Илья Григорьевич Эренбург
Люди, годы, жизнь
Книга V. Часть 4
21

В конце 1943 года, вместе с В.С. Гроссманом, я начал работать над сборником документов, который мы условно называли "Чёрной книгой". Мы решили собрать дневники, частные письма, рассказы случайно уцелевших жертв или свидетелей того поголовного уничтожения евреев, которое гитлеровцы осуществляли на оккупированной территории. К работе мы привлекли писателей Вс. Иванова, Антокольского, Каверина, Сейфуллину, Переца Маркиша, Алигер и других.
 
Мне присылали материалы журналисты, работавшие в армейских и дивизионных газетах, назову здесь некоторых: капитан Петровский (газета "Конногвардеец"), В. Соболев ("Вперед на врага"), Т. Старцев ("Знамя Родины"), А. Левада ("Советский воин"), С. Улановский ("Сталинский воин"), капитан Сергеев ("Вперед"), корреспонденты "Красной звезды" Корзинкин, Гехман, работники военной юстиции полковник Мельниченко, старший лейтенант Павлов, сотни фронтовиков.

На Нюрнбергском процессе было установлено, что гитлеровцы в Германии и на захваченной ими территории других стран убили всё еврейское население — около шести миллионов душ. В 1941 —1942 году в нашей печати об этом мало писали: фашисты в своих листовках уверяли, будто они воюют не с русскими, не с украинцами, а только с евреями. Передо мною одна из бесчисленных листовок, которыми немцы закидывали наш передний край: "Товарищи! Видели ли вы когда-нибудь сами эти "немецкие зверства" по отношению к русскому народу, о которых денно и нощно твердит советская пропаганда, все эти Эренбурги?.. Да! немцы безжалостно истребляют жидов. Туда им и дорога!"
 
Советские журналисты (в том числе и я) считали своим долгом показать лживость таких утверждений. Я написал сотни статей, в которых рассказывал, как гитлеровцы убивали русских детей, вешали девушек Белоруссии, жгли украинские села. В 1944 году мне казалось, что пришло время обнародовать документы об уничтожении фашистами еврейского населения. Я знал, что сухие цифры перестали производить впечатление, и начал собирать дневники, письма, которые передавали мучения, пережитые отдельными людьми.
 
Много сил, времени, сердца я отдал работе над "Чёрной книгой". Порой, когда я слушал рассказы очевидцев или читал пересланные мне письма — к сыну, сестре, друзьям, мне казалось, что я в гетто, сегодня "акция" и меня гонят к оврагу или рву.
 
Я писал в 1944 году:

...Я жил когда-то в городах,
И были мне живые милы,
Теперь на тусклых пустырях
Я должен разрывать могилы,

Теперь мне каждый яр знаком,
И каждый яр теперь мне дом.
Я этой женщины любимой
Когда-то руки целовал.

Хотя, когда я был с живыми,
Я этой женщины не знал.
Моё дитя! Мои румяна!
Моя несметная родня!

Я слышу, как из каждой ямы
Вы окликаете меня...

Я хочу, чтобы мои слова о "несметной родне" были бы правильно поняты
 
Мне чужд любой национализм, будь он французский, английский, русский или еврейский. Я испытываю глубокое отвращение к расовой спеси, все равно к какой — к немецкой или к американской. Притом я не верю в таинственные свойства крови. Тургенев, которому удалось видеть живого Пушкина, вспоминал: "Помню его смуглое, небольшое лицо, его африканские губы, оскал белых, крупных зубов, висячие бакенбарды, темные желчные глаза под высоким лбом, почти без броней и курчавые волосы..."
 
"Африканские губы" не помешали Пушкину стать самым ярким выразителем русского национального гения. Правда, в домах некоторых американских негров я видел рядом с портретом Александра Дюма портрет Пушкина — хозяева их почитали вдвойне — в их жилах текла африканская кровь. Я не мог осудить негров — они хотели противопоставить всё, что могли, расовой надменности "белых" американцев. Не могу и осудить и евреев, которые, сталкиваясь с антисемитизмом, начинают к месту и не к месту вспоминать, что еврейская кровь текла в жилах Маркса, Гейне или Эйнштейна.
 
Над тем, что я еврей, меня заставили задуматься не воображаемые зовы моей крови, а вполне реальные антисемиты. Есть нерушимый человеческий закон — солидарность униженных и оскорбленных. Если какой-либо сумасшедший диктатор начнет убивать людей с рыжими волосами, возникнет солидарность рыжих. Если люди, падкие на суеверия, вдруг уверуют, что все зло в веснушках, один веснушчатый, встретив другого, будет относиться к нему как к товарищу по беде, не станет пудрить лицо, а, наоборот, постарается найти доводы в пользу веснушек.

Осенью 1944 года, когда я рассказывал о Тростянцe, один из литераторов с усмешкой сказал: "Кровь заговорила..." Да, конечно. Я вспоминаю слова Юлиана Тувима — заговорила кровь, не моя, а жертв Тростянца. Я говорил, что в составлении "Чёрной книги" принимали участие многие русские писатели, военные, юристы, ученые. Хочу напомнить о тех знаках солидарности, которые меня глубоко волновали. Помню, как я обнял узбекского поэта Гафура Гуляма, когда осенью 1943 года он приехал в Москву: в самом начале войны, возмущенный гитлеровскими зверствами, он написал стихотворение "Я — еврей". Помню страстные строки Павла Тычины, выступления Паустовского, Вс. Иванова, Сейфуллиной, стихи Мартынова о нюрнбергском портном, написанные ещё накануне войны.

У меня сохранились сотни писем, дневники, записи. Я перечитал их и, хоть прошло двадцать лет, снова испытал ужас, смертельную тоску. Не понимаю, как мы это пережили и как хватило сил жить: не о смерти я говорю, даже не о массовых убийствах, а о сознании, что нечто подобное могли совершить люди в середине XX века, жители высокоцивилизованной страны. Один из узников рижского гетто писал в своих записках, что в том же бараке находился известный историк С.М. Дубнов, которому тогда исполнилось семьдесят один год.
 
Среди комендантов гетто был Иоганн Зиберт, человек, когда-то учившийся в Гейдельбергском университете. Дубнов читал в Гейдельберге до первой мировой войны лекции по по Истории Древнего Востока. Зиберт, узнав, что в гетто находится его бывший учитель, пришел к нему и долго смеялся: "В молодости я был настолько глуп, что ходил на ваши лекции. Какой вздор вы нам рассказывали! Хотели, чтобы мы размякли и поверили в торжество гуманизма. Смешно..." Иоганн Зиберт не отказал себе в удовольствии лично присутствовать при убийстве Дубнова. Вот это страшнее всего.
 
Значит, мало всеобщей грамотности, университетских аудиторий,
высокоразвитой техники, чтобы оградить людей от одичания

Я мечтал издать "Чёрную книгу" и теперь приведу несколько страниц из неё не для того, чтобы помучить себя и читателей,— нужно помнить о том, что было, в этом одна из порук, что люди не допустят повторения. Эвакуация почти повсюду проходила беспорядочно и в трудных условиях. Здоровые мужчины были далеко — сражались. В самом начале войны немцы захватили Белоруссию, Украину, Литву, Латвию— земли, где издавна жило много евреев. В некоторых городах, как Вильнюс, Рига, Минск, гитлеровцы убивали евреев постепенно, в течение двух-трёх лет.
 
Молодым иногда удавалось бежать из гетто, и они воевали в партизанских отрядах. В других городах, как в Киеве или Харькове, все евреи были убиты вскоре после прихода немцев. Из десятков тысяч людей спаслись десятки; одних прятали местные жители, другим удалось перейти линию фронта. Немало городов и местечек, где, никто не спасся. Часто после освобождения города русский или украинец сообщал своему земляку-еврею, бывшему на фронте, о судьбе его семьи.

Вот письмо учительницы поселка Борзна (Черниговская область) В.С. Семеновой Я. М. Росновскому: "...18 июня 1942 г. глубокой ночью, когда все спали, пришли в еврейские дома, забрали всех — 104 человека и повезли к селу Шаповаловка, где был противотанковый ров. Глубокого старика Уркина спросили перед тем, как застрелить: "Хочешь жить, старик?" Он ответил: "Хотел бы увидеть, чем всё это кончится". Двадцатидвухлетняя Нина Кренхауз умерла с годовалой девочкой на руках. Учительница Раиса Белая (дочь переплетчика) видела, как расстреляли её шестнадцатилетнего сына Мишу, сестру Маню с детьми (младшему было несколько месяцев), она уже не понимала ничего и только волновалась, что потеряла очки..."

Письмо лейтенанту Выпиху от Соколовой из Артемовска: "...В их число попали и ваши близкие родственники мать, Бетя, Роза и Софочка. Их загнали в карьеры Военстроя и замуровали заживо. Надо ещё вам передать слова Софочки, она плакала, говорила: "Почему наших так долго нет? Когда придут, расскажите". А мать ваша говорила, что одного хотела бы — увидать перед смертью сыновей..."  Герой Советского Союза младший лейтенант Кравцов писал тестю о судьбе своей семьи, оставшейся в местечке Ялтушкино (Винницкая область):

"...20 августа 1942 года немцы вместе с другими забрали наших стариков и моих малых детей и всех убили. Они экономили пули, клали людей в четыре ряда, а потом стреляли, засыпали землей много живых. А маленьких детей, перед тем как их бросить в яму, разрывали на куски, так они убили и мою крохотную Нюсеньку. А других детей, и среди них мою Адусю, столкнули в яму и закидали землей. Две могилы, в них полторы тысячи убитых. Нет больше у меня никого..."

Город Хмельник (Винницкая область) был захвачен немцами 18 июля 1941 года. Из десяти тысяч евреев здесь спаслись относительно многие — двести шестьдесят, часть сражалась в партизанских отрядах. Спасся и А.К. Беккер, который прислал мне описание того, что пережил; там были такие строки: "...Сколько я ни умолял разрешить мне идти вместе с семьей, чтобы жене было легче вести детей на смерть, ничего, кроме ударов прикладами, не вышло... Погнали в сосновый лес за три километра от города, там уже были приготовлены ямы. Все растеряли друг друга. Ребенок четырех лет Шайм — отца у него не было, а мать убили раньше — шёл, как взрослый, в колонне... У ямы людей поставили в ряд, заставили раздеться и детей раздеть догола, так стоять при страшном морозе, а затем сойти в яму. Дети кричали: "Мама, зачем ты меня раздеваешь? На улице очень холодно..."

Розовая школьная тетрадь; это дневник студентки Сарры Глейх. Изумительно, что она бегло, порой бессвязно, изо дня в день записывала все. По первым записям видно, что она 17 сентября, через месяц после того, как эвакуировалась из Харькова в Мариуполь, где жили её родители, поступила на работу в контору связи. 1 сентября сестры Фаня и Рая, жены военнослужащих, ходили в военкомат, просили их эвакуировать; им ответили, что "эвакуация не предвидится раньше весны". 8 октября она пишет: "Начальник конторы Мельников утром сказал мне, что завтра эвакуируемся, нужно подготовить документы, можно взять семью, значит, отъезд обеспечен...". В тот же вечер она продолжает: "В 12 часов дня в город вошли немцы, город отдан без боя..."
 
Через много страниц запись:
 
"19 октября. Завтра в 7 часов утра мы должны оставить наше последнее пристанище в городе..." "20 октября... Нас гнали к траншеям, которые были вырыты для обороны города. В этих траншеях нашли смерть 9 000 еврейского населения. Велели раздеться до сорочки, гнали по краям траншеи, но края уже не было — все было заполнено трупами, в каждой седой женщине мне казалось, что я вижу маму. Один раз мне показалось, что старик с обнаженным мозгом — мой папа, но подойти ближе не удалось. Мы начали прощаться, не поцеловались. Фаня все не верила, что это конец: "Неужели я никогда не увижу солнца?" А Владя спрашивал: "Мы будем купаться? Зачем мы разделись? Идем, мама, домой, здесь нехорошо". Фаня взяла его на руки, ему было трудно идти. Бася шептала: "Владя, тебя-то за что?" Фаня обернулась, ответила: "С ним я умираю спокойно, знаю, что не оставляю сироту". Я не выдержала, схватилась за голову и начала дико кричать. Мне кажется, что Фаня еше успела обернуться и сказать: "Тише, Сарра".... На этом все обрывается.
 
Когда я пришла в себя, были уже сумерки, трупы, лежавшие на мне, вздрагивали, это немцы стреляли, уходя, чтобы раненые не могли уйти, так я поняла из разговора немцев, они боялись, что много недобитых, и они не ошиблись. Было много заживо погребенных. Кричали маленькие дети, которых матери несли на руках, а стреляли нам в спину, и малыши падали невредимые, а на них валялись трупы... Я начала выбираться из-под трупов, встала, оглянулась. Раненые копошились, стонали. Я начала звать Фаню. Оказался рядом Грудзииский. Он был ранен в обе ноги, попытался встать и упал. Какой-то старческий голос напевал "лайтенах", это было ужасно..." Сарра Глейх 27 ноября, после месяца блужданий в степи, узнала, что наши войска в пяти километрах от Большого Лога, куда она пришла, ей удалось добраться до отряда красноармейцев.

Письмо двадцатилетней Буси, которая жила в Краматорске, оно датировано августом 1943 года и начинается словами: "Милые мои, дорогие тетушки!" Это письмо показывает, что переживали те немногие, которым удалось спастись; может быть, это было ещё страшнее, чем ожидание смерти. (Да и Буся пишет: "Я сейчас думаю над бедным цензором, который прочитает это письмо, а пусть знает, что "жизнь — замечательная штука", как сказал Киров, и в то же время жизнь не стоит и копейки, совсем не страшно знать, что тебя через несколько минут не будет...")
 
Она рассказывает тетушкам о 20 января 1942 года: "...Мороз 30 градусов. По улице идут женщины с вещами. Их подгоняют полицейские. Потом сажают в машины, везут к противотанковому рву. Среди них были и Мина, и Гриша с семьей, и семья Шнейдера, жены братьев Браиловских с детьми, был Рейзен с Полиной, он хоть перед смертью настоял на своем — в могилу она пошла с ним, а не с Кузнецовым. Хватит! Я хочу только знать, не презираете ли вы меня за то, что я оставила Мину? Оправдываться не буду. Я сказала маме: "Ты как хочешь, а я бегу". Как я могла сказать такое маме? Очевидно, в такие минуты не рассуждаешь. Она пошла со мной, несколько раз порывалась вернуться — с другими на казнь, заговорила о долге. Я как сейчас помню, осмотрелась — дома закрыты наглухо, никто не пустит обогреться. Пусть замерзнем, пусть поймают, повесят, только не идти самой!.. Судите меня сами, и если признаете виновной, пусть будет по-вашему, не считайте меня больше "любимой племянницей". Это будет ужасно, но я буду знать, что это правильное суждение, и я это перенесу, как вынесла многое, как, наверно, вынесу ещё много неожиданного и страшного".

Я спрашивал себя не раз, что чувствовали немецкие солдаты, видя, как убивали беззащитное население, или узнав о расправах от своих товарищей. Вероятно, были такие, что ужасались происходящим, но молчали от страха, да и нужно было жить, — идти в бой, шутить, пить и петь на отдыхе — лучше было не думать о растерзанных детях.
 
Мне известен, однако, случай, когда немецкий солдат спас женщину с детьми
 
Было это в Днепропетровске в 1941 году; обреченные ждали, когда их погонят ко рву. Тогда к Б. Тартаковской подошёл солдат и тихонько сказал: "Я вас сейчас отсюда выведу"; он добавил: "Кто знает, что ещё случится с нами..."

У нас почти ничего не писали о предателях; во время войны упоминали мимоходом — были военные суды, которые выносили приговоры, а потом совсем замолкли. Может быть, потому, что тогда занимались другим: обвиняли честнейших людей, зачисляли в преступники Лозовского, Майского, Переца Маркиша, драматурга Гладкова, писателя А. Исбаха, Рубинина, Квитко, Бергельсона. А настоящие предатели, разумеется, были: Власов и его помощники, бендеровиы, различные бургомистры, члены управ, полицейские. Не понимаю, почему о них нужно молчать; было их немного, и набирались они среди отбросов общества. Достаточно заглянуть и газеты, выходившие в оккупированных городах, "Голос Ростова" или "Пятигорское эхо", чтобы увидеть, как низок был не только моральный, но и культурный уровень предателей.
 
Во Франции оккупанты нашли маршала Петена, Лаваля, Дорио — это не наши "старосты". Гитлеровцам повсюду нужны были писатели, готовые их поддержать и оправдать. У них были Гамсун, Дриё ля Рошелль, Селин, Эзра Паунд. А за русского писателя им пришлось выдавать некоего Октана, который клялся, что бывал в Клубе писателей и пил там водку. Мелкота, человеческий мусор. Разумеется, различные "полицаи" усердствовали, вытаскивали из подвалов обезумевших старух, волокли к месту казни детей и для того, чтобы успокоить себя, лихо улюлюкали. Были и мародеры, жаждавшие поживиться на чужой беде, занять квартиру семьи, которую не сегодня завтра убьют, вытащить из домов барахло; они торопились, боялись прозевать. Жадных и бесчестных людишек было не много, но они бросались в глаза.

За укрывательство евреев немцы вешали или расстреливали; и всё же нашлось немало советских людей, которые, рискуя жизнью, прятали у себя еврееВ.М.М. Файштог, которой удалось убежать из Евпатории, писала мне: "Некоторые из тех, кого я считала друзьями, струсили, отшатнулись, а спас меня незнакомый мне человек Н.И. Харенко". Так в жизни бывает часто — цену человеку узнаешь в трудный час. Во всех письмах, дневниках, воспоминаниях спасшихся — имена русских, белорусов, украинцев, литовцев, латышей, которые помогли человеку уйти от смерти. Есть в Днепропетровской области село Благодатное, в нём бухгалтер колхоза П.С. Зиренко скрывал тридцать две души — семь еврейских семейств из Донбасса. Конечно, колхозники догадывались, кто в хатах, но на вопросы немцев или "полицаев" отвечали: "Здешние".

В марте 1944 года я получил письмо от офицеров части, освободившей Дубно, они писали, что В.И. Красова вырыла под своим домом убежище и в течение почти трёх лет прятала там одиннадцать евреев, кормила их. Я написал об этом М.И. Калинину, спрашивал, не сочтет ли он справедливым наградить Красову орденом или медалью. Вскоре после этого Калинин вручал мне орден. Когда церемония кончилась, Михаил Иванович сказал: "Получил я ваше письмо. Вы правы — хорошо бы отметить. Но видите ли, сейчас это невозможно..." М.И. Калинин был человеком чистой души, подлинным коммунистом, и я почувствовал, что ему нелегко было это выговорить.

В часы больших испытаний — все проверяется: и душевна и чистота, и смелость, и любовь. Гитлеровцы повсюду объявляли, что при смешанных браках "эвакуации" (так они называли массовые казни) подлежат только лица еврейского происхождения и дети, у которых отец или мать евреи. В документах "Чёрной книги" я нашёл несколько рассказов о том, как русская жена или русский муж шли на смерть, говоря, что они — евреи,

Я возвращаюсь к мысли, которая меня преследует,
когда я вспоминаю прошлое: человек способен на всё
 
Однажды ко мне в редакцию "Красной звезды" пришел высокий, крепкий человек, офицер морской пехоты Семён Мазур. Он рассказал мне необычную Историю. В битве под Киевом он был ранен, попал в окружение и, переодевшись, пришел в Киев, где жила его жена. Дома никого не оказалось; он пошёл к сестре жены; та испугалась, начала уговаривать его покинуть город. Он ответил, что попытается добраться до своих, но хочет повидать жену и ребенка. Когда он подходил к своему дому, жена его увидела и закричала: "Держите жида!.." Какие-то прохожие оглянулись, но прошла колонна грузовиков, и Мазуру удалось скрыться. Он побрел на восток, дошел до Таганрога. Там его спрятала русская женщина — К.Е. Кравченко. Незалеченная рана дала осложнение. Мазура отвезли в больницу. Русский врач Упрямцев, узнав, что Мазур еврей, снабдил его паспортом одного из умерших. Мазур снова пошёл на восток. Кравченко немцы арестовали, выдали её. Упрямцев спас многих, а летом 1943 года немцы его расстреляли. Мазур перешел линию фронта на Дону, сражался под Сталинградом, получил орден, был снова ранен. Он сидел напротив меня и требовал, чтобы я ему объяснил, почему его спасли чужие люди и хотела выдать врагу жена. Я отвечал, что не знаю, как они жили вместе. Мазур говорил, что жили хорошо, когда он уезжал на фронт, жена плакала, он успел получить от неё несколько писем, повторял: "Вы её знаете. Откуда мне знать, почему она так поступила?.." Он стукнул кулаком по столу: "Вы обязаны знать — вы ведь писатель!"

Теперь я должен рассказать о другой чете. Это было в местечке Монастырщина, Смоленской области. Исаак Розенберг, служащий ЗАГСа, был тяжело ранен в бою неподалеку от Монастырщины; ночью он дополз до своего дома. Жена Наталья Емельяновна спрятала мужа в подполье под печкой. У них было двое маленьких детей; матери удалось их спасти — она заявила немцам, что это дети не от Розенберга, а от первого мужа. От детей она скрыла, что в доме прячется отец,— боялась, что они проговорятся. Розенберг ночью выходил из подполья, выпрямлялся, ел. Однажды четырехлетняя девочка увидела в щель чьи-то глаза и в страхе крикнула: "Мама, кто там?" Мать спокойно сказала: "Разве ты не видишь, что это крыса, у нас много крыс..." Розенберг на обрывках немецких газет вёл дневник, записывал, что рассказывала ему жена, свои ощущении. Одна из страниц дневника посвящена кашлю — он простудился, его душил кашель, но он сдерживался, писал: "Я никогда не думал, что может быть ещё такая свобода — кашлянуть..." Натальи Емельяновы а заболела сыпняком. Детей взяли соседи, а она терзалась — муж умрёт с голода. Она вернулась домой через две недели и нашла мужа ослабевшим, но живым.

В сентябре 1943 года наши войска подошли к Монастырщине. немцы оказывали сильное Сопротивление, они прогнали жителей местечка, и Наталья Емельяновна с детьми убежала в лес. Она вернулась, когда увидела первых красноармейцев. Дома не было, ещё дымилась зола, чернела печь. Исаак Розенберг задохся от дыма. Он прожил под печкой двадцать шесть месяцев и умер за два дня до освобождения. Наталья Емельяновна сидела у печи, и в руке у неё была газета — кусок дневника.

Работая над "Чёрной книгой", я всё время удивлялся — то бесчеловечности, то благородству. Я глядел на развалины, на обугленные человеческие кости, на немецкие склады с детской обувью, с губной помадой, выслушивал людей, искалеченных навсегда пережитым, читал предсмертные письма, написанные на старых квитанциях, на клочке газеты, на немецкой листовке, и все яснее понимал, что ничего не понимаю, да и не пойму, хотя, по словам Семёна Мазура, я должен, как писатель, все понимать. В местечке Сорочинцы жила врач-гинеколог Любовь Михайловна Лангман; она пользовалась любовью населения, и крестьянки её прятали от немцев. С Нею была дочь одиннадцати лет. Однажды к ней пришли и сказали, что у жены старосты трудные роды. Любовь Михайловна пошла, спасла роженицу и младенца. Староста её поблагодарил и донес немцам. Когда её с дочкой вели на расстрел, она сказала: "Не убивайте ребенка..." А потом прижала дочь к себе: "Стреляйте! Не хочу, чтобы она жила с вами..."
 
Не знаю, что меня больше потрясло — поведение врача или старосты...

"Чёрная книга" была закончена в начале 1944 года. её читали, перечитывали, редактировали. Я поместил в "Знамени" несколько отрывков. В Румынии издали перевод первой части. Наконец книгу сдали в производство. В конце 1948 года, когда закрыли еврейский антифашистский комитет, рассыпали набор "Чёрной книги", забрали гранки и рукопись. У меня хранилась часть документов дневники, письма, записанные рассказы. В 1947 году я передал их в Вильнюсский еврейский музей. Этот музей год спустя закрыли, и я считал, что документы пропали. Они оказались у меня: незадолго до ликвидации музея его директор принёс две большие папки ко мне; меня в Москве не было, и папки десять лет пролежали между старыми рукописями и книгами.

В 1956 году один из прокуроров, занятых реабилитацией невинных людей, приговоренных Особым совещанием за мнимые преступления, пришел ко мне со следующим вопросом: "Скажите, что такое "Чёрная книга"? В десятках приговоров упоминается эта книга, в одном называется ваше имя". Я объяснил, чем должна была быть "Чёрная книга". Прокурор горько вздохнул и пожал мне руку.

В начале 1965 года ленинградский журнал "Звезда" напечатал дневннк четырнадцатилетней девочки Маши Рольникайте, заточенной в гетто Вильнюса, потом отправленной в лагеря смерти и чудом уцелевшей. Дневник снабжен предисловием поэта Эдуардаса Межелайтиса; он пишет: "Чтобы этого больше не повторилось"... О том же думали двадцать лет назад Василий Семёнович Гроссман и автор этой книги воспоминаний.

22

В записной книжке среди военных новостей (а их осенью 1944 года было немало), среди цитат из иностранных газет и заметок, — с тем-то обещал встретиться, туда-то дать статью — я нашёл такую запись: "6 октября. Вечер у Кончаловских. Разговор о Париже. Каков он теперь? П.П. о том, как учился в Париже. Академия Жюльена. "Стога" Моне. Сезанн — ключ. Французская живопись была и осталась реалистической — ничего религиозного. О Пикассо. Художник это форма, цвет плюс мысль".

Мы поздно засиделись. Петр Петрович увлекся, и я как-то ожил — почувствовал, что кроме "душегубок", развалин, сводок есть на свете природа, цветы, хлеб, искусство. Познакомился я с Кончаловским в двадцатые годы, но по-настоящему его узнал и полюбил много позднее. В годы войны, в послевоенные годы мы часто встречались. Петр Петрович удивительно крепко стоял на земле, это меня притягивало к ному. Я заметил, что устойчивость присуща либо фанатикам, либо подлинным жизнелюбцам. Воздух эпохи был перенасыщен фанатизмом, а душевного веселья не хватало.

Петр Петрович был человеком богатырского телосложения, и
всё у него было крупным движения, чувства, мазки на холсте
 
Я сказал о его душевном веселье, эти слова могут сбить с толку — он не был ни обязательным шутником, ни тем плакатным бодрячком, который долго считался у нас примером гражданской добродетели. Мне часто приводилось слышать, что он писал, не задумываясь, как светит солнце или как цветет его любимица сирень. А это неверно: Кончаловский был человеком глубокой мысли, он не только работал, он и шутил умно; в жизни он знавал не один мёд, приспособился и к полыни. Конечно, его было нетрудно огорчить — он обладал чувствительностью художника, а вот повалить его не удалось никому, хотя были люди, которые об этом мечтали.

Я расшифрую короткую запись, с которой начал рассказ о Кончаловском. О Париже мы говорили часто: Петр Петрович там прожил много лет, именно там впервые нашёл себя как художника. Когда ему было восемнадцать или девятнадцать лет, он поехал в Париж учиться живописи. Академия Жюльена была чем-то вроде московской гимназии Креймана — её выбирали молодые художники потому, что там не было муштры, которая изводила всех в Государственной художественной школе; а профессора там, как и повсюду, были эфемерными знаменитостями академического направления.
 
Вспоминая Академию Жюльена, Кончаловекий смеялся: "Знаете, кто там учился? До меня Боннар, Вийяр, Матисс. Рядом со мной сидел Глез, он был ещё мальчиком. А потом там учились Леже, Дерен. Матисс, мне рассказывал, что его учитель, кажется, он назвал Бугсро, в своё время знаменитость, сказал ученику: "Это хуже всего, что я видел. Вы никогда не научитесь рисовать. Лучше выберите другую профессию". Меня учил Лоранс, его картины висели в Люксембурге огромные батальные сцены, у нас он был бы трижды сталинским лауреатом. Однажды он меня похвалил. Я встревожился и понял, что делаю дрянь. Впрочем, потом, в петербургской школе, я жалел даже о Лорансе..."

Я не чувствовал, что Кончаловский много старше меня, порой даже завидовал его молодости. Однажды он рассказал мне, как увидел впервые современную живопись: "Это были восхитительные "Стога" Клода Моне. В Москве была выставка французской техники, и там почему-то выставили сотню картин, среди них Моне. Я обомлел. Сейчас скажу, когда это было... В 1891-м..." Вот тогда-то я про себя усмехнулся: в тот самый год, когда я родился. А молодым он оставался до конца. Когда ему было под восемьдесят, он не только просиживал над холстом с раннего утра до сумерек, но и проказничал с внуками.

Кончаловский долго не мог найти себя
 
Он видел холсты своего тестя Сурикова, художественных опекунов своей молодости Серова, Коровина, относился к ним с глубоким уважением, но считал, что эпоха изменилась, изменилось и зрение, он искал свой путь или, как он любил говорить, "метод". Он увидел Ван Гога и пришел в такое восхищение, что совершил паломничество в Арль, был счастлив, что может купить краски в лавочке, куда приходил Ван Гог. Казалось, ничего не могло быть общего между трагическим, исступленным Ван Гогом и весёлым, здоровым, крепким Кончаловским; но до конца своей жизни он любил повторять слова Ван Гога: "Я постоянно питаюсь природой. Иногда преувеличиваю, изменяю её данные, но никогда не выдумываю картину. Наоборот, я нахожу её в природе уже готовой, хотя и требующей раскытия".

Последующим и самым важным для него открытием была живопись Сезанна. Кончаловский настолько был потрясен, что сел за работу, которой никогда ни до того, ни после не занимался: перевел с французского книгу Эмиля Бернара, записавшего высказывания Сезанна о живописи.

Кончаловскому было тридцать четыре года, когда на первой выставке "Бубнового валета" его работы вызвали одобрение одних, издёвку других. Я заглянул в том Большой советской энциклопедии, изданный в 1951 году, и нашёл там строки, посвящённые "бубнововалетцам": "Типичное проявление крайнего упадка буржуазного искусства эпохи империализма. Выступая крагами идейности и реализма, порывая с высокими традициями искусства прошлого (отсюда вызывающее, крикливое название объединения) "бубнововалетцы" маскировали свои реакционные позиции требованием "новой" формы. Однако их космополитическое "новаторство" сводилось к подражанию П. Сезанну и А. Матиссу". Правда, буква Б — вторая в азбуке, будь она тридцать второй — о "Бубновом валете" были бы строки несколько более грамотны. Однако если теперь восстановлены некоторые истины в Истории архитектуры, литературы или музыки, то с живописью дело обстоит хуже. "бубнововалетцы" умерли, но к их картинам пришиты волчьи билеты, выданные людьми, сведущими в чём угодно, только не в искусстве.

Энциклопедия, обличая "Бубновый валет" и назвав в списке виновных Кончаловского, указывает даты — 1910—1926. Это, на мой взгляд, самая яркая эпоха в творчестве Кончаловского.

Я не могу никак привыкнуть к тому, как норой мы пренебрегаем достижениями нашего искусства. Недавно я был в фондах Третьяковской галереи (попасть туда нелегко, но говорят, что и в рай не каждый вхож). В тесных темных коридорах хранятся замечательные картины, относящиеся к годам расцвета русской и советской живописи: холсты Кончаловского, Лентулова, Машкова, Сарьяна, Шагала, Фалька, Ларионоваа, Рождественского, Гончаровой, Куприна. Я вспоминаю натюрморты, портрет Якулова, мост через Пару и другие работы Кончаловского эпохи "Бубнового валета".
 
При чем тут империализм? (Можно, кстати, добавить, что французский империализм никогда не вдохновлялся Матиссом, как Матисс никогда не вдохновлялся французским империализмом). Официальная Россия встретила выставки "бубиововалетцев" издевками, улюлюканьем, а благожелательно к ним отнеслись такие "сторонники империализма", как Луначарский и Маяковский. Конечно, название "Бубновый валет" довольно бессмысленно, но в те времена были в ходу нелепые наименования. ("Дикие" тоже звучит не очень убедительно, что не помешало Матиссу, Марке, Люфу, Фриезу не только стать большими мастерами, но, объединившись, обновить живопись эпохи).

Я рассказывал, как, вернувшись в Москву вскоре после революции, пошёл на выставку, где увидел холсты "бубнововалетцев" и обрадовался. В Париже и знал о новой русской живописи только по статьям "Утра России" или "Русского слова" и думал, что "бубнововалетцы" слепо подражают французам.
 
Я сразу увидел, что это вздор

Конечно, Кончаловский, как все "бубнововалетцы", многому научился у Сезанна, но может ли художник XX века пройти мимо живописных открытий этого мастера? Пикассо изумительно выразил национальный испанский гений, но вряд ли он сумел бы это сделать, не будь до него Сезанна. Андрей Рублёв первый показал в живописи лирические черты, светлость, глубину русского характера, а учился Рублёв у византийца Феофана Грека. Кончаловский, Лентулов, Машков учились не только у Сезанна, но и у мастеров русского народного искусства.
 
Я хорошо помню вывески в наших дореволюционных городах: парикмахер мылит щеки клиента, турок курит трубку, разрезанные арбузы окружены гроздьями винограда. Кончаловский вспоминал, что натюрморт 1912 года "Хлебы" он написал после того, как увидел вывеску с головами сахара. Он рассказывал также, что, когда после поездки в Испанию стал писать бой быков, думал о старых троицких игрушках. Кончаловский почитал Сезанна, любил французскую живопись, но творчество его было русским. Когда его холсты выставили в Париже, некоторые критики говорили о "грубости", "стихийности": они не поняли, что перед ними — выражение иного характера, иной природы, иных традиций

Осенью 1944 года Петр Петрович с восхищением говорил мне о реализме больших французских мастеров; это может удивить ведь люди, которые в течение десятилетий его "прорабатывали", делали это во имя реализма. Кончаловский делил живопись на близкую к природе, реальную, и на другую — иллюзорную, где нет органической связи с природой и где часто "фотография служит подспорьем". Он вспоминал, как любители пришли покупать его натюрморт "Хлебы" в 1912 году: "Я подвесил шутки ради настоящий калач на нитке, под цвет фона, долго все смотрели, не замечая, что один калач живой, пока я не толкнул его и не раскачал на нитке. Доказательство близости к реальности". Остается добавить, что для ревнителей иллюзорного реализма этот натюрморт эпохи "Бубнового валета" (конечно, без подвешенного калача) остается воплощением "антиреализма".

Говорят, что Кончаловский прожил на редкость счастливую жизнь, это так и не так. Он был удивительно крепким, здоровым, весёлым; много ездил по свету, много работал — написал тысячу семьсот холстов; всем интересовался, говорил свободно по-французски, по-итальянски, по-испански, изучил английский язык, чтобы прочесть Шекспира в подлиннике; был у него дом в Буграх, сад с сиренью, гости — он был большим хлебосолом; с женой Ольгой Васильевной жил душа в душу, обожал детей, внучат; ходил на охоту, читал Декарта, дружил с большими художниками — с А. Толстым, с С. Прокофьевым, с Пикассо, Мейерхольдом; умер в восемьдесят лет и почти до самого конца сохранил бодрость; любил родину, видел, как она растет и духовно мужает. Рассказанная так, жизнь Петра Петровича кажется неправдоподобно идиллической. Все в этой идиллии верно, и всё же она, скорее, иллюзорна, нежели реалистична.

Для Кончаловского жизнь была прежде всего искусством; об этом он часто говорил. Когда он поехал в 1925 году в Париж и продал там несколько работ, он накупил красок весом семьдесят килограммов: не мог представить себе дня без палитры и кистей. Вечером, когда нельзя было писать, он рисовал. Вот почему в его биографии самое важное — холсты, путь живописца. Можно сказать, что и в этом Кончаловскому повезло,— достаточно вспомнить мытарства Лентулова, Фалька, Татлина, Древина, Удальцовой. Кончаловский стал академиком; периодически устраивались его персональные выставки.
 
Опять скажу: всё это так и не так

Среда, естественно, влияет на художника или писателя; нужно обладать фанатическим упорством Фалька, чтобы не поддаться похвалам и хулам, премиям и проработкам, докладам, книгам отзывов, диспутам ("диспуты" в те времена состояли в одном — всё хвалили или всё ругали). Я по себе знаю, как порой не осознаешь, что в том-то сдал, тем-то поступился. Мне кажется, что с начала тридцатых годов в некоторых работах Кончаловского проступает иллюзорное сходство с природой. А он не халтурил, работал честно и много; но, по его признаниям, прежнего "полного удовлетворения" не было.

Он на редкость глубоко понимал живопись. Уж на что был ему далек Пикассо, а Петр Петрович говорил: "Пикассо выше всех", и мудро объяснял другим, почему Пикассо великий реалист нашего века. Ему устраивали юбилеи, присудили премию, но художники, которые в те времена ведали искусством, его едва терпели.

Вот слова из записной книжки Кончаловского: "Пушкин в письме к брату, Льву Сергеевичу, писал 14 марта 1825 года: "У нас ересь. Говорят, что в стихах — стихи не главное. Что же главное? проза? должно заранее истребить это гонением, кнутом, кольями, песнями на голос "Один сижу в компании"... "И у нас ересь! Говорят, в живописи живопись не главное! Что же главное? Поэтому мне не раз приходилось слышать, что мой главный недостаток — живопись, увлечение живописью, хотя тут же указывалось на жизнеутверждение и на качества, связанные с этим жизнеутверждением. Не ересь ли это? Главное в живописи — живопись, ибо только тогда идея, мысль, сюжет могут воздействовать на зрителя. Только через живопись художник может сообщить свои мысли и чувства зрителю. Такова природа искусства"

Вдохновение часто освобождало Кончаловского от чуждого ему "иллюзорного сходства" (так он говорил). Это видишь и в портрете Мейерхольда, и в некоторых семейных портретах, и во многих натюрмортах, и в удивительно молодом "Полотере", которого Петр Петрович написал в 1946 году. ...Он оставил много прекрасных холстов и всё же, мне думается, не дал того, что мог бы дать при огромном таланте, высокой культуре, редкой работоспособности — путались в ногах "еретики", блюстители иллюзорного реализма навешивали на большие, крепкие ноги далеко не иллюзорные пудовые гири. Характер у Петра Петровича был чудесный; он очень редко жаловался, даже с теми, кто ему мешал работать, поддерживал если не добрые, то добропорядочные отношения. Ольга Васильевна держалась с противниками мужа куда откровеннее, говорила: "Я — сибирячка, нужно бы стамеской, а я топором..."

Помню большую юбилейную выставку. Петр Петрович стоял, как всегда, весёлый, жал руки, улыбался. Отведя меня в сторону, он рассказал об одном из тогдашних руководителей Союза художников: "Он ведь был за границей — примчался — снял лучшие работы — и "Полотера", и "Буйвола", и ранние "испанские" холсты. А сейчас будет выступать — приветствовать..." Говоря это, Петр Петрович продолжал улыбаться, но я понял, что улыбка порой давалась ему нелегко.

В 1949 году я был в Тамбове; сотрудница музея рассказала мне, что приключилось с натюрмортом Кончаловского, который висел в столовой одного из крупных заводов области. Директор решил, что "безыдейная" сирень недостойна передовиков производства. Прислали большой холст, изображающий сцену из заводской жизни. Неожиданно рабочие запротестовали: "Оставьте нам нашу сирень!"
Вернувшись в Москву, я рассказал об этом Петру Петровичу и увидел в его глазах слезы. Он тихо сказал: "Вот это — награда..."

Многие прекрасные работы Кончаловского и теперь можно увидеть только в раю, куда очень трудно проникнуть. Непонятно. Издают ранние стихи Маяковского, произведения Хлебникова, а картины покойного академика и лауреата, отнюдь не абстрактные, — каждый разберет, что именно на них изображено,— старательно скрыты от глаз посетителей. Конечно, пройдет год, два — и лучшие вещи Кончаловского переедут в музейные залы. А для друзей, знавших и любивших Петра Петровича, он остается в памяти необычайно живым, зеленым пятном среди пустыни: повалить его всё-таки не удалось.

23

В этой книге я пытаюсь рассказать о людях, которых
я встретил в жизни и — одних лучше, других хуже — узнал
 
Сейчас мне хочется рассказать о девушке, которой я никогда не видел. Вскоре после моего возвращения из Вильнюса ко мне в гостиницу "Москва" пришла В.В. Константинова, преподавательница, жившая в Кашине; она рассказала, что её дочь Ина была партизанкой и погибла в марте месяце. Вера Васильевна попросила меня прочитать дневник Ины. Я положил школьные тетрадки в ящик стола и вспомнил о них только два месяца спустя — было много газетной работы. Начав читать дневник, я не мог от него оторваться.

Дневник начинался с 1938 года — Ине тогда было четырнадцать дет; она записывала свою жизнь в течение четырех лет; это раннее утро жизни. Читая, я невольно вспоминал мои школьные годы: похоже и не то, детство оставалось детством, но изменилась эпоха. После войны мне захотелось навестить Константиновых. Я побывал в Кашине. Это небольшой город Калининской области; там мало заводов, большая базарная площадь, старые церквушки, деревянные домики. В одном из таких домиков жили Константиновы; и Александр Павлович и Вера Васильевна были педагогами; кроме Ины, у них была вторая дочь — Рена, младшая. Ина с детства много читала, но она любила и проказы, игры в "свадьбу", в "бутылку-указку", в "американку", танцы, любила кататься на коньках, ухаживала за кошками, за щенками, работала в саду. Отличницей она не была и часто угрызалась, получая плохие отметки ("Математика мне всю жизнь портит"), старалась наверстать потерянное. Ничего в ней не было болезненного, экзальтированного, исключительного.

У неё была подруга детства Люся, с нею Ина делилась всем и, когда родители увезли Люсю в Магадан, страдала, что некому поверить свои тайны. Однако она отнюдь не была замкнутой, дружила со многими, всегда находила в товарищах хорошие стороны. Она училась в восьмом "А", попала в девятый "Б" и сразу подружилась с Таней и Леной. В детдоме, куда она часто ходила, ей нравились Валя Амбражунас и Оля Руманова. "Вообще мне в этом году везет на людей. Максим с Федором, Аленка, Таня Волкова — все чудные, славные, хорошие. Вот жаль только, что Люся уехала". "Лидочка Кожина. Какая она прелесть. Идеальная девушка. Красивая, умная, отлично учится, прекрасный товарищ". "Подружилась с Кларой Калининой".
 
Когда началась война, Ина пошла в санитарную дружину, работала в госпитале. "Ростовчанин Заславский, молодой, ранен в ногу, плечо и голову. Славный он человек и патриот". В школу поступили новые ученики: "Москвич Женя Никифоров и Рэм Меньшиков, ленинградец. Чудесные, милые ребята". "Саша Куликов, кажется, останется у нас. Хорошо бы! По-моему, он прекрасный мальчик, умный, начитанный". В ноябре 1941 года — эвакуация. Ина попадает в далекий город, в чужую школу; два месяца спустя ей уже жалко расставаться с новыми друзьями — с Людой, Геркой, Галей, Вовкой.
 
В июне 1942 года Ина становится партизанкой; её посылают в тыл врага. Она говорит о первом своем начальнике: "Каких чудесных людей ставит судьба на моём пути! Он умный, чуткий, тонкий!" О комиссаре Абрамове: "Удивительно интересный человек, такой образованный и тоже... тонкий (это моё выражение, я-то его хорошо понимаю)".
 
 
Вот её товарищи по партизанскому отряду: "Гриша Шевачев. Высокий, худой, еврейского типа мальчик... славный парень. Игорь Глинский. Чудесный мальчишка... поразительное чувство юмора. Умный, начитанный... Макаша Березкин. Ну, прелесть!.. Всегда весел, всегда улыбается. Не отказывается ни от какого дела..." Потом она пишет сестре: "Зоя была моей лучшей подругой. Замечательная девушка! И она погибла геройской смертью. Именно геройской. Погибло много замечательных людей. Самыми близкими я считаю Зою, комбрига Арбузова, радиста Геньку, Игоря Глинского и Гришу Шевачева. И вот из их остался только Игорь". В отряде был пятнадцатилетний Вадик Никоненок. Девушки удивленно спрашивали Ину: "о чём ты с ним разговариваешь?" Она отвечала: "А он такой интересный..."

Она была весёлой, прыскала, как и полагается девчонке. "У Феди Германа на щеке были две замечательные кляксы. Я как их увидела, так уж успокоиться не могла, чуть не до слез хохотала... И вдруг меня вызывают. Я даже не знаю, что и отвечать. Кое-как по подсказкам ответила и получила "хорошо". Но среди ответа вдруг меня такой смех разобрал, я не удержалась и фыркнула на весь класс. Так нехорошо получилось..." "Сегодня был в пионердоме вечер, посвященный 35-летию какой-то стачки... Сначала танцевала девочка в шелковых панталонах. Затем сел на стол и провалился какой-то десятиклассник. Потом кто-то снаружи разбил стекло, и Питанов через окно стал ловить разбойника. Хохотали неимоверно..."

Ина читала много и беспорядочно
 
В пятнадцать лет она записывает: "Взяла Шиллера "Статьи по эстетике"... Жаль только, что я там некоторые вещи не понимаю. Нужно прочитать Канта, Гегеля и других философов, а затем уже и эту книгу". Философией, кажется, она не увлекалась. Как многие её сверстницы, восхищалась "Мартином Иденом", плакала над "Оводом". её волновали самые несхожие авторы — Мамин-Сибиряк, Гайдар и Блок, Шпильгаген и Ю. Герман, Вербицкая и Андре Жид. Ина любила стихи. В шестнадцать лет ей нравился Надсон, и она отрицала Маяковского — знала его только по школьным хрестоматиям. Потом она узнала и полюбила другого Маяковского, повесила его портрет в своей комнате. Она писала, что Гейне так хорош, что мирит её с немецким языком. Она часто повторяла стихи Блока; в старой "Ниве" нашла его ранние стихи.

Она увидела в московском музее картины старых итальянцев. "Картины современных художников, на которых физиономия не отличается от помидора и темы которых однообразны, как песчаные холмы, никогда нельзя назвать живописью. Это мазня. Современные скульптуры, в которых красота заменена динамичностью и "выразительностью", нельзя причислить к произведениям благородного искусства. Никогда не появится "Джиоконда", фрески итальянских мастеров... Никто не напишет "Божественной комедии" и "Анны Карениной". Мир теряет самое лучшее — красоту..."

В шестнадцать лет ей казалось, что виноваты в этом вкусы народа. Год спустя над этой фразой она надписала: "Неправда!", над осуждением Маяковского: "Заблуждение!" А любовь к красоте оставалась, её Ина никогда не считала заблуждением.

Подростки часто мечтают стать актрисами или писателями. Ина хотела учиться в юридическом институте. Потом, будучи партизанкой, она переменила планы и в 1944 году просила мать послать документы в авиастроительный институт. Я её не вижу ни прокурором, ни авиаконструктором, но хорошо, что её не тянуло ни в театральное училище, ни в литературный институт, хотя, разумеется, она участвовала в школьных спектаклях и, влюбляясь, тайно писала стихи.

Влюблялась она часто, страстно и каждый раз считала — "вот это настоящая любовь". В пятнадцать лет она влюбилась в товарища по школе: "Мне стоит огромных усилий воли не сесть на скамью, откуда видно его... Я любуюсь им только тогда, когда он проходит мимо по коридору. Но если я замечаю на себе его взгляд, то делаю гримасу презрения. Зачем? Неужели это правда бессознательная тактика Жюльена Сореля? Не может быть! Ведь он действовал из гордости, а я люблю..."

Левушка уехал, Ина о нём тосковала. "Мама говорит, что я не его люблю, а идеал, который я создала... По-моему, нет. Ведь я вижу все его недостатки, знаю все плохие стороны и всё-таки люблю. Люблю все в нём, даже недостатки". Прошло три месяца, и Ина в страхе спрашивала себя: "Я не понимаю — неужели можно любить несколько раз и всегда одинаково сильно? Только разница в том, как любить. Левочку мне хотелось чувствовать около себя, хотелось держать его руки, целовать его. А этот... Нет, совсем не то. С этим я больше всего в жизни хотела бы быть друзьями, знать, что он меня любит..." Николай, по её словам, был к ней равнодушен. "Я танцевала с ним! Вдруг подходит он ко мне, и я пошла танцевать с ним. Я всё время путалась, сбивалась, пролепетала что-то, что я не умею, и всё... Я всё-таки стараюсь показать, что он мне совершенно безразличен, и кажется, выходит..."

Ина узнала ревность: "Опять он провожал её домой!" Она сердилась на себя: "В любви надо быть гордой, и если ему нравится другая, так я не хочу быть пайщиком". Но вскоре после этого поняла, что не все в жизни подчинено разуму: "Очевидно, это чувство сильнее гордости и самолюбия. Да и могут ли они существовать вместе с любовью? Нет, никогда!"

В 1940 году она подружилась с двумя одноклассниками, воспитанниками детдома — Максимом Пирушко и Федей Германом. "Они рассказали о том, как арестовали их родителей, причём так спокойно, что можно подумать, что это случилось не с ними. У Максима сначала взяли отца, а затем в поезде мать. Он даже не простился с ней. У Феди сначала мать, потом отца. Теперь обе матери в Караганде, а где отцы — неизвестно. Они, оказывается, как мы, когда особенно есть о чём поговорить, когда сильные переживания, уходят куда-нибудь, где никто не мешает, и говорят обо всем". Ине в 1937 году было тринадцать лет; беда обошла её родителей. Мир девочки узок, а дли Максима и Феди аресты невинных были будничным явлением, бытом. Легко понять, как это всполошило Ину, которую больше всего возмущала несправедливость. Федя стал её лучшим другом. Она часто ходила в детдом. Федя показал ей фотографии отца, матери, сестры. "Вчера они сказали мне самую неприятную вещь — пришел приказ из наркомата, чтобы воспитанников детдомов старше четырнадцати лет отправлять в ремесленные училища. Значит, скоро они уедут..." Она пишет дальше: "Вчера был вечер в детдоме, посвященный Дню Конституции... Когда я прихожу туда, то для меня это действительно праздник. Только там мне понастоящему хорошо и весело... Я танцевала немножко... Но больше сидели в углу с Федей и разговаривали. Он был какой-то грустный. Какой говорит, потому что вспоминал, как три года тому назад в эти дни были арестованы его родители. На наше "tete-a-tete" обратили внимание учителя, и сегодня со мной мама говорила об этом... Думаю, что это только дружба, не больше. Но эта дружба мне очень дорога и незаменима..." "Сейчас Федя мне сказал, что у него 19 марта умерла мама. Боже мой, как это тяжело и как трудно пережить!.."

В дневнике Ины меня поражают душевная взыскательность, честность, прямота
 
Ещё ученицей седьмого класса она ненавидела "подлиз". Она была комсомолка, входила в совет Осоавиахима. Осенью 1940 года она писала: "В нехорошее, тёмное, неясное время начала я эту тетрадь. Сегодня живём так, а что будет завтра — неизвестно..." Ииа болезненно относилась к любой фальши; в дневнике она размышляет над несоответствием между различными трудностями, связанными с надвигавшейся войной, и неискренними, чересчур радужными речами, которые раздавались на собраниях в Кашине: "Ведь это ложь!.. Ну зачем это?.. Люси нет, и не с кем поговорить на эту тему..." В шестнадцать лет она умела думать, умела взглянуть правде в глаза и три года спустя погибла, сражаясь за Правду.

В дневнике Ины много обычного, сближающего его с дневниками девочек её возраста; есть и не столь обычное. Может быть, любовь к искусству, к поэзии придавала ей особую душевную настроенность? В четырнадцать лет она писала: "Сейчас очень тихий, не по-январски мягкий вечер. Все кажется особенно хорошим, все покрыто розовато-кремовым светом. Скоро зайдет солнце. Все должно было бы быть лёгким, приятным, но нет этого. Наоборот, появляется какая-то тоска. Отчего? Кажется, нет никаких видимых причин, но... Вот это "но" и мешает. Людям без него легче. Например, Лиза, Нюра — они живут настоящим, реальным миром, а я не могу. Для меня гораздо важнее мечта, фантазия. Что же делать, если я не могу жить в исключительно романтических условиях, например, в Италии или хотя бы на Дальнем Востоке, а живу в каком-то затхлом городишке, где никаких событий.."
 
Полгода спустя она вернулась к раздумьям о своем характере: "Я имею двойную душу. Первое "я" появляется по вечерам. Это "я" живёт только будущим — мечтами. Эта душа, грустная, тоскливая, покидает меня иногда. И тогда я становлюсь современной девочкой. Тогда меня интересуют злободневные вопросы... Трудно будет мне жить с такими противоположными наклонностями в душе. Это как бы два разных человека..."

О смерти Ина впервые подумала, прочитав "Рассказ о семи повешенных" Л. Андреева: "Какая это жуткая вещь— чувствовать неизбежность, близость смерти! Я пробовала представить себя на их месте, но ничего не вышло. То мне казалось, что я буду спокойно ждать конца и даже не думать о нём, то казалось, что я буду кого-то умолять, бесцельно метаться". В Кашине покончил с собой один педагог. Ина была потрясена, хотя почти не знала самоубийцы: "Какой ужас! Сейчас узнала, что отравился В.В. Жигарев, учитель из техникума... Неужели не было другого выхода? Значит, не было. Как жутко сознавать безвыходность положения, видеть смерть неизбежную и близкую!"

"Луна..- Снег... И тишина, тишина. Как в сказке. Когда-нибудь в такую же ночь я пойду в лес. И наступит сказка... Как мелко все то, о нём мы плачем, чему радуемся! Как бедна и прозаична наша жизнь! Есть только одно действительное событие в жизни каждого, одно, стоящее того, чтобы перед ним преклониться,— смерть, шаг в неизвестное и несуществующее".

Май 1941 года был в жизни Ины счастливым: "Мы случайно сели рядом с Мишей Ушаковым и случайно разговорились. И... и я, что называется, по уши!.. Ну можно ли выразить все чувства, которые внезапно возникают в такие минуты?.." "Он иногда даже странным кажется, но я люблю в нём и эту странность..." "Мы всё время сидели рядом с Мишей. Провозгласили нас женихом и невестой и кричали нам горько". Опять целовались..." "Как хорошо жить, когда за спиной у тебя шестнадцать лет и девять классов, яркое солнце и хорошие отметки, большая дружба и светлая любовь, а впереди... А впереди кизнь!" Миша читал Ине стихи Фофанова:

Всё тает, надежды и годы...
И память о милом когда-то,
Как лёд пробужденной природы.
Растает... уйдет без возврата.

Но могли ли эти печальные строки смутить семнадцатилетних влюбленных?

Двадцать второе июня 1941
 
"Ещё вчера все было так спокойно, так тихо, а сегодня... Боже мой!.." Бомбежки, расставание с друзьями, тревога за Москву, за родину. "Даже воздух стал другим. Что-то будет... На фронт — это мечта! Разбить фашистов!" В дневнике Ины нет деклараций. Она любила людей, доверяла им, и это помогало ей пережить испытания: "Нет, с такими людьми не пропадет наша страна, не может пропасть!" Она отнюдь не романтизировала войну; когда умерли двое раненых в госпитале, где она работала, она написала: "Во имя чего отдали они жизнь? Во имя чего теряют жизнь сотни тысяч других молодых, смелых? Кто ответит на этот вопрос?"

Вернувшись из эвакуации в Кашин, Ина узнала, что Миша Ушаков умер от раны, полученной в бою. Она поняла (а может быть, убедила себя), что Миша был её большой, настоящей, единственной любовью. Она подала заявление в райвоенкомат, просила отправить её на фронт, говорила, что кончила курсы сандружинниц и "неплохо стреляет". Ответа долго не было. Ина ходила в школу, увлекалась молодыми людьми, плакала тихонько по Мише, спрашивала себя: "Когда же кончится эта проклятая война?", старалась развлечься: "Иногда танцуем под патефон. Мама называет это легкомыслием, она не может понять, как мы сейчас можем думать о развлечениях. А на самом деле хоть на минуту хочется забыться от всех ужасов... И так скупы наши развлечения, что на них не следовало бы и обижаться. Да и скоро они кончатся..."

Развлечения действительно скоро кончились: в июне 1942 года Ину послали в тыл врага. Она уехала, не сказав ничего родителям, написала из Калинина: "Я знаю — это подлость по отношению к вам, но ведь так было лучше. Я все равно не выдержала бы маминых слез...". Сражалась она хорошо, об этом рассказывают уцелевшие товарищи; ходила в разведку, участвовала и в боях с карательными отрядами, и в "заданиях" — взрывали мосты, нападали на склады. Я не стану говорить о её боевой жизни: героизм был в те годы буднями многих. Я переписывал отрывки из школьных дневников, чтобы показать истоки этого героизма.
 
Многое предрешила взыскательность к себе, прямота, честность

Однажды Ину послали как разведчицу собрать сведения о немецком гарнизоне. Когда она шла назад, гитлеровцы её задержали. Офицер бил девушку по лицу, потом начал жечь сигарой её руку. Ина молчала. За полгода до начала войны ей вырывали зуб: "Я так плакала, и сама не знаю, когда и как это кончилось. Казалось, что если боль увеличится хоть на йоту, то я сойду с ума". А когда фашист её пытал, она молчала: "Я думала только об одном — как бы не показать свою слабость".

Она писала матери нежные, простые письма: "Иногда ночью вдруг проснусь от того, что живо-живо представится, что ты сидишь у меня на кровати, как когда-то дома. И мне так хорошо, так тепло. Проснусь — и нет никого, и все пусто". "Мне теперь всё время вспоминается ломят неё, прошлогоднее. И Мишу жаль так, как, пожалуй, в прошлый год не жалела, потому что теперь я по-настоящему оценила жизнь". "Вы всё-таки считаете меня чуть ли не героем. Напрасно. Я всего только советский человек".

Отец Ины, Александр Павлович, был направлен во вражеский тыл. Он встретил Ину и рассказывал мне, что, когда он назвал её девочкой, она запротестовала: "Папа, я уже не девочка, я разведчица Второй Калининской партизанской бригады". Однако, узнав, что у отца в вещевом мешке сласти, Ина попросила: "Дай сладенького...". Партизанка оставалась самой собой. В письме к школьной подруге Лене она рассказывала: "Безумно влюбилась в одного товарища, и он любил. А потом он погиб. Думала, с ума сойду. Ты ведь знаешь мой характер..."

Портрет Ины был бы не полным, если бы я опустил одну запись и её дневнике. Она, как я говорил, участвовала в боях, стреляла из автомата: это казалось ей лёгким. Она записала в дневник, как расстреливали предателя-старосту: "Держался он твердо. Ни слова не сказал. Только концы пальцев чуть дрожали. И умер он спокойно. Стреляла в него Зойка. И рука не дрогнула. Молодец! А мне было чего-то жутко. Чувствовала себя отвратительно".

В ночь на 4 марта 1944 года несколько партизан спали в лесной землянке. Перед рассветом часовой разбудил их: "немцы!" Ина поняла, что всем уйти не удастся. Она крикнула товарищам: "Уходите!" — и, встав на колено, стала стрелять из автомата. Она погибла в том снежном лесу, под звездами, о котором писала три года назад. Ей не было и двадцати лет.

Я написал об Ине вскоре после того, как прочитал её дневник. После войны дневник издали — чуть приглаженный: не хотели, чтобы героиня говорила об изнанке жизни, а это яснее показывает её верность, душевное мужество. В этом, как и во многом другом, она была — повторю её слова — "советским человеком": она многим до войны возмущалась|, а в трудный час пошла защищать советскую землю. Я дал дневник Ины 3. Ю. Триоле, она его перевела на французский язык. Вышли переводы и в других странах.

В 1958 году при автомобильной катастрофе погибла мать Ины. А отец живёт в том же деревянном домике с Реной, со внуком, мальчик уже ходит в школу. Недавно я видел Александра Павловича, и, конечно, мы снова говорили об Ине. Мне кажется, что я её знаю лучше, чем некоторых людей, с которыми прожил долгие годы, не только потому, что она умела хорошо исповедоваться в дневнике, но и потому, что мне душевно близка эта девочка или девушка, с которой я встретился только после её смерти. Прежде открывали материки, острова, скоро, наверно, начнут открывать планеты, но для писателя во все времена было и будет самым важным открытие человеческого сердца. Вот почему я включил рассказ об Ине Константиновой в книгу, посвященную моей жизни: Ина помогла мне многое ещё раз проверить в трудное время, когда война вытаптывала в человеке все, что мы обычно называем человеческим.

Мне кажется, что короткая жизнь Ины помогает понять, почему советские люди выдержали испытание и победили
 
Это исповедь поколения, которое было скошено раньше, чем успело всколоситься. И вместе с тем, как это ни звучит странно, рассказывая о некоторых сторонах душевной жизни Ины, я говорю и о себе.

24

В 1944 году один из военных корреспондентов "Красной звезды" писал обо мне: "На забрызганном грязью "виллисе" ехал по прифронтовой полосе немолодой, предельно штатский человек в мешковатом коричневом пальто, в меховой штатской шапке, с сигарой. Он неторопливо ходил по передовым позициям, несколько сутулясь, разговаривая тихим голосом и ни секунды не стараясь скрывать то обстоятельство, что он глубоко штатский человек".

Когда в конце января я сказал генералу Таленскому, что хочу поехать в Восточную Пруссию, он улыбнулся: "Только придётся вам надеть форму, а то, чего доброго, вас примут за фрица". Звания у меня не было, и новенькая офицерская шинель без погон выглядела на мне, пожалуй, ещё смешнее, чем мешковатое коричневое пальто. Впрочем, об этом я подумал только тогда, когда немцы начали меня упорно именовать "господином комиссаром".

Наши войска быстро продвигались на Запад, оставляя позади островки, в которых держались окруженные гитлеровцы. В городе Бартенштейн ещё горели дома; рядом были немецкие позиции. Я встретил генерала Чанчибадзе; он усмехался: "Это не Ржев..." Говорил, что солдаты рвутся вперед, жаловался: мало снарядов. (немцы продержались в том "котле" ещё два месяца). В Эльбинге, когда я туда попал, продолжались уличные бои, хотя накануне сводка сообщала о взятии города. Враг порой поспешно отступал, порой отчаянно сопротивлялся. Мины были заложены повсюду — в зданиях школ, в крестьянских амбарах, в магазинах обуви. Генерал кричал в телефон: "Слушай, прибавь огонька — он, чёрт, огрызается..." А солдат рассказывал о товарище: "Говорил: "Фрицы выдохлись",— а дня не прошло — я его притащил в санбат, посмотрели и говорят: "Поздно"..."

Все понимали, что дело идёт к концу, но никто не был уверен, что до него доживет. В начале февраля погода резко изменилась — пришла ранняя весна, на солнце было тепло, в брошенных садах зацветали подснежники, лиловые крокусы. Близость развязки делала смерть особенно нелепой и страшной. От мысли, что мы продвигаемся в глубь Германии, у меня кружилась голова. Я столько писал об этом, когда гитлеровцы были на Волге, а теперь я ехал по хорошей, гладкой дороге, обсаженной липами, глядел на старый замок, на ратушу, на магазины с немецкими вывесками, и все не верилось: неужели мы в Германии? Как-то повстречался я со старыми друзьями — тацинцами. Мы долго, улыбаясь, бессмысленно повторяли: "Вот, значит, где..."

Почти у каждого было своё горе: погибли два брата, сожгли дом и угнали сестёр в Германию, убили мать в Полтаве, всю семью замучили в Гомеле —ненависть была живой, не успевшей притихнуть. Бог ты мой, если бы перед нами оказались Гитлер или Гиммлер, министры, гестаповцы, палачи!.. Но на дорогах жалобно скрипели телеги, метались без толку старые немки, плакали дети, потерявшие матерей, и в сердце подымалась жалость. Я помнил, конечно, что немцы не жалели наших, всё помнил, но одно дело фашизм, рейх, Германия, другие — старик в нелепой тирольской шляпе с перышком, который бежит по развороченной улице и машет клочком простыни.

В Растснбурге красноармеец яростно колол штыком девушку из папье-маше, стоявшую в витрине разгромленного магазина. Кукла кокетливо улыбалась, а он колол, колол. Я сказал: "Брось! немцы смотрят..." Он ответил: "Гады! Жену замучили..." — он был белорусом.

В том же Растснбурге комендантом города назначили майора Розенфельда. Гитлеровцы убили его семью, а он делал всё, чтобы оградить население немецкого города. Он оставил меня ночевать. В доме богатого фашиста на стене висела любительская фотография: дочь хозяина подносит букет Гитлеру. Местные жители рассказывали, что в этом доме останавливался фюрер, когда приезжал в Восточную Пруссию. Майор Розенфельд горевал, что его оторвали от полка, но работал чуть ли не круглые сутки. При мне к коменданту привели маленькую девочку — родители погибли. Майор ласково и печально глядел на неё, может быть, вспоминал свою дочку. Сколько раз он, наверно, повторял про себя слова о "священной мести", а в Растснбурге понял, что это была абстракция и что рана в его сердце не заживёт. Радость Победы и здесь смешивалась с той печалью, которая неизменно рождается, когда видишь войну — не на полотне баталиста, не на экране, а под носом: расщепленные дома, пух от перин, беженцы, узлы, недоеные коровы, а чей-то долгий пронзительный визг застревает надолго в ушах.

Некоторые города были разбиты артиллерией
 
В Крейцбурге [Латвийский город Krustpils - FV] уцелела только тюрьма; среди развалин Велау я не нашёл ни одного немца: все убежали. Другие города уцелели; в Растснбурге жители очищали улицы от обломков мебели, разломанных телег. В Эльбинге оказалось шестьдесят тысяч человек — треть населения осталась.

Восточная Пруссия издавна считалась самой реакционной частью Германии. Здесь было мало заводов, мало рабочих; зажиточные крестьяне голосовали за Гинденбурга, потом дружно кричали "хайль Гитлер". Помещики были подлинными зубрами, любая либеральная поблажка казалась им оскорблением родовой чести. В городах жили коммерсанты, чиновники и адвокаты, врачи, нотариусы, люди интеллигентских профессий, которых трудно причислить к интеллигенции. Дома были чистыми, благоустроенными, с мещанским уютом, с рогами оленей в столовой, с вышитыми сентенциями о том, что "порядок в доме — порядок в государстве" или что "трудись — и увидишь сладкие сны".
 
В кухне стояли фаянсовые банки с надписями "соль", "перец", "тмин". "кофе". На полке красовались книги: Библия, стихи Уланда, иногда том Гёте, доставшиеся в наследство, и десяток новых изданий — "Майн кампф", "Поход на Польшу", "Расовая гигиена", "Наша верная Пруссия". В таких городах, как Растснбург, Летцен, Тапиау, не было городских библиотек. В Бартенштейне мне сказали, что здание музея невредимо. Я всполошил коменданта: "Сейчас же поставьте охрану". пошёл в музей, и стало не по себе: кроме чучел животных, гам были весьма однообразные экспонаты огромный портрет Гинденбурга, карта военных действий в 1914 году, трофеи — погоны русского офицера, фотография разрушенной Варшавы, портреты местных благотворительниц.

Наши солдаты разглядывали обстановку. Один, помню, усмехнулся: "В такой берлоге можно жить". Другой выругался: "Сволочи, жили хорошо, чего они к нам полезли? Ты посмотри, ведь полотенца наши",— он показал на вышитые украинские полотенца в нарядной кухне.

Я ужинал в Эльбинге у командира корпуса генерала Г.И. Анисимова, когда прибежал лейтенант: "Разрешите доложить?" Лейтенант сказал, что в одном из подвалов обнаружены тридцать — сорок человек, которые отказываются выйти наружу, кричат, что они швейцарцы, и требуют, чтобы их оставили в покое. Недоразумение вскоре выяснилось — к генералу привели человека в костюме, перепачканном углем, давно не бритого, который представился: "Карл Бренденберг, вице-консул Швейцарии".
 
Оказалось, в Эльбинге проживало довольно много народу из Швейцарии, они здесь обосновались как специалисты по изготовлению сыров. Генерал приказал напоить и накормить голодного вице-консула, а потом вывести всех швейцарских граждан из подвала. Меня удивило, что охранная грамота, которую нейтральный сыровар предъявил, была написана на русском языке и выдана швейцарским правительством осенью 1944 года. Вице-консул объяснил: "В Берне предвидели события.— И, чуть усмехнувшись, добавил: — В Берне, но не в Эльбинге..." Генеральный викарий жаловался мне, что при Гитлере немцы растеряли веру (о том же говорили и два пастора).
 
Мне же казалось, что они просто сменили предмет культа
 
Непогрешимость папы перестала интересовать католиков, зато они свято верили в непогрешимость фюрера. Вторжение Красной Армии в Восточную Пруссию застало жителей врасплох: они верили не только Гитлеру, но и его помощникам, а гаулейтер Эрих Кох ещё в начале января писал: "Русские никогда не прорвутся в глубь Восточной Пруссии — за четыре месяца мы вырыли окопы и рвы общим протяжением 22 875 километров". Цифра успокаивала.
 
В Либштадте я нашёл незаконченное "свидетельство об арийском происхождении" — 12 января некто Шеллер, решив жениться, заполнил анкету о своих предках, но не успел представить справку об одном из дедов: 26 января в Либштадт вошли советские танки.

В 1944 году я часто спрашивал себя: что произойдет, когда Красная Армия войдет в Германию? Ведь Гитлеру удалось убедить не отдельных изуверов, а миллионы своих соотечественников, что они — избранная нация, что плутократы и коммунисты, объединившись, лишают талантливых и трудолюбивых немцев жизненного пространства и что на Германии лежит великая миссия установить в Европе новый порядок. Я помнил некоторые разговоры с пленными, дневники, которые поражали не только жестокостью, но и культом силы, смерти, помесью вульгарного ницшеанства и воскресших суеверий. Я ждал, что население встретит Красную Армию отчаянным сопротивлением. Повсюду я видел надписи, сделанные накануне прихода наших войск, проклятия, призывы к борьбе: "Растенбург всегда будет немецким!" "Эльбинг не сдастся!", "Граждане Тапиау помнят о Гинденбурге. Смерть русским!"
 
Я прочитал листовку, в которой почему-то упоминались традиции "вервольфов"; я спросил капитана, занятого пропагандой среди войск противника и, следовательно, хорошо знавшего немецкий язык, что такое "вервольф"; он ответил: "Фамилия генерала; кажется, он сражался в Ливии..." Я решил проверить, заглянул в толковый словарь и прочитал: "В древних германских сагах вервольф обладает сверхъестественной силой, он облачен в волчью шкуру, живёт в дубовых лесах и нападает на людей, уничтожая все живое". В Растенбурге я нашёл школьную тетрадку, какой-то мальчик написал: "Клянусь быть вервольфом и убивать русских!" Но в том же Растенбурге не только подростки или старики, но и застрявшие жители призывного возраста вели себя как пай-дети. Гитлеровцы изготовили маленькие кинжалы с надписью на клинке: "Всё для Германии".
 
В инструкции говорилось, что эти кинжалы помогут немецким патриотам бороться с красными захватчиками. Я взял такой кинжал, он мне служил консервным ножом. А про заколотых красноармейцев я не слыхал. всё это было разговорами, фантазией Геббельса, зловещей фашистской романтикой. Конечно, среди гражданского населения были не только безобидные старики и ребята, были и волки, но, в отличие от мифических вервольфов, они предпочитали временно нарядиться в овечью шкуру и аккуратно выполняли любой приказ советского коменданта.

Я побывал в десятках городов, разговаривал с разными людьми: с врачами, нотариусами, учителями, крестьянами, трактирщиками, портными, лавочниками, токарями, пивоварами, ювелирами, агрономами, пасторами, даже с одним специалистом по изготовлению генеалогических деревьев. Я искал ответа у католика-викария, у профессора Марбургского университета, у стариков, у школьников — хотел понять, как они относится к идее "народа господ", к мечте о завоевании Индии, к личности Гитлера, к печам Освенцима. Повсюду я слышал то же самое: "Мы ни при чем..." Один говорил, что он никогда не интересовался политикой, война была бедствием, Гитлера поддерживали только эсэсовцы; другой уверял, что на последних выборах в 1933 году он голосовал за социал-демократов; третий клялся, что был связан со своим шурином, который коммунист и участвует в Ганновере в подпольной организации.
 
Возле Эльбинга, в селе Хоэнвальд, один немец поднял кулак, приветствуя "господина комиссара": "Рот фронт!" В его доме нашли альбом любительских фотографий: вешают русских, возле виселицы доска с крупной надписью: "Я хотел зажечь лесопилку, подсобник партизанов"; еврейские женщины со звездами на груди ждут в вагоне расстрела. Находка не заставила мнимого "ротфронтиста" примолкнуть, он продолжал говорить о своей борьбе против нацистов: "Эти фото оставил неизвестный штурмовик, который, наверно, приходил к моему брату, мой брат был очень наивным, его убили на Восточном фронте, а я воевал в Голландии, во Франции, в Италии — в России я не был. Можете мне поверить: в душе я коммунист..."

Конечно, среди сотен людей, с которыми я беседовал, были и такие, что
говорили искренне, но я не мог отличить их от других — все повторяли одно и то же
 
Я в ответ вежливо улыбался. Пожалуй, наиболее искренним мне показался пожилой немец, который возвращался с Запада в Прейсиш-Эйлау, он сказал: "Герр Шталин хат гезигт, их гее нах хаузе" ("Господин Сталин победил, я иду домой"). Люди, с которыми я разговаривал, вначале отвечали, что они ничего не знали об Освенциме, о "факельщиках", о сожженных деревнях, о массовом уничтожении евреев; потом, видя, что ничто непосредственно им не угрожает, признавались, что отпускники о многом рассказывали и осуждали Гитлера, эсэсовцев, гестапо.

Третий рейх, ещё недавно казавшийся незыблемым, рухнул сразу, всё (на некоторое время) схоронилось, залезло в щели — упрошенное ницшеанство и разговоры о превосходстве немцев, об исторической миссии Германии. Я видел только желание спасти своё добро да привычку пунктуально выполнять приказы. Все почтительно здоровались, старались улыбнуться. В районе Мазурских озер моя машина завязла: откуда-то прибежали немцы, вытащили машину, наперебой объясняли, как лучше проехать дальше. В Эльбинге ещё стреляли, а корректный упитанный бюргер проявил инициативу — принёс складную лесенку и переставил на больших часах стрелку на два вперед: "Они идут замечательно сейчас три часа двенадцать минут по московскому времени..."

Комендантом города назначили строевого офицера, и, конечно, он не был специально подготовлен для такого рода должности. Расклеивали стереотипное объявление — правила. Один наш комендант, смеясь, говорил: "Я и не прочитал, что там написано, а они изучили от первой буквы до последней — что можно, чего нельзя. Часа не прошло, как начали приходить: один спрашивает, может ли забраться на крышу и залатать дыру, другой — куда ему доставить русскую работницу, она лежит больная, третий ябедничает на соседа..."

В Эльбинге я увидел необычайную очередь: тысячи немцев и немок, старухи, маленькие дети жаждали проникнуть в тюрьму. Я обратился к одному, на вид самому миролюбивому: "Зачем вам здесь стоять на холоде? Покажите мне город, вы, наверное, знаете, в каких кварталах ещё стреляют..." Он вначале сетовал — потерял своё место в очереди, говорил, что тюрьма теперь самое безопасное место: русские, наверно, поставят охрану и можно будет спокойно переждать; он несколько успокоился, только когда я обещал вечером его доставить в тюрьму. Это был вагоновожатый трамвая. Я его не спрашивал о Гитлере — знал, что он ответит. Он рассказал, что его дом сгорел, он едва успел выскочить в одном пиджаке. День был холодный. Мы проходили мимо магазина готового платья, на улице валялись пальто, плащи, костюмы. Я сказал, чтобы он взял себе пальто. Он испугался: "Что вы, господин комиссар! Это ведь трофеи русских..." Я предложил ему выдать письменное удостоверение; подумав, он спросил: "А у вас есть печать, господин комиссар? Без печати это не документ, на слово никто не поверит".

По Растенбургу меня водил мальчик Вася, которого немцы пригнали из Гродно. Он рассказал, что работал в доме богатого немца, на груди у него была бирка, все на него кричали. Теперь он шёл рядом со мной, и встречные немцы учтиво его приветствовали: "Добрый день, господин Вася!"

Позднее, в западногерманской печати много писали о "русских зверствах", стремясь объяснить приниженное поведение жителей естественным ужасом. По Правде сказать, я боялся, что после всего учиненного оккупантами в пашей стране красноармейцы начнут сводить счеты. В десятках статей я повторял, что мы не должны, да и не можем мстить — мы ведь советские люди, а не фашисты. Много раз я видел, как наши солдаты, хмурясь, молча проходили мимо беженцев. Патрули ограждали жителей. Конечно, были случаи насилия, грабежа — в любой армии имеются уголовники, хулиганы, пьяницы; но наше командование боролось с актами насилия. Не произволом русских солдат следует объяснить угодливость гражданского населения, а растерянностью: мечта рухнула, дисциплина отпала, и люди, привыкшие шагать по команде, заметались, как стадо испуганных овец. Я радовался Победе, близкому концу войны. А глядеть вокруг было тяжело, и не знаю, что меня больше стесняло — развалины городов, метель из пуха на дорогах или приниженность, покорность жителей. В те дни я почувствовал, что круговая порука связывает свирепых эсэсовцев и мирную госпожу Мюллер из Растенбурга, которая никого не убивала, а только получила дешевую прислугу — Настю из Орла.

Глядя на улыбки обывателей Растенбурга или Эльбинга, я не чувствовал злорадства, во мне смешивались брезгливость с жалостью, и это порой отравляло то большое счастье, которое я испытывал, видя наших солдат, прошедших с боем от Волги до устья Вислы. Отдыхал я, беседуя с освобожденными людьми с советскими девушками, с гражданами и солдатами порабощенных Гитлером стран. В Бартенштейне мне довелось быть свидетелем редкостной встречи: один боец, смоляк, среди освобожденных советских женщин нашёл свою сестру с двумя детьми — одиннадцати и девяти лет. Ещё недавно эта женщина рыла те рвы, которыми хвастал Эрих Кох. Она ничего не могла вымолвить, только плакала: "Вася!.. Васенька!.." А старший мальчик восхищенно разглядывал две медали на груди дяди Васи.

Кого только не привелось мне встретить! Среди освобожденных были люди разных стран, разных профессий: французы-военнопленные, бельгийцы, югославы, англичане, несколько американцев, студент из Афин, голландские актеры, чешский профессор, австралиец-фермер, польские девушки, священники, экипаж норвежского парусника.
 
Все кричали, шутили, не знали, как выразить свою радость

Французы раздобыли немецкие велосипеды и катили на Запад — им хотелось поскорее вернуться домой. Среди них всегда находился человек, умевший хорошо стряпать, и, зарезав барана, они устраивали пир, приглашали наших солдат, пели, балагурили, смешили даже невозмутимых англичан. В плену все научились немного говорить по-немецки, бельгиец рассказывал чеху, что он пережил, а югославы и англичане обсуждали, как теперь быть с Германией. Здесь было куда легче договориться, чем на Ялтинской или Потсдамской конференции: люди понимали друг друга.

В Эльбинге, в бараках, где содержались военнопленные, я видел правила, напечатанные на десяти языках. В районе Мазурских озер французы должны были рубить лес и строить военные укрепления. В имении фон Дингофа работали французы, русские, поляки — сто пять душ. Железнодорожник Чуловский из Днепропетровска подружился с марокканцем, научил его немного говорить по-русски. В маленьком захолустном Бартенштейне каждая семья, имеющая троих детей, получала работницу — русскую или польку. Одна фермерша мне говорила, что она жила скромно, у нес работали только одна украинка и один итальянец; за них она вносила шестьдесят марок в "арбейтсамт".
 
Теперь это известно всем, я тогда это меня потрясало: воскресили рабство античного мира, но вместо Еврипида — Бальдур фон Ширах, а вместо Акрополи — Освенцим. Француз, военный врач, рассказал, что неподалеку от их лагеря был другой, где держали советских военнопленных. Началась эпидемия тифа. Гитлеровский врач говорил: "Лечить их нечего, все равно умрут..." Каждый день зарывали умерших. "Я видел,— говорил француз,— как вместо с трупами зарывали ещё живых, вспомнить не могу без ужаса..."

В Бартенштейне наши саперы нашли в кухне тетрадку — это был дневник русской девушки. Тетрадку я увез. В ней были простые и поэтому убедительные записи: "26 сентября. Воспользовалась тем, что её нет, и навела радио на Москву. Харьков наш! Я потом весь день плакала от радости. Говорю себе: дура, ведь наша берет, и плачу, плачу. Вспомнила Петю. Где он теперь, жив ли? Может быть, забыл меня? Все равно, лишь бы жил! Я знаю, что мне не дожить до свободы, но теперь я наверно знаю, что наши победят... 11 ноября. Мой день рождения. Вспомнила, как приходили Таня и Ниночка. Мы пили чай с пирожными, спорили о книгах. Таня расхваливала своего И. Думала ли я, что буду выносить её ночные горшки и выслушивать насмешки!..". Не знаю, как звали девушку, не знаю, дожила ли она до свободы, что с нею приключилось потом, но я не мог без восхищения глядеть на людей, воистину освобождающих человеческие души, и невыносимо грустно было думать о погибших в киевском окружении, под Ржевом, у Сталинграда.

В Гутштадте я заночевал, утром собирался поехать дальше. Командующий дивизией уговаривал меня, чтобы я задержался, пообедал. Он сказал, что мне необходимо посмотреть на старинный монастырь. Я уступил. Вместо монастыря а увидел развалины: по монастырю била артиллерия. На земле валялась груда книг — маленьких, в кожаных или пергаментных переплетах, я видел такие в других городах: молитвенники, псалтыри, Библии, труды отцов церкви.
 
Я хотел было уйти, как, сам не знаю почему, наклонился и поднял маленькую книжицу
 
Я обомлел — первое собрание стихов Ронсара, изданное в Париже в 1579 году! Второй том, третий, четвертый — Стихи одного из друзей РонсараРеми Белло. Томик произведений Лукиана во французском переводе. (Лукиана я потом подарил Я.З. Сурицу, а Ронсара и Белло берегу). На первой странице отметка: такой-то купил там-то, заплатил столько-то. В XVI веке монахов, которые чрезмерно любили женщин и вино, посылали в отдаленные монастыри, на окраину католического мира.
 
Естественно, что человек, которому нравились стихи Ронсара и сатиры Лукиана, не был аскетом. Вероятно, когда провинившийся монах умер в забытом всеми Гутштадте, его книги попали в монастырскую библиотеку — немцы не разобрали, что это за книги; в них никто не заглядывал, и они изумительно сохранились. В машине я раскрыл томик Ронсара и снова обомлел — раскрыл как раз на той поэме, отрывки из которой вставил в "Падение Парижа" — их читает Жаннет Дессеру:

Признает даже смерть твои владенья.
Любви не выдержит земля,
Увидим вместе мы корабль забвенья
И Елисейские поля...

Всё было несовместимо: развалины, танки, санбат и Ронсар, любовь, Елисейские ноля — не парижские, другие, те, о которых писал Пушкин: "А Эдмонда не покинет Дженни даже в небесах...". Две недели спустя, возвращаясь в Москву, в Вильнюсе я рассказывал Ю.И. Палецкису про швейцарского вице-консула. Мы смеялись, повторяли друг другу: "Теперь скоро конец!..". Потом я проехал через разрушенный Минск. Знакомая дорога — сожженные села, Борисов. Кожевенный завод, где гитлеровцы убивали... Снег ещё милосердно прикрывал сожженную, изрытую землю, ржавую проволоку, пустые гильзы, кости. Я вдруг удивился: вот и Победа, почему же к радости примешивается печаль? Раньше этого не бывало. Видимо, близость конца позволяет задуматься. Я вспомнил о томиках Ронсара. В 1940 году в Париже я писал:

Не раз в те грозные, больные годы
Под шум войны, средь нищенства природы,
Я перечитывал стихи Ронсара.

Короткое стихотворение кончалось словами:

Как это просто всё! Как недоступно!
Любимая, дышать и то преступно...

В памяти встали пять лет, прошедшие после той весны,— потери, тоска, надежды. Кажется, подходит время, когда можно будет дышать, когда все любимые уснут без тревоги за тонкую нить человеческой жизни. Может быть, станет доступным и другое — радость, подснежники, искусство?.. Я больше не думал о Растенбурге или Эльбинге — думал о жизни.

25

Во вступлении к моей книге я писал четыре года назад: "Некоторые главы я считаю преждевременным печатать, поскольку в них идёт речь о живых людях или о событиях, которые не стали достоянием Истории"; многое из того, что пережито мною в военные годы, я опускаю.
 
Расскажу теперь о последних неделях войны

Вокруг Кенигсберга, на подступах к Берлину, в Венгрии шли кровопролитные бои. Почти каждый вечер в Москве громыхали салюты; они были трёх классов — первый из трехсот двадцати четырех орудий двадцать четыре залпа, а третий из ста двадцати четырех двенадцать залпов. Москвичи к ним привыкли — бывали вечера, когда небо три-четыре раза обряжалось ракетами. "За что салют?" — спрашивала в фойе, театра девушка подругу, та отвечала: "Маленький — за некой-то венгерский город..." Но если люди успели привыкнуть к победам, то страстно, мучительно они ожидали Победу. Ждали письма с фронта от близкого человека, терзались ещё больше, чем в предшествующие годы. Наступали тс последние четверть часа, которые кажутся вечностью.

В марте генерал Таленский покинул "Красную звезду". С новым редактором мне было нелегко. Я утешал себя мыслью, что газетной работе подходит конец, скоро можно будет сесть за книгу. Пока что я продолжал писать статьи для "Красной звезды", для "Правды", для еженедельника "Война и рабочий класс".

Ещё осенью 1944 года я получил письмо из Англии, от леди Гибб. Ею руководили религиозные чувства, она призывала меня предоставить Богу покарать фашистских преступников и не взывать к чувству мести. Я напечатал это письмо в "Красной звезде" с моим ответом, писал, что чувство мести мне чуждо, что солдаты Красной Армии, овладевая городами Трансильвании, в которых было много немецких семейств, не убивали безоружных, что мы хотим справедливости, уничтожения фашизма, подлинного мира и поэтому не можем предоставить господу Богу судить гитлеровских злодеев. Я напоминал, что, когда слепые политики отдали Чехословакию в руки фашистских палачей, их именовали "ангелами мира", на самом деле они были глупыми хитрецами и хитрыми глупцами.

Я получил много писем от фронтовиков, возмущенных обращением леди Гибб. (Кажется, ещё больше, писем получила леди — мне потом рассказывали, что почтальоны в небольшом городе, где она проживала, были подавлены лавиной русских писем). Между тем леди Гибб случайно оказалась в центре внимания: дело было, конечно, не в ней; начиналась борьба между людьми, решившими уничтожить фашизм, и вчерашними "мюнхенцами", сторонниками "мягкого мира". Не сердобольные христиане, а вдоволь циничные политики восставали против решения Ялтинской конференции отдать под суд военных преступников, разоружить Германию и заставить немцев участвовать в восстановлении разрушенных ими городов. Как это ни звучит парадоксально, но уже в конце 1944 года, когда немцы контратаковали в Эльзасе и в Арденнах, нашлись американцы и англичане, озабоченные тем, чтобы оставить Германии, "способной преградить путь коммунизму", хотя бы часть её военной силы.

Брэйлсфорд, автор книги [
Our Settlement with Germany - FV], изданной в Англии в 1944 году, предлагал прежде всего помочь немцам восстановить города Германии, отказавшись от каких-либо репараций, обязать чехословаков обеспечить равноправие судетским немцам, а вопрос о том, должна ли Австрия составлять часть Германии, решить плебисцитом. Различные телеграммы ТАССа выводили меня из себя. В Америке открыли довольно необычную школу: военнопленные немцы готовились к карьере полицейскнх в оккупированной Германии: по словам американских газет, слушатели этой школы соглашались на замену фашистского режима демократическим, но настаивали, чтобы американцы финансировали восстановление немецких городов, разрушенных союзной авиацией.

Начиная с феврали 1945 года Гитлер начал спешно перебрасывать дивизии с Западного фронта на Восточный. Вполне понятно, что из двух зол гитлеровцы выбирали меньшее. Они успели убедиться, что союзники, занимая немецкие города, снисходительно относятся ко вчерашним нацистам. В Рейнской области сплошь да рядом на посту бургомистра оставался гитлеровец. Газета "Дейли телеграф" осудила английского офицера, позволившего итальянским и русским пленным уйти из имения немецкого помещика: "Такие меры разваливают сельское хозяйство Германии".
 
В различные экономические органы, создаваемые союзниками, включались крупные промышленники Рура, представители треста "ИГ". Видный американский публицист [Paul Johnson - FV] обнародовал книгу, где впервые провозглашал "атлантическую общность". Бог ты мой, я никак не дипломат, да и не политиклитература мне всегда была понятнее и ближе сложной политической игры. Если я писал о том, что некоторые западные политики хотят оставить впрок микробы фашизма, то только потому, что помнил Испанию, Мюнхен, знал, какими жертвами оплачена Победа над гитлеровской Германией.

Я продолжал писать, что мы пришли в Германию не для того,
чтобы мстить, а для того, чтобы вырвать фашизм с корнем
 
Вспоминая отдельные случаи насилия в городах Восточной Пруссии, возмутившие нас всех, и привел в "Красной звезде" письмо, полученное мною от офицера Б.А. Курилко: "...немцы думают, что мы будем делать на их земле то, что они делали на нашей. Эти палачи не могут понять величия советского воина. Мы будем суровы, но справедливы, и никогда, никогда наши люди не унизят себя..." Я писал дальше: "Я видел, как русские солдаты спасали немецких детей, мы не стыдимся этого, мы этим гордимся... Советский воин не тронет немецкой женщины... Он пришел в Германию не за добычей, не за барахлом, не за наложницами..."

"Холодная война" ещё находилась в засекреченном инкубаторе, и многие люди на Западе говорили, что нужно понять резоны народа, понесшего больше всего жертв. В марте 1945 года "Нью-Йорк геральд трибюн" писала: "То, как Эренбург в последнее время подвел итоги военного положения, стоит многословных трудов пятидесяти конгрессменов, двадцати комментаторов и дюжины политических экспертов... Это не кабинетная стратегия, а конкретная тактика; это прямой жестокий характер войны, в которую немцы вовлекли мир. Никто из нас этого не хотел. Русские, заключившие в 1939 году пакт о ненападении, этого не хотели. Мистер Чемберлен, который со сложенным зонтиком прибыл в Роденсберг, этого не хотел. Поляки, французы, англичане, американцы этого не хотели, но немцы настояли на своем и теперь получают то, что они затеяли. Только то, что знают, какова эта война, способны обеспечить при Победе мир для нашей истерзанной цивилизации. Эренбург знает, о чём говорит... Красная Армия знает, что она делает... Многие из наших конгрессменов, дипломатов, публицистов этого ещё не знают. Мы не привыкли к войне, но мы участвуем в величайшей в Истории войне, и рано или поздно мы это поймем. В Америке должны больше читать Эренбурга..."

Одиннадцатого апреля "Красная звезда" напечатала мою статью "Хватит!", мало чем отличавшуюся от предшествующих. Рассказывая, что Маннгейм сдался союзникам по телефону, а в Бранденбурге продолжаются тяжелые бои, я говорил, что фашисты куда более страшатся советской оккупации, чем англо-американской. "Хватит!" относилось к тем политическим кругам Запада, которые после первой мировой войны сделали ставку на сохранение и развитие германского милитаризма.

Двенадцатого апреля умер Рузвельт. Это было тяжелой потерей. Теперь у нас перспектива времени, и мы видим, что Рузвельт принадлежал к тем немногочисленным государственным деятелям Америки, которые хотели обновить климат мира и сохранить добрые отношения с Советским Союзом. Москва убралась траурными флагами. Все гадали, что будет делать новый президент Трумэн. Тринадцатого апреля я был в Славянском комитете на ужине в честь маршала Тито. Ко мне подсел Г.Ф. Александров, спрашивал, не устал ли я, лестно отзывался о моей газетной работе. На следующий день, раскрыв Правду, я увидел большой заголовок "Товарищ Эренбург упрощает", статья была подписана Г. Александровым. (Я, конечно, сразу понял, что Александров выступил не по своему почину и что накануне не рассказал мне об этом потому, что испытывал некоторую неловкость; может быть, поэтому он и расхваливал мои статьи).

Г.Ф. Александров упрекал меня в том, что я не замечаю расслоения немецкого народа, говорю, что в Германии некому капитулировать, что все немцы ответственны за преступную войну, наконец, что я объясняю переброску немецких дивизий с Запада на восток страхом немцев перед Красной Армией, в то время как это— провокация, маневр Гитлера, попытка посеять недоверие между участниками антигитлеровской коалиции. Конечно, я не рассказывал бы обо всем этом, если бы писал Историю эпохи, но я пишу книгу о своей жизни и не могу промолчать об эпизоде, который причинил мне много трудных часов.

Я ещё раз оказался наивным, а мне было пятьдесят четыре года: я не могу сослаться на молодость, неопытность
 
Видимо, такого рода наивность лежит в моём характере. Я понимал, почему появилась статья Александрова: нужно было попытаться сломить сопротивление немцев, обещав рядовым исполнителям гитлеровских приказов безнаказанность, нужно было также напомнить союзникам, что мы дорожим сплоченностью коалиции. Я соглашался и с тем и с другим — хотел, как все, чтобы последний акт трагедии не принёс липших жертв и чтобы близкий конец войны стал подлинным миром. Меня огорчало другое: почему мне приписали не мои мысли, почему нужно было осудить меня для того, чтобы успокоить немцев? Теперь, когда горечь тех дней давно забыта, я вижу, что в расчете была своя логика. Геббельс меня изображал как исчадие ада, и статья Александрова могла оказаться правильным ходом в шахматной партии. Моя наивность была в том, что я считал человека не деревянной пешкой.

"Красная звезда", разумеется, перепечатала статью Александрова. Редактор со мною разговаривал сурово, как с солдатом-штрафником. В редакцию посыпались запросы с фронта, почему нет статей Эренбурга; об этом толковали и за границей. Мне предложили написать статью о боях за Берлин. Я знал, что статью редактор пошлет в Правду, тому же Г.Ф. Александрову, и предпочел это сделать сам. Копия письма Георгию Федоровичу у меня сохранилась; "...
 
Иной читатель, прочитав Вашу статью, сможет сделать вывод, будто я призывал к поголовному истреблению немецкого народа. Между тем я, разумеется, никогда к этому не призывал, и это мне приписывала фашистская немецкая пропаганда. Я не могу написать хотя бы одну строку, не разъясняв так или иначе этого недоразумения. Как Вы увидите, я сделал это не в форме возражения, а приведя цитату из моей прежней статьи. Здесь затронута моя совесть писателя и интернационалиста, которому отвратительна расовая теория..." Ответа я не получил. Только 10 мая — на следующий день после Победы — "Правда" поместила мою статью "Утро мира". Я уже понимал, что мне не дадут оправдаться, и для людей, обладающих памятью, вставил без кавычек цитаты из моих статей — о том, что нам чуждо чувство мести и что для немецкого народа найдется место под солнцем, когда он очистится от фашизма.

К сожалению, статья Г. Александрова не произвела должного впечатления на немцев. Они были деморализованы задолго до этой статьи, но имелись ещё боеспособные дивизии, которые продолжали упорно сопротивляться. Что касается союзников, то некоторые из них в первую минуту всполошились: уж не попытаются ли русские перетащить немцев на свою сторону? Впрочем, они быстро успокоились — понимали, что реки крови не бутылка чернил и что одна статья не изменит ни отношения советского народа к гитлеровцам, ни страха немецких бюргеров перед коммунизмом. Конечно, солдаты и офицеры союзных армий были настолько потрясены зрелищем Равенсбрюка или Бухенвальда, что фашистским главарям не приходилось рассчитывать на пощаду, но промышленники Рура, генералы рейхсвера, крупные чиновники третьего рейха, гитлеровцы не очень приметные, те, что поспешно жгли партийные билеты, понимали, где они найдут влиятельных защитников.

Пожалуй, наиболее сильное впечатление статья Г. Александрова произвела на наших фронтовиков. Никогда в жизни я не получал столько приветственных писем. На улице незнакомые люди жали мне руку (не скрою: я этого побаивался и старался поменьше бывать на людях).

Фронтовики присылали мне в утешение подарки: об одном расскажу. Это было поломанное охотничье ружье, которое льежские оружейники поднесли в год VII республиканской эры консулу Бонапарту. Ружье было красивым, с монограммой республики, с барельефным портретом молодого Наполеона, с изображенной чернью на серебре морской битвой против англичан. Надпись "Свобода морей!" напоминала о борьбе революционной Франции против блокады. Но как мне ни нравилось ружье, ещё больше обрадовало меня письмо от солдат, которые его нашли на прусской дороге и прислали мне. В нём были добрые слова о моих статьях трудного времени, сердечность, ласка. Пришел Суриц, сказал: "Зря огорчаетесь. Это не против вас, просто в его нравах. Узнаю почерк..." В общем, он оказался прав. Несколько недель меня не печатали, потом все забылось, и теперь о статье Г. Александрова вспоминают только реваншисты из "Зольдатенцейтунг".

А вот вопросы, которые меня волновали в последние месяцы войны, увы, не устарели
 
Приветствуя в апреле 1945 года союзных солдат, гитлеровцы знали, что они делают,— требовалось крылышко, под которым можно укрыться, отдышаться, переждать, чтобы потом, выйдя на свет божий, снова заговорить о "красной опасности", о "защите Запада", об "исторической миссии Германии". На моём столе свежие газеты — сообщения о маневрах германской армии, о демонстрации судетских немцев, о выступлении военного министра Штрауса. Тяжело читать. Тяжело и вспоминать. Сказку про белого бычка можно не слушать. Но я пишу эту книгу в Новом Иерусалиме, рядом — братская могила, давно заросшая травой. Сегодня светлый осенний день; впервые идут в заново отстроенную школу важные малыши. Я не могу не думать о том, что их ждет.

26

В конце апреля сводка Совинформбюро сообщила, что в западном предместье Берлина войсками Первого Украинского фронта освобожден из немецкого плена Эдуар Эррио. Два дня спустя мне позвонили: "Эррио спрашивает, в Москве ли вы, он хотел бы вас повидать". Эррио обнял меня: "Малыш, это было нелегко!.." Рассказывая о пережитом, он взволновался и вдруг перешел на "ты". Я с ним познакомился в середине двадцатых годов. Встречались мы редко — в посольстве у В.С. Довгалевского, в палате депутатов, в Лионе, в Марселе во время съезда радикальной партии, раза два или три вместе обедали. Он охотно рассказывал, я охотно слушал; я чувствовал, что он ко мне расположен, но смешно было говорить о дружбе: между нами были два десятка лет, позволившие ему называть меня "малышом", да и жили мы в различных мирах — для премьер-министра, председателя парламента, мэра Лиона литература была отдыхом, а для меня политика являлась, скорее, военной службой, чем страстью или профессией.

У него было одно из тех лиц, которые остаются в памяти: большая голова, жесткие волосы, выпуклый лоб, мясистые щеки — всё это напоминало работу современного скульптора, пуще всего боящегося пригладить ком глины. А голубые глаза ласково мерцали. До войны карикатуристы изображали Эррио с огромнейшим животом. Родился он в Шампани, но полвека прожил в Лионе, который славится тонкой кухней, любил вкусно поесть, не заботясь о своей талии. Я нашёл его сильно похудевшим, пиджак на нём висел. Хотя немцы обращались с ним куда лучше, чем с обычными арестованными, приехав в Москву, он всё время хотел есть. Когда его пригласили в ВОКС, он спросил меня шепотом: "Как вы думаете, нам дадут перекусить?.."

Улыбаясь, он рассказал мне, как его освободили красноармейцы: "Вошел ваш офицер, солдаты. Я закричал: "Франсуз! Эдуар Эррио!" И можете себе представить, он знал моё имя, пожал руку, смеялся, повторял "Эррио" на русский лад..." (Эррио постарался произнести свою фамилию с ударением на первом слоге). Он говорил, что видел панику, понимал: не сегодня завтра наступит развязка — убьют или освободят. "Но хорошо, что меня освободили ваши — ведь вся моя политическая биография связана с идеей Франко-советской дружбы, вы-то это знаете... А я начинаю думать о биографии — нужно, чтобы всё увязалось..."

Он долго рассказывал, что пережил после разгрома Франции. Многое из того, что он говорил, я знал, но мне было интересно, как это воспринимает Эррио. Я увидел, что не ошибался, считая его одним из самых ярких представителей Франции прошлого века, той, что продержалась до первой мировой войны. Дело не только в возрасте, но и в идеях, в характере, в привычках. Конечно, как политический деятель он должен был проиграть — со своей отсталой стратегией, с устаревшим оружием, со словами, вышедшими из обихода, но именно эти анахронизмы меня к нему притягивали.

Кажется, на следующий день ему показали в
маленьком просмотровом зале ВОКСа военную кинохронику
 
Он восхищенно смотрел на наши танки, продвигавшиеся по немецким дорогам. Потом на экране появились трупы, печи Освенцима, тюки с женскими волосами, подготовленные для отправки в Германию. Я переводил: "Шесть тонн женских волос",— и вдруг увидел, что Эррио закрыл глаза, по его щеке катились слезы. Когда мы вышли из зала, он сказал: "Я об этом не знал... Мне, видимо, время умереть — и ничего не понимаю... Вы знаете, почему я увлекся политикой? Из-за Дрейфуса. Я был преподавателем, мечтал о литературной работе. И вдруг "Дело". Одного человека неправильно осудили только потому, что он был евреем, и вся Франция раскололась. Мне было двадцать шесть лет, я кричал до хрипоты. Золя, Жорес, Анатоль Франс... Шли телеграммы — Лев Толстой, Верхарн, Марк Твен, все протестовали... Одного невинного послали на Чертов остров!.. Скажите, вы понимаете, что произошло с человечеством? Я лично ничего не понимаю. "Шесть тонн женских волос..." Я знаю, что это — нацисты, немцы, но ведь это наши современники, соседи. У них был Бетховен..."

немцев он не любил, говорил: "Больше всего меня удивляет их коварство. Даже больше, чем жестокость. Я говорил с Штреземаном, И в течение четверти часа он трижды мне солгал. Он мечтал об одном — после короткой передышки отыграться, восстановить первенство "Великой Германии". Однако нелюбовь к немцам у Эррио не связывалась с расизмом или шовинизмом: он обожал старую немецкую музыку, помогал антифашистским немецким беженцам. Это может звучать удивительно, даже чудовищно — для человека, который часто стоял во главе правительства большой держаны в середине XX века, ещё имели первостепенное значение вопросы вполне старомодные, например, "сдержать данное слово", "спасти честь". "Нужно платить долги Америке — мы ведь дали слово", "Англичане допускают перевооружение Германии, где же их обещания?", "Мы обманули Чехов, это пятно на чести Франции", "Бельгийский король, сын "короля-рыцаря", поступил недостойно: капитулировал, не запросив союзников", "Нельзя сложить оружие — мы связаны договором с Англией".

В трагические дни июля 1940 года Эррио поддерживал проект отъезда правительств в Алжир, где можно будет организовать Сопротивление. Одновременно он показал всю свою слабость: просил, чтобы его Лион объявили открытым городом. Говоря, что Петен коварнее немцев, Эррио всё же взывал к его чувству справедливости. Собрали Национальную ассамблею, депутатам было предложено отречься от себя и похоронить республику. На первом заседании председательствовал Эррио, о своей речи он сказал: "Наш народ, переживающий великую беду, объединился вокруг маршала Петена, имя которого вызывает общее благоговение..."
 
Рассказывая мне о том времени, он признавался: "Это было одной нз самых больших ошибок в моей жизни. Конечно, я знал, что Петен ненавидит республику, но мне казалось, что в нём есть понятие чести и он не осмелится поднять руку на свободу..." Эррио не протестовал против капитуляции. Он примирился с передачей всей власти Петену. Но он не мог принять обвинений, выдвинутых против депутатов, которые уехали в Алжир: "Они повиновались долгу, чести..." Профашистские депутаты возмущенно прерывали его, и, вспоминая об этом, Эррио мне говорил: "Настоящие каннибалы!.." (То же слово вырвалось у Золя, когда сиятельная чернь во время дела Дрейфуса улюлюкала под его окнами).
 
В начале июня 1941 года Эррио потребовал от Петена, чтобы тот оградил достоинство Франции: помилуйте, немцы лишают депутатов Эльзаса и Лотарингии права называть себя членами французского парламента! В августе 1942 года, когда Германия казалась непобедимой, когда её войска дошли до Волги, до Северного Кавказа, до границ Египта, Эррио выступил трижды: он протестовал против расстрела немцами заложников, ссылаясь на Гаагскую конвенцию; возмущался преследованиями французских евреев; наконец, вернул свой орден Почётного легиона после того, как такие же ордена были выданы двум изменникам, сражавшимся в России на стороне Германии. Эррио арестовали, а осенью 1944 года передали гитлеровцам, которые отправили его в Германию.

Если подойти к этим противоречивым поступкам как к политике крупного государственного деятеля, то останется только развести руками. Да, конечно, Эррио был одним из лидеров радикалов — этой чрезвычайно пестрой, рыхлой партии, объединявшей бедных крестьян Юга и крупных дельцов, свободолюбивых учителей и полуфашистов, называвших себя "младорадикалами"...
 
И всё же удивительно, как столь противоречивый человек, смелый и растерянный,
образованный и наивный, мог в течение многих лет возглавлять правительство великой державы
 
Но если вспомнить, что Эррио сформировался в прошлом столетии, что он был автором книг, посвящённых госпоже Рекамье, философу Филону Александрийскому и молодой Советской республике, что он мог в перерыве между двумя заседаниями Совета министров беседовать с русским писателем о Декарте или о вкусах советской молодежи, что каждую неделю он лично принимал в мэрии Лиона всех просителей, терпеливо выслушивая их жалобы, что он гордился знакомством не с королями, не с магнатами промышленности, а с Горьким и с Эйнштейном, то многое в его биографии станет понятным.

После второй мировой войны правые упрекали Эррио за то, что он якшался с "красными", а левые говорили о его неблагодарности: "Он забыл, как танцевал от радости, когда его освободили советские солдаты". Эррио ничего не забывал, просто он оставался самим собой — непоследовательным в политике и верным в своих привязанностях. Весной 1954 года я был у него в Лионе. Среди прочего мы заговорили о советском искусстве. Я сказал ему, что считаю обращение французского правительства с Улановой и другими артистами московского балета позорным: их пригласили на гастроли и вдруг запретили выступить, ссылаясь на события в Индокитае. Эррио внимательно слушал, подошёл к письменному столу и написал здесь же письмо, адресованное мне: "Пользуюсь случаем, чтобы сказать Вам, как я сожалею об инциденте с балетом и как я его осуждаю. Злая судьба как бы чинит все препятствия Франко-русскому сближению, которого и, как старый демократ, страстно желаю. Я заверяю Вас, что большинство французов в этом согласны со мною". Он дал мне листок: "Можете напечатать..."

Вскоре после этого болезнь Эррио обострилась — он не мог передвигаться. В августе 1954 года Национальное собрание должно было ратифицировать договор о "Европейском оборонительном сообществе", говоря проще — о согласии Франции на ремилитаризацию Западной Германии. Эррио приехал на заседание палаты; он не смог подняться на трибуну и выступал, сидя в кресле. Он резко осудил внешнюю политику Франции, сказал, что залог европейской безопасности во франко-советском сближении, и обратился к депутатам с предостережением: "Видите ли, дорогие коллеги, вы не найдете мира, если будете его искать на дорогах войны".

В 1956 году в Лионе состоялось совещание представителей различных миролюбивых организаций, посвященное опасности Возрождения германского милитаризма. Мы заседали в кабинете Эррио. Его здоровье ухудшалось с каждым месяцем; он всё же захотел приветствовать нас. Он шёл с трудом, его поддерживали. Он сказал о том, что нужно бороться за мир; что оружие в руках боннского правительства — угроза всей Европе; он выглядел слабым, дряхлым, но глаза по-прежнему ласково мерцали, и голос был молодым, звонким. Больше я его не видел.

В Москве в 1945 году он хотел побеседовать с одним из руководителей советской политики, Отношения между союзниками были, скорее, натянутыми. Состав французского посольства успел перемениться. Французские дипломаты сказали Эррио: "Русские справлялись, когда вы предполагаете уехать,— это больше, чем намек..."
 
Видимо, кому-то хотелось рассорить Эррио с его советскими друзьями

У него тогда не было трубочного табака. Я долго искал, наконец раздобыл несколько пачек "золотого руна", позвонил Эррио, но мне ответили, что он "неожиданно уехал". Я послал табак вдогонку и вскоре получил письмо: "Ваш табак я получил в Тегеране. По моим расчетам, его хватит до конца моей жизни. Я очень сожалею, что пришлось уехать, не простившись с вами, что не удалось провести вместе исторический День Победы, не удалось завершить должно пребывание в Москве. Но в десять часов вечера мне сказали, что я должен вылететь в четыре часа утра".

Он дожил до восьмидесяти пяти лет и умер за год до конца Четвертой республики. Его пристрастия и отталкивания не менялись. Он не любил военщину, клерикалов, пруссаков, шовинистов, антисемитов, не любил коварства, мюзик-холлов и строгой диеты; а любил он традиции якобинцев, Лион, Декарта, русских, Бетховена, красноречие, популярность и вино "Божоле". В 1954 году, когда я был у него, он вдруг заговорил о поэзии, рассказал, как в молодости встретил старого, спившегося Верлена, который хлопотал о пособии. "Вы любите Вийона, сказал он,— а знаете ли вы стихи лионской поэтессы шестнадцатого века Луизы Лабэ?" И он прочитал начало одного из её сонетов:

Живу и гибну и горю — дотла,
Я замерзаю, не могу иначе —
От счастья я в тоске смертельной плачу.
Легка мне жизнь, легка и тяжела.

Может быть, этими стихами лучше всего закончить рассказ об Эррио. Но чтобы вернуться к нити повествования, напомню: второго мая он говорил мне: "Скоро я чокнусь с вами, со всеми русскими друзьями за одержанную Победу", а девятого мая на заре его посадили в самолёт.

27

Я хорошо помню последние дни войны. В Берлин мне поехать не удалось из-за статьи Александрова. Я сидел у приемника и ловил Лондон, Париж, Браззавиль: ждал развязки. Войны начинаются почти всегда внезапно, а кончаются медленно: уже ясен исход, но люди ещё гибнут и гибнут. В апреле я писал: "В Германии некому капитулировать. Германии нет, есть колоссальная шайка, которая разбегается, когда речь заходит об ответственности".
 
Гитлеровская Германия умирала, как и жила,— бесчеловечно. Не было теперь кильских моряков, не было даже принца Макса Баденского.
 
Не нашлось пи одного полка, ни одного города, который
хотя бы в последнюю минуту восстал против нацистских главарей
 
Один немецкий остряк потом говорил, что красные гардины повсюду остались невредимыми, зато не было больше простынь — белые тряпки выползали из всех окон. Союзники теперь продвигались быстро: один немецкий город сдавался за другим. А в Берлине шли бои, и в Берлине сдавался дом за домом. Ветераны, помнившие империю Гогенцоллернов, школьники, одураченные дешевой романтикой, эсэсовцы, боявшиеся расплаты, стреляли в советских солдат из окон, с крыш. А фашистские главари закатывали истерики в бомбоубежищах или тихонько пробирались на Запад, переодевались, гримировались.

Первого мая немецкое радио сообщило, что Гитлер, погиб, как герой, в Берлине. День или два спустя Лондон передал, что фюрер покончил жизнь самоубийством вместе с Геббельсом, Геринг и Гиммлер скрылись. Адмирал Дениц объявил, что возглавляет новое правительство; однако составить его было трудно — оппозиции в Германии давно не было, а люди, ещё вчера поддерживавшие Гитлера, мечтали, скорее, о швейцарском паспорте, чем о министерском портфеле.

Вечером 7 мая я слушал Браззавиль: в Реймсе представители Деница и германского командования подписали акт о капитуляции; от Советского Союза документ подписал полковник... Три раза я прослушал сообщение, но так и не разобрал, о каком полковнике идёт речь,— диктор не мог выговорить русское имя (оказалось, это был полковник Суслопаров, которого я знал,— он был военным атташе во Франции). Браззавиль сообщил также, что 8 мая объявлено праздничным днём. Я взволновался, позвонил в редакцию; мне сказали, что нельзя доверять слухам, возможно, это провокация — попытка сепаратного мира, так или иначе военные действия продолжаются.

Восьмого мая из Лондона, из Парижа передавали радостный гул толпы, песни, описания демонстраций, речь Черчилля. Вечером были два салюта за Дрезден и несколько чехословацких городов. Однако с двух часов дня не умолкал телефон —друзья и знакомые спрашивали: "Вы ничего не слыхали?" — или таинственно предупреждали: "Не выключайте радио..." А московское радио рассказывало о боях за Либаву, об успешной подписке на новый заем, о конференции в Сан-Франциско. Поздно ночью наконец-то передали сообщение о капитуляции, подписанной в Берлине. Было, кажется, два часа. Я шёл поглядел в окно почти повсюду окна светились: люди не спали.

Начали выхолить на лестницу, некоторые неодетые их разбудили соседи. Обнимались. Кто-то громко плакал. В четыре часа утра на улице Горького было людно: стояли возле домов или шли вниз — к Красной площади. После дождливых дней небо очистилось от облаков, и солнце отогревало город. Так наступил день, которого мы столько ждали. Я шёл и не думал, был песчинкой, подхваченной ветром. Это был необычайный день и в своей радости, и в печали: трудно его описать — ничего не происходило, и, однако, все было полно значения — любое лицо, любое слово встречного.

Пожилая женщина показывала всем фотографию юноши в гимнастерке, говорила, что это её сын, он погиб прошлой осенью, она плакала и улыбалась. Девушки, взявшись за руки, что-то пели. Рядом со мною шла женщина и мальчик, который всё время повторял: "Вот это майор. Ура! Старший лейтенант, орден Отечественной второй степени. Ура!.." У женщины было милое изможденное лицо; вдруг я вспомнил, как в начале войны на Страстном бульваре сидела женщина с сыном, который шалил, а она плакала. Мне показалось, что это она; наверное, и сходства не было, просто два лица сливались в одно. Девочка сунула моряку букетик подснежников, он хотел её обнять, она фыркнула и убежала. Старик громко сказал: "Вечная память погибшим"; майор на костылях поднес руку к козырьку, а старик рассказывал: "Жена просила: "Скажи",— она простыла, лежит... Гвардии старшина Березовский. Две личные благодарности от товарища Сталина..." Кто-то сказал: "Ну, теперь скоро вернется..." Старик покачал головой: "Погиб смертью героя, восемнадцатого апреля, командир написал... Жена просила: "Ты расскажи..."

Я говорил, что было много печали: все вспоминали погибших
 
Я думал о Борисе Матвеевиче, и мне казалось, что в ту ночь, когда мы читали роман Хэмингуэя, он хотел что-то рассказать, но мы торопились, и разговора не вышло; думал о том, что мы жили рядом, а я с ним мало разговаривал, то есть говорили мы много, но всё о другом — не о главном. Я думал о добром Жене Петрове, вспоминал, как он, смеясь, говорил: "Вот кончится война, напишу классический роман в семи томах о героизме комиссара государственной безопасности третьего ранга Юстиана Иннокентьевича Прокакина-Стукала".
 
Вспомнил, как он уговаривал меня надеть теплое белье; "Вы не пижон, и Можайск не Ницца..." Вспомнил товарищей по "Красной звезде", молодых поэтов Михаила Кульчицкого, Павла Когана, тацинцев, Черняховского, Юрия Севрука из "Знамени", ездового Мишу, который под Ржевом читал мне свои стихи. Почему-то всё время перед моими глазами вставал Ржев, дождь, два дома — "полковник" и "подполковник", как будто не было потом ни Касторной, ни Вильнюса, ни Эльбинга. Все Ржев да Ржев...

Кажется, не было в нашей стране стола, где люди, собравшись вечером, не почувствовали пустого места. Об этом потом написал Твардовский:

...Под гром пальбы прощались мы впервые
Со всеми, что погибли на войне,
Как с мертвыми прощаются живые.

днём на Красной площади подростки веселились, их веселье передавалось другим. Да и можно ли было не радоваться: кончилось! Качали военных. Один офицер протестовал: "Ну меня за что?.." В ответ кричали "ура". Несколько военных узнали меня, кто-то крикнул: "Эренбург!" Начали и меня качать. Неприятно, когда тебя подкидывают вверх, а главное, неловко: я молил "хватит", но это только подзадоривало солдат, и меня подбрасывали ещё выше.

"Кончилось",— я повторял это Любе, Ирине, Савичам, знакомым, чужим. Слов нет, чтобы сказать, как я возненавидел войну. Из всех человеческих начинаний, порой жестоких и безрассудных, это самое окаянное. Нет для него оправдания, и никакие разговоры о том, что война в природе людей или что она школа мужества, никакие Киплинги и киплингствующие, никакая романтика "мужских бесед у костра" не прикроют ужаса убийства оптом, судьбы выкорчеванных поколений.

Вечером передавали речь Сталина. Он говорил коротко, уверенно: в голосе не чувствовалось никакого волнения, и назвал он нас не как 3 июля 1941 года "братьями и сестрами", а "соотечественниками и соотечественницами". Прогремел небывалый салют: палила тысяча орудий, дрожали стекла; а я думал о речи Сталина. Отсутствие сердечности меня огорчило, но не удивило. Он — генералиссимус, победитель. Зачем ему чувства? Люди, слушавшие его речь, благоговейно восклицали: "Сталину ура!" Это тоже давно перестало меня удивлять, я привык к тому, что есть люди, их радости, горе, а где-то над ними — Сталин. Дважды в год его можно увидеть издали; он стоит на трибуне Мавзолея. Он хочет, чтобы человечество шло вперед. Он ведет людей, решает их судьбы. Я сам писал о Сталине-победителе. Ведь это он привел нас к Победе.
 
Древние иудеи никогда не думали, что Бог любит людей: они знали, что, поспорив однажды с сатаной, Иегова убил всех сыновей и всех дочерей праведного Иова, разорил его, наслал на него проказу только для того, чтобы доказать, что Иов останется верным своему хозяину.
 
Они не считали Бога добрым, они считали его всемогущим и в благоговении не решались выговорить его имя
 
Когда-то В.В. Вересаев говорил мне: "В соборе святого Петра есть статуя апостола, туфля стерлась от поцелуев — металл поддался. Можно, конечно, не верить в святость Петра, но туфля производит впечатление — губы оказались сильнее бронзы..."
 
В отличие от обычая иудеев имя Сталина произносилось постоянно — не как имя любимого человека, а как молитва, заклинание, присяга. Вересаев был прав, говоря о туфле. Когда я писал о Сталине, я думал о солдатах, веривших в этого человека, о партизанах или заложниках, о предсмертных письмах, заканчивающихся словами: "Да здравствует Сталин!" Борис Слуцкий много позднее написал:

Ну, а вас, разумных и ученых?
О, высокомудрые мужчины,—
вас водили за нос, как девчонок,
как детей, вас за руку влачили.

Вероятно, это справедливо. Вспоминая вечер девятого мая, я мог бы приписать себе другие, куда более правильные мысли — ведь я помнил судьбу Горева [Гольдман Борис Исаакович (1874-1937) - FV] , Штерна, Смушкевича, Павлова, знал, что они были не изменниками, а честнейшими и чистейшими людьми, что расправа с ними, с другими командирами Красной Армии, с инженерами, с интеллигенцией дорого обошлась нашему народу. Но скажу откровенно: в тот вечер я об этом не думал. В словах, произнесенных (вернее, изреченных) Сталиным, все было убедительно, а залпы тысячи пушек прозвучали, как "аминь".

Наверно, все в тот день чувствовали: вот ещё один рубеж, может быть, самый важный,— что-то начинается. Я знал, что новая, послевоенная жизнь будет трудной — страна разорена и бедна, на войне погибли молодые, сильные, может быть, лучшие; но я знал также, как вырос наш народ, помнил мудрые и благородные слова о будущем, которые не раз слышал в блиндажах и землянках. И если бы кто-нибудь сказал мне в тот вечер, что впереди "космополиты", ленинградское дело, обвинение врачей, свирепый обскурантизм,— словом, все, что было разоблачено и осуждено десять лет спустя на XX съезде,— я счел бы его сумасшедшим. Нет, пророком я не был.

Начиная с середины апреля я располагал досугом и много думал о будущем. Порой меня охватывала тревога. Хотя в последние недели из наших газет исчезли сообщения о распрях между союзниками, я понимал, что подлинного согласия нет и вряд ли оно будет. Меня удивляло, как снисходительно говорили американцы и англичане о Франко, о Салазаре. Я боялся, что западные союзники будут добиваться такого мира, при котором немецкая военщина сможет быстро встать на ноги. В моём блокноте записана передача французского радио — беседа с одним немецким генералом, который сдался в плен американцам. Его любезно приняли в ставке; отвечая на вопросы журналистов, он сказал: "Гитлер совершил непростительную ошибку, направив удар на Запад, мы за это расплачиваемся. Я надеюсь, что ваши правительства поступят разумнее, ведь через десять лет вам придётся в войне против русских опираться на Германию".
 
Репортер возмущенно добавлял, что такие декларации могут вызвать улыбку презрения. Я слушал и не улыбался. Радиопередачи сообщали о том, что американцы ведут переговоры с адмиралом Деницем, который наконец-то нашёл министров и обосновался в небольшом городе Фленсбург возле датской границы. Все поздравляли Сталина, прославляли Красную Армию, и всё-таки на душе было неспокойно.

А что будет у нас после войны?
 
Об этом я ещё больше думал. Удастся ли победить зародыши национализма, расизма, которыми гитлеровцы заразили многих. Война показала не только душевную отвагу народа, но и цепкость, жадность, равнодушие; люди закалились, но и огрубели; нужны новые методы воспитания — не окрики, не зубрежка, не кампании, а вдохновение. Нужно вдохнуть в молодых начала добра, доверие, огонь, исключающий безразличие к судьбе товарища, соседа. Главное — что теперь будет делать Сталин?
 
По поручению "Красной звезды" Ирина в марте поехала в Одессу — оттуда отправляли англичан, французов, бельгийцев, освобожденных Красной Армией. Тогда же прибыл из Марселя транспорт с нашими военноплениыми, среди них были убежавшие из плена, боровшиеся в отрядах французских партизан. Ирина рассказала, что их встретили, как преступников, изолировали, говорят, будут отправлять в лагеря. Я думал о различных указах, продиктованных Сталиным, и минутами спрашивал себя: не повторится ли тридцать седьмой?
 
Но опять меня подводила логика, я говорил себе: в тридцать седьмом был страх перед фашистской Германией и открыли огонь по своим. Теперь фашизм разбит. Красная Армия показала свою силу. Народ пережил слишком много... Прошлое не может повториться. ещё раз я принимал свои желания за действительность, а логику — за обязательный предмет в школе Истории. Я говорю об этом потому, что хочу понять, почему поздно вечером того необычайного дня я написал стихотворение с заголовком "Победа". Оно недлинное, и я его приведу целиком:

О них когда-то горевал поэт;
Они друг друга долго ожидали,
А встретившись, друг друга не узнали —
На небесах, где горя больше нет.

Но не в раю, на том земном просторе,
Где шаг ступи — и горе, горе, горе,
Я ждал её, как можно ждать любя,
Я знал её, как можно знать себя,

Я звал её в крови, в грязи, в печали.
И час настал — закончилась война.
Я шёл домой. Навстречу шла она.
И мы друг друга не узнали.

А.А. Фадеев как-то спросил меня, когда я написал эти стихи. Я ответил, что в День Победы. Он удивился: "Почему?" Я честно признался: "Не знаю". Да и теперь, вспоминая тот день, я не понимаю, почему именно такой увидел я долгожданную Победу. Вероятно, в природе поэзии чувствовать острее, да и глубже; в стихах я не пытался быть логичным, не утешал себя, я передавал недоумение, тревогу, которые таились где-то в глубине.

Я стараюсь как можно точнее восстановить тот далекий день
 
Я перечитал написанное и вдруг смутился: читатель может подумать, что я только рассуждал, тревожился. А я радовался вместе со всеми, улыбался, поздравлял. Победа! Я вспоминал ночи Мадрида, эсэсовцев на парижских улицах, Киев. Бог ты мой, какое счастье! Что там ни говори, начинается новая эпоха. Наш народ показал свою силу, плохо подготовленный, застигнутый врасплох, он не сдался, стоял насмерть под Москвой, у Волги, повернулся лицом к захватчику, повалил. Я вспомнил статью в "Крисчен сайенс монитор": "Может быть, последующую эпоху окрестят "русским веком"..."

всё это размышления над будущим. А хочется мне кончить рассказ о девятом мая другим: это был день необычайной близости всех, и сказывалась она не только в том, что незнакомые люди на улице целовались,— в улыбках, в глазах, в каком-то тумане сочувствия, нежности, который ночью окутал город.

Последний день войны... Никогда я не испытывал такой связи с другими, как в военные годы. Некоторые писатели тогда написали хорошие романы, повести, поэмы. А что у меня осталось от тех лет? Тысячи статей, похожих одна на другую, которые теперь сможет прочитать только чрезмерно добросовестный историк, да несколько десятков коротеньких стихотворений.
 
Но я пуще всего дорожу теми годами: вместе со всеми я горевал, отчаивался, ненавидел, любил. Я лучше узнал людей, чем за долгие десятилетия, крепче их полюбил столько было беды, столько душевной силы, так прощались и так держались. Об этом тоже я думал ночью, когда погасли огни ракет, стихли песни и женщины плакали в подушку, боясь разбудить соседей,— о горе, о мужестве, о любви, о верности.

Оглавление

 
www.pseudology.org