Илья Григорьевич Эренбург
Люди, годы, жизнь
Книга V. Часть 2
7

Это был один из первых весенних дней
 
Утром в дверь моей комнаты постучали. Я увидел высокого грустноглазого юношу в гимнастерке. Ко мне приходили много фронтовиков — просили написать о погибших товарищах, о подвигах роты, приносили отобранные у пленных тетрадки, спрашивали, почему затишье и кто начнет наступать мы или немцы. Я сказал юноше: "Садитесь!" Он сел и тотчас встал: "Я вам почитаю стихи". Я приготовился к очередному испытанию — кто тогда не сочинял стихов о танках, о фашистских зверствах, о Гастелло или о партизанах. Молодой человек читал очень громко, как будто он не в маленьком номере гостиницы, а на переднем крае, где ревут орудия. Я повторял: "ещё... ещё..."

Потом мне говорили: "Вы открыли поэта". Нет, в это утро Семён Гудзенко мне открыл многое из того, что я смутно чувствовал. А ему было всего двадцать лет; он не знал, куда деть длинные руки, и сконфуженно улыбался. Одно из первых стихотворений, которое он мне прочитал, теперь хорошо известно:

Когда на смерть идут — поют,
а перед этим
можно плакать.
Ведь самый страшный час в бою —
час ожидания атаки...

Сейчас настанет мой черёд.
За мной одним
идёт охота.
Будь проклят
сорок первый год —
ты, вмерзшая в снега пехота.

Мне кажется, что я магнит,
что я притягиваю мины.
Разрыв —
и лейтенант хрипит.
И смерть опять проходит мимо...

Бой был короткий.
А потом
глушили водку ледяную,
и выковыривал ножом
из-под ногтей
я кровь чужую.

Я видел первую мировую войну, пережил Испанию, знал мною романов и стихов о битвах, об окопах, о жизни в обнимку со смертью — романтически приподнятых или разоблачительных — Стендаля и Толстого, Гюго и Киплинга, Дениса Давыдова и Маяковского, Золя и Хэмингуэя. В 1941 году нашими поэтами было написано немало хороших стихотворений. Они не глядели на войну со стороны; многим из них ежедневно грозила гибель, но никто не выковыривал ножом из-под ногтей вражескую кровь. Штык оставался штыком, лира — лирой. Может быть, это придавало даже самым удачным стихам тех поэтов, которых я знал до войны, несколько литературный характер. А Гудзенко не нужно было ничего доказывать, никого убеждать. На войну он пошёл солдатом-добровольцем; сражался во вражеском тылу, был ранен. СухиничиДуминичиЛюдиново были для него не строкой в блокноте сотрудника московской или армейской газеты, а буднями. (При первом знакомстве он мне сказал: "Я читал, что вы ездили к Рокоссовскому и были в Маклаках. Вот там меня ранили. Конечно, до вашего приезда...")

В то утро он мне прочитал и "Балладу о дружбе"
 
Слово "баллада" ещё шло от традиционной романтики, а стихи были совсем не романтичными. Боец знает: один из двух должен погибнуть, выполняя задание,— он или его друг.

Мне дьявольски хотелось жить,
пусть даже врозь,
пусть не дружить..
Ну, хорошо,
пусть мне идти,
пусть он останется в живых...

Я сказал, что Гудзенко мне многое открыл. Война, которую мы переживали, была жестокой, ужасающей, и вместе с том мы твердо знали, что нужно разбить фашистов. Нам не подходили ни былые честные проклятия, ни новые столь же честные восхваления: "На сажень человеческого мяса нашинковано"... Нет, изменились не только масштабы, но и восприятие. "Священная война"? Не те слова! И вот я услышал стихи Гудзенко... В то утро я ни о чём его не спрашивал — слушал стихи; узнал только, что он киевлянин, что у него есть мать, что он учился в ИФЛИ и слышал мои стихи о Париже в сороковом году. (Гудзенко мне показался поэтом с головы до ног, подростком, ещё не научившимся думать вне поэзии. А он тогда записал в своей записной книжке: "Вчера был у нас Илья Эренбург. Он, как почти всякий поэт, очень далек от глубоких социальных корней..." Так часто бывает при первой встрече: мы не знали друг друга и рисовали собеседника, руководствуясь своей собственной душевной настроенностью).

Я читал стихи Гудзенко всем — Толстому, Сейфуллиной, Петрову, Гроссману, Сурицу, Уманскому, Морану; звонил в Клуб писателей, в различные редакции: мне хотелось со всеми поделиться нечаянной радостью. Он пришел снова, мы пригляделись друг к другу. Я его полюбил. Стихи его напечатали. Потом устроили вечер в Клубе писателей; он вошел в литературу. Время было военное: быстро призывали, быстро признавали, быстро и забывали. Он был смелым и удивительно чистым; перед смертью он не оробел; а в литературной среде на первых порах выглядел смущенным подростком.
 
Расскажу об Истории с двумя строками, которые я привел выше:

Будь проклят
сорок первый год —
ты, вмерзшая в снега пехота.

Редактор потребовал замены
 
Гудзенко послушно написал:

Ракеты просит небосвод
и вмерзшая в снега пехота.

Я его спросил, при чем гут небосвод, он виновато улыбнулся: "Что я мог сделать?.." (Прошло пятнадцать лет. Гудзенко умер, и в издании 1956 года появился новый вариант, столь же нелепый: "Тяжелый сорок первый год и вмерзшая в снега пехота" — как будто солдат, которому кажется, что он притягивает мины, академически размышляет: год тяжелый. Только в 1961 году, после того как начала оттаивать вмерзшая в снега поэзия, восстановили подлинный текст).

В феврале 1945 года он мне писал с фронта: "Посылаю вам пять стихотворений — печатных и непечатных. Пишу вообще много, записные книжки полны, но что из этого получится, Бог знает. Если что из стихов можно напечатать, будет хорошо... В стихах чернилами даны печатные варианты. Я ведь обучен цензурой с первого стиха". В 1942 году Гудзенко говорил о будущем сурово и с доверием. Как все его однополчане, да и как почти все его соотечественники, он верил, что после Победы жизнь будет лучше, чище, справедливее. Гудзенко, едва оправившийся от тяжелого ранения, в Москве попал под машину. Он долго пробыл в тылу; работал в Сталинграде, в выездной редакции "Комсомольской Правды". Оттуда он прислал мне свои стихи о Сталинграде, и одно меня снова поразило, как открытие:

...И наконец-то
с третьим эшелоном
сюда пришла
сплошная тишина.
Она лежит,
неслыханно большая,
на гильзах
и на битых кирпичах,
таким
сердцебиением оглушая,
что с ходу засыпаешь
сгоряча.

В сентябре 1943 года он мне писал:
 
"Собираюсь на Украину. Киев не даёт покоя. Вероятно, скоро там буду. О тыле больше писать здесь не могу. Снова нишу о фронте. Что получится?" В ноябре Гудзенко пришел ко мне, радовался, что едет на фронт, скоро увидит Киев, и вместе с тем по его лицу вдруг пробегала тень, как от одинокого облака. Почему-то я пометил в записной книжке: "Гудзенко спрашивал, зачем ввели раздельное обучение, вводят форму, рассказал, как обидели еврея-киевлпиина. За год он очень повзрослел". Гудзенко шёл с армией на Запад. Стоит ли напоминать, что высокая поэзия всегда рождалась в часы испытаний? В 1942 году Гудзенко писал:

Каждый помнит по-своему, иначе,
и Сухиничи, и Думиничи,
и лесную тропу на Людиново
обожженное, нелюдимое.

В 1945 году изменились не только названия городов, где шли бои, изменилась и душевная настроенность. Гудзенко прислушивался не к биению сердца, а к звонким словам, к рифмам:

Занят Деж,
занят Клуж
Занят Кымпелунг
...Нет надежд
Только глушь
Плачет нибелунг

Незадолго до Победы он писал мне: "Война на нашем участке ещё на стоящая. Все повторяется. Недавно попал под сильную бомбежку у переправы через Мораву... Лежал долго там и томительно. Умирать в 1945 году очень не хочется..."

Кончилась война. Выживших демобилизовали. Я увидел Семёна в пиджаке. Но в душе он все ещё донашивал старую, вылинявшую гимнастерку. Конечно, менялись сюжеты стихов — он описывал села Закарпатской Украины, колхозы, жизнь мирного гарнизона. Он знал, что это большие дела большой столицы, но что "у каждого поэта есть провинция", признавался:

И у меня есть тоже неизменная,
на карту не внесенная, одна,
суровая моя и откровенная,
далекая провинции —
Война...

Есть в его книжке такая запись: "Читал на станкозаводе имени Орджоникидзе... Слушали... Мне самому от своих стихов было скучно...". Существует много повестей, фильмов, стихов о ностальгии солдата, возвращенного к мирной жизни. Гудзенко об этом не писал, но о чём бы он ни писал, в его стихах ностальгия фронтовика. Внешне все выглядело хорошо: он нашёл счастье или его иллюзию, громко говорил, часто улыбался, ездил по стране, много работал, слыл примерным оптимистом. (Я вспоминаю его юношеское признание: "Вечные спутники счастья — сорок сомнений и грусть"). Как-то мимоходом он сказал мне: "Я научился писать, а пишу хуже. Впрочем, это понятно..." Я не возразил, а может быть, он ждал возражений, не знаю. Он казался здоровым, возмужал, даже потяжелел. В 1946 году он писал:

Мы не от старости умрем,— от старых ран умрем.
Так разливай по кружкам ром, трофейный рыжий ром!

Это напоминало обычную армейскую песенку
 
А в 1952-м мне рассказали, что Гудзенко болен — последствия военной контузии, сделали трепанацию, врачи не знают, выживет ли он. Я вдруг вспомнил кружку с рыжим ромом... Борясь со смертью, Гудзенко написал три стихотворения. Он снова набрал высоту, как в ранних стихах 1942 года. Он умирал в родной и далекой провинции, умирал, как умирали его однополчане.

До чего мне жить теперь охота,
будто вновь с войны вернулся я!

За несколько месяцев до болезни он пришел ко мне. Мы долго разговаривали, а разговора не вышло; может быть, потому, что с ним пришел его друг, поэт, может быть, виноват был я; да и время было не очень-то благоприятное для задушевных бесед. Два или три дня спустя он забежал ко мне на минутку, будто бы забыл надписать книгу, постоял, поулыбался и, уже прощаясь, сказал; "Многое не так получилось... Но мы ещё увидимся, поговорим..." Больше я его не видел.

Да, многое не так получилось, как мы думали в 1942 году. Настала эпоха атомной бомбы. Никто не знал, что будет завтра. Арестовывали невинных — снова и снова стреляли по своим. А Гудзенко умер в зимний месяц февраль, в очень зимний, холодный, тёмный февраль 1953 года незадолго до первой Оттепели.

Для меня он остался поэтом того поколения, которое начало жизньу Сухиничей, у Ржева, под Сталинградом. Многие его сверстники не вернулись с войны. Я смутно помню молодых поэтов, читавших накануне войны свои стихи, Кульчицкого, Когана. Потом я прочитал их стихи; они погибли слишком рано, и лучшее написано ими до войны. А Гудзенко сумел заговорить среди шума битв, сказал многое за себя и за других. В стихотворении, которое он назвал "Моё поколение", навязчиво повторяется строка:

Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели...

Когда Гудзенко писал эти стихи, он мечтал, что его сверстники вернутся домой с Победой и узнают всю меру счастья. В 1951 году он сказал мне в темной передней: "Многое не так получилось...". А Гудзенко до слез жалко.
 
Я его запомнил очень молодым, таким, каким он был в далекое утро 1942 года, когда на короткий срок поднялся выше всех, увидел и сказал...

Десятого марта 1942 года мне позвонил представитель сражающейся Франции Роже Гарро. Мне нужно было угостить его обедом, это было нелегко. После долгих переговоров директор "Метрополя" согласился предоставить крохотный номер. (Умывальник стыдливо прикрыли скатеркой). По тому времени обед был прекрасный; дали водку. Гарро оказался подвижным французом, небольшого роста, но с темпераментом. Он рассказывал, как трудно де Голлю в Лондоне: для англичан он эмигрант, и только. Гарро строил планы: почему бы не создать в Советском Союзе французских дивизий? Можно начать с авиации. О положении во Франции он отзывался, скорее, мрачно: "Возмущаются немцами почти все, но, что вы хотите, люди держатся за деньги, за место, лучше других ведут себя рабочие..." Себя он неизменно называл "якобинцем".

Гарро пригласил меня провести с ним вечер. Среди гостей были французский генерал Пети, журналист Шамненуа, турецкий консул и настоятель московской католической церкви отец Брон. Гарро неистовствовал: "Вы увидите, что англичане и американцы купят по дешевке немецкие заводы и начнут защищать "бедную Германию". Для них война — это партия в крикет..."

Я рассказывал о том, что видел на фронте, и отец Брон возмущался фашистскими зверствами. Вскоре после этого А.С. Щербаков сказал мне, что немцы направили на Восточный фронт словацкие части: "Напишите для них листовку — вы ведь бывали в Словакии..." Я сразу подумал о Броне: среди словацких крестьян было много верующих, и на них должно было подействовать обращение католического священника. Я пошёл к отцу Брону, который жил тогда в комфортабельном флигеле американского посольства (дипломаты ещё находились в Куйбышеве).
 
Брон мне долго объяснял, что святой отец любит терпимость и что с Ватиканом нельзя шутить. Мы говорили о догматах церкви, о положении на фронте, о де Голле. Листовку Брон написал, но после этого начал требовать от меня горючего для своей машины. Я обратился в учреждение, распределявшее бензин, мне ответили, что Брон получает больше положенного. Отец Брон писал, что ему приходится очень много передвигаться, чтобы причащать умирающих, а получив отказ, начал мне угрожать не муками на том свете, а тривиальным скандалом.

В апреле, когда я получил за "Падение Парижа" Сталинскую премию, Гарро мне передал поздравительную телеграмму де Голля. А генерал Пети прислал длиннющий трут для зажигалки: всю войну, в отличие от отца Брона, я мог не беспокоиться о бензине. Генерал Пети был начальником военной миссии, товарищем де Голля по военному училищу, верующим католиком. Он меня сразу подкупил искренностью, прямотой и большой скромностью. Он видел, как сражается советский народ, понял его и полюбил, говорил мне, что вернулся во Францию другим человеком. После войны его назначили военным вице-губернатором Парижа; я был у него во Дворце инвалидов. На этом посту он, однако, остался недолго — не скрывал своих чувств к Советскому Союзу, ко вчерашним партизанам, а это уже было не по времени. Недавно, когда я был в Париже, ОАСовцы подложили взрывчатку в его квартиру. Улыбаясь, он мимоходом сказал: "Вчера меня пластиковали..."

В моей записной книжке я нашёл некоторые фразы Гарро: "Второй фронт отложен — возврат мюнхеномании", "Англичане и до войны проводили уик-энд в Дьепе — увеселительная прогулка, а мы поверили", "Вы воюете у Сталинграда, а они обучают будущих комиссаров для стран, которые надеются когда-нибудь освободить от немцев и в свою очередь оккупировать"...

Двадцать восьмого сентября 1942 года Советское правительство признало Национальный комитет сражающейся Франции как единственную организацию, имеющую право выступать от лица французского народа. Гарро меня обнимал. Он выступил по радио со страстной речью: "Сейчас становится все более ясно, что будущее Европы зависит от взаимного доверья между СССР и Францией, которая вернет себе престиж и величье". В ресторане "Арагви" Гарро восклицал: "Мы должны повесить всех генералов вермахта, это не военные, а преступники!.."

В декабре 1944 года в Москву приехал де Голль, его сопровождали генерал Жюэн и министр иностранных дел Бидо. Переговоры о Франко-советском пакте зашли и в тупик: де Голль не хотел признать новое польское правительство ("Люблинский комитет"). Меня пригласили на обед во французское посольство. Дам не было, и рядом с де Голлем сидели С.А. Лозовский и я. Де Голль почти всё время разговаривал со мной.
 
Он был в дурном настроении и жаловался на холод москвичей
 
Потом мне рассказали, что перед обедом его повели в метро, посещение которого входило в программу всех иностранных гостей. Метро менее всего могло заинтересовать де Голля — он ведь человек XVII века, а тогда не было ни фашизма, ни метро, ни других новшеств. Вагоны были переполнены, и для французов очистили детскую площадку. Пассажиры громко высказывали возмущение. А генерал де Голль вздумал обратиться к ним с приветствием. Услышав, что высокий француз— генерал де Голль, роптавшие испугались: будут неприятности. В вагоне воцарилась тишина, и только один старичок, вспомнив гимназический урок, дребезжащим голосом произнес "мерси". Де Голль рассердился и добрый час доказывал мне, что московская толпа напоминает ему каторжников. Для меня он был человеком Сопротивления, и я старался его уверить в любви советских людей к Франции.

Генерал Жюэн показался мне бравым военным. На "Жизели", пока танцевала Уланова, он дремал, говорил: "Я думал, что у вас, по крайней мере, нет всей этой чепухи с привидениями..." На следующий день он увидел Ансамбль Красной Армии. Когда начали плясать вприсядку, он вскочил и радостно крикнул: "Наконец-то казаки!" Кажется, только это ему и понравилось. Меня не удивило, что потом он солидаризировался с ОАС.

Бидо пил водку и злился. Подошла последняя, решающая ночь. Французов пригласили в Кремль. Бидо для храбрости опорожнил графинчик водки. За ужином Сталин, увидев, что де Голль пьёт только боржом, стал угощать Бидо, которого вскоре пришлось отвезти домой. Де Голль уехал в посольство, Молотов и Гарро договаривались о спорных формулировках пакта. Гарро мне рассказал, что под утро он поехал за Бидо, который лежал с головой, обмотанной мокрым полотенцем: "Господин министр, наденьте брюки,— мы договорились, вам нужно подписать документы".

В 1942 году все было просто и ясно. В Лондоне тогда выходила французская газета "Ля марсейез", издавал её [Francois - FV]  Киллиси. Он просил меня присылать статьи, что я и делал. В октябре редактор "Ля марсейез" ответил мне газетной статьей: "Больше года Россия почти одна несёт тяжесть войны против немецкой армии. Эренбург просматривал нашу газету, несомненно искал ответа на свои обращения. Сегодня мы можем ему ответить... Французские рабочие отказываются работать в Германии. Я знаю, что меня упрекнут за сравнение упрямого отказа французского рабочего с мужеством защитника Сталинграда. Но вы, Эренбург, знаете, что нужна повседневная решимость, когда рядом плачут голодные дети, решимость для забастовок под пулеметами..."

Война рождает то, что мы называли "чувством локтя". У меня в гостинице "Москва", на Кропоткинской набережной у генерала Пети, во французском посольстве собирались люди, которых трудно назвать единомышленниками,— Морис Торез, Гарро, Жан Ришар Блок, генерал Пети, советник посольства Шмитлейн, Шампенуа, Горе, Катала. Мы дружески беседовали. В 1944 году я привёз из Вильнюса несколько бутылок старого бургундского — мне их дали танкисты, разочарованно говоря: "Илья пишет крепко, а любит квас..." На бутылках значилось по-немецки: "Только для вермахта. Продажа запрещена". Я позвал к себе московских французов. Гарро чокался с Торезом "за Победу"; вино мы пили с особенным удовольствием — оно ведь предназначалось для немецких офицеров.

В конце 1942 года, в очень тяжелые дни, в Советский Союз приехала первая группа французских лётчиков — эскадрильи "Нормандия". Французов поместили возле Иванова, там они должны были освоить наши истребители. Я поехал к ним вместе с Шампенуа; мы повезли подарок — патефон и пластинки. Приехали мы как раз к сочельнику, который во Франции празднуют все, как у нас Новый год. По случаю праздника освободили из-под ареста одного провинившегося. Его История нас развеселила: в ивановском цирке девушка сунула французскому летчику записку — назначала свидание. "Нормандия" стояла в десяти километрах от города. Кругом были сугробы.
 
Французы, не привыкшие к таким зимам, зябли. Но летчик, получивший записку, решил попытать счастья и добраться до девушки по указанному ею адресу. Он сбился, потонул в сугробах, его вытащили, и комендант эскадрильи посадил его на семь суток под арест. Освобожденный весело говорил: "Все равно я её найду..." Французам устроили пышный ужин. Все выпили, расчувствовались и начали петь хором фривольные песни. Мотив был печален, и одна из подавальщиц мне шепнула: "Молятся.. Убьют их, да ещё на чужбине..."

Действительно, из первой группы лётчиков, прибывшей ещё до Сталинградской победы, мало кто уцелел
 
Погиб майор Тюлян, маленький, весёлый, которого лётчики дружески звали "Тютю". генерал Захаров после гибели капитана Литтольфа, командира эскадрильи, настаивал, чтоб Тюлян не рисковал собой: "Вы — командир, не имеете права..." Но Тюлян погиб летом 1943 года под Орлом. Погиб замечательный человек Лефевр, которому посмертно присвоили звание Героя Советского Союза. Возле Витебска весной 1944 года его самолёт загорелся. Обожженный, он был доставлен в Москву.
 
Помню, в военном госпитале в Сокольниках врач хмуро говорил: "Положение очень тяжелое"... Мы его похоронили на Немецком кладбище (по странной иронии судьбы, рядом была братская могила французов, погибших при походе Наполеона на Россию). Санитарка плакала. Погибли капитан Литтольф, лейтенанты Тедеско, Дервилль, де Сейн Деии, Жуар, Дюран, Фуко, много других. Два Героя Советского Союза уцелели: Альбер, в прошлом рабочий завода Рено, и аристократ — виконт де ла Пуап [Roland De La Poype - FV]. (Один из его предков был генералом Французской революции, сражался против шуанов, а потом в Италии против Суворова). "Нормандия" стала "Нормандия-Неман", на её боевом счету было триста сбитых самолётов. В нашем небе сражались девяносто пять французских лётчиков, из них в живых осталось тридцать шесть...

Я навешал лётчиков "Нормандии" возле Орла, потом около Минска; встречал их в Москве, в Туле, в Париже, и мне хочется сказать, что они были хорошими товарищами, не унывали, легко приспособились к жизни на чужбине. Наши лётчики, механики, переводчики их полюбили. Могу ли я забыть, как лейтенант де Сейм погиб, потому что не хотел спастись и оставить советского механика? Могу ли позабыть, как советские бойцы спасли в заливе Фришгафф лейтенанта де Жоффра? Тогда о дружбе народов говорили не на конференциях... Кровь оказалась вязкой.

Двадцать второго августа 1944 года, вернувшись с фронта в Москву, я прочитал в редакции сообщения о восстании в Париже. Рано утром мне позвонил Гарро; "Париж победил..." Я пошёл во французское посольство. Там были генерал Пети, Гарро, Шампенуа, сотрудники посольства, несколько старых женщин. Маленький патефон беспрерывно исполнял "Марсельезу". Мы от волнения ничего не могли сказать. У Жана Ришара Блока в глазах были слезы. Потом мы пили: за Францию, за Красную Армию, за партизан, за Парижский комитет освобождении. Я спросил Гарро, кто это полковник Роль,— в одной из телеграмм говорилось, что он руководил уличными боями. Гарро восхищенно ответил: "Кажется, это не настоящая фамилия. Я слышал, что он рабочий, коммунист. Во всяком случае, он герой!"

Правительство де Голля наградило меня крестом офицера Почётного легиона. Новый посол генерал Катру торжественно прикрепил крест к моей груди, обнял меня и сказал, что Франция никогда не забудет тех, кто остался ей верен в черные годы.

Летом 1946 гада я был в Париже, там устроили торжественный вечер. Зал Плейель (тот самый, где три года спустя собрался Первый конгресс сторонников мира) был переполнен. В президиуме сидели Эдуар Эррио, Ланжевен, Торез, генерал Пети. Ждали председателя Совета министров Бидо. Он опаздывал, публика нервничала, и вечер начали без него. Когда я выступал, в зал вошел Бидо, сопровождаемый двумя "фликами" (так зовут французы полицейских в форме или в гражданской одежде). Председатель прислал мне записку. Бидо хочет сразу выступить — он торопится. Я шёл от микрофона к столу, а Бидо шёл мне навстречу. Он хотел со мной поздороваться, но зашатался; я его вовремя поддержал; в зале, наверно, думали, что мы обнимаемся... всё же он произнес речь, восхвалял меня...

Весной 1950 года, когда Бидо снова возглавил правительство, мне нужно было поехать из Брюсселя в Женеву, я попросил у французов транзитную визу. Мне отказали. На парижском аэродроме пришлось менять самолёт. "Флик" зорко глядел, чтоб я не улизнул, проводил меня на борт швейцарского самолёта; видимо, ему показалось, что я иду недостаточно быстро, и он меня подтолкнул, как будто я не офицер Почётного легиона, а воришка, которого ведут в каталажку.

Вот я дошел и до наших дней
 
Как известно, генералы бывшего рейхсвера на французской земле обучают военной науке детей тех самых солдат, которых я видел в Париже, захваченном немцами. (Гарро когда-то мечтал, что всех генералов Гитлера повесят; говорит, он теперь изменился; я его не встречал). Недавно возле Реймса состоялся парад — французские солдаты маршировали рядом с немецкими.

Когда я был мальчиком, танцевали кадрильджаза ещё не было; в этом танце много фигур, и время от времени кто-то восклицал: "Кавалеры меняют дам!" В моей жизни мне пришлось увидеть достаточно фигур кровавой кадрили. В 1912 году русские газеты писали о единстве славян, об освободительной войне против тиранической Турции. Сербы, болгары и греки разбили турок, подписали мирный договор, а месяц спустя недавние союзники подрались между собой; началась война между Болгарией — с одной стороны, Сербией и Грецией — с другой. Турция, я свою очередь, напала на болгар. Я тогда был молод и удивлялся. Потом я ко всему привык. В 1915 году Италия, входившая в Тройственный союз, начала войну против своих вчерашних союзников. Французские газеты восхищались пылом Д'Аинунцио и Муссолини. За Италией на четверть века укрепилось прозвище "латинская сестра". В 1940 году "сестра" напала на Францию. всё это непонятно или слишком хорошо понятно.

Почему же телеграмма о Франко-немецком параде меня обидела? Ведь я знаю, что дипломатия и мораль не состоят в родстве. На обыкновенного человека неизменно производят впечатление, казалось бы, несущественные детали; я об этом упоминал, рассказывая об одной злополучной телеграмме, посланной в декабре 1939 года Риббентропу. Я вспомнил Реймс в годы первой мировой войны, искалеченный собор, школу в винном погребе; вспомнил рассказы о партизане, уроженце Реймса, расстрелянном в 1943 году; и мне стало не по себе. Может быть, это наивно, но мне кажется, что у мертвых есть свои права, что кровь не вино на политическом банкете, что совесть не всегда в ладу с расчетом и что азбуку морали куда труднее изменить, чем направление внешней политики. Конечно, мои чувства к Франции не могли перемениться от зигзагов того или иного французского правительства. В одном моём стихотворении есть такие строки:

Ты говоришь, что я замолк,
И с ревностью, и с укоризной.
Париж не лес, и я не волк,
Но жизнь не вычеркнешь из жизни.

А жил я там, где, сер и сед,
Подобен каменному бору,
И голубой и в пепле лет,
Стоит, шумит великий город...

Прости, что жил я в том лесу,
Что все и пережил и выжил,
Что до могилы донесу
Большие сумерки Парижа.

В другом стихотворении имеется горькое признание:

Зачем только чёрт меня дернул
Влюбиться в чужую страну?

Но это сказано в сердцах — я не мог, да и не могу относиться к Фракции как к чужой мне стране; слишком долго прожил в Париже, слишком многому там научился. В моих рассуждениях я часто несправедлив, и читатель это легко поймет. Недавно пионеры Орла написали мне, что обнаружили в области могилы двух французских лётчиков. Я вспомнил весёлых и смелых французов, наполнивших смехом, песнями, арго Бельвилля или Меннльмонтана березовый лесок, где летом 1943 года располагалась эскадрилья.

Я знаю, что забвение — закон жизни, это репетиция смерти
 
Обидно другое — как под влиянием событий невольно деформируются человеческие взаимоотношения. Говоря это, я думаю о некоторых людях, которых считал друзьями. Кажется, будто идешь сам по себе, а это иллюзия: шагаешь, и командует взводный, которого в торжественные минуты именуют "временем" или "Историей": "Налево! Направо! Поворот кругом! Шагом марш!" Потом остается вежливо отмечать: с таким-то больше не встречался, наши пути разошлись...

9

После долгой и суровой войны все радовались весне. Мы нежились на солнце и гадали, что нам сулит лето. Вспоминаю Думиничи. До войны там был завод, на котором изготовляли ванны. Городок сожгли. Среди щебня на солнце сверкали ванны — все, что оставалось от Думиничей. Немолодой сержант с седой щетиной на щеках лениво философствовал: "Санитария! А ему, гаду, что? Ему лишь бы поломать... Сходил бы я сейчас в баньку! Только, я думаю, этому конца не будет, наверно, ещё год провоюем. Говорят, у нас теперь танки замечательные. Вот вы напишите, да покрепче. Люди очень переживают... Вчера политрук говорил: "Да если он, нахал, сунется, мы его так тряхнем, что он свою фрау не узнает". А кто его знает, что он ещё придумал? Очень людей жалко. У нас Осиова, паразит, убил. В газете про него было... Вы мне объясните, почему он, гад, людей убивает?.."

В Сухиничах я познакомился с генералом Рокоссовским. После битвы под Москвой его имя все выделяли; да и внешность у него была привлекательная. Кажется, он был самым учтивым генералом из всех, которых я когда-либо встречал. Я знал, что жизнь его была нелегкой. Поэтесса О.Ф. Берггольц мне рассказывала, что, когда её арестовали, в соседней камере сидел Рокоссовский. В Сухиничах он был ранен, осколок снаряда задел печень. Рокоссовский ничего почти не мог есть, езда в машине, резкие движения причиняли ему боль; об этом мало кто догадывался — Константин Константинович отличался редкостным самообладанием. Разумеется, я спросил его, что будет дальше. Он спокойно ответил, что напрасно немцы все валят на русскую зиму, зима их, скорее, выручила — приостановила наше наступление. Может быть, он это говорил, чтобы приободрить других, может быть, так думал, если шахматист не знает замыслов партнера, то фигуры на доске он всё-таки видит, а командиру приходится основываться на данных разведки, иногда не соответствующих действительности.

Два месяца спустя я слышал от военных: "Зря мы силы разбрасывали — Юхнов, Сухиничи... А к обороне не приготовились". У меня нет здесь своего мнения. В математике трудно разобраться, нужна подготовка, но если поймешь, то ясно, что это именно так, а не иначе. Другое дело История — любое событие можно истолковать по-разному. Музу геометрии и астрономии Уранию художники изображали с циркулем, а музу Истории Клио с рукописью и пером. В сборнике русских пословиц, собранных Далем сто лет назад, несколько страниц посвящены искусству вымысла; есть там и такая поговорка:
 
ёрт ли писал, что Захар комиссар"

Восемнадцатого мая в сводке говорилось о наших больших успехах на Харьковском направлении. Я сидел, писал статью, когда пришел полковник Карпов и, загадочно усмехаясь, сказал: "О Харьковском направлении не пишите — есть указания..." Неделю спустя немцы сообщили, что на юг от Харькова окружены три советские армии. 5 нюня мне позвонил Щербаков: "Пишите за границу о втором фронте"... Молотов вылетел в Лондон. 10 июня немцы начали крупное наступление на Южном фронте.

Началось горькое лето 1942 года. В сводках появились новые названия фронтов: Воронежский, Донской, Сталинградский, Закавказский. Страшно было подумать, что бюргер из Дюссельдорфа прогуливается по. Пятигорску, что Марбургские бурши дивятся пескам Калмыкии. Все казалось неправдоподобным.

Я сидел и писал, писал ежедневно в "Красную звезду", писал для "Правды", для ПУРа, в английские и американские газеты. Я хотел поехать на фронт, редакция меня не отпускала. В газету приходили военные, рассказывали об отступлении. Помню полковника, который угрюмо повторял: "Такого драпа ещё не было..." Отступление казалось более страшным, чем год назад: тогда можно было объяснить происходящее внезапностью нападения. Офицеры, политработники, красноармейцы слали мне письма, полные тревоги и раздумий. Не про все я тогда знал, да и не про все из того, что знал, мог написать; всё же мне удалось летом 1942 года сказать долю Правды — никогда не напечатали бы такие признания ни за три года до его, ни три года спустя.
 
Вот отрывок из статьи в "Правде": "Помню, несколько лет назад я зашел в одно учреждение и ушибся о стол. Секретарь меня успокоил: "Об этот стол все расшибаются". Я спросил: "Почему не переставите?" Он ответил: "Заведующий не распорядился. Переставлю — вдруг с меня спросят: "Почему это ты придумал, что это означает?" Стоит и стоит — так спокойней..." У нас у всех синяки от этого символического стола, от косности, перестраховки, равнодушия".
 
А вот из статьи в "Красной звезде": "Кто сейчас, расскажет, как люди думают на переднем крае - напряженно, лихорадочно, настойчиво. Они думают о настоящем и прошлом. Они думают, почему не удалась вчерашняя операция, и о том, почему в десятилетке их многому не научили. Они думают о будущем, о той чудесной жизни, которую построят победители... Война — большое испытание и для народов и для людей. Многое на войне передумано, пересмотрено, переоценено... По-другому люди будут и трудиться и жить. Мы приобрели на войне инициативу, дисциплину и внутреннюю свободу..."

На фронте было много бестолочи и много потрясавшего меня героизма. немцы приближались к Сталинграду, а Красная Армия приближалась к Победе, но мы тогда этого не знали. Меня, как и всех моих соотечественников, в то лето поддерживало ожесточение. Москва была одновременно и глубоким тылом, и наблюдательным пунктом на переднем крае. немцы сидели по-прежнему в Гжатске, но на этом участке они атаковать не пытались, и Москва не знала лихорадки минувшей осени. Какой-то шутник сочинил стишки:

Жил-был у бабушки серенький козлик.
Сказка-то сказкой, а немцы-то возле...

На улицах было много народу, стояли очереди, шли переполненные трамваи. Люди хмурились, молчали. Все знали, что немцы захватили пшеницу Кубани, нефть Майкопа, хотят отрезать Москву от Урала, Сибири. В газетах появилось старое предупреждение французских якобинцев: "Отечество в опасности!" У меня сохранилась записная книжка того лета; записи коротки и несвязны — даты событий, чьи-то фразы, лоскутки жизни. Из Керчи приехал Сельвинский, говорил: "Бойцы научились, генералы нет", рассказывал о панике, о немецких зверствах — загнали в катакомбы сначала евреев, потом военнопленных. Тёмин привёз из Севастополя фотографии — агония города: развалины, памятник Ленину, убитые дети, матрос в окровавленной тельняшке.

Пришло сообщение о смерти Петрова. Я пошёл к Катаеву, у него был Ставский. Мы сидели и молчали. Я спросил английского посла Керра, когда же откроют второй фронт. Вместо ответа он начал меня допрашивать, какой формы трубка Сталина, он хочет привезти ему из Лондона самую лучшую трубку. Я сказал, что не знаю, какую трубку курит Сталин, я с ним не встречаюсь, да это и не важно — пора открыть второй фронт. Керр деликатно улыбнулся и замолк.

Я сидел в своем номере, когда в коридоре раздались крики
 
Я выбежал в коридор и узнал, что с верхнего этажа в пролет лестницы упал поэт Янка Купала. Прибежал в возмущении корреспондент Юнайтед Пресс Шапиро — цензура ему вычеркнула фразу: "от Воронежа до Дона восемь километров". Женщина продавала картошку сорок пять рублей за килограмм. её убили. Кусочек сахара стоил десять рублей. В Москве жила француженка Аннет, вышедшая замуж за советского архитектора. У неё был грудной ребенок. Муж был далеко. Однажды она позвонила и, задыхаясь от волнения, сообщила: "Ванечка приехал, привёз бутылку масла..." Двадцать шестого июля был книжный базар. писатели надписывали свои книги. Одна женщина запротестовала: "Почему вы ему поставили дату, а мне нет?" Никто не улыбнулся. А.Н. Толстой пыхтел в трубку, говорил: "немцев всё-таки расколотят. А что будет после войны? Люди теперь не те..."

Двадцать девятого июля был опубликован указ об учреждении новых орденов — Суворова, Кутузова, Александра Невского. В тот же день по ротам читали приказ Сталина; в нём шла речь не об орденах, а об оставлении боя приказа Ростова и Новочеркасска, о беспорядке, панике; так дальше продолжаться не может, время опомниться: "Ни шагу назад!.." Никогда прежде Сталин не говорил с такой откровенностью, и впечатление было огромное. Один из военных корреспондентов "Красной звезды" сказал мне: "Отец обращается к детям и говорит: "Мы разорены, мы должны теперь жить по-другому..." Слово "отец" он произнес без иронии и без восхищения — как справку.

немцы, однако, продолжали идти вперед к Северному Кавказу. Приехал генерал Говоров, рассказал, что был у Сталина, настаивал на эвакуации гражданского населения из Ленинграда. В редакции я прочитал, что футурист Маринетти отправился в Россию— хочет посмотреть, как фашисты перевоспитывают мужиков. Я вспомнил давние стихи Маринетти: "Моё сердце из красного сахара".

Я получил дневник секретаря полевой полиции 626-й группы Фридриха Шмидта. Вот его запись от 25 февраля: "Коммунистка Екатерина Скороедова за несколько дней до атаки русских на Буденовку знала об этом. Она отрицательно отзывалась о русских, которые с нами сотрудничают, её расстреляли в 12.00... Старик Савелий Петрович Степаненко и его жена из Самсоновки были также расстреляны... Уничтожен также четырехлетний ребенок любовницы Горавилина. Около 16.00 ко мне привели четырех восемнадцатилетних девушек, которые перешли по льду из Ейска. Нагайка их сделала более послушными. Все четверо студентки и красотки..." Я напечатал дневник и получил письмо старшины из Буденовки, который знал расстрелянных. Фридрих Шмидт признавался в дневнике: "Я не могу больше есть..." . Трудно было жить, зная, что такие люди под боком.
 
Мне прислали "Народный календарь, спутник сельского хозяйства", его издали на русском языке немцы для захваченных областей. Каждый день тогда я прочитывал страшные документы — о зверствах, садизме, о стремлении фашистов не только разорить, но и унизить наш народ. Что по сравнению с приказами Гитлера какой-то дурацкий календарь? Но так порой бывает — возмущает деталь; я разозлился, выписал "памятные даты": "Январь. 12-е — рождение Геринга и Розенберга, 29-е — рождение Чехова. Февраль. 10-е — смерть Пушкина, 23-е-смерть Хорста Весселя, 24-е — годовщина провозглашения Гитлером программы национал-социалистической партии, 26-е — смерть Шевченко" и так далее. Я вдруг припоминал и ругался: "Геринг и Чехов! Хорошо!.."

Пятнадцатого августа было собрание писателей. А.А. Фадеев говорил, что время трудное, нужно подтянуться, не скулить и не ныть. В тот день немцы заняли Элисту. Казах Аскар Лехеров писал мне с фронта: "Что такое жизнь? Это очень большой вопрос. Потому что каждый хочет жить, но смерть раз в жизни неизбежна. А тогда надо умереть как герой..." немцы дошли до Моздока. Каждый день кто-нибудь из моих знакомых получал извещение о гибели отца, сына, мужа. Я несколько раз ездил на фронт. Дороги чинили измученные женщины. На заводах работали дети и в перерывах затевали игры. Всё мешалось — геройство и оцепенение, духовный рост и жестокий быт.

С начала немецкого наступления все гадали, когда же союзники откроют второй фронт. Уманский мне говорил: "Не рассчитывайте — никакого второго фронта не будет..." Я писал резкие статьи в "Ньюс кроникл", "Ивнинг стандарт", "Дейли геральд", говорил, что думают наши о бездействии союзников. Газеты печатали статьи, даже благодарили меня, но ничего, конечно, не менялось. Правда, член парламента консерватор Дэвисон, обратившись с запросом к министру информации, сослался на одну из моих корреспонденции, но английские министры, даже информации, в совершенстве обладают искусством оставлять неуместные вопросы без ответа.

Я часто встречался с иностранными корреспондентами
 
Леланд Стоу был оптимистом, говорил: "Скоро будет десант во Франции или в Голландии",— оптимизм у него был прирожденным, как у П.П. Петрова, который, уезжая в Севастополь, сказал мне: "Наверно, второй фронт откроют через неделю-другую..." Xиндус и Верт, напротив, были скептиками. Об иностранных корреспондентах я расскажу позднее, помню несколько смешных историй, а в то лето нам было не до смеха... И если мы порой смеялись, то невесело: открывая американские консервы, именовавшиеся "тушенкой", фронтовики злобно приговаривали: "Ну, откроем-ка второй фронт"...

В Лондоне и Нью-Йорке были грандиозные митинги: простые люди требовали второго фронта. 12 августа в Москву приехал Черчилль. Мы волновались: договорятся или нет? Прибежал Шапиро: "Гарриман недоволен результатами". Я рассказал об этом Уманскому. Константин Александрович усмехнулся: "А кто доволен? Разве что Петен?" Коммюнике было туманным.

Только Черчилль уехал, как пришло сообщение о высадке англичан в Дьепе. Люди на улицах собирались, радостно обсуждали: "Теперь немцы скиснут!.." Меня спрашивали, где Дьеп. Я был настроен скорее скептически, но вечером в редакции все говорили, что это начало больших операций, Сталин убедил Черчилля, немцам придётся сразу убрать несколько дивизий с нашего фронта. Ортенберг позвонил Молотову: нужно ли посвятить высадке в Дьепе передовицу.

Иллюзии длились недолго: десант в Дьепе оказался небольшим рейдом. (До войны на воскресенье в Дьеп приезжало очень много англичан— уик-энд, дешевая экскурсия). Может быть, английское правительство захотело несколько успокоить общественное мнение? В редакции Моран декламировал стихи Полежаева:

Британский лорд
Свободой горд,
Упрям и тверд,
Как патриот

Он любит честь —
Он любит есть
И после сесть
На пароход...

Не знаю, как отнеслись к экскурсии в Дьеп рядовые англичане, но у нас люди возмущались — им казалось, что их обманули. На войне исчезают многие хорошие чувства; часто я ловил себя на том, что огрубел. Но одно высокое чувство, связанное с самоотверженностью, расцветает именно в военные годы; в газетах его называли "боевой выручкой". Постепенно на нас переставали действовать рассказы о снайпере, у которого на боевом счету полсотни немцев, или о пехотинце, уничтожившем "бутылками" пять танков,— можно приглядеться и к отваге. Но одно неизменно волновало и меня и людей, с которыми я встречался, самопожертвование, смерть солдата, решившего спасти товарища и принявшего на себя удар. К этому нельзя привыкнуть — каждый раз это потрясает, кажется чудом, и, как бы ни было трудно, начинаешь снова доверять жизни.

Есть дипломатия, она доступна специалистам. Есть то, что называется внешней политикой,— она может быть понятной всем, по, будучи связанной с расчетом, со стратегией или тактикой, она апеллирует к разуму. Есть и нечто другое — совесть, её опасно оскорбить.
 
Поскольку я рассказываю о пережитом, и не могу умолчать о том, что мы пережили в то окаянное лето
 
Конечно, я понимаю, почему союзники качали военные операции летом 1944 года, а не 1942. Уилки, а позднее Иден говорили мне, что к десанту они не были достаточно подготовлены и не хотели "лишних жертв". Армия Гитлера, по их мнению, должна была сноситься на нашем фронте. "Лишние жертвы" достались нам. Понять подобный расчет можно — не такие уж это сложные выкладки, а вот забыть о происшедшем трудно — почти у каждого из нас оно связано с личным горем.

10

В сентябре генерал Ортенберг разрешил мне поехать ко Ржеву, где начиная с августа шли ожесточенные бои. В Истории войны об этих боях говорится: "Наступательные действия в районе Ржева, угрожавшие немецкому плацдарму группы "Центр", находившейся под командой генерал-полковника Моделя, и сковывавшие крупные силы противника, тем самым содействовали обороне Сталинграда". В летописи многих советских семей Ржев связан с потерей близкого человека — бои были очень кровопролитными. Мне не удалось побывать у Сталинграда, и о битве на Волге я знаю только по очеркам Гроссмана, по роману Некрасова да по рассказам друзей. Но Ржева я не забуду. Может быть, были наступления, стоившие больше человеческих жизней, пока не было, кажется, другого столь печального — неделями шли бои за пять-шесть обломанных деревьев, за стенку разбитого дома да крохотный бугорок.

Зарядили дожди; вопреки утверждению редактора "Правды", они казались желтыми, даже рыжими. Что может быть тоскливее в осеннюю пору, чем тверские болота с грязным небом, с пестрой лихорадочной листвой, с засасывающей хлябью дорог! Машины буксовали, и с отчаянными криками "раз" их пытались столкнуть с места. Кое-где дорога была устлана срубленными деревьями, и замызганные "виллисы" подпрыгивали, как раненые птицы. Ехали ко Ржеву долга. Вместо Торжка, Старицы, сожженных немецкой авиацией, чернели обугленные корпуса пустых домов. В деревнях женщины копали картошку и сжимали картофелины, как камешки золотоносной породы.

С одного из бугров можно было разглядеть Ржев; от него мало что оставалось, хотя издали он казался обыкновенным живым городом. Наши заняли аэродром, а военный городок был в руках немцев; всё время я видел два жилых корпуса — тот, что повыше, солдаты пазы-дали "полковником", второй — "подполковником". Часть пригородного лесочка была полем боя; изуродованные снарядами и минами деревья казались кольями, натыканными в беспорядке. Земли была изрезана окопами; как волдыри, взбухали блиндажи. Одна воронка переходила в другую. Узбеки в маскировочных халатах, высокие, красивые, казались актерами загадочной феерии, а роспись халатов напоминала абстрактную живопись.

В штабах лежали карты с квадратами города, но порой от улиц не было следа, бои шли за крохотный клочок земли, поросший колючей проволокой, нафаршированный осколками снарядов, битым стеклом, жестянками из-под консервов, калом. Несколько раз я слышал немецкие песни, отдельные слова — враги копошились рядом в таких же окопах. Глушили басы орудий, неистовствовали минометы, а потом вдруг в тишине двух-трёх минут слышалась дробь пулеметов.

Люди жили в такой тесной близости не только с немцами, но и со смертью, что ничего больше не замечали; создался быт — толки о том, когда же начнут выдавать сто граммов, обсуждение, за что получила медаль Варя, перекочевавшая в землянку командира батальона. При робком свете коптилок солдаты ругались, писали письма домой, искали вшей (их называли "автоматчиками"), заводили длинные разговоры о том, что будет, когда кончится война. О смерти никто не хотел говорить — предпочитали вспоминать или загадывать. Когда извивались ракеты, кто-нибудь спокойно ругался: "Развесил, гад! Сейчас начнет..." Два часа спустя другой сплевывал: "Вот паразит! Это он пикирует..."
 
В штабе раздавали Ордена награжденным, составляли списки пропавших без вести. В санбатах переливали кровь, отрезали руки, ноги; санитар жаловался: "И часа поспать не дают..." Связистки, эти неизменные героини всех военных рассказов, Маруси, Кати, Наташи, повторяли: "Ока, дай мне Звезду". По наивной конспирации полки, батальоны именовались в телефонных разговорах "хозяйствами". Командир кричал Оле или Вере: "Да что вы, вашу мать, мешаете!.."
 
Девушки вспоминали выпускной вечер, первую любовь почти все, которых я встречал, на фронт пришли сразу со школьной скамьи; они часто пугливо сжились — слишком много кругом мужчин с жадными глазами. В редакции дивизионной газеты майор диктовал: "Подвиг старшины Кузьмичена. По заданию командовании..." Потом он делился новостями с приятелем инструктором по партучету: "Говорят, Мехлиса снимут, вот это будет номер!.."

За всем этим было, однако, не безразличие, не мелочность будней, а ожесточение
 
Войне шёл второй год, и она давно перестала казаться внезапной катастрофой, она возмужала, и хотя все знали, что на юге происходят страшные события, что немцы дошли до Волги, жила уверенность, что война надолго, что одним суждено погибнуть, может быть, через год, может быть, через час, а те, что чудом уцелеют, увидят Победу. Каждому казалось, что он-то обязательно выживет, и каждый суеверно старался об этом не только не говорить, но и не думать.

Порой все как-то притихало; порой бои разгорались. Полковнику Гавалевскому удалось прогнать противника с северного берега Волги. В течение восьми месяцев немцы укрепляли свои позиции, хорошо оборудовали минные поля. Младший лейтенант Рашевский повёл роту в атаку до срока, нарушил приказ. В этой роте были бойцы разных национальностей — русские, узбеки, татары, евреи, башкиры. Рашевский был ранен, но остался в строю. Татарин Ибрагим Вагаутдинов говорил: "Маленько их пощекотали..." У колхозника Шуйского в оккупированной немцами деревне остались родители, жена, сестры. "Стариков жалко,— повторял он, вот где у меня скребет..." У него было мягкое русское лицо, с расплывчатыми чертами, а чувствовалось, что его изводит тоска, он тихо повторял: "Бить их!.."

Помню бледное лицо Даниила Алексеевича Прыткова, в прошлом уральского сталевара. Он воевал исступленно. Я узнал, что у него на Урале старая мать и что немцы убили его товарища. Прытков полз ночью к немецким позициям и возвращался с трофеями — приносил автоматы, снайперские винтовки. Он говорил подполковнику Самосенко: "Товарищ начальник, дайте мне отечественный автомат! У меня немецких шестнадцать Штук было — роздал, противно мне из них стрелять..." Подполковник говорил: "Да ты отдохни денек..." Прытков отказывался: "А кто наступать будет?.." Он жил одним. После контузии он стал плохо слышать, прикладывал к уху ручные часы: "Оглох!.. Ничего — там услышу!.." (Где "там" — я так и не понял). Он повторял: "Гады!.. Гады!.." А глаза горели, шевелились губы, чувствовался душевный подъём.

Солдат Илья Горев [Гольдман Борис Исаакович (1874-1937) - FV]  мне сказал: "От них сердце сохнет..." И впрямь, когда я теперь думаю о наших чувствах того времени, я вижу: мы жили в такой ненависти к фашистам, в такой тоске и тревоге, что можно было сравнить сердце каждого с землей в засуху, растрескавшейся, горячей, выжженной. Лето 1942 года...

Старшина Беляков был немолодым тихим колхозником. Он со мной разговорился, жаловался, что жене трудно — трое детей, она болезненная, колхоз бедный, и до войны жили плохо, а теперь ещё хуже. Пока другие шутили, спорили, делились военными новостями, он сидел молча, иногда закуривал и долго кашлял, только раз вышел из себя, когда ему рассказала женщина, что немцы, уходя, пристрелили корову: "Совести у них нет! Что солдат, что ребенок — для них все одно. Да таких убить мало. А что с ними делать?.." Он замолк, насыпал самосада в клочок газеты (читать не любил) и тихо добавил: "Вот, говорили, магазины у них хорошие, товаров много. А вы объясните, душа у такого есть?.."

Над Мишей Савченко все посмеивались, он писал стихи о любви и посвящал их различным особам — то Светлане, то Леночке. Я записал рассмешившие меня строки:

На фронте нет ни розы, ни Пегаса,
Но фриц наставил много всюду мин.
А я до наступательного часа
С тобой, любовь! С тобой влечу в Берлин!

Он обижался, что ни одно из его произведений не было напечатано в дивизионной газете: "Там признают одни шаблоны. Напиши я про гвардейскую честь, сейчас же тиснут..." И вот этот Миша, когда немцы атаковали, подбил танк. Генерал Чанчибадзе вручил ему Красную звезду, обнял. Миша подымал и без того высоко расположенные тоненькие брови: "А что я, дам танку дорогу?.."
 
Он посвятил стихи об ордене связистке Груше, но их не напечатали

Ещё я вспомнил маленького еврея-парикмахера, кажется, его звали Фегелем, имя в записной книжке стерлось. В отличие от других парикмахеров, он стриг и брил молча. Никто не понимал, как он пошёл за "языком" и дотащил на себе рослого немца; да и он не умел объяснить: "Скучно стало. Ну, и вспомнил разное..." Я не стал допытываться, что он вспомнил; наверно, у него остались в оккупации близкие — он был минчанином. Я только спросил: "Страшно вам было?" Он пожал плечами: "Я когда полз, ничего не чувствовал. А может быть, чувствовал, но забыл. Вот теперь вспомню — и страшно..."

С американским журналистом Леландом Стоу мы были у генерала П.Г. Чанчибадзе, порывистого, весёлого грузина. В ту ночь немцы вели сильный минометный огонь, а Порфирий Георгиевич, невозмутимый, произносил цветистые тосты, хотел уложить американца. Леланд Стоу — смелый человек, он был на различных войнах: в Испании, в Норвегии, в Ливии; пить он умел, но не выдержал: "Больше не могу". Тогда генерал налил себе полный стакан, а журналисту чуточку на донышке и сказал мне: "Вы ему переведите — вот так наши воюют, а так воюют американцы..." Стоу рассмеялся: "В первый раз я радуюсь, что мы плохо воюем..."
 
На следующую ночь по дороге в штаб армии мы увидели избу, долго стучались. Наконец раздался перепуганный женский голос: "Кто там?" — "Свои".Женщина нас впустила, недоверчиво осмотрела. "Я уж думала, не хрицы ли..." (Она говорила вместо "фрицы" — "хрицы"). Услышав, что мы говорим друг с другом не по-русски, она заплакала: "Хрицы!.." Я объяснил, что со мной американец. Женщина сказала: "Чего они сидят у себя? Что нам, подыхать всем?.." Я перевел её слова Стоу, и он отвернулся: это был не тамада... Проснулся ребенок, заплакал, и женщина его баюкала.

Под Ржевом неожиданно и встретил "испанку" — Эмму Лазаревну Вольф. Она работала по контрпропаганде. Мы вспомнили Мадрид. всё это уже было, и нам казалось, что так всегда будет: полевой телефон, минометы, смерть. Только вот подрос её сын [Володя - FV]; она рассказала, что он воюет у Ржева. Да ещё не было на свете милого Горева [Гольдман Борис Исаакович (1874-1937) - FV] , защитника Мадрида. Трудно было примириться с мыслью, что его убили свои...

"У меня был товарищ, замечательный командир, отличился в финскую войну, а его посадили за месяц до того, как немцы напали",— рассказывал мне генерал Л.И. Зыгин, человек смелый и хороший. Было это в темную звездную ночь на тихом участке фронта. Мы сидели и палатке на берегу. (Алексей Иванович шутил: "Домик на Волге"). Он размышлял вслух: "Дотянем до конца, тогда все будет по-другому... А то пакости много. Вот напечатали в "Правде" пьесу "Фронт". Все правильно. Только почему поздно спохватились? Сколько невинных загубили! А подхалимов на высокие места расставили. Страха навели. Я на переднем крае не боюсь, а тогда, как все,— труса праздновал... Как по-вашему — Сталин знает хотя бы одну десятую? Я думаю, ничего он не знает, обманывали его, говорили: подготовка блестящая... Теперь-то он не может не видеть... Говорит он правильно. Но кто должен выполнять? Все те же..."

Мысли генерала Зыгин а тогда разделяли многие. Мне хочется быть точным, я боюсь каждый раз, что теперешние оценки могут повлиять на изложение прошлого. Приведу отрывки из письма, написанного мне в сентябре 1942 года фронтовиком капитаном Шестопалом, оно у меня сохранилось: "У меня пропали жена, ребенок (говорю, как о вещи, "пропали" — люди в оккупированных краях пропадают хуже вещей). Мою милую голубоглазую Украину распяли паскудные немцы... Никогда я так не дрожал за судьбу своего отечества, как теперь... Только и слышишь, что отошли на новые рубежи, что враг теснит наши войска... Когда мы кончим войну, помоем руки и сядем судить, кто что сделал для того, чтобы спасти страну, вспомним тех, кого нужно вспомнить и кого следует жестоко высечь за нерадивость или жульничество... Возможно, печать старалась учить общество на хороших примерах, а получалось, что в нашей социальной жизни ни сучка, ни задоринки. Дорого нам обходится эта дидактика! Сталин бьет в набат. Газеты не преминут сейчас же поднять шумиху, сделать из этого очередную кампанию. Успокоить себя и других прежде даже, чем кончится "историческая" кампания. Они ведь кричали: "Не забывайте мудрых исторических слов сверх гениальнейшего (это обязательно, хотя в этом меньше всего надобности) Сталина. Но наша граница на замке, её надежно защищают верные часовые и т.д." Это же самоубийство!.. В общем, многое мы делали плохо и за это сейчас отдуваемся. Я думаю, что не только мы немцам мозги вставим, но и некоторым нашим. Война нас многому научит..."

Алексей Иванович Зыгин погиб в 1943 году. Не знаю, дожил ли капитан М. Шестопал до наших дней. Да и о многих других мне ничего не известно.
 
Я писал в те годы:

Слов мы боимся, и всё же прощай!
Если судьба нас сведет невзначай,
Может, не сразу узнаю я, кто
Серый прохожий в дорожном пальто...

Странно устроен любой человек:
Страстно клянется, что любит навек,
И забывает, когда и кому...
Но не изменит и он одному:

Слову скупому, горячей руке,
Ржевскому лесу и ржевской тоске...

Маленькая разодранная записная книжка; многое стерлось, трудно разобрать свои каракули. Но вот четкая запись чужой рукой: "Передать жене Кокорина, что он жив и воюет" — и номер московского телефона. Не знаю, что стало с Кокориным, даже не помню, где его встретил, кажется, в редакции армейской газеты, а наверно, говорили мы по душам — у ржевского леса...

11

Ещё осенью 1941 года я начал писать для шведской газеты "Гётеборгс хандельстиднинг", а год спустя узнал от А.М. Коллонтай, которая была нашим послом в Швеции, что некоторые мои статьи вывели из себя обычно спокойных, даже флегматичных северян. Но прежде всего мне хочется рассказать об Александре Михайловне.

Впервые я её увидел в Париже в 1909 году, на докладе, или, как тогда говорили, на реферате. Она показалась мне красивой, одета была так, как обычно одевались русские эмигрантки, желавшие подчеркнуть своё пренебрежение к женственности; да и говорила о том, что должно было увлечь восемнадцатилетнего юношу,— личное счастье, для которого создан человек, немыслимо без всеобщего счастья. А познакомился я с Александрой Михайловной только двадцать лет спустя в Осло, где она была полпредом. Хотя ей было под шестьдесят, я едва поспевал за ней, когда она взбегала на крутые скалы. Молодость сказывалась и в манере поспорить, и в мечтаниях — было это в 1929 году, когда ещё легко было и спорить, и мечтать. Меня поразила её популярность — многие встречные с ней здоровались; мы зашли в кафе, музыканты её узнали и стали исполнять в её честь русские песни. Политические деятели говорили о ней с почтением, а поэты и художники в волнении ждали, что она скажет о выставке или о книге.

Александра Михаиловна в беседах со мной иногда вспоминала своё прошлое
 
Она была дочерью генерала Домонтовича, её мать родилась в Финляндии. Александре Михайловне было восемнадцать лет, когда она вышла замуж за инженера Коллонтая, от которого вскоре ушла: семейное благополучие не пришлось ей по душе. Она увлеклась революционными идеями, ездила за границу, стала социал-демократкой, встречалась с Лениным, Плехановым, Розой Люксембург, Лафаргами. В 1908 году царские власти привлекли её к ответственности: нашли в её брошюре, посвященной Финляндии, призыв к восстанию. Коллонтай пришлось уехать за границу. (Финны не забыли, что она боролась за независимость Финляндии, и это облегчило личные контакты в марте 1940 года, когда начались переговоры о мире. Я был в Сальтшебадене на даче у шведского актера Карла Герхарда; он рассказал мне, как ночью у него встретились представители финского правительства и Коллонтай. "Другой такой умницы я не встречал,— восклицал он, обычно твердые убеждения исключают широту, терпимость, а госпожа Коллонтай обладала огромным тактом...")

В 1914 году немцы посадили Коллонтай в тюрьму за антимилитаристические выступления. Потом она уехала в Швецию, и нейтральное, казалось бы миролюбивое, правительство Швеции её тоже арестовало и выслало. Коллонтай пришлось уехать в Канаду. У Александры Михайловны хранилась статья, напечатанная в газете шведских левых социал-демократов в июле 1917 года, где говорилось, что друзья проводили товарища Коллонтай, которая уехала в Петроград, в тюрьму Керенского. Действительно, на границе её ждал комиссар Временного правительства князь Белосельский, он сразу отправил её в женскую каторжную тюрьму. После Октябрьской революции Коллонтай назначили наркомом государственного призрения, она создавала ясли, отвоевывала для детей молоко, подготовляла декреты об охране материнства. Проект первого советского закона о браке был написан Александрой Михайловной, в нём, конечно, не было ни "матерей-одиночек", ни "внебрачных детей". С 1922 года по 1946-й Коллонтай представляла Советский Союз в Норвегии, Мексике, Швеции.

Почему я увлекся послужным списком, биографией, казалось бы, достаточно известного политического деятеля? Шестьдесят лет Коллонтай отдала борьбе за торжество социалистического общества, а о ней мало что написано, меньше, чем о многих ничем не примечательных должностных лицах. Обидно это сказать, но у нас плохо помнят хороших людей. Меня подкупал естественный демократизм Александры Михайловны. Она свободно, оставаясь самой собой, беседовала и с чопорным шведским королем, и с горняками. Познакомив меня с домашней работницей, она сказала: "Это мой личный секретарь". Обедали в посольстве все вместе — сотрудники, шоферы, работница. Коллонтай обладала даром воспитывать, и много молодых людей, работавших под её руководством, обязаны ей своим духовным развитием.

В 1929 году она мне говорила о том, что нужна современная форма в искусстве, её увлекали работы молодых норвежцев и мексиканцев, ей нравился Ван Гог. В 1933 году мы разговорились о литературе. Александра Михайловна удивлялась: "Прислали мне два новых романа. Ну зачем эти пай-мальчики? После Толстого, Достоевского, Чехова... Да так можно отучить читать". В мае 1938 года, возвращаясь через Стокгольм из Москвы в Испанию, я нашёл Александру Михайловну постаревшей, печальной. Она пригласила на обед посла республиканской Испании Паленсию, оживилась, когда Паленсия рассказывала о новых командирах, выросших в боях: "Я тоже считаю, что ещё ничего не потеряно..." Потом Паленсия ушла. Александра Михайловна спросила: "Как дома?"И поспешно добавила: "Можете не отвечать — я знаю..." Когда мы расставались, она сказала: "Желаю вам сил, теперь их нужно вдвойне, не только потому, что вы скоро будете в Барселоне, а и потому, что были недавно в Москве..."

У меня сохранилось несколько писем от Александры Михайловны, которые я получил во время войны, писала она о моих статьях и мельком упоминала о себе: "Работаю я очень много, и дела большие",— такой у неё был характер. Я бывал у Александры Михайловны в последние годы её жизни. Она была частично парализована, но продолжала работать. С нею советовались сотрудники МИДа. Она писала мемуары для будущих историков — хотела рассказать то, что ей пришлось увидеть и пережить,
 
Умерла она восьмидесяти лет от роду

Теперь нужно вернуться от большого сердца к мелкой политике. Швеция, как известно, во второй мировой войне оставалась нейтральной; однако правительство разрешило Гитлеру провозить через шведскую территорию войска и боевое снаряжение. Одним шведам это нравилось, другие с этим скрепя сердце мирились, третьи возмущались. Газета "Гётеборгс хандельстиднинг" была настроена просоюзнически и предложила мне присылать ей статьи из Москвы. Я понимал, что положение Швеции трудное, и старался писать как можно деликатнее. всё же мои статьи вызвали возмущение немцев. ДНБ (Германское информационное бюро) [Deutsche Nachrichten Buro - FV] сообщило, что на пресс-конференции представитель министерства иностранных дел предупредил шведов, что "статьи Эренбурга в гётеборгской газете несовместимы с нейтралитетом и могут иметь для Швеции неприятные последствия".

Некоторые шведские газеты поддержали Риббентропа — "Стокгольме тиднинген", "Гётеборгс морген", "Афтонбладет" и другие. Особенно образно выражалась "Дагспостен": "Эренбург побил все рекорды интеллектуального садизма. Незачем критиковать эту свинскую ложь и доказывать, что Эренбург пытается приписать немцам то, что обычно совершают красноармейцы". Господин Тегиер, редактор распространенной спортивной газеты "Идроттсбладет", бушевал, как будто он на матче футбола. Мои статьи, по словам различных болельщиков Гитлера, были связаны с потоплением в Балтийском море шведских судов, с замыслами русских захватить Стокгольм и с другими ужасающими вещами.

Статьи, которые печатала гётеборгская газета, попадали в нелегальную печать Норвегии и Дании. Это, разумеется, раздражало немцев, и "Франкфуртер цейтунг" писала, что "все разумные шведы протестуют против гостеприимства, оказываемого кровожадному московскому провокатору". Газета ссылалась на путешественника Свена Хедина, который говорил о "свирепости русского медведя" и восхвалял одного шведа, записавшегося в немецкую дивизию.

Выступил и человек, занимавший ответственный пост, начальник почты и телеграфа Андере Эрне. Он опубликовал статью "Илья Эренбург в Швеции", в которой писал: "Получается попытка завоевать Швецию изнутри для включения её в состав СССР". Это было в июле 1942 года, когда наша армии в донских степях истекала кровью.

В начале 1943 года в шведском журнале "Фольксвильян" было напечатано следующее: "Мы опубликовали комментарии Ильи Эренбурга к последней речи Гитлера. Мы опустили ряд мест, чтобы в статье не было ничего оскорбительного для главы германского государства. Статья не встретила возражений со стороны органа, контролирующего печать. Однако на следующий день состоялось заседание кабинета, который решил конфисковать все номера со статьей Эренбурга. Мы считаем это настоящим перегибом".

Редактор "Гётеборгс хандельстиднинг" профессор Сегерстедт мне сообщил, что, хотя из-за цензуры ему приходится порой делать купюры в моих статьях, он меня сердечно благодарит и рад указать, что получает много одобрительных писем от читателей газеты; А.М. Коллонтай писала мне: "Вы ведь знаете, как в Швеции вас ценят и любят..." В Москве я иногда бывал у посла Норвегии Андворда. Он зажигал камин, угощал вином, был человеком приветливым, уютным. Мы с ним вспоминали норвежских друзей. Он знал о полемике в шведской печати и говорил мне: "Не обращайте внимания на директора почты. Он директор, и только, а письма пишут обыкновенные шведы. Это хорошие люди. Они знают о судьбе Норвегии, им больно, а иногда и стыдно..."

Пять лет спустя после конца войны и попал в Швецию. Был я и в Гётеборге, и в газете "Гётеборгс хандельстиднинг" (не было там уже профессора Сегерстедта) напечатали весьма нелюбезную заметку о сотруднике военных лет. Я не удивился: я уже задолго до этого понял, что там, где все решает политика, память обременительный предрассудок. Зато я встретил в Швеции людей, которые поддерживали нас в трудные годы. Я ближе познакомился с Георгом Брантингом, которого встречал в Испании, с Мэром, со многими другими. Я понял, что норвежский посол был прав: в Швеции оказалось много хороших людей. Все они с нежностью вспоминали А.М. Коллонтай.

Что же получается? Жизнь чужой страны напоминает тёмный театральный зал; освещают только сцену. А на сцене появляются актеры, исчезают — все зависит от событий, от конъюнктуры, от капризного характера режиссера, которого именуют Историей. Когда Гитлер подходил к Волге, когда он был в Египте и прокладывал путь к Индии, в шведском театре шла дурная постановка дурной пьесы. Вскоре её сняли с афиши: красноармейцы развязали шведам языки. А в зале? В зале сидят рядовые зрители, они могут хлопать или свистеть, но вставлять свои реплики не в их возможностях.
 
А когда порой они врываются на сцену, то трещат не только декорации, трещит и театр...

12

Сообщение о конце Сталинградской битвы застало меня в пути: вместе с фотокорреспондентом "Красной звезды" С.И. Лоскутовым я ехал в Касторную. Настроение у меня было приподнятое: ясно, что произошел перелом, прежде приходилось верить в Победу наперекор всему, а теперь для сомнений нет места — Победа обеспечена. Морозы стояли сильные, начинался февраль с длинными метелями, с поземкой, которая хлещет лицо. А когда мы добрались до Касторной, был холодный ясный вечер. Луна обливала зеленоватым мертвым светом снежное поле, трупы, искромсанные снарядами, расплющенные танками. Мы постояли и ушли в избу.

Утром я долго бродил вокруг Касторной. Немецкие дивизии, отходившие от Воронежа, попали тут в западню, и мало кому известное село стало сразу знаменитым. Перевернутые грузовики, затерявшиеся в сугробах малолитражки, "опели", "ситроены", "фиаты", на которых когда-то молодожены ездили к морю, итальянские автобусы с вырванными боками, штабные бумаги, куски туловищ, походные кухни, голова в шлеме, бутылки шампанского, портфели, оторванные руки, пишущие машинки, пулеметы, парижская куколка-амулет с длиннущими ресницами и голая пятка, как будто проросшая сквозь снег.

Зрелище убитого поражает даже на войне — невольно задумываешься: откуда он родом, зачем пришел, кого оставил, и в этом чувстве нечто человеческое. Но в Касторной не могла даже возникнуть мысль о судьбе отдельного солдата. На час показалось зимнее солнце, и в его свете трупы напоминали восковые фигуры паноптикума, а снежное поле с ломом, с расчлененными телами, с черными дырами — макет давно исчезнувшего мира.

Лейтенант дал мне хлебнуть коньяку. Мы сидели в темной избе, нагретой людьми. Все говорили наперебой. Лейтенант рассказывал, как за один день они прошли по снежной степи тридцать километров. "Бью и с ног валюсь — засыпаю..." Я запомнил молодого капитана Тищенко. Все перемешалось, и он оказался окруженным немцами. "Ну что тут поделаешь? Окружили-то мы их, а я гляжу — кругом фрицы... Даже не знаю, как это мне и голову пришло, наверно, с перепугу, схватил одного за руку, говорю: "Молодец, что сдаешься, гут, очень гут..." А они руки подняли..."

У меня записано: "Старшина Корявцев попал в ледяную воду. Командир роты говорил: "Иди в дом — простынешь". А старшина отвечал: "Мне и не холодно — злоба отогревает..." У солдата Неймарка рука была перевязана. До войны он работал бухгалтером в Чернигове. Грязный, небритый — седая щетина. Он усмехался: "Говорят, "еврейское счастье", а вы посмотрите — мне действительно повезло: три пальца оторвало, а два осталось, и те, что надо, могу продолжать. Я вам признаюсь: есть желание дойти до Чернигова..."

Я записал также длинный разговор с немецким разведчиком, офицером из штаба 13-го корпуса Отто Зинскером. Это был немолодой и неглупый человек. Вначале он мне сказал: "Я не ослеплен величием Гитлера, но я и не хочу его винить — он стоит того, чего он стоит. Ему удалось пробудить в немцах национальную гордость — это его заслуга. Плохо только, что нацисты часто мешают старым, опытным командирам... Конечно, искоренение коммунизма или ликвидация евреев входят в программу партии. Политика меня не интересует, а жалеть население противника военному человеку не приходится — война есть война. Но видите ли, насилия, грабежи способны развратить любую армию, даже немецкую. Впрочем, и это не главное..."
 
Он замолчал и только час спустя, отогревшись, выкурив несколько сигарет, разоткровенничался:
 
"Вы думаете, наша разведка не знала о ваших резервах? Да у генерала Штрона были не только номера ваших дивизий, но и данные о составе, о материальной части. Это старая Истории!.. Когда разведка сообщила о русских дивизиях возле Котельниково, дальше командующего армией это не пошло. генерал фон Зальмут сказал, что в главной квартире не любят получать подобную информацию: опасно доложить фюреру — имя генерала окажется связанным с неприятностью. Есть, оказывается, закон ассоциаций... Следовательно, службу информации можно переименовать: мы занимаемся скорей дезинформацией. генерал Штром обманывает генерала фон Зальмута, тот—генерала Кейтеля, Кейтель — фюрера. Цепочка, на ней Германию тащат в пропасть..."

Мы пробирались дальше, и в Щигры попали через несколько часов после того, как в город ворвались наши части. Приехали мы поздно вечером, долго стучались в дома, никто не отвечал. Наконец нас впустили. Сергей Иванович Лоскутов устроился у симпатичных стариков, а меня провели в комнату, где жила молодая женщина с сыном лет шести или семи. Мальчик проснулся, раскапризничался, требовал варенья. Мать взяла его к себе в постель, а я спал на диванчике. При тусклом свете лампочки я разглядел хозяйку — хорошее русское лицо, печальное, усталое. Мне было неловко, что я её испугал; я сказал, что теперь ужасы позади, она отдохнет, успокоится. Она заплакала: вот уже полтора года, как она ничего не знает о своем муже; он летчик, последнее письмо она получила в начале войны; спрашивала меня, как его разыскать,— номер полевой почты, конечно, изменился, а она даже не знает, в какой он был части. Потом я уснул и проснулся от капризного голоса мальчика, который снова вспомнил про варенье. Я наконец-то увидел предмет его вожделений — консервную банку с французской надписью. Хозяйка меня угостила завтраком, объяснила: "У нас много всего — немцы побросали, а мы вечером подобрали..." Я спросил, как держались немцы. Она сказала: "Сами знаете — разве это люди? Я, к счастью, с ними не сталкивалась. Они разместились в хороших домах, а у меня, сами видите, конура. Сюда ни один немец не приходил..." Мальчик её перебил: "Мама, дядя Отто каждый день приходил, он со мной играл, с тобой играл". Женщина густо покраснела: "Не выдумывай глупостей!.." Мальчик упрямо повторял: "Я не придумываю. Дядя Отто обещал принести домик из шоколада..." Женщина поглядела на меня перепуганная. Я сказал: "Не бойтесь, я не расскажу",— и вышел. (Эта сцена мне запомнилась; в романе "Буря" доктор Крылов ночует в маленьком городке и слышит рассказ мальчика о "дяде Отто").

Полковник мне сказал, что задержали предателя — "полицая". В маленькой комнате сидел человек лет тридцати пяти. Он приподнял полову и поглядел на меня тусклыми, водянистыми глазами. У него был большой кадык. Он рассказал мне, что немцы открыли в Щиграх "курсы для полицейских". Там он учился. В общем, он не сделал ничего плохого. Он только написал коменданту Паулиигу благодарственный адрес от выпускников. Теперь это припомнили. "Безмозглость... Я никогда не отличался практичностью..." Он начал всхлипывать: "Струсил, а теперь свои бьют..." Минуту спустя он вдруг осмелел: "Нет, вы скажите, что я сделал плохого? Почему на мне вымещают злобу? Сказали "курсы" — я и пошёл. Я в своё время десятилетку кончил, мечтал дальше учиться, а не удалось. Можете людей спросить — я до войны выполнял ответственную работу, ни одного взыскания. Нужно учесть обстоятельства. Я первый радуюсь, что вернулись наши. Почему же на меня накинулись? Я не в Москве был, не моя вина, если здесь командовали немцы..."

В городке оставались деревянные домики: хорошие дома немцы, перед тем как уйти, сожгли. В городском парке я увидел немецкое кладбище — длинные вереницы крестов. Люди рассказывали о пережитом: партизаны взорвали мост, немцы тогда расстреляли пятьдесят заложников, а весной на площади повесили шесть женщин — за связь с партизанами. Когда их вели на казнь, люди плакали. Одна из женщин, увидев нарумяненную девицу, крикнула: "Стыдно быть немецкой подстилкой..." (В "Буре" я привел песенку, сложенную тогда в одном из оккупированных городов:

Вы прически сделали под немецких куколок,
Красками намазались, вертитесь юлой,
А вернутся соколы — не помогут локоны,
И пройдет с презрением парень молодой.

Замучили братьев Русановых...

Полковник сказал, что наши быстро продвигаются к Курску, дня через два-три, наверное, освободят город. Мы поехали по указанному маршруту и в Косарже [Село в Щигровском районе -FV] попали под сильную бомбежку, лежали на снегу; а когда встали, поле было в больших черных пятнах. Началась сильная вьюга. Водитель ругался, каждые сто шагов останавливался, мы выходили, пытались угадать, куда ехать,— дорога исчезла. Проехали мы десять, может быть, пятнадцать километров, потом машина завязла. Начало смеркаться — было четыре часа. Еды у нас не было, мы мерзли. Мотор заглох. Одет я был, скорее, плохо: шинель, сапоги, перчатки вместо рукавиц. Настала ночь. Вначале я страдал от холода, а потом как-то сразу стало тепло, даже уютно. Сергей Иванович ругался, говорил, что, как только рассветет, пойдет искать жилье. А водитель и я молчали. Я не спал, но дремал, и мне было удивительно хорошо; в общем, я замерзал.

Несколько раз в жизни я примерял смерть. Самое неприятное — задохнуться. Однажды мы летели в бурю через АльпыКорнейчук, В.Л. Василевская, Фадеев и я. Маленький самолёт поднялся на высоту четырех тысяч метров. Фадеев продолжал читать. Я увидел лицо Корнейчука и испугался — оно было зеленоватым. Я раскрывал рот и чувствовал, что дышать нечем. Когда проводница принесла подушку с кислородом, у меня не было сил, чтобы вдохнуть. Это было отвратительно.

А вот ночь между Косаржей и Золотухино я вспоминаю с нежностью. Чего только мне не мерещилось! Кажется, в жизни я не испытывал такого блаженства. шофёр мне потом рассказал, что он тоже замерзал и тоже видел хорошие сны. А Сергей Иванович не хотел примириться с судьбой, хотел нас спасти. Чуть рассвело, он сказал: "Иду". Я ответил, что это глупо; поглядел — он тонул в сугробах, а я снова вернулся к своим мечтаниям. смутно помню, как подъехали сани. Меня выволокли, покрыли тулупом. Сергей Иванович улыбался. Майор дал мне стакан водки; я выпил и не почувствовал даже, что это водка. Майор покачал головой и налил ещё полстакана.
 
Конечно, выпей я столько, да ещё натощак, в обычном состоянии я лежал бы под столом; а тут мы закусили и час спустя с офицерами артиллерийского батальона, сидя над картой, обсуждали, как добраться до Курска. Нашу машину дотянули до Золотухино, а оттуда по железнодорожному пути мы отправились в Курск. (Летом 1962-го после заседания подготовительного комитета Конгресса за разоружение, на котором представитель Кении объяснил пацифистам, что Мао-Мао не племя, а партия, мой сосед Н.И. Базанов, скромный и вполне миролюбивый человек, неожиданно спросил меня, помню ли я, как меня отогревали артиллеристы возле Золотухино. Я и до того встречал Николая Ивановича, но не подозревал, что это тот самый майор, который лечил меня водкой в далекое февральское утро).

Мне передали папку, на ней значится: "О пребывании на фронте Ильи Эренбурга. В деле подшито и пронумеровано 35 листов. Начато 5 февраля 1943 года, кончено 20 февраля 1943 года". В папке — сначала телеграммы, подписанные мной и майором Лоскутовым: "Прибыли в "Топаз", выезжаем в части", "Прибыли в "Прожектор", "Выехали в хозяйство Черняховского". Телеграммы адресованы в "Бархат" — так называлась Москва. "Прожектор", "Закал", "Топаз", "Кадмий" — были штабами различных армий. После 6 февраля мы не подавали признаков жизни, и генерал Вадимов всполошился, он слал телеграммы начальнику политуправления Брянского фронта генералу Пигурнову, генералам Черняховскому, Пухову, корреспондентам "Красной звезды" — полковнику Крайнову и майору Смирнову, вызывал их по прямому проводу. Майор Смирнов резонно отвечал: "Очевидно, Эренбург застрял в пути, вот уже четыре дня сильная метель, дороги для проезда непригодны". Но генерал Вадимов требовал, чтобы меня немедленно разыскали, он даже всполошил Любу и успокоился, только получив телеграмму: "Прибыли Курск штаб 60 армии".

В Курске я сел за статью — впервые с начала войны в течение трёх недель моё имя не появлялось в газете. немцы пробыли в Курске пятнадцать месяцев, там я увидел, что такое "новый порядок", о котором писали "Курские Известия", выходившие при оккупантах. Я разглядывал людей то оцепеневших, то возбужденных и говоривших без умолку. Были среди них и герои, и трусы, и мещане, приспособившиеся к мародерству, к спекуляции, к стрельбе, к попойкам. Из рассказов вставала картина лихорадочной, бессвязной, да и бессмысленной жизни. В зале, где заседала городская управа, висел портрет Гитлера. Городским головой был назначен некто Смялковский; я просмотрел его доклады коменданту города генералу Марселлу;
 
Голова трусил, юлил, старался доказать, что он предан фюреру

Открыли несколько предприятий — трикотажную фабрику, кожевенный завод, мельницу. Процветали комиссионные магазины, но душой города был базар. Там торговали сахаром, лекарствами, украденными у немцев итальянскими чулками, самогоном. Один дворник стал богатым человеком — он донес, что в подвале прячутся две старухи-еврейки, вошел и доверие гестаповцев, получил хорошую квартиру и жил припеваючи. Один врач торговал на базаре сульфазолом, выпив, он говорил: "А всё-таки я не жалею, что остался. Конечно, немцы — бандиты. Но разве я мог себе представить, что можно каждый вечер пить французский коньяк и дарить девчонкам чулки?.."

Я познакомился с девушкой, бывшей студенткой пединститута, которая, расплакавшись, мне выложила все: "Я вам доверяю: я читала ваш роман про любовь, не помню названия, какая-то француженка... Не знаю, было ли это с моей стороны любовью или просто увлеклась с тоски. Но он не приставал, только целовал руку. Он очень хорошо играл на рояле, говорил про чувства. Никогда раньше я не слыхала таких слов. Вот и растрогалась... А теперь — расплата..." Она жадно глядела на меня — искала сочувствия. Я молчал. Много лет спустя я увидел фильм "Хиросима — моя любовь": молоденькая француженка во время оккупации влюбилась в немецкого солдата; немцев прогнали, над девушкой издеваются, бреют ей голову, она похожа на затравленного зверька. Актриса играла хорошо, и мне было жалко героиню фильма. Я долго думал о "странностях любви". Почему же не нашлось во мне жалости к молодой курянке? Все было слишком свежо. Как раз до этого я разговаривал с учительницей Козуб; её отправили рыть рвы, и немецкий офицер бил её по лицу. Я видел другую учительницу — Привалову, немцы убили её сына. Я разговаривал с единственным евреем, который выжил. Он лежал в тифозной палате, и сиделки сказали немцам, что он умер. А других убили в предместье Щетинки. Грудных детей ударяли головой о камень. Я чувствовал, что все во мне окаменело. Конечно, немец, в которого влюбилась студентка, мог испытывать угрызения совести, даже терзаться, кто его знает? Но мне тогда было не до "странностей любви".

Встретив студентку пединститута Зою Емельянову, которая доставляла партизанам оружие, я обрадовался ей, как живой воде; записал: "Зоя — вот комсомолка!" (Потом я иногда получал от неё письма, мы разговаривали не больше часа, а она осталась в моей памяти человеком, душевно близким). Я повидал и других смелых, благородных людей, но не скрою: мне было тяжело, Я знал, что население узнало всю меру страданий — нельзя сравнить порядки фашистов в оккупированных городах Франции, Голландии, Бельгии с теми, которые царили в захваченных гитлеровцами областях Советского Союза. Несмотря на расправы, люди оставались неукротимыми, и, может быть, именно поэтому приметы благополучия казались невыносимыми. Мы все дышали тоской, обидой, гневом.
 
Вот идёт модница. Откуда у неё этот свитер?
 
Чем торговал тот румяный рыжеусый гражданин? Яичным порошком или сапогами, снятыми с повешенных? Потом я видел много освобожденных городов, видел и слезы радости, и могилы героев, и угодливые улыбочки приспособившихся. Я понял, что жизнь при оккупации была призрачной. Молодых мужчин почти не было — они сражались в нашей армии. Непокорных убивали или отсылали на работы в Германию. "Снятое молоко не бывает густым",— сказала мне старая женщина в Орле. (Она скромно промолчала, что прятала в подвале своего домика раненого красноармейца — об этом потом мне рассказали в горсовете). Курск я особенно хорошо запомнил потому, что он был первым освобожденным городом, который я увидел.

В Курске я познакомился с генералом И. Д. Черняховским. Он поразил меня молодостью; ему было тридцать шесть лет; порывистый, весёлый, высокий, он выглядел ещё моложе. При первой же беседе он показался мне непохожим на других генералов. Он рассказал, что немцы теперь жалуются на "парадоксальное положение" — "русские ударяют с Запада, и мы порой вынуждены прорываться на Восток", Иван Данилович говорил: "В общем, они забыли свою же теорию "клещей". Мы у них кое-чему научились..." Будучи танкистом, он, однако, говорил: "танки кажутся теперь началом новой военной эры, а это, скорее, конец. Не знаю, откуда придут новшества, но я, скорее, верю в утопический роман Уэллса, чем в размышления де Голля, Гудериана или наших танкистов. Учишься, учишься, а потом видишь, как жизнь опрокидывает непреложные истины..."
 
При следующей встрече он говорил о роли случайности: "Я не знаю, какую роль сыграл насморк Наполеона во время решающей битвы. Об этом слишком много писали... Но случайного много, и оно изменяет данные. Это как с ролью личности в Истории, конечно, решает экономика, база, но при всем этом может подвернуться Наполеон, а может и не подвернуться...". Несколько месяцев спустя, когда я его снова встретил возле Глухова, он говорил о Сталине: "Вот вам диалектика — не теория, а живой пример. Понять его невозможно. Остается верить. Никогда я не представлял себе, что вместо точных инструментов, вместо строгого анализа окажется такой клубок противоречий..."

Судя по приведенным мною словам, Черняховский должен был быть мрачным, а он был весел тем неизбывным весельем, которым одаривает природа своих любимцев. Он и в Курске смеялся, шутил. Вдруг вскочил, начал декламировать:

Нас водила молодость
В сабельный поход...

Смеялся: "Если разобраться, глупо, а совсем не глупо, умнее любого курса Истории... Багрицкий, говорят, любил птиц. Но вы знаете, в Умани один старичок мне когда-то рассказывал, что царь Давид писал псалмы и кланялся лягушкам за то, что лягушки удивительно квакают — тоже поэзия..."

Мне пришлось потом беседовать о Черняховском с военными, которые его хорошо знали. Они видели его совсем другим, чем я. Видимо, с разными людьми он говорил по-разному — был сложным. На войне ему неизменно сопутствовала удача. Конечно, он блестяще знал военную науку, но для Победы этого мало. Он был смелым, не ждал приказов, и в трудные минуты счастливая звезда его выручала. В начале войны он командовал танковым корпусом, а весной 1944 года его назначили командующим Третьим Белорусским фронтом. Он первый вошел в Германию. В феврале 1945 года я был в Восточной Пруссии, в городке Барнштейне. Черняховский позвонил в штаб армии, а звал меня к себе: "Скорее приезжайте, дело идёт к шапочному разбору..." Три дня спустя он был убит.

Других генералов я встречал потом в Верховном Совете, на приёмах, на парадах. Кто умер в своей кровати, кто вышел на пенсию, кто ещё служит или пишет мемуары. А Иван Данилович остался в моей памяти молодым; под аккомпанемент орудий он повторял романтические стихи или делился умными и горькими наблюдениями...

Вернусь к марту 1943 года
 
Наступила длительная передышка (бои на Курской дуге вспыхнули четыре месяца спустя). газеты были заполнены списками награжденных, фотографиями новых погон и орденов, статьями о традициях гвардии, поздравительными телеграммами. По пути в Москву я заночевал в избе где-то возле Ефремова. На печи сидел солдат, разувшись, он бубнил: "Идти да идти... Ноги по колено оттопаем... А письмо я вчера получил, Бог ты мой!.." Я заснул, так и не дослушав, о чём было письмо. Впрочем, кто из нас тогда не писал или не получал таких писем?..

13

С К.А. Уманским я подружился в начале 1942 года. Он жил в той же гостинице "Москва", что я, и мы встречались чуть ли не каждый день (вернее сказать, каждую ночь; я поздно приезжал из "Красной звезды" — в два, иногда в три часа ночи. Константин Александрович в то же время возвращался из Наркоминдела: Сталин любил работать ночью, и ответственные работники знали, что он может позвонить, потребовать материалы, справку). В июне 1943 года К.А. Уманский уехал в Мексику, и больше я его не видел. Полтора года, казалось бы, небольшой срок, но время было трудное, и хотя соль отпускали по карточкам, я могу сказать, что мы с ним съели положенный пуд.

Я сейчас задумался: почему я мало рассказываю о политических деятелях, с которыми по воле или по неволе встречался; я ведь жил в эпоху, когда политика вмешивалась в судьбу любого человека, и часто газетные сообщения волновали меня куда больше, чем книги или картины. Скорее всего, я недостаточно знал различных людей, с которыми жизнь меня сталкивала. Многое предопределяет профессия, если она не вынужденная, не случайная. Конечно, у меня есть своя стихия, свои пристрастия, своё ремесло: но по самому характеру своей работы писатели редко бывают узкими профессионалами: они должны разбираться в душевном мире различных людей. Капитан Дрейфус был ограниченным специалистом: он так и не понял, почему за него заступился "штафирка" Эмиль Золя. Для Михайловского Чехов был непонятен, а Чехов хорошо понимал народников или либералов.

С Уманским я сблизился, потому что он не походил на большинство людей его круга. Он редко говорил мне о своем прошлом — время было малоподходящим для воспоминаний. А между тем наши пути порой скрещивались, вероятно, мы встречались, но время стерло память о беглых встречах. Вряд ли дипломаты в Вашингтоне знали, что советник посольства СССР, а впоследствии посол, удивлявший всех своей молодостью и политической осведомленностью, в 1920 году написал по-немецки книгу, посвященную не Версальскому договору, и не о дипломатической блокаде, а о живописи художников, привлекавших к себе внимание в первые годы революции,— Лентулова, Машкова, Кончаловского, Сарьяна, Розановой, Малевича, Шагала и других.
 
Константину Александровичу тогда было восемнадцать лет. Его книгу, озаглавленную "Новое русское искусство", выпустило крупное берлинское издательство. Он увлекался конструктивизмом, и, наверное, когда я издавал с Лисицким журнал "Вещь", и встречал молодого энтузиаста. Потом Уманский много лет был корреспондентом ТАССа в различных столицах Западной Европы, и не мог я с ним не сталкиваться. Когда " начал работать в "Известиях", он был заведующим отделом печати Наркоминдела, дружил с Кольцовым, не сомневаюсь, что я его встречал,— в Куйбышеве осенью 1941 года мне его лицо показалось знакомым.

Конечно, мы часто говорили о Рузвельте, Черчилле, об американских изоляционистах, о втором фронте, но мы говорили и о множестве других вещей. Кроме своего дела, Константин Александрович любил поэзию, музыку, живопись, все его увлекало — и симфонии Шостаковича, и концерты Рахманинова, и грибоедовская Москва, и живопись Помпеи, и первый лепет "мыслящих машин". В его номере на пятом этаже гостиницы "Москва" я встречал адмирала Исакова, писателя Е. Петрова, дипломата Штейна, актера Михоэлса, летчика Чухновского. С разными людьми он разговаривал о разном - не из вежливости: ему хотелось больше узнать, разглядеть все грани жизни.

Говорят, что эрудиция связана с памятью: теперь на Западе в моде состязания — человеку ставят публично неожиданные вопросы: в котором году родился Пипин Короткий, какие диалоги написал Платон, что такое векторное и тензорное исчисление и так далее. Редкие удачники получают большие призы, а проваливающихся провожают смехом. Люди, удачно отвечающие на все вопросы, обладают феноменальной механической памятью, но это не значит, что их можно назвать просвещенными.
 
Память у Константина Александровича была редкостная, но запоминал он
то, что его интересовало; в его голове был не каталог, а текст
 
Он блистательно говорил по-английски, по-немецки, по-французски; вручая верительные грамоты президенту Мексиканской республики, он сказал: "Через полгода я буду говорить по-испански", - и выполнил обещание, поражал мексиканцев безупречным испанским языком. Разумеется, знание языка нужно для дипломатической работы. (Хотя в конце сороковых годов на пост посла частенько назначали человека, который не владел языком страны, где должен был работать, очевидно считая, что чем меньше он будет говорить с иностранцами, тем лучше). Но Уманский не только потому быстро овладевал языками, что отдавался своей работе, нет, ему хотелось свободно беседовать с Пабло Нерудой, с Жаном Ришаром Блоком, с Анной Зегерс, читать в подлиннике Поля Валери, Брехта, Мачадо.

Он ненавидел чиновный дух, а приходилось ему слишком часто им дышать, вернее, в нём задыхаться. Иногда он не выдерживал, говорил: "Снова неприятности: я предложил отступиться от шаблона — и влетело... Первая страна социализма, а пуще всего боятся "новшеств", инициативы..." Он рассказывал мне, как попытался в Америке изменить характер информации, ничего не вышло. "Мы не понимаем, чем мы вправе гордиться, скрываем лучшее, заносчивы, как неуклюжие подростки, и при этом боимся — вдруг какой-нибудь шустрый иностранец пронюхает, что в Миргороде нет стиральных машин".

Об американцах он говорил: "Способные дети. Порой умиляешься, порой невыносимо... Европа разорена, американцы после Победы будут командовать. Тот, кто платит музыкантам, заказывает танцы... Конечно, Гитлер не нравится рядовому американцу: зачем жечь, если можно купить? Вот его логика. А расизмом вы его не возмутите... Не судите об американской политике по Рузвельту, он на десять голов выше своей партии..."

Как-то он сказал мне: "Моего "босса" рассердило, что мне не нравятся дома на улице Горького,— должны нравиться... Удивительно не то, что они ничего не смыслят в искусстве, это скорее естественно: искусство не их дело. Плохо, что каждый из них считает себя знатоком". В другой раз мы говорили о Пикассо (Константин Александрович его очень любил); он сказал: "Я как-то упомянул его имя, на меня гаркнули, он, дескать, шарлатан, издевается над капиталистами, живёт за счет скандала. Почитайте стихи Шекспира секретарю обкома, который не знает английскою языка, он скажет: "Галиматья, сумбур вместо поэзии". Помните слова Сталина об опере Шостаковича?.. А ещё есть Жданов... Все, чего они не понимают, для них заумь. А их вкусы обязательны для всех".

Случайно у меня сохранилось несколько писем из Мехико. В одном Уманский, говоря о новом после Мексики в Москве Бассольсе, просит: "Вам стоит уделить ему время и не дать ему "скиснуть" в атмосфере московского дип-инкоровского корпуса. Не сомневаюсь, что беседы с ним на латиноамериканские, европейские и прочие темы доставят вам то же истинное удовольствие, какими они были для меня на очаровательной родине вашего Хулио Хуренито". В другом он пишет: "Посылаю вам каталог-монографию Пикассо в связи с недавней выставкой здесь его картин. Кстати, американская таможня задержала на несколько месяцев его холсты, отправленные сюда из США, считая, что они, возможно, содержат нечто вроде тайного кода".

Мне всегда казалось, что Уманский родился под счастливой звездой. Редчайший случай — человека, которому было тридцать семь лет, назначили на ответственнейший пост посла в Соединенных Штатах. Он пробыл в Америке самые горькие годы — с 1936 по 1940-й. Может быть, это его спасло. Ведь на посту заведующего отделом печати его сменил А.И. Гнедин, человек умный, знающий, автор книги памфлетов, и Гнедина посадили. Евгений Александрович вернулся в Москву только после Оттепели. А Уманский уцелел, и его послали в Мексику. Он радовался: Новый мир, новые люди — он был на редкость любознателен. Там он сможет проявить некоторую инициативу. (Действительно, он пробыл в Мексике полтора года, и мексиканцы в один голос говорят, что он сделал очень много, пользовался большой популярностью, государственные деятели прислушивались к его суждениям).

И вдруг все изменилось: с неба ушла звезда
 
В июне 1943 года жизнь Константина Александровича надломилась из-за трагической и нелепейшей случайности. У него была дочь Нина, подросток, школьница. Она должна была уехать в Мексику вместе с родителями. Подросток, товарищ по школе, в неё влюбился; узнав, что Нина уезжает, он после бурного объяснения застрелил её и покончил с собой. Уманский обожал свою дочь; только на ней держалась его семейная жизнь. (Я знал, что есть у него в жизни большое чувство, что в 1943 году он переживал терзания, описанные Чеховым в рассказе Дама с собачкой). И вот неожиданно разыгралась драма... Никогда не забуду ночи, когда Константин Александрович пришел ко мне, Он едва мог говорить, сидел, опустив голову, прикрыв лицо руками. Несколько дней спустя он уехал в Мексику. Его жена, Раиса Михайловна, уезжала почти в бессознательном состоянии.

Год спустя Уманский писал мне: "...Пережитое мною горе меня основательно подкосило. Р. М.— инвалид, и состояние наше намного хуже, чем в тот день, когда я с вами прощался. Как всегда, вы были умницей и дали мне некоторые правильные советы, которых я — увы - не послушался"... Я перечитал теперь это письмо и напрасно пытался припомнить, какие советы я мог давать человеку, на которого свалилась беда. Вероятно, пытался его успокоить, обнадежить, не помню. В январе 1945 года самолёт стартовал с аэродрома Мехико. Пришедшие проводить Уманских видели катастрофу. Константину Александровичу было сорок два года.

На траурном собрании ы Мехико, посвященном Уманскому, выступили не только политики или дипломаты, но и самый крупный писатель Мексики Альфонсо Рейес, актриса Долорес дел Рио; одна мексиканская поэтесса издала "Оду Константину Уманскому". Видно, люди искусства и там почувствовали в нём своего...

Может быть, и об Уманском следует сказать, что он умер вовремя? Это звучит кощунством, но если я представляю себе его в 1962 году, то уж никак не в 1952-м. По возрасту он был чересчур молод для плеяды советских дипломатов, которых называли "литвиновскими", но по формации, конечно, принадлежал к ним. Одни из них погибли ещё в 1937 году, а случайно выжившие оказались не у дел, как ближайший друг Умаиского Б.П. Штейн, или были отправлены Берией далече, как Е. В. Рубинин.
 
На приёмах в Мехико Уманский должен был облачаться в нововведенную форму. Я его в ней не представляю. ещё меньше я его представляю в 1949 году — в эпоху борьбы с космополитизмом. Впрочем, напрасно гадать, что с ним сталось бы дальше: в дело вмешалась судьба — несчастный случай или диверсия — отказал мотор, отказала любимица Константина Александровича — жизнь.

Оглавление

 
www.pseudology.org