Большие, желтые в рыжие
И даже с зеленью смешной.
Они не дожили, но выжили
И мечутся передо мной.

Но можно ль быть такими чистыми?
А что ни слово — невпопад.
Они живут, но не написаны.
Они взлетели, но молчат.

Так я закончил первое стихотворение, написанное после перерыва в десять лет. Все, что приключилось в мире за последнее десятилетие, заставляло меня часто и мучительно думать о людях, о себе: эти мысли выходили из ранок исторических оценок, ставились невольными итогами длинной, трудной и зачастую сбивчивой жизни. Помню, как Фадеев, зашитая поэзию Ольги Берггольц, советовал ей отказаться от термина "самовыражение". Действительно, много слов, начинающихся с предлога "само", звучат скорее порицательно: самовластие, самоуправство, самохвальство, самочинство, самообожание, самонадеянность, самодовольство и так далее.
 
Однако лирическая поэзия слишком часто является именно самовыражением или, если слово не нравится, дневником. В отличие от дневников, стихи могут быть связаны с одним часом или с долгими годами жизни, но они неизменно рассказывают о том, чем жил автор, об его мыслях и чувствах. Разумеется, не каждый читатель примет то или иное стихотворение за выражение его мыслей и чувств, но каждый, прочитав то или иное стихотворение, неожиданно удивится: как точно выразил поэт то, о чём он смутно думал.

Шестьдесят лет назад Брюсов провозглашал: "Быть может, всё в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов"; это было одним из многочисленных литературных манифестов, и, конечно, для самого Брюсова многие события — и личные, и общественные — были не средством, а сущностью. Мой поэтический дар и мастерство весьма ограничены, и, вспомнив ещё раз слова на "само", и вправе сказать, что никогда не страдал самообольщением. Мои стихи это дневник; в списке членов Союза писателей я значусь "прозаиком". Если в книге воспоминаний я не раз останавливался на моих стихах и теперь снова к ним возвращаюсь, то только для того, чтобы рассказать о самом себе. Стихи отвлеченнее и, вместе с тем, конкретнее прозы, в них можно рассказать о большом, не впадая в ту нескромность, которая всегда мне претила.

Я рассказывал, как XX съезд потряс и моих соотечественников, и граждан зарубежных стран, как в любой советской семье шли разговоры, полные страсти, как один из французских догматиков мне говорил: "У вас происходит термидор", как Роже Вайян плакал одновременно и над Сталиным, и над его жертвами. Может быть, иному читателю может показаться, что я наблюдал события 1956 года со стороны, как бесстрастный летописец. Нет, я многое передумал, и буря противоречивых страстей трепала меня, как утлое суденышко среди разъяренного моря.

В 1938 году, думая над тем, что происходит в
нашей стране, я писал стихи, полные отчаяния:

Додумать не дай, оборви, молю, этот голос,
Чтоб память распалась, чтоб та тоска раскололась...
...

Чтоб биться с врагом, чтоб штыком — под бомбы, под пули.
Чтоб выстоять смерть, чтоб глаза в глаза заглянули.
Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость.
Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось.

Двадцать лет спустя, узнав и пережив многое, я думал над тем, "что с нами в жизни случилось". Обращаясь к воображаемым "детям юга", я говорил:

Да разве им хоть так, хоть вкратце,
Хоть на минуту, хоть во сне.
Хоть ненароком догадаться.
Что значит думать о весне,

Что значит в мартовские стужи,
Когда отчаянье берет,
Все ждать и ждать, как неуклюже
Зашевелится грузный лед.

А мы такие зимы знали,
Вжились в такие холода,
Что даже не било печали,
А только гордость и беда.

Я говорил, что не мог поверить во многое из того, что писали или говорили о "врагах народа", никогда я не подписывал обращений, требовавших смерти мнимых "предателей". Однако я не хочу выставлять себя как мудрого и смелого изгоя. Подобно всем моим соотечественникам, я "вжился" в зимы сталинских лет. В декабре 1949 года я написал статью "Большие чувства" и в ней рассказывал о том обожании Сталина, которое я видел и у нас на фронте, и в Испании, и среди французских партизан. Эта статья может быть справедливо отнесена к "потоку приветствий". Обожествление человека тогда мне казалось цементом нашего общества, порукой, что идеи Октября будут ограждены от врага. Я не думал оправдывать себя: не веруя, я поддался всеобщей вере.
 
Я проклинал слепую веру:

Вера — очки и шоры.
Вера двигает горы.
Я человек, не гора.
Вера мне не сестра.
...

Видел, как люди слепли,
Видел, как жили в пекле,
Видел — билась земля.
Видел я небо в пепле.
Вере не верю я.

Порой, задумываясь о недавнем прошлом, я сурово судил и себя, и всех, с которыми встречался, плотное молчание, как густой туман стоящее вокруг, шепоток — такой-то "загремел" — и обычные каждодневные заботы. Я писал о том, что казалось мне воздухом в шахте, глотком воды в каменной пустыне:

Есть надоедливая вдоволь повесть,
Как плачет человеческая совесть.
...

Она скулит, что день напрасно прожит
И что не лезет вон никто из кожи.
Что убивают лихо изуверы
И что вздыхают тихо маловеры.

Она скулит, никто её не слышит
Ни ангелы, ни близкие, ни мыши.
Да что тут слушать? Плачет, и не жалко.
Да что тут слушать? Есть своя смекалка.

Да что тут слушать? Это ведь не дело,
И это веем смертельно надоело.

Что меня поддерживало? Верность
 
Я повторялся: ещё в 1939 году я написал стихотворение "Верность" (так назывался и сборник стихов).

Грусть и мужество — не расскажу.
Верность хлебу и верность ножу.
Верность смерти и верность обидам.
Вреда сердца не вспомню, не выдам.
И сердце целься! Пройдут по тебе
Верность сердцу и верность судьбе.

В 1957 году я кончал стихотворение о вере:

Верю тебе лишь, Верность,
Веку, людям, судьбе.

Вспоминая пути и перепутья моей жизни, я видел в них некоторую единую линию:

Одна судьба — не две — у человека,
И как дорогу тут ни назови,
Я верен тем, с которыми полвека
Шагал я по грязи и по крови.

"Грязь и кровь" для меня были не логическим следствием идей Октября, а их попранием. Я не мог понять некоторых зарубежных друзей, которые ещё недавно прославляли не только Сталина, но его опричников, одописцев и богомазов, а услышан Правду о недобрых годах, усомнились в самой возможности более справедливого общества. Религии знали фанатиков и отступников они держались на вере и на отказе от веры, но как всё это далеко от поединка между старым и Новым миром! Меня поддерживал героический труд нашего народа, его самоотверженность в годы войны, его творчество, загнанное под землю и неё же пробивавшееся из-под земли живыми родниками. Стихи я писал не в 1956 году, а в 1957-1958 годы, когда наступили заморозки. когда Н.С. Хрущев перед Мао Цзздуном восхвалял Сталина, когда любой расторопный газетчик выливал на меня ушаты грязи; и всё-таки я знал, что земля вертится, что к прошлому нет возврата.
 
Я писал о часовом:

Быть может, и его сомненья мучают,
Хоть ночь длинна, обид не перечесть,
Но знает он — ему хранить поручено
И жизнь товарищей, и собственную честь.

Мои стихи не ограничивались теми сложными и трудными вопросами, которые стояли перед всеми нами после 1956 года. Я впервые ощутил свой возраст. Нужно было многому научиться в той науке, которой не преподают ни в какой школе. Я говою о "соседе", которого знал слишком хорошо:

Погодите, прошу, погодите!
Поглядите, прошу, поглядите!
Под поношенной, стертой кожей
Бьется сердце других моложе.

Я писал о подмосковном саде, в котором многие цветы зацветают накануне первых заморозков, и признавался:

И только в пестроте листвы кричащей,
Календарю и кумушкам назло,
Горит последнее большое счастье,
Что сдуру, курам на смех, расцвело.

Я впервые усомнился в том материале, с которым
связал свою длинную жизнь,— в верности и точности слова
 
Конечно, я и раньше страстно любил стихи Тютчева о молчании и часто повторял про себя: "Молчи, скрывайся и таи", но те опавшие листья, с которых я начал первое стихотворение, были именно словами, бессилием выразить себя. Мне казалось, что я чувствую природу слова, его цвет, запах, нежность или грубость оболочки, но любое слово падало в бессилии, повышавшее или принижавшее. Я видел, что не могу сказать того, что хочется:

Ты помнишь — жаловался Тютчев:
"Мысль изреченная есть ложь".
...

Ты так и не успел подумать,
Что набежит короткий час.
Когда не закричишь дискантом.
Не убежишь, не проведешь,
Когда нельзя играть в молчанку,
А мысли нет, есть только ложь.

Это было не только признанием своей поэтической беспомощности, да и не только самовыражением. В повести И. Грековой, напечатанной пять лет спустя, я нашёл такой разговор молодых сотрудников лаборатории о моих стихах:

"— Ведь он не нов... ведь он готов, уютный мир заемных слов. Лишь через много-много лет, когда пора давать ответ... мы разгребаем... да, кажется, разгребаем... мы разгребаем груду слов — ведь мир другой... он не таков... слова швыряем мы в окно и с ними славу заодно...

— Что это? Постой, что это? Не что, а кто, дурья голова.
— Ну, кто это?
— Это он. Эренбург".

Мне кажется, что в этой главе я хотя бы условно и, наверно, художественно маловыразительно рассказал о моей жизни тех лет, о клубке, где сплелись различные нити.
 
Может быть, читатели о многом другом
догадаются — они ведь не далекие потомки, а мои современники

17

Осенью 1959 года я впервые увидел Армению. "Слишком поздно", мог бы я сказать себе, но в старости любовь глубже. На ереванском аэродроме меня и Любу встретили М.С. Сарьян, писатели, старые и молодые. Нас отвезли в гостиницу; все поднялись в номер, и, подойдя к окну, один писатель воскликнул: "Отличная комната не видно памятника!.." Над городом высилась огромная статуя Сталина; подобные памятники можно было увидеть ещё в любом городе, но по размерам он был исключительным — вместе с постаментом свыше пятидесяти метров. Виден он был отовсюду, и жители Еревана сокрушались, что не успели его убрать в 1956 году. (После XXII съезда памятник снесли. Остался постамент, а поэт Геворг Эмин писал:

Стоят без монументов пьедесталы.
Пуст пьедестал, Но все ещё тяжел.
...

Пора разрушить камни пьедестала!
Разрушим их, чтоб никогда не встала
На них гранитная пята..).

Вечером в ресторане официант принёс нам бутылку шампанского, вставленную в корзину с фруктами. Я удивился, он пояснил: "Посетители подносят". Я знал кавказское гостеприимство, но меня удивило, что люди, заплатившие за шампанское, не подошли к нашему столику с пышным тостом. Вскоре я понял, что в армянах страстность и непосредственность сочетаются с душевной сдержанностью.

Мне придётся напомнить об Истории. В 1926 году я был в Трапезунде. Работник советского консульства показывал мне изуродованные статуи древнего армянского храма и рассказывал, как десять лет назад турки по приказу министра внутренних дел Талаата-паши уничтожили всех армян; они загоняли злосчастных на транспорты, уверяя, что отвезут их в Сивас; транспорты вскоре вернулись пустые; армян сбросили в море. Во всей Турции армян якобы переселили в другие области, на самом деле их уничтожали, убивали в горных ущельях, кидали в море, оставляли без воды в пустыне; некоторое количество красивых девушек поместили в публичные дома для солдатни, а вообще убивали всех — и женщин, и стариков, и грудных младенцев. Это было первым опытом геноцида.
 
Гитлеровцы убили шесть миллионов евреев, младотурки — полтора миллиона армян. Если восемьсот тысяч армян добрались до России, до стран Арабского Востока, до Франции и Соединенных Штатов, то объясняется это отсутствием немецкой аккуратности, отсталостью техники — у турок не было газовых камер. Нацисты учли опыт турецких изуверов: в 1939 году в Оберзальцбурге на секретном совещании фашистов  Гитлер, изложив план поголовного истребления евреев, добавил: "Нечего обращать внимание на "общественное мнение"... Кто теперь помнит об истреблении армян?"

В наш век национализм повсеместно торжествует. Однако нужно уметь отличить память об убитых от памяти убийц. Чувства армян мне понятны. Исчезла Западная Армения — изумительные памятники древнего зодчества, традиции — от высоких мастеров раннего средневековья до молодых писателей начала нашего века. Уцелевшие рассеяны по всему свету. Из трёх армян один далеко от Еревана, может быть, в Бейруте, в Лионе или в Детройте. Для любого армянина Арарат, который высится над Ереваном,— тень растерзанной Западной Армении. Арарат изображают на холстах и на пачках сигарет, на коньячных ярлыках и на пригласительных билетах.

После второй мировой войны двести тысяч армян переехали в Советскую Армению. Многие прижились, но были и не поддающиеся пересадке. Вероятно, они поддались своим чувствам и недостаточно знали о социальном строе и о быте нашей страны. Один мастер-ювелир мне жаловался: в Каире он изготовлял художественные безделки и жил припеваючи. А что ему делать в Ереване? Дантист привёз из Бейрута оборудование зубоврачебного кабинета, а тут ему сказали, что он не имеет права заниматься частной практикой. Со многими мне пришлось разговаривать по-французски: не знали русского языка. На толкучке женщины продавали привезенное из Франции барахло. Подросток, приехавший с отцом из Франции, называл себя сюрреалистом, писал стихи на французском языке и мечтал вернуться к матери, которая осталась в Париже.

Я пошёл в мастерскую художника Галенца. Он приехал в Армению из Ливана. Он жил и работал в сарае, который трудно было назвать мастерской. Он не жаловался, хотя интервью со мной три дня держали в редакции, уговаривая снять имя "формалиста" Галенца. Ему помогал в Москве известный физик А.И. Алиханьян. Время ещё было трудное — к 1959 году холсты А. Герасимова среди некоторых чиновников считались образцами искусства, Галенц в конце концов победил: в Ереване выставили его холсты.
 
Вскоре после этого он умер

Патриотизм армян обострен, подчас он может показаться исступленным, но никто не спутает его с шовинизмом, отрицающим чужую культуру, и никто не назовет его провинциализмом. Кажется, среди армян я не встречал людей, чуждых идее интернационализма.

Я вспоминаю встречу в Москве с Аветиком Исаакяном. У него было лицо с множеством морщин, похожее на древний пергамент, лицо философа и ашуга. Александр Блок писал: "Поэт Исаакян — первоклассный; может быть, такого свежего и непосредственного таланта теперь во всей Европе пет". Исаакяну повезло, его переводили задолго до стандартизации переводов, переводили поэты — Блок, Брюсов, Пастернак, Ахматова. Стихи его не всегда были "светлыми". Он умер восьмидесяти двух лет, половину из которых прожил далеко от родины. В старой поэме об Абу Ала Маари, посвященной уходу от жизни знаменитого арабского поэта XI века, он писал:

Людей и народ покинули мы? Закон, справедливость, отчизну, права?
Иди все вперед! Покинули мы лишь оковы и цепи, обман и слова!
Что слава? Сегодня возносит тебя, именуя, ликуя, к последней черте,
А завтра с презреньем каменьями бьют и топчут, повергнув, в своей слепоте.

...Да что и отчизна? Глухая тюрьма! Поле брани и злобы, где правит толпа,
Где тиран беспощадный во славу свою в пирамиду слагает жертв черепа.

...Ненавижу я чернь! Раболепна, тупа, она повторяет любой глупый толк.
Но, духа гонитель, насилья упор, она, власть почуяв, свирепа, как волк.
И общество что? Только лагерь врагов, где все неизменно в презренном плену,
Оно не выносит паренья души, стремленья свободной души в вышину.

Общество — обруч, сжимающий дух!
Ужасающий бич, свистящий под смех.
Ножницы жизни, что режут людей, чтобы равными сделать, похожими всех...

Это — перевод Брюсова, один из лучших, но всё же помеченный тяжелым шагом поэта, который называл свою мечту "волом". Я прочитал давно поэму о багдадском поэте во французском переводе, там не было рифм, и поэтому более верными были эпитеты и внутренний ритм стиха. Часто потом я вспоминал Абу Ала Маари. Кто же, прочитав эту поэму, скажет, что поэзии Армении носит ограниченно национальный характер?

Ереван — новый город, он вырос из большого восточного села с домиками, окруженными садами. Новая архитектура всех советских городов мало чем отличается: Дворец культуры в Таллинне родной брат бакинского или иркутского. Ереван отличает строительный материал — дома здесь розовые. Отличает этот город и другое: в 1959 году я увидел памятник поэту Егише Чаренцу; потом мы поехали с Сарьяном к арке Чаренца; там на камне его стихи, а перед глазами горы и необычайно зеленая долина Арарата.
 
Главное, что отличает Ереван от других советских городов,— это характер обитателей. Не будучи злопамятными, они никак не хотят отказаться от памяти, видя в ней прерогативу человека. Они необычайно трудолюбивы — достаточно сказать, что многие виноградники выращены на земле, принесенной к уступам скал, или что в горных местах, накануне холодной континентальной зимы, виноградники укрывают, как в подмосковных садиках розы. У армян нет нашего "авось". В то же время это мечтатели, философы, поэты. Будучи людьми вполне современными, прекрасными физиками, астрономами, химиками, инженерами, в глубине домов, вернее, в глубине сердец они помнят язык горного ключа.
 
Они меня многому научили

Я напишу в одной из следующих глав о М.С. Сарьяне, я лучше понял его живопись, увидев Армению. Это край искусства. Стоит посмотреть на развалины храма V века, на скульптуру средневековья или много позднее на портреты Свиатаняна в картинной галерее Еревана, увидеть собрание древних миниатюр, чтобы понять не только творчество Сарьяна, но особенности армянского глаза, веками воспитайного на подлинном искусстве. Вот почему выставка Фалька открылась в Ереване прежде, чем в Москве.

Как-то поехали с поэтом Эмином в "священный город" — Эчмиадзин. Там много памятников прошлого, и там резиденция католикоса. Вазген I незадолго до этого приехал из Румынии и кроме армянского прекрасно владел французским языком. Он пригласил нас к себе, и я увидел в его кабинете хорошие монографии — Матисс, Ренуар, Боннар. Я спросил его, любит ли он современную живопись. Он, улыбнувшись, ответил: "Я люблю все прекрасное". Видимо, он не только "католикос всех армян", но отменный дипломат да и живой человек.

Наири Зарьян пережил в отрочестве страшную резню армян — он родился и Западной Армении. Такие вещи делают человека мудрым. В марте 1963 года, побывав на встрече, где меня ругали, он пришел ко мне и сказал: "Не обращайте внимания...". Мне пришелся по душе весёлый и печальный Эмин — в нём жива извечная самозащита поэта — романтическая ирония.

Я встречался со многими писателями; одни говорили, что наилучший жанр — лирика, другие восхваляли эпопею, третьи — короткую новеллу; были среди них и критики; одни были смелыми, другие осторожными, одни талантливыми, другие бездарными; но, кажется, ни один не увлекался жанром, который нельзя назвать иначе, чем доносами, и это было так же приятно, как хлеб лаваш или душистые персики. Воздух Армении придал мне силы.

18

Иногда незначительные происшествия остаются в памяти и заставляют о многом задуматься
 
Я хочу рассказать злополучную Историю моих многолетних попыток ввести в наш обиход зимний салат, который на Западе называют "витлуфом" ("белая головка") или "брюссельским цикорием". Бельгийцы действительно усердно выгоняют этот салат, экспортируют его в различные страны Запада, за что получают ежегодно около восьми миллионов долларов. Почему прельстил меня этот салат? Я много лет прожил в Париже и привык зимой есть свежий салат. У нас свежие овощи можно найти в магазинах или на рынке с мая по октябрь, а в остальное время года ничего свежее квашеной капусты, соленых огурцов или в лучшем случае зеленого лука не достанешь. Как-то давно я привёз из Парижа пакет семян брюссельского цикория, посеял, выросли огромные изумрудные листья, я их попробовал и долго отплевывался — салат оказался горче хинина.

Оказавшись в Брюсселе, я рассказал Изабелле Блюм о своей неудаче; она повезла меня в Высшую сельскохозяйственную школу, где меня научили, как следует выращивать витлуф. Оказалось, что его высеивают в начале лета, после первых заморозков листья отрезают, а корнеплоды, похожие на крупную морковь, кладут в погреб. Витлуф можно выгонять с октября по апрель — в ящиках с любой землей, под стеллажами теплиц или в другом тёмном помещении. Ровно через месяц получаются кочаны, они не зеленые, а почти белые. Этот салат как бы предназначен для условий центральной и северной России — зимой дни у нас куцые и ничего другого не вырастишь без дорогого подсвечивания.

Я подружился с молодым научным сотрудником Тимирязевской академии Н.Г. Василенко, человеком одарённым и, как у нас говорят, по своей природе "новатором". Я дал ему Семёна и бельгийскую книгу о культуре витлуфа, он увлекся. Мы оба выгоняли зимний салат, я для того, чтобы его есть, а Николай Григорьевич скорее для торжества правильной идеи. В конце 1959 года мы решили, что следует попытаться открыть широкий путь для витлуфа. Мы предложили "Вечерней Москве" напечатать небольшую статью, оба её подписали. Василенко уже успел защитить работу о капусте и стал кандидатом сельскохозяйственных наук.
 
В январе та же газета поместила отчёт о лекции Василенко перед специалистами о культуре витлуфа и статью почётного академика В.И. Эдельштейна — восьмидесятилетнего ученого, пользовавшегося большим авторитетом, который горячо поддерживал наши апологии витлуфа. Мы живём в век повсеместного увлечения самодеятельной медициной (достаточно напомнить, что журнал "Здоровье" у нас самый распространенный), и статья Виталия Ивановича должна была восхитить читателей "Вечёрки" — он рассказывал, что витлуф не только вкусен, но чрезвычайно полезен он содержит неведомые мне вещества — индий и инулин.

В марте 1960 года "Вечерняя Москва" устроила встречу различных влиятельных людей, как, например, управляющего конторой "Сортсемовощ" и директоров крупных овощных совхозов, со мной и с Василенко. Приглашенных Николай Григорьевич угостил заправленным салатом витлуф. Кушали, хвалили, напечатали отчёт с фотографиями, но дальше дело не пошло, нужно было купить семена в Бельгии, а никто не решался использовать на это несколько сотен долларов: "Режим экономии". На дегустации в редакции "Вечерней Москвы" присутствовал корреспондент бельгийской коммунистической газеты, который поспешил сообщить о внедрении витлуфа в меню советских граждан.

Во время сессии Верховного Совета А.Е. Корнейчук решил передать Н.С. Хрущеву медаль Всемирного Совета Мира. Во время перерыва он повёл Н.С. Тихонова, М.И. Котова и меня в коридор, куда вышел Н.С. Хрущев. Поблагодарив нас за медаль, он вдруг обратился ко мне: "Я вашу статью о зимнем салате прочитал дважды. В первый раз я думал, что вы пишете о политике,— я ведь не знал, что вы занимаетесь и огородничеством..." Я понял, что фортуна может улыбнуться витлуфу, и спросил Никиту Сергеевича — не хочет ли он попробовать салат, он ответил: "Охотно". В тот же вечер я разыскал Василенко и попросил его послать Хрущеву витлуф — в Тимирязевке кочаны получились красивее и крупнее, чем у меня.

Месяц спустя Николай Григорьевич рассказал мне,
что салат, видимо, пришелся по вкусу — часто приходят и требуют кочаны

Прошел ещё месяц, и Василенко вызвали в учреждение, ведающее закупкой семян, спросили, сколько нужно купить семян для того, чтобы вывести достаточное количество отечественных. Василенко ответил: "Сорок килограммов". "Что так мало?" — удивился человек, принадлежавший к тем людям, которых во Франции называют "крупными овощами", а у нас "ответственными". Николай Григорьевич объяснил, что Семёна салата очень легки и что сорока килограммов вполне достаточно.

Различные бельгийские газеты сообщили об успехе в Советском Союзе брюссельского цикория; одна сильно антисоветская даже запротестовала против продажи семян, уверяя, что русские собираются выгонять зимний салат на всю Европу, хотят вытеснить бельгийцев. Семёна пришли, большую часть корнеплодов оставили на второй год в грунте, чтобы получить семена. Казалось, дело сделано. Однако, как ни старался Василенко убедить различных директоров и управляющих, что необходимо напечатать маленькую инструкцию, он оказался бессильным. Год спустя в одном из овощных магазинов появился витлуф — не зимой, а летом и не "вкусный овощ", а совершенно несъедобные зеленые кочаны. На покупку семян в Бельгии потратили триста или четыреста долларов. На инструкцию не хотели выложить триста или четыреста рублей.

Прошло года два, и, наконец, инструкцию напечатали, но здесь встала новая, непреодолимая трудность — торговая сеть не захотела утруждать себя незнакомым овощем: "У нас в списке двенадцать различных овощей, хватит". Совхозы прекратили выгонку. Хрущев больше не интересовался салатом, а вскоре "крупные овощи" перестали интересоваться Хрущевым. Из нашей затеи ничего не вышло.

Говорят, что виноват консерватизм потребителей, это неверно. На моей даче жил сторож Иван Иванович со своей семьей. Когда он впервые увидел, что на грядке огорода взошел обыкновенный латук, он удивился: "Траву коровы едят, а не люди..." Потом он попробовал кочан и сказал: "Неплохо". Прожив у меня десять лет, он построил себе хороший кирпичный дом и вышел на пенсию, его жена Прасковья Алексеевна недавно рассказала мне: "Иван Иванович за стол не садится, если нет салата...". Николай Григорьевич успел жениться, скоро его сын пойдет в школу. Вышла книга Н.Г. Василенко "Малораспространенные овощи". Один из описанных им овощей — салат витлуф — продолжает оставаться у нас редкостью. Зато весьма распространены у нас те люди, которых французы называют "крупными овощами". О них никто ещё обстоятельно не написал.

19

В 1958 году умер Фредерик Жолио-Кюри, это было тяжелым ударом по Движению сторонников мира, которое он создал и которым почти десять лет руководил. В области науки он был непримирим, и когда некоторые влиятельные руководители Движения попытались уговорить его быть сдержаннее в прогнозах и не утверждать, что термоядерная война угрожает существованию человечества, он хотел отказаться от функций президента. Но он умел сочетать верность принципам с необычайной мягкостью, ему удавалось помирить индонезийцев с голландцами или израильцев с арабами. При нём все старались быть строже к себе, снисходительнее к другим. За два или три года до своей смерти на одном из совещаний он включил в текст резолюции, протестовавшей против атомных испытаний, молоко как обладающее высоким процентом стронция. А.Е. Корнейчук умоляюще сказал: "Наши мамаши только-только могут купить молоко, а прочитав про стронций, будут бояться дать молоко малышам..." Жолио улыбнулся и вычеркнул молоко из списка.

Он подготовил послание Всемирному конгрессу за разоружение, состоявшемуся в июле 1958 года; он убедительно писал о необходимости прийти к соглашению об отказе от термоядерного оружия. Месяц спустя я стоял в Сорбонне у его гроба. Мы избрали председателем Всемирного Совета Мира друга Жолио профессора Джона Бернала, это крупный ученый, кристаллограф, он может установить структуру вещества, но он не смог установить структуру нашего движения и секретариата, работавшего в Вене. Он был сух в резолюциях — как истинный англичанин не любил громких слов, а к людям снисходителен. Его меньше слушались, чем Жолио, однако все поняли, как он был нужен в роли председателя, когда в 1965 году после тяжелой болезни, с трудом приехав на конгресс в Хельсинки, он сказал, что больше не сможет выполнять работу президента. Третьего президента мы не нашли. Мы попросили члена президиума, неутомимую Изабеллу Блюм выполнять функции президента-координатора.

Конечно, я не хочу сказать, что огромное мировое движение
может ослабнуть только от потери двух выдающихся руководителей
 
Многое зависит от объективных условий. В Соединенных Штатах впервые в Истории значительное большинство мыслящих людей осуждают военную политику правительства; но репутация нашего движении мешала объединению сотен союзов, лиг, групп, движений в ряды Всемирного Совета Мира. Западная Европа стала куда более инертной, она то поддается иллюзиям, связанным с краткосрочной разрядкой международного положения, то фаталистически относится к постоянным разговорам о неизбежности атомной катастрофы. Азия и Африка не всегда связывают справедливую ненависть к колониальным державам с необходимостью предотвратить мировую войну. Мы не смогли осуществить обещаний, сформулированных в 1956 году Жолно-Кюри, о расширении нашего Движения и о тесном контакте со всеми миролюбивыми силами. Прежние формы борьбы за мир в известной степени одряхлели, а новых мы не придумали.

Я продолжаю работать в Движении сторонников мира: несмотря на ошибки и неудачи, мы остаемся единственным широким движением, которое стремится оградить мир. Я не политик, не историк и не хочу браться за слишком трудное для меня дело: проанализировать причины некоторого ослабления Движения сторонников мира. Это — книга воспоминаний, и я остановлюсь на тех помехах, которые чинили нам представители Китая, тем паче что в предшествующих частях моей книги я об этом молчал.

Помню заседание Исполнительного комитета осенью 1957 года в Лозанне. В длинной и довольно обычной для наших встреч резолюции была фраза: "Споры между государствами должны решаться путём переговоров". Один из секретарей, китаец Чен Шень — предложил поправку — вставить "и" — "и путём переговоров". Кто-то спросил, какие другие пути Чен видит для разрешения споров между государствами, отвечающие задачам Движения за мир. Чен ответил: "Различные". Час был поздний, все хотели спать и поручили мне согласовать фразу с Ченом.
 
Мы сидели в маленьком салоне гостиницы, и пять часов подряд я пытался убедить китайского секретаря. Он обладал терпением, и мне тоже пришлось быть терпеливым. Погасили свет — швейцарцы люди аккуратные. В полутьме я видел блестящие глаза Чена и капли пота на лице переводчика. Когда я рассказал Жолио о разговоре с Ченом, он нахмурился: "Они не понимают, что такое атомное оружие. В Пекине работает один из моих учеников, талантливый физик. Может, он им объяснит..." (Я знаю ученика Жолио — он приезжал на заседание Бюро в Осло. Вряд ли он занимался просвещением политических деятелей Китая, скорее работал над созданием китайской атомной бомбы).

Споры бывали по разным поводам. Однажды в Вене на заседании Бюро мы напрасно просидели половину ночи, пытаясь уговорить Чен Шеня. Речь шла о приветствии папе Иоанну XXII, который осудил термоядерное оружие. Предложение внесли итальянские коммунисты, и Чен тотчас выступил против: "Папа не любит китайский народ, китайский народ не любит папу". Ничего другого он не говорил и не соглашался воздержаться: "Пусть его приветствуют итальянцы".

Другой раз в Праге осенью 1959 года Президиум составлял приветствие Всекитайскому комитету защиты мира по случаю десятилетия Китайской Народной республики. Проект приветствия написал Чен Шень. При обсуждении текста выступил индиец Сундерланд, по убеждениям последователь Ганди, который предложил приветствовать новый Китай как оплот мира. Это был человек преклонного возраста. На беду, рядом с ним сидел Чен Шень. Вскочив, китаец ударил Сундерланда по плечу, заставил его опуститься на стул. Я ушел, чтобы несколько успокоиться: знал, что Корнейчуку придётся поддержать китайский текст и что никто не упрекнет Чен Шеня в недостатке вежливости.

Менялись китайские представители: был Уч Пао; был бывший священник Чу Веньпо, бывший священник, хорошо говоривший по-английски. Менялись и приёмы работы. В Стокгольме китайцы перед отъездом устроили пресс-конференцию и, обращаясь к буржуазным журналистам, клеймили резолюцию сессии. В Вене они заставили нас просидеть всю ночь — вносили поправки в резолюцию, а в пять часов утра заявили, что резолюция им не нравится и они не будут за неё голосовать.
 
 В Дели они привезли суданца, который проживал в Пекине; он демонстративно лег, когда обсуждали проблему разоружения, и, стараясь хорошо сыграть роль, даже похрапывал. Албанцы, разумеется, старались превзойти своих учителей. В течение двух-трёх лет китайцев поддерживали часть японцев, индонезийцы, а корейцы и вьетнамцы соблюдали нейтралитет. Мы долго не отвечали на грубые обвинения китайцев, это, однако, не только их не сдерживала, а наоборот, воодушевляло. Китайцы перестали с нами здороваться. Когда-то они называли меня "эй лен-бо", что означало "замок чести". Времена изменились. Один из китайских делегатов, выступая против меня, говорил: "Некто сказал" — не хотел осквернить свои уста моим именем.

В декабре 1961 года китайские делегаты перешли от слов к действиям
 
Они требовали, чтобы намечавшийся конгресс в Москве назывался "конгрессом за национальное освобождение". В чннном зале шведских кооператоров они затеяли доподлинную драку, а в одной из комиссий, оттолкнув оратора, отобрали у него микрофон, швыряли в "ревизионистов" наушниками. Собрания сессии Всемирного Совета были открытыми, к счастью, ни один американский журналист не заглянул к нам — считая, что никаких сенсаций не предвидится; и только много времени спустя один англичанин, узнав о скандале от шведского привратника, написал: "Сторонники мира воюют между собой".

На конгрессе в Хельсинки летом 1965 года китайцы чувствовали себя господами положения. Я работал в культурной комиссии, её председателем был избран американский негр доктор Гудлетт. Мы обсуждали текст обращения ко всем деятелям культуры. Китайцы всё время прерывали выступавших. Собралось бюро комиссии. Китаец оскорблял меня как мог. Я сдерживался и не отвечал. Когда я вышел в коридор, у меня хлынула кровь из носа. Я попросил одного из советских делегатов заменить меня на бюро. Меня отвели в санитарный пункт, там финка уложила меня на диван. Я всё же решил пойти в гостиницу и отдохнуть, выйдя из помещения, я оступился и упал на каменные ступени, словом, хлебнул горя.

Приходится признаться, что некоторые представители западных стран долго относились с симпатией к китайцам; они увлекались ролью посредников, считали вполне серьезно, что именно им удастся помирить Пекин с Москвой; другие поддавались революционной фразе — "в Китае энтузиазм, даже если они ошибаются, они верны духу Ленина"; третьи хотели показать свою независимость по отношению к государству, которое долго было в их представлении непогрешимым. Я встречал во Франции, в Италии, в Бельгии, в Швеции различных поклонников Мао Цзэдуна, они, организовав малочисленные прокитайские партии, издавали газеты — денег у них было много; во всем этом было сочетание наивности и политиканства, ребяческого мятежа и снобизма.
 
На сессиях Всемирного Совета некоторые друзья, которых я хорошо знал, бегали к китайцам, показывая им не только проекты резолюций, но и речи, которые они собирались произнести, многозначительно рассказывали мне: "Китайцы обещали не возражать..." (Китайцы час спустя, разумеется, возражали). Были и простачки, считавшие, что если мы не отвечаем на брань, то, следовательно, нам нечего сказать и что наши обвинители правы.

Были и малопристойные сцены
 
В конце 1963 года в Варшаве собралась сессия Всемирного Совета. Французский писатель Мадоль предложил почтить вставанием память убитого незадолго до того Кеннеди. Китайцы начали кричать, хотели отобрать у Мадоля микрофон; это было в порядке вещей, но, признаюсь, меня удивило, когда два представителя Запада, один бывший миссионер в Китае, а другой — бельгийский барон, набожный католик и не менее набожный последователь Мао Цзэдуна, вытянули вперед свои ноги, показывая, что в отличие от "ревизионистов" не хотят почтить память "империалиста".

Разумеется, поведение делегатов Китая не было эмоциями отдельных людей, оно было продиктовано партийным руководством. Это руководство в своей внешней политике было скорее осторожным: на воинственные безобразия чанкайшистов или их американских попечителей Китай отвечал "серьезными предупреждениями" — "серьезное предупреждение триста восемнадцатое"; посол Китая в Пекине периодически встречался с послом Соединенных Штатов. Однако Движение сторонников мира они рассматривали как трибуну, где могут поносить политику Советского Союза. В пропаганде они никогда не отличались сдержанностью. Готовя у себя термоядерное оружие, они в 1963 году бурно протестовали против соглашения о запрете атомных взрывов, называя его "сговором американских империалистов с советскими ревизионистами".

Лет десять назад я читал, будто Мао Цзэдун сказал, что разговоры об уничтожении жизни на земле после большой термоядерной войны неправильны. Если погибнет половина китайцев, другая половина спокойно сможет строить коммунизм. Не знаю, были ли произнесены эти слова для успокоения людей, незнакомых с азами ядерной физики, или руководители Китайской республики действительно принимали Америку за "бумажного тигра". Я попытаюсь найти объяснение брани и дракам, которые слышал или видел в течение многих лет на наших заседаниях и конгрессах. Встречи сторонников мира часто напоминали матчи своеобразного бокса, где один был кулаком, а другой молчал или говорил о несоответствии такого вида спорта с идеями и духом движения за мир.

В начале 1967 года китайцы изменили свою тактику и вышли из Движения сторонников мира. Я всё-таки неисправимый оптимист, и я продолжаю надеяться, что разумные люди или, как говорил Жолио, "люди доброй воли" сумеют предотвратить ядерную войну. Я не хочу осуждать китайцев, вероятно, все, о чём я писал в этой главе, временное заблуждение, и Китай рано или поздно окажется среди защитников мира.

20

Осенью 1958 года Георг Брантинг приехал повидать меня в Ново-Иерусалим — он отдыхал перед этим в Крыму. Брантинг был сложным человеком, полным противоречий. Не знаю почему, он стал политиком. Может быть, под влиянием своего отца, который был создателем шведской социал-демократии. Люди, знавшие Яльмара Брантинга, рассказывали, что он был весёлым, в молодости мятежным, потом показал своё уменье объединять, примирять и примиряться, организационные таланты: он не только пережил, но и в меру своих сил способствовал переходу отсталой крестьянской Швеции с её степенной аристократией в страну передового капитализма и образцовой буржуазной демократии. (С Яльмаром Брантингом дружила известная С.В. Ковалевская, шведы называли её "профессор Соня" и сестру Георга окрестили Соней).

Всё же мне трудно понять, почему Георг Брантинг стал политиком, социал-демократом, пусть левым, сенатором. Он был адвокатом, но это его не устраивало. Да и кресло сенатора мало отвечало его природе. Во внутренней политике Швеции он играл неприметную роль, но многое сделал в борьбе против фашизма в тридцатые — сороковые годы, — процесс о поджоге рейхстага, Испания, твердая вера в Советский Союз в черные дни сорок первого. Он был скорее поэтом, не потому, что писал порой стихи, а по своей душевной структуре: позади сенаторского кресла, мнимо, но для него вполне реально, бушевал неистовый самум. В старости он был одинок, плохо видел, но никак не походил на образцового пенсионера.

В 1958 году, с которого я начал эту главу, Брантингу было за семьдесят, он перенес тяжелый инфаркт, но жаждал деятельности. Мы долго беседовали о неустойчивости международного положения. Брантинг говорил, что Движение сторонников мира охватывает во Франции и в Италии, где сильны коммунисты, широкие круги, но в Англии или Скандинавских странах оно бессильно. "Вы представляете одну сторону,— говорит Брантинг,— а нужно, чтобы встречались политики не только различных стран, но и различных партий, это поможет преодолеть климат холодной войны". Я спросил его, не хочет ли он попытаться организовать такие встречи; подумав, он согласился.

В апреле 1959 года состоялась первая встреча
 
Её окрестили "Круглый стол Восток — Запад". Собрались мы в Брюсселе, и было нас никак не больше пятнадцати человек. С тех пор прошло восемь лет. Мы собирались дважды в Лондоне, работали в помещении парламента, в готическом дворце, построенном после пожара в первой половине прошлого века. Потом мы собирались в Варшаве, в Риме, снова в Брюсселе, в Париже, в Москве, во Флоренции (там мы заседали в ратуше — Палаццо Веккио, окруженные потрясающими статуями старых флорентийцев), в Белграде и снова в Париже.
 
Мы стали солидной организацией. Участников "Круглого стола" принимали в Кремле, в доме правительства Югославии, в бельгийском парламенте, в парижском муниципалитете. О наших встречах писали все крупные газеты Европы и Америки. Среди наиболее известных западных участников "Круглого стола" назову Филиппа Ноэль-Бейкера, старого депутата лейбориста, лауреата Нобелевской премии мира, бывшего председателя бельгийского сената Анри Ролена, председателя иностранной комиссии норвежского парламента Финна Му, английских лейбористов Конни Зиллиакуса, Дениса Хили, Томсона, Микардо Мендельсона, итальянских социалистов Ненни, Ломбарди, Витторелли, французских депутатов голлистов Рене Капитана и Шмитлена, оппозиционера Пьера Кота, Жюля Мока, Миттерана, итальянских католиков депутатов Ля Мальфа и мэра Флоренции Ля Пира. В различных встречах участвовали свыше полутораста депутатов семнадцати стран, представители как правительственных партий, так и оппозиции, среди них около половины были вчерашними или завтрашними министрами.

Во Флоренцию летом 1964 года приехал тяжело больной Брантинг и предложил на своё место секретаря "Круглого стола" левого социал-демократа Яльмара Мэра. Год спустя Брантинг умер. Из постоянных участников наших встреч скончались Конни Зиллиакус, крупный польский экономист Оскар Ланге и генерал советской армии, специалист по проблеме разоружении Н.А. Таленский.

Мне хочется вспомнить покойного Конни Зиллиакуса (приятели звали его Конни или Зилли). Разумеется, он был политиком, но с диковинной судьбой. Чудить он начал рано — будучи шведским финном, родился в Японии. Он стал подданным короля Великобритании и сражался в годы первой мировой войны в рядах английской армии. Потом он учился в университете в Йеле в Соединенных Штатах. Потом он стал лейбористом, а много спустя депутатом палаты общин. Весной 1949 года, несмотря на запрет лейбористского руководства, он участвовал в первом Конгрессе сторонников мира. Его исключили из партии. Однако осенью того же года его исключили из Движения сторонников мира — он не согласился с анафемой, которая обрушилась на югославов. Два раза его исключали из партии и два раза восстанавливали. Он считался enfant terrible — "ужасным ребенком", люди сердились, но в конце концов привыкли. "Ничего не поделаешь — это ведь Зилли..."

Он свободно говорил на многих языках и не только тотчас переводил свои слова, но на первой встрече "Круглого стола", когда у нас не оказалось переводчиков, переводил выступления всех участников. В справочниках он проставлял "журналист", "член парламента". Он кончил университет в Йеле — в Америке. Самым важным событием XX века он считал Октябрьскую революцию. Я слышал его выступление на большом митинге в Манчестере — он был депутатом этого рабочего города; говорил он хорошо, и обычно сдержанные англичане горячо ему аплодировали. Его слабостью была Организация Объединенных Наций (он там проработал несколько лет). Он неизменно требовал соблюдения "духа и буквы хартии".
 
Часто он был наивным — когда на последних выборах победили лейбористы, он говорил: "Теперь все изменится. Вильсон — левый лейборист..." Оказалось, что лейбористское правительство вело правую политику. Зилли повздыхал, но немедленно организовал оппозицию и, радуясь, говорил: "Нас с каждым месяцем всё больше..." Отец его жены изучал психологию зверей, к как-то, просидев вечер у Зиллиакуса в Лондоне, я рассказывал о В.Л. Дурове. С Конни редко кто соглашался, но его любили, и когда он умер летом 1967 года, о нём жалели его политические противники — в Вестминстерском дворце стало пусто: второго "ужасного ребенка" не было.

Оскар Ланге многое сделал для того, чтобы преодолеть взаимное недоверие, которое порой сказывалось на первых встречах "Круглого стола". Я с ним познакомился в 1946 году в Нью-Йорке и сразу оценил его "тихость". Он был не проповедником, а собеседником
 
Именно это убеждало западных участников наших встреч

В Брюсселе весной 1962 года "Круглый стол" обсуждал проект разоружения. Мы выделили маленькую комиссию специалистов — Ноэль-Бейкера, Жюля Мока, который много лет представлял Францию в комиссии ООН по разоружению, и советского эксперта Н.А. Таленского. Они заседали два дня и составили компромиссный проект, чрезвычайно детальный, однако приемлемый для всех. Выступая потом на большом митинге, Ноэль-Бейкер и Жюль Мок высоко отозвались о познаниях и миролюбии генерала Таленского. Я узнал Николая Александровича в 1943-1944 годы, когда он был редактором Красной звезды. Он умел не только говорить, он умел и слушать, а это не столь распространенное качество, и оно повлияло на успех "Круглого стола". Его смерть — большая потеря.

Я говорил о том, что постепенно организаторам "Круглого стола" удалось привлечь к встречам политиков разных стран и разного толка. Читатели, наверно, заметили, что среди перечисленных мной имен нет ни одного видного общественного деятеля Западной Германии. Теперь политика немецких социал-демократов стала несколько более гибкой, и, возможно, если наши встречи будут продолжаться, мы увидим "западных" немцев за одним столом с "восточными", но по 1966 год все попытки Анри Ролена, Зиллиакуса и других западных парламентариев привлечь немцев из Федеративной республики кончались неудачей.

Расскажу забавный случай, происшедший в Москве в марте 1959 года — накануне первой встречи "Круглого стола". Брантинг попросил меня поговорить с двумя лидерами немецких социал-демократов Карлом Шмидом и Фрицем Эрлером, которые находились в Москве. Я позвонил немецким гостям; оказалось, что они завтра улетают на родину, они предложили мне, чтобы я их отвёз на аэродром — в пути мы сможем поговорить. Они попросили меня подъехать к дому, где жили западногерманские дипломаты, и остановиться на углу — всё было обставлено весьма конспиративно. Шмид и Эрлер хорошо говорили по-французски; я им рассказал о том, как понимают встречи "Круглого стола" Брантинг и Ролен. Они были любезны, поблагодарили за информацию — им рассказывали нечто другое, высказали надежду, что им удастся приехать в Брюссель. Когда мы подъехали ко Внукову, Шмид увидел автомобиль западногерманского посольства и попросил меня выпустить их, а самому не выходить из машины. Все было сделано безукоризненно. Увы, на следующий день, раскрыв "Правду", я увидел заметку: "Отъезд из Москвы руководящих деятелей СДПГ". Среди провожавших был назван я — очевидно, сотрудник ТАССа меня увидел...

Осенью 1961 года на встречу в Риме должен был приехать председатель иностранной комиссии сената Соединенных Штатов Хэмфри. Мы начали работу, все спрашивали, где Хэмфри, Брантинг отвечал: "Его задержали дела, он приедет завтра". Наконец пришла телеграмма: Хэмфри сообщал, что произошли дорожные неполадки, он вынужден заночевать в Лондоне и приедет только завтра. Мы приняли резолюции о разоружении, об ООН, о Западном Берлине и хотели закрывать встречу, когда действительно в зал вошел Хэмфри. Он внимательно прочитал резолюции, но отказался их комментировать — не присутствовал на дискуссии. Два часа он говорил о важности наших встреч, о значении диалога, о своей вере в торжество мира. Когда все встали, сенатор Хэмфри, отойдя со мной в сторону, начал говорить о смерти Хэмингуэя и, понизив голос, высказал своё мнение о Западном Берлине. С тех пор прошло шесть лет. Сенатор Хэмфри стал вице-президентом Соединенных Штатов, трудно назвать его политику слишком миролюбивой.

Ненни присутствовал на римской встрече как представитель оппозиции, потом он стал заместителем премьера. Финн Му принадлежал к правительственной партии и вдруг оказался в оппозиции. На московскую встречу приезжали лейбористы Денис Хили и Томсон. Первый стал военным министром Великобритании, а милейший Томсон, член нашего организационного комитета,— заместителем министра иностранных дел. Не устарели, к несчастью, вопросы, которые мы обсуждали: разоружение, договор о нераспространении атомного оружия, европейская безопасность, германская проблема, нападение Соединенных Штатов на Вьетнам. Незачем говорить о наших резолюциях — это покажется не страницей мемуаров, а вчерашней газетной статьей.

Скептики спросят: в чём же видите пользу встреч?
 
Все спорные вопросы, действительно, до сих пор не разрешены, но, на мой взгляд, они теперь стали более разрешимыми, и, может быть, в этом толика усилий "Круглого стола". Альтернатива слишком трагична: мирное сосуществование или термоядерная война, то есть, говоря проще,— быть или не быть человечеству. Здесь нельзя беречь силы и время, все, что может хотя бы в мечтаниях содействовать миру, заслуживает рвения. Лично мне встречи "Круглого стола" многое дали — я узнал лучше политиков Запада, пожалуй, лучших представителей буржуазной демократии. В отдельности эти политики похожи на людей других профессий, среди них есть узкие специалисты и, что куда реже, люди всесторонне образованные, обаятельные и непривлекательные, талантливые и заурядные. Наиболее таинственной для меня является их подлинная профессия — политика.
 
Алёхин причислял шахматную игру к искусству, мне остается приравнять политику парламентской демократии к шахматной игре. Конечно, шахматы куда древнее, в них чувствуется известная окаменелость, дебюты давно разработаны, описаны, и всё же талантливый шахматист порой находит неожиданный вариант, приносящий ему Победу. Я рассказывал в этой книге, как один начинающий любитель выиграл партию у гроссмейстера Флора, который принял его невежество за некое загадочное мастерство. (Недавно В. Аксенов описал подобное происшествие в хорошем "Рассказе с преувеличениями"). Впрочем, такие же случаи бывали в политической жизни Запада. Незнание Гитлером правил игры помогло ему выиграть партию у Веймарской республики.

Считается, что парламентская демократия построена на равенстве избирательных голосов. Это, конечно, иллюзия. Дело решают политические партии, в которых активное участие принимают узкие круги специалистов в присутствии некоторого количества болельщиков. Ораторское искусство может подействовать на часть избирателей, но в большинстве случаев соперничающие партии говорят то же самое, все они за мир, за свободу и за благосостояние. Атакуют они одна другую, почти всегда настаивая на неудаче того или иного шага правительства: мало строили жилых ломов, повысили безработицу, допустили финансовый скандал и так далее. Говорят, что решающую роль играет пресса, а в последнее десятилетие — телевидение.
 
В Швеции, однако, нет ни одной крупной газеты, которая поддерживала бы партию, находящуюся у власти свыше тридцати лет (все попытки создать социал-демократическую газету, которую читали бы, кончались неудачей). Во Франции людей, которые читают "Юманите", куда меньше, чем тех, которые голосуют за коммунистов. Во время последней избирательной кампании шли споры, кто на экране телевизора выглядит красивее, но и это не решало дела. Многие голосуют но привычке так уж заведено в семье. Другие голосуют всегда за оппозицию — попробую, может быть, будет лучше.
 
Есть страны, где в парламенте представлено мало партий — в Соединенных Штатах две, в Англии три. Есть другие, где партий много, как, например, в Италии, там политическим деятелям приходится договариваться, чтобы создать коалиционное правительство. В отличие от шахмат, выборы, парламентская политика, министерские кризисы имеют элемент азартной игры или спортивного матча, чреватого непредвиденными обстоятельствами.

Какая специальность у депутата?
 
На это можно ответить только таинственным и ничего не определяющим словом "политика". Добрая половина их получили юридическое образование и в начале карьеры или в период избирательных неудач занимались адвокатскими делами. Если вспомнить Третью республику, то виднейшие фигуры парламента в большинстве были адвокатами — Пуанкаре, Бриан, Мильеран, Думер, Барту, Лаваль, Рейно и другие. Да и за нашим "Круглым столом" больше половины заседавших получили юридическое образование — Капитан, Миттеран, Пьер Кот, Ролен, Пирсон, Брантинг, Бенгстон, Юлиус Сильверман и многие другие. Были и экономисты, как Мендес-Франс или Ломбарди, был инженер Жюль Мок, который рассказывал мне, как он строил мост через Даугаву, но, конечно, политика давно стала его профессией.

В 1963 году все товарищи но партии Дениса Хили говорили, что если лейбористы победят на выборах, то он станет министром иностранных дел; действительно, он стал министром, но обороны. Я познакомился в Стокгольме с другом Яльмара Мэра Горстеном Нильсоном, человеком умным, деятельным и весёлым. Он был министром транспорта, военным министром, министром социального обеспечения, а теперь он министр иностранных дел.

Я понимаю, что министр финансов может меньше разбираться в балансе, чем опытный бухгалтер крупного банка или треста. Я знаю, что существуют интересы того или иного класса общества, которые определяют сущность политики. Я отнюдь не защищаю ни диктатуру одного человека, ни технократию. Я просто признаюсь в своем непонимании профессии образцового политического деятеля. Это не роботы, а люди, к сожалению, обладающие нервной системой и способные в критическую минуту оказаться подверженными гневу или страху, растерянности или чрезмерной уверенности.

Многие политики, с которыми я познакомился на встречах "Круглого стола", мне понравились, но порой я чувствовал себя самодеятельным актером, случайно оказавшимся на сцене с мастерами — первыми любовниками, фатами, резонерами или трагиками. Вероятно, прав был Жолио, когда говорил, что человечество ещё переживает своё младенчество — многое должно перемениться, если только благодаря азарту или глупости тех политических деятелей, которые никогда не хотели сесть за Круглый стол, человечество не исчезнет до того, как оно достигнет совершеннолетия.

21

Осенью 1959 года я часто говорил себе, что нужно сесть за стол и начать книгу воспоминаний; я обдумывал план книги и, как всегда у меня бывало, оттягивал начало работы. Несколько месяцев я успокаивал себя тем, что мне приходится отстаивать мои идеи о необходимости гармоничного развития человека, о роли искусства в воспитании культуры эмоций.

Разумеется, я был виноват в происшедшем: напечатал в Комсомольской правде письмо одной студентки, которую я назвал Нина, о том, как порвала с любимым человеком, Юрием, хорошим инженером, но современным вариантом человека в футляре. Для меня было самым существенным не его равнодушие к искусству, а его душевная примитивность и сухость. Он не случайно смеялся над чеховским рассказом Дама с собачкой, который волновал студентку... "Когда я пыталась разобраться с ним в наших отношениях, он или выходил из себя, или улыбался, говорил, что я нарочно все усложняю". Он сводил чувства к жилплощади и к "распишемся". Он посылал своей матери деньги, но когда она захотела приехать его повидать, он не согласился, объяснил своей возлюбленной, что мать у него "хорошая, но необразованная, так что и говорить не о чем". Все попытки студентки почитать ему стихи Блока или повести его в Эрмитаж кончались неудачей: "Нужно быть людьми атомного века".

Я никак не думал, что моя статья вызовет полемику
 
Однако молодежь спорила: главная вина за развязавшуюся войну, по-моему, лежит на человеке, приславшем в "Комсомольскую Правду" письмо, оставлявшее в стороне душевные недостатки инженера Юрия и перенесшее спор совсем в другую плоскость — нужно ли нашим современникам искусство. Автор этого письма, инженер И. Полетаев, по своей специальности кибернетик. Я упомянул, рассказывая о своей поездке в Америку, что весной 1946 года в Нью-Йорке мой старый друг Р.О. Якобсон ночь напролёт рассказывал мне о новорожденной науке и о "мыслящих машинах". Два года спустя математик Винер сформулировал проблемы, которые сможет разрешить кибернетика. Не знаю почему, в эпоху Сталина кибернетику у нас называли шарлатанством: может быть, желание разучить думать людей было связано с недоверием или страхом перед "мыслящими машинами". Я вполне понимаю горечь И. Полетаева и его старшего друга профессора А.А. Ляпунова при мысли, как отнеслись в нашей стране к кибернетике.

Труднее понять, почему И. Полетаев обрушился не на подлинных виновников, а на искусство: ещё раз вместо принца высекли нищего мальчика. В своем письме по поводу моей статьи Полетаев писал: "Некогда нам восклицать: "Ах, Баха! Ах, Блок!" Конечно же они устарели и стали не в рост с нашей жизнью... Общество, где много деловых Юриев и мало Нин, сильнее того, где Нин много, а Юриев мало".
Нужно сказать, что в письме Нины не было ни слова о музыке Баха, и упоминание о нём осталось для меня загадочным. Мне рассказывали друзья, недавно побывавшие в Академическом городке возле Новосибирска, где теперь работает И. Полетаев, что он любит музыку. Может быть, любовь к произведениям Баха заставила его упомянуть гениального композитора, работавшего двести лет назад, когда не было ни атомного века, ни "культа личности", а может быть, ему просто понравилось словосочетание "ах, Баха, ах Блок!". Не знаю.

Я писал не о превосходстве искусства над точными науками, а о необходимости развивать культуру чувств, то есть о том, о чём я говорил в шестой части этой книги: нельзя идти вперед на одной ноге. Однако дискуссия переключилась на вопросы, кратко сформулированные И. Полетаевым: искусство устарело, у деловых людей нет времени восхищаться Бахом и Блоком, сильнее то общество, где у каждого своя специальность и своё дело.

Я успел в 1959 году узнать, что записки на литературных вечерах пишут скорее наивные и глупые люди, и не судил об уровне нашей молодежи по тысячам писем, которые получила редакция или лично я. Сторонников И. Полетаева было немного, примерно одна десятая. Инженер Петрухин писал: "Как я могу восхищаться Бахом или Блоком? Что они сделали для России и для человечества?" Агроном Власюк заверял: "Понимать искусство надо, но восторгаться им прошло время". Капитан дальнего плавания М. Кушнарев старался проявить терпимость: "Я считаю так — нравится вам музыка Чайковского — идите, слушайте; нравится вам Блок — читайте на здоровье, но не тяните к этому остальных. Неужели кто-то думает, что мы будем хлопать в ладоши и восхищаться симфониями?"

Все письма последователей инженера Полетаева показывали низкий уровень душевного развития: и повторение бессмысленного сочетания имен Баха и Блока, и вопрос о том, что сделал Баха для России, и даже стиль "читайте на здоровье". Однако и письма защитников искусства не были выше его хулителей. Тысячи авторов писем встревожились, считая, что Полетаев хочет им помешать пойти в театр или почитать в трудную минуту стихи. Основным аргументом был следующий: В.И. Ленин любил слушать "Аппассионату", и это не помешало ему создать Советское государство.
 
Для большинства "Аппассионата" была абстрактным понятием, запомнившимся по воспоминаниям Горького. Одна комсомолка писала, что человек даже в космос возьмет ветку сирени; это напоминало споры комсомольцев начала 30-х годов — нужна ли им ветка черемухи, хотя в те давние времена о космосе никто не думал. Вот фразы из писем, повторяющиеся в разных вариантах: "Как могут устареть Пушкин, Толстой, Чайковский, Есенин?" или "Я не вижу ничего постыдного в том, чтобы пойти вечером в театр на "Евгения Онегина". Одно письмо, напечатанное в газете, удивило меня глубиной. Юноша писал, что влюбился в девушку, она любила музыку, и ему пришлось с ней ходить на концерты, вначале он ничего не понимал, скучал, а потом понял, ему открылся новый мир, и, хотя девушка призналась, что любит другого, он ей будет благодарен до конца своих дней.

Один из участников дискуссии увещевал
спорщиков: "не нужно ссорить математику с музыкой"
 
Кстати говоря, их трудно рассорить. Эйнштейн в молодости увлекался скрипичной игрой и страстно любил до конца своих дней симфоническую музыку, находя в ней нечто общее с математикой. Никогда ученые не выступали против искусства. Жолио-Кюри любил музыку, живопись; когда он был вынужден остаться несколько месяцев в больнице, он начал писать пейзажи. Ирэн Жолио-Кюри увлекалась поэзией. Бернал в восхищении мне говорил о старом английском поэте-мистике Джоне Донне и о живописи.

Во время московской дискуссии физик А.И. Алиханов писал: "Однако если бы стимулом духовной деятельности человека была бы только утилитарность, то та сила, которая двигает науку, также исчезла бы. Стимул, толкающий к деятельности в науке и в искусстве, очень красочно изображен в следующем эпизоде: академика Амбарцумяна, астрофизика, спросили: "Какая польза от занятия, астрофизикой?" На этот вопрос он ответил: "Человек отличается от свиньи, в частности, тем, что иногда поднимает голову и смотрит на звезды". Этот стимул, заставляющий человека думать не только о пище и продолжении рода, и привел к возникновению и науки, и искусства". (Хочу добавить, что в годы, когда подлинная живопись была изгнана из нашего быта, многие крупные физики покупали холсты Фалька, Лентулова, Филонова и других запретных художников).

В чём же идеал, предлагаемый Полетаевым и его куда менее сведущими сторонниками? В утилитаризме? Базаров говорил, что порядочный химик полезнее двадцати поэтов. В 1860 году это звучало вызовом либералам, помещикам, говорившим о красивости жизни. Теперь имеется большая и технически развитая страна Соединенные Штаты, где все знают, что быть не только видным химиком, но и обыкновенным инженером куда выгоднее, чем писать стихи. Об "американизации" мечтали не наши ученые, а некоторая часть техников, односторонне образованных и помеченных духовной сухостью и внутренней ленью.

Был в полемике и элемент спора. Когда комсомольцы устроили дискуссию, на которую обещали прийти Полетаев и я, зал был переполнен и болельщики двух команд неистовствовали. Сторонники Полетаева привезли электронную музыкальную машину; я её слушал с интересом — в ней были элементы современной музыки Запада, но сторонники Полетаева в ужасе кричали: "Хватит!" — видимо, вкусы у них были вполне традиционные.

Задумываясь теперь над дискуссией 1959-1960 годов, я вижу, что наша молодежь не поняла её трагической ноты: тяга к искусству во второй половине нашего века не ослабевает, а скорее усиливается. Об этом свидетельствуют увеличение тиражей романов во всем мире, куда большая посещаемость выставок живописи, концертов симфонической музыки, театра, кино, даже литературных вечеров. Однако потолок произведений после войны неизменно падает. Большие живописцы и Франции, и наши, и Италии, обозначившие уровень искусства в первой половине века, почти все умерли.

22

Мы знаем великих художников, которые не раз в своей жизни чудодейственно менялись: Пуссен от увлечения венецианской красочностью перешел к строгому классицизму и кончил лиризмом; Сезанн выступил вместе с импрессионистами, а потом начал искать постоянство формы; на определении "периодов" Пикассо искусствоведы сломали себе голову. Шагал остался таким же, каким был в молодости. В этом году ему исполнилось восемьдесят лет, но его последние работы напоминают холсты, сделанные свыше пятидесяти лет назад. Это не достоинство и не недостаток — это природа художника.

Для любого поэта или композитора время —
неотъемлемое начало творчества, поэзия или музыка протекают во времени
 
Для художника или скульптора самое существенное — пространство. Конечно, было много художников, которые остро чувствовали ход времени, пространство для них менялось соответственно со сменой эпохи, но были и другие, которые не обращали внимания ни на ход часов, ни на листки календаря. Когда Шагалу исполнилось пятьдесят лет, он написал картину "Время не знает берегов". Крылатая рыба летит над Двиной, к ней подвешены большие стоячие часы, стоявшие когда-то в доме родителей художника или его невесты. У Шагала летают не только птицы, но и рыбы, летают над городом бородатые евреи, скрипачи устраиваются на крышах домов, влюбленные целуются где-то ближе к луне, чем к земле. Однако, хотя все у него летит, кружится, он не замечает хода годов.

Я его встретил несколько раз в Париже в эпоху "Ротонды": он в этом кафе бывал редко. Мне он казался самым русским из всех художников, которых я тогда встречал в Париже: Архипенко был одержим кубизмом, Цадкин походил на англичанина, Сутин молчал, глядел на всех и на все глазами испуганного подростка, Ларионов проповедовал "лучизм", а молодой Шагал повторял: "У нас дома..."
 
Я его увидел много времени спустя в мастерской на авеню Орлеан, и там он писал домики Витебска. В 1946 году мы встретились в Нью-Йорке, он постарел, но говорил о судьбе Витебска, о том, как ему хочется домой. Последний раз мы увиделись в его доме в Вансе. Он был все тем же. Как-то он прислал мне длинное письмо — в Петрограде сорок лет назад он оставил холсты в мастерской рамочника. Он хорошо помнил дом на углу двух улиц, но не понимал, что значит сорок лет в жизни Ленинграда. Недавно, разговаривая со мной, он сказал о художнике Тышлере: "Молоденький". Тышлер остался для него двадцатилетним юнцом. Он никак не может поверить, что старого Витебска нет, что его сожгла фашистская авиация: он видит перед собой улицы своей молодости.

Шагал провёл детство и отрочество в Витебске. Когда ему исполнилось двадцать лет, он уехал в Петербург, учился живописи у художника Бакста. Три года спустя ему удалось попасть в Париж. Весной 1914 года он вернулся в Витебск, женился на Белле и снова направился в Петербург. Первый год революции он прожил то в Петрограде, то в Витебске, а осенью 1918 года Луначарский назначил его комиссаром по изобразительному искусству в Витебске. Он открыл там новую художественную школу, уговорил Малевича и Пуни приехать в Витебск — учить молодых энтузиастов живописи. Полтора года спустя преподаватели перессорились друг с другом. Шагал, разозлившись на "беспредметников", уехал в Москву, проработал там два года и переселился в Париж. Я рассказываю это, чтобы показать, каким чудодейственным родником остался для пего Витебск, в котором он прожил относительно мало.

Кажется, вся История мировой живописи не знала художника, настолько привязанного к своему родному городу, как Шагал. Для Вермеера, при всей его привязанности к Дельфту, мир не ограничивался этим городом. Желая сказать нечто доброе о Париже, Шагал назвал его "моим вторым Витебском".

Он прожил несколько десятилетий в Париже, проводил летние месяцы в Бретани и в Пиренеях, в Оверни и в Савойе, жил да и теперь живёт близ Лазурного берега, побывал в Испании, в Англии, в Голландии, Германии, в Италии, восхищался галереей Уффици и улицами Флоренции, два раза был в Греции, два раза в Палестине, глядел на Иерусалим, потом на пирамиды Египта, на пестрые краски Бейрута, шесть лет прожил в Нью-Йорке, съездил в Мексику. Что зрительно осталось от пятидесяти лет блужданий, от диковинных деревьев юга, от небоскрёбов, от развалин Акрополя?
 
Да почти ничего: несколько пейзажей, Эйфелева башня, у верхушки которой порой обнимаются витебские влюбленные, вот и всё. Деревянный захолустный Витебск, город молодости, врезался и в его глаза, и в его сознание. В 1943 году он написал в Нью-Йорке ночной пейзаж: улица Витебска, месяц и лампа, а под ней влюбленные витебчане. В 1958 году он пишет "Красные крыши": дома Витебска, влюбленные и телега с русской дугой. ещё позднее, в "Женщине с голубым лицом",— телега на крыше дома и снова дуга выдают прошлое. В 1919 году Шагал в Витебском сборнике "Революционное искусство" выступил против "сюжетной живописи", против "литературщины". Это может показаться парадоксом: он и тогда был самым "литературным", самым "сюжетным" из всех современных живописцев, да и потом всю свою жизнь он делал то же самое.
 
Но здесь не измена себе, а условность словаря
 
Шагал отвергал тех мнимых живописцев, которые думали и думают, что можно воздействовать на глаз одной сменой сюжета. Он с отрочества знал, что у живописца свой язык, и протестовал против фотографической живописи. Ни протокол, ни опись бутафории не казались ему искусством. При этом он был и остался поэтом, не потому что в молодости иногда писал слабые стихи, а потому, что поэтичность присуща его живописи. Можно сказать, что яблоки или гора Сен-Виктуар — это главы романа, созданного Сезанном. Л Шагал — поэт или, если точнее определить, сказочник, Андерсен живописи.

Сказки неизменно однообразны и многообразны: меняется свет и цвет, а действующие лица повторяются. Шагал показывает людей Витебска; влюбленные целуются, печальные и ясные; бородатые старые евреи то сидят пригорюнившись, то летают над городом; скрипачи не устают играть на крышах; кругом деревянные домишки; деревья, месяц или полная луна, река или небо, домашние животные, которые полюбились ему ещё в детстве,— петух, корова, ослик, коза, рыба. Шагал опытный мастер, и он ребенок, влюбленный в сказку.

Один искусствовед, итальянец, написавший книгу о Шагале, считает, что возникновение его живописи таинственно, по его мнению, при всем её русском характере она никак не связана с народным искусством. Я не знаю, что подразумевает искусствовед под "народным искусством". В Витебске в начале нашего века не было ни Гончаров, сохранявших старые традиции, ни мастеров народной игрушки, ни вологодских кружевниц, ни северных мастеров резьбы, но в этом городе, как и во всех русских городах, жили и работали мастера вывесок. Над лавками, где торговали фруктами или папиросами, над булочными и над парикмахерскими красовались жанровые сцены или натюрморты.
 
Хотя на парикмахерской, где стриг и брил витебчан дядя Шагала, не было ничего изображено, начинавший художник, бесспорно, видел много увлекательных вывесок. Да и сам Шагал одно время, вынужденный заработать несколько рублей, писал вывески, и это занятие ему нравилось. Кончаловский рассказывал, как на него подействовали вывески: "Хлебы" он написал под прямым влиянием одного из народных кустарей-живописцев. Все ранние "бубнововалетцы" — и молодой Машков, и Лентулов, да и художники других групп Малевич до того, как он написал знаменитый квадрат, и Ларионов — все они испытали двойное влияние — Сезанна и мастеров вывесок.

Конечно, в Париже Шагал испытал на себе различные влияния и кубизма, и "диких", и даже сюрреализма, но эти влияния были кратковременными, и, обогатив художника, они не изменили его почерка. Бывают чудесные холсты Шагала, бывают похуже, но его картины никогда нельзя спутать с работами других мастеров. Шагал — большое явление в мировой живописи XX века.  В фондах Третьяковской галереи и ленинградского Русского музея хранятся прекрасные его холсты. Наши музеи их предоставляли для больших выставок в Париже, в Токио. Может быть, пришло время показать работы витебчанина М.3. Шагала не только французам или японцам, но также его землякам?
 
Ведь все созданное им неразрывно связано с любимым им Витебском.

Оглавление

 
www.pseudology.org