| |
|
Илья Григорьевич Эренбург |
Люди, годы, жизнь
Книга VI.
Часть 2
|
6
Прежде, когда я видел в американских фильмах неистовые ливни, они мне
казались художественным приёмом режиссера. Оказалось, что дождь в
Америке не такой, как в Европе; все чрезмерно — зной, ураганы,
наводнения. Плоды и ягоды очень большие, красивые, но лишены привычного
для нас вкуса и запаха. Бывший вице-президент США Уоллес вывез из
Советского Союза кустики
"русской клубники" (фрагария моската) —
невзрачной, мелкой, с зелеными пятнами, удивительно ароматной. Он
увлекался садоводством, и у нас нашлась общая страсть помимо политики.
Он повёл меня в свой огород, и я не сразу узнал мою землячку — ягоды был
и втрое больше, но запах исчез
Я вспоминаю первую ночь в Нью-Йорке. Гостиницы оказались переполненными,
и консул снял для меня комнату на восемнадцатом этаже узкой улицы возле
Бродвея. Уснуть я не смог — рядом горланили пьяные, по комнате носились
отсветы реклам. Полночи я простоял у окна; небо над Бродвеем пылало,
высились макушки небоскрёбов, грохотал джаз, а внизу, как в горном
ущелье, изнемогали человеческие отары.
Это было прекрасно и невыносимо
Я как-то обедал с Ле Корбюзье в маленьком французском ресторане Сорок
второй улицы. Он расспрашивал меня о войне, о том, что стало с нашими
городами, говорил об архитектуре. Он был необычайным человеком. Он тогда
с усмешкой сказал: "Скоро мне стукнет шестьдесят, а я ещё очень мало
построил, не дают. Я — человек поражений..."
Как всякий новатор, Ле
Корбюзье создавал эссенцию, а люди хотят такого искусства, где эссенция
разбавлена. Теперь идеи Ле Корбюзье побеждают повсюду, побеждают
архитекторы, которые у него учились, ему подражали, и вместе с тем
трезво подходят к делу. А Ле Корбюзье думал не о заказчиках, но о стиле
эпохи. Он строил здания-манифесты — в Марселе и в
Рио-де-Жанейро, в
Лионе и в
Боготе, в Нью-Йорке и в
Пенджабе, огромные небоскрёбы и
поселки из небольших домов, воевал с улицами, защищал деревья и
человеческие нервы, требовал свободы для солнца. Он умер, узнав всеобщее
признание. При первой встрече в Америке я ему сказал, что восхищен и
подавлен архитектурой Нью-Йорка. Он улыбнулся:
"Вы всегда были
романтиком, даже когда защищали конструктивизм. Знаете, что такое
Нью-Йорк? Это катастрофическая феерия".
Самое опасное составить себе представление о человеке или о стране,
которых недостаточно знаешь, а потом объяснять все намеченной заранее
схемой. Я знал Америку по книгам американских писателей, по рассказам
друзей, видел в Европе то, что мы называем
"американизацией", и у меня
было условное представление о Новом Свете. Все оказалось правильным и
вместе с тем неправильным — порой поверхностным, порой односторонним и,
следовательно, несправедливым. Конечно, люди торопились, но,
приглядевшись, я увидел, что это, скорее, форма жизни, чем её содержание.
Я увидел вдоволь и бестолочи, и бюрократизма, и нерасчесанных
человеческих страстей.
На улице толкались; журналисты садились на мою кровать; люди
жестикулировали не только руками, но и ногами; когда звали в гости, я
знал, что кто-нибудь сядет на пол, а девушка скинет туфли; ругались;
дружески хлопали по плечу; вели себя нецеремонно, порой, на мой
европейский аршин, и бесцеремонно. Я слышал рассказы, как быстро
делаются карьеры, как соперники топчут друг друга, вчерашний миллионер
становится бедняком, а вчерашний босяк мчится в
кадиллаке. всё это
было связано не столько с корыстью или с прирожденной грубостью, сколько
с молодостью общества.
В течение моей жизни я видел не раз детей, низвергавших отцов, и отцов,
возмущенных неблагодарностью, невоспитанностью, невежеством детей; это,
кажется, вечная История. Многие достоинства и пороки Америки связаны с
её возрастом. До чего они молоды! — говорил я себе то в умилении, то в
раздражении. Люди со всего света пришли на богатые малозаселенные
просторы, пришли, наверно, отчаянные головы, энергичные неудачники,
неунывающие ловкачи, неисправимые фантазеры, те, что первыми вырываются
из театра, охваченного пожаром, и последними покидают игорный притон.
Шолом-Алейхем писал: "В Америке люди не живут, в Америке люди спасаются".
Народ образовался из "спасавшихся". Приезжали англичане, итальянцы,
евреи. ирландцы, поляки,
украинцы, сербы,
немцы, скандинавы. всё это
быстро перемешалось. Люди привозили с собой смену белья и волю к жизни;
что касается вековых традиций, то их не погрузишь ни на какое судно.
Иммигранты начинали с азов. Так родилась нация, которой суждено в
будущем выйти на авансцену Истории.
В Нью-Орлеане меня повели в старый трактир — американцы его посещают как
достопримечательность. Дому почти сто лет. Был знойный день с той
горячей сыростью, которая изматывает европейца, да и американцы
обливались потом; они пили ледяные коктейли у большого пылающего камина
— камин, дрова, это ведь нечто невиданное, глубокая древность,
Помпея!
С возрастом связан и полукочевой образ жизни. После Америки Европа мне
показалась обжитым, непроветренным домом. Американцы часто меняют
квартиру, люди среднего достатка бросают при этом мебель — дороже
перевезти, чем купить новую, а европейской привязанности к старому
семейному хламу нет. Переезжают из города в город, из штата в штат.
Я почти не видел малолитражек: рабочие покупали большие машины, когда-то
бывшие дорогими, но прошедшие сотни тысяч миль. Нет работы? Человек
грузит семью, скарб и едет за счастьем (у нас в тридцатые годы говорили:
за "длинным рублем"). Один американец решил меня покатать;
подошёл час
ленча; он остановился возле ресторана, погудел. Принесли подносики с
мясом, пивом, кофе. Есть пришлось в машине, а мы никуда не спешили,
просто носились по чудесным дорогам мимо одноэтажных домиков, похожих
один на другой. Я видел загон: автомобили въезжали туда, а на экране
показывали кинокартину. Ночью в большом парке Нью-Йорка много темных
машин. Друзья мне рассказали, что для парочек автомобиль заменяет
комнату гостиницы;
Иногда полиция устраивает облавы
В универсальных магазинах я видел, как человек, покупая костюм, бросал
старый. Мой друг Гилмор, который возил меня на Юг, чуть ли не каждый
день покупал рубашку, говорил, что это проще, чем отдавать в стирку.
В Америку и приехал не из древней Эллады, не из Италии или Испании, и
всё же меня поразила необычайная стандартизация. Города походили один на
другой. Я видел те же улицы, те же дома, те же вывески, те же галстуки в
Детройте и в
Джексоне. Статейка хлёсткого журналиста печаталась
одновременно в пятидесяти газетах; повторялись сплетни, анекдоты,
проповеди.
Казалось бы, выводы напрашивались, вставал классический образ мистера
Бэббита. Но и не торопился с выводами, говорил себе:
всё это так и не
так.
Меня смешили объявления в газетах о воскресных богослужениях — зазывали,
как в балаган;
одна церковь обещала цветной фильм на библейскую тему, другая соблазняла
хорошим буфетом. Американцам такие рекламы, видимо, не казались
кощунством. В Алабаме мы заехали к профессору; нас оставили пообедать;
все сели за стол; профессор встал и прочитал импровизированную молитву —
просил господа о мире между двумя великими народами; по лицам домочадцев
было видно, что они действительно молятся. Я был на обеде, устроенном
издателем Нью-Йорк таймс, возле каждого
прибора лежала карточка, я подумал, что это меню; оказалось — на одной
стороне реклама газеты, на другой молитва, но здесь уже никто не молился...
Вскоре после нашего приезда в Америку Симонова и меня пригласили на ужин,
устроенный одной из еврейских организаций. Консул сказал, что мы
обязательно должны быть эта организация собрала свыше двух миллионов
долларов на детские дома в Советском Союзе. Народу пришло много, хотели
послушать "красных" — так нас называли в газетах. Мы обедали на эстраде,
а гости — внизу за маленькими столиками. Профессионал по сбору денег (не
раввин, а пастор) выполнял работу конферансье и ловко выкачивал доллары.
Люди давали сто-двести долларов. Некоторые выписали чеки на тысячу,
пастор их прочувствованно благодарил, и зал аплодировал.
Мне нужно было
выступить, а меня от всего подташнивало. В своей речи я напомнил, что
собравшиеся в большом долгу перед советским народом и что, когда
выплачивают крохотную часть задолженности, этим не гордятся, этому не
аплодируют, сказал также, что у нас люди отдавали свою жизнь скромнее,
чем здесь дают доллары. Один из организаторов ужина принёс мне таблетки
— решил, что резкость моих суждений объясняется болезненным состоянием.
Нового, конечно, Синклер Льюис, ничего не выдумал, и я сам услышал в Бирмингеме комплимент: "Вы выглядите на сто тысяч долларов". Конечно,
культ доллара был весьма распространен. Но я встретил в Америке немало
бескорыстных идеалистов. В
Нашвилле жил скромный адвокат Фармер. Он
уверовал в идею "мирового правительства". Потом эта идея была
использована политиками для целей отнюдь не гуманных. Но Фармер был
убежден, что мировое правительство спасет человечество от войны. Он
превратился в проповедника. Он повёз меня на ферму к своему отцу; там мы
обедали, и сын пытался обратить отца в новую веру. В Нью-Орлеане я
встретил инженера, который до войны сконструировал машину дли
механизации уборки хлопка; ему предложили за патент крупную сумму, а он
после разговора с приятелем-экономистом уничтожил своё изобретение
боялся, что машина лишит хлеба десятки тысяч сельских рабочих.
Я видел
белых энтузиастов, выступавших в Миссисипи против притеснения негров,
видел первую демонстрацию против атомной бомбы. В конце сороковых годов
в Движении сторонников мира работал американский пастор Джон Дарр. Он
записывал в тетрадку разговоры, казавшиеся ему значительными: хотел
понять все тонкости Марксистого толкования событий. Делегацию
сторонников мира пригласили в Китай. Пастор Дарр, разумеется, и там
записывал мудрые и немудрые изречения своих собеседников. Хотя сами
китайцы аккуратно записывали все, что рассказывал я и другие гости,
любовь американца к записям показалась им подозрительной, и они сообщили
об этом в Москву. Наивный и честнейший Дарр стал пугалом. Он это понял и
вернулся в Америку и там продолжал выступать за мир, хотя это было
связано для него со всяческими неприятностями. Летом 1965 года на
конгрессе в Хельсинки было много
американцев-пацифистов: священники,
квакеры, сторонники всеобщего разоружения, женщины, возмущенные войной
во Вьетнаме, люди смелые и бескорыстные.
Как всё это понять?
Вот над чем в 1946 году я ломал себе голову. В
Париже дома примерно одного роста — шесть-семь этажей, а в американских
провинциальных городах дома одноэтажные, но в центре обязательно
несколько небоскрёбов. В Америке столько контрастов, что теряешь голову.
Между двумя войнами мы восхищались американской литературой — Хэмингуэем,
Фолкнером,
Стейнбеком, Колдуэллом. Приехав в Америку, я увидел, что
вокруг них пустота. В штате Миссисипи люди интеллигентных профессий не
знали даже имени Фолкнера, хотя он жил рядом — в городке
Оксфорде.
Поразило меня отсутствие средней литературы: Хэмингуэй или
"дайджест",
Фолкнер или дурацкие
"комиксы", Я видел прекрасные фильмы Форда,
Уайлера,
Уэллсе а,
Мамуляна, а в соседних кинотеатрах показывали плоские фарсы,
свирепые мелодрамы, патоку и пакость.
Я давно хотел поглядеть на собрание членов
Клуба львов — этот клуб
имеет разветвления во всех городах. Как раз на Юге, неподалеку от города,
где жил Фолкнер, я попал на обед
"львов". Председатель постучал
деревянным молотком по столу, и члены клуба, главным образом коммерсанты,
дружно зарычали "ууу!". Это было до того нелепо, что я едва сдержался,
чтобы не рассмеяться. Обед кончился, "львы" вернулись к своим делам, а я
шёл по длинной Мэн-стрит и думал: хорошо, но откуда у них Фолкнер?..
В Нью-Йорке я пошёл к Джону Стейнбеку.
Ещё до войны в Париже я
восхищался его повестью "Мыши и люди". Он жил в центре Нью-Йорка в
одноэтажном доме — это было роскошью: в Голливуде сделали несколько
фильмов по его романам; он ругал эти фильмы, ругал многое другое и пил
виски со льдом. Мы сидели в большой мастерской (жена Стейнбека художница).
Он сказал мне: "Если плюнуть в пасть льва, лев станет ручным..." (Эти
слова я потом не раз вспоминал — они верны по отношению ко львам
различных мастей).
Несколько лет спустя Стейнбек приехал в Советский
Союз. Я был с ним в
Загорске, он захотел там посмотреть мастеров,
которые вырезывают из дерева зверушек. Прежде они работали хорошо, но
под влиянием тяги к натурализму стали изготовлять соответствующий товар.
Когда мастер сделал общую форму медведя, Стейнбек попросил продать ему
неоконченную игрушку. Мастер обиделся: "Хочет, чтобы в Америке над нами
посмеялись..." А Стейнбек восхищался:
"Вот это искусство!.." И добавил:
"Когда пишешь роман, тоже нужно вовремя остановиться..."
Прошло ещё пятнадцать лет, и недавно я снова увидел Стейнбека. Он много
с тех пор написал, узнал и годы неудач, и славу. Он сидел у меня,
большой, крепкий, и я всё время думал: до чего он связан с Америкой!
Молодая страна, люди в
ней не стареют — живут, потом падают
Не знаю,
умеет ли Стейнбек вовремя остановиться, когда пишет роман; я его не стал
об этом спрашивать,— кажется, нет на свете автора, который знал бы
самого себя: писатели заняты своими героями, им недосуг задуматься над
собой. Конечно, Стейнбек
стал как-то спокойнее, я почувствовал тяжесть и снисходительность
седьмого десятка, всё же он остался громким, неуемным, похожим на свою
страну. Теперь я несколько лучше понимаю американцев. А в 1946 году я
спрашивал себя: чем живёт Стейнбек?
Чем живёт Америка? Это были не праздные
вопросы, не любопытство туриста, не работа этнографа — я видел, что
после войны многое на свете изменилось. Все зависит от того, по какому
пути пойдет эта богатая, чрезвычайно цивилизованная и вместе с тем
полудикая страна.
Сотни американцев пытались мне доказать, что американцы самые свободные
люди и что это объясняется частной инициативой, психикой пионеров,
значением личности. Слушая такие разговоры, можно было подумать, что
передо мной испанские анархисты и что Трумэн — ученик Мигеля Бакунина.
Действительно, я побывал в городах, где частные компании отпускали не
только электричество и газ, но даже воду; на дорогах несколько рая нашу
машину останавливали и брали деньги за проезд,— оказывалось, дорога
принадлежит бизнесмену или плантатору; мост через Миссисипи
эксплуатировался акционерным обществом.
В 1946 году правительство
проводило кампанию против расточительства. Я видел повсюду рекламы: "Не
забывайте, что на свете пятьсот миллионов человек голодают. Гейнц —
пятьдесят семь соусов". Я спросил председателя торговой палаты в городе
Джексон, почему фирма Гейнца рекламирует свои соусы с помощью гуманных
фраз. Председатель покачал головой: "Напротив, фирма Гейнц старается
помочь правительству. Официальным декларациям не верят, а у Гейнца
большой авторитет..."
Вместе с тем власти преспокойно вмешивались в
частную жизнь американцев. В Нью-Йорке, в гостинице на Бродвее, где я
прожил неделю, ночью была облава; арестовали провинциалов-молодоженов —
у них не было при себе удостоверения о
браке. Имелись штаты, где венчали
без волокиты, а штат Невада разбогател потому, что там легко развестись.
В вагоне-ресторане официант забрал стакан с виски: "Мы проезжаем через
сухой штат..."
Я был у крупного ученого Зворыкина, изобретателя
иконоскопа. Он жил
возле Филадельфии в чудесном доме. Он долго рассказывал, как быстро
развивается в Америке наука. Я знал, что Эйнштейн и Ферми обязаны многим
Соединенным Штатам. Роман Якобсон ночь
напролёт говорил мне о будущем
новой науки — изобретены "мыслящие машины". В
Принстоне я видел
замечательные аудитории, лаборатории, библиотеки.
В Джексоне, в Ноксвилле я с трудом разыскал книжный магазин.
Разноречивые впечатления я изложил в очерках. Конечно, в них было много
случайного, были, наверно, и ошибки — трудно за короткий срок понять
чужую жизнь. Однако я не поддался соблазну отделаться памфлетом. В 1946
году "холодная война" быстро разгоралась, и те американцы, которые её
раздували, радовались некоторым статьям или фельетонам, напечатанным- в
наших газетах. Журнал "Харперс мэгезин", участвовавший в антисоветской
кампании, опубликовал перевод моих очерков, но в своих комментариях
признал: "Важны не отдельные детали, а общее впечатление, которое
получит от этих статей советский читатель. Трудно себе представить, что
он увидит в них Америку грубым, жадным, механизированным и бездушным
чудовищем, каким её изображали в прошлом европейские спиритуалисты,
например, Андре Зигфрид... Статьи мистера
Эренбурга
появлялись в "Известиях"
с июня по сентябрь — во время ныне знаменитой "культурной чистки", от
которой пострадали многие писатели и
кинорежиссеры... "Известия" писали
в передовой: "Чему же могут учиться лучшие люди советского общества,
творцы его культуры у "модных" деятелей современного Запада и Америки,
выразителей морального распада и гниения капиталистического строя?"
Читая это, мы в испуге вспомнили одно место в четвертой статье мистера
Эренбурга: "Мы можем многому научиться и у американских писателей, и у
американских архитекторов, и даже (несмотря на потрясающую пошлость
средней продукции) у американских кинорежиссеров". Возникает тревожное
чувство, что благодаря этим статьям мистер
Эренбург
повис на суке. Мы надеемся, что он принял меры предосторожности и снял с
себя галстук". (Антисоветские журналисты надеялись, что меня уничтожат,
и до сих пор не могут мне простить, что я остался в живых).
Однако мои очерки были продиктованы не только желанием погасить огонь "холодной
войны". Я понимал, что европейцы начинают походить на американцев — в
пристрастии к комфорту, в некотором упрощении эмоциональной жизни, в
культе техники и спорта. Мне хотелось приободрить себя, и, думая о новой
интеллигенции, представителей которой я встречал в Нью-Йорке,
Бостоне, Нью-Орлеане, я доказывал, что многие американцы начинают
походить на европейцев: "Америка не застывший мир, она
всё время в движении.
Вчерашние пуритане становятся запойными неврастениками, героями
Хэмингуэя. Дети баптистов и методистов читают
"Ньюйоркер", высмеивающий "американизм".
Вообще, так издеваться над Америкой, как это делают сами
американцы, никогда не сможет ни один европеец
И
в этом тоже залог
роста. Я убежден, что американцы, проклинающие Америку, на самом деле
страстные патриоты. Они — новые пионеры, их тоже трясет лихорадка, но не
"золотая": они ищут духовные ценности; им мало высоких домов, и если они
смеются над этими домами, то не потому, что предпочитают хижины, а
потому, что хотят высоких дум и высоких чувств".
Вероятно, всё это правильно, но "быстро сказка сказывается", а История
петляет. Прогресс естественных наук стал повсеместным. Американцы
растерялись, увидев в некоторых областях превосходство советской техники;
однако это было связано, скорее, с выкладками политиков и военных, чем с
поисками "высоких дум и высоких чувств".
В годы, называемые теперь годами "культа личности", кибернетику у нас
называли шарлатанством. Впервые Большая советская энциклопедия
заговорила о ней в дополнительном томе. Наши специалисты по кибернетике
с возмущением вспоминают прошлое: один из них обиду перенес на искусство,
как будто в походе на новую науку повинно "анахроничное увлечение Бахом
или Блоком". Между тем люди, запрещавшие кибернетику, с опаской
поглядывали на искусство. Я продолжал и продолжаю спорить не столько с
Америкой, сколько с
"американизмом". С увлечением я прочитал книгу Винера
(хотя не все в ней понял); я слышал электронную музыку, охотно верю, что
машины, сочиняющие стихи, делают это быстрее и не хуже многих членов
Союза писателей, Баха или Блока машины, однако, не заменяют, да и
не могут заменить.
Может быть, в недалеком будущем межпланетные ракеты будут предоставлять
парочкам, лишенным свидетельства о Браке, больший комфорт, чем
теперешние "кадиллаки" или "бьюики"; не нужно много фантазии, чтобы это
себе представить. Но я хочу думать, что люди грядущего будут обладать
той культурой эмоций, которая отличает любовь героев Шекспира,
Гете или
Льва Толстого от случки
питекантропов.
Древние изображали богиню мудрости с совой, и Гегель говорил, что сова
взлетает, когда опускаются сумерки. Обидно, что о многом начинаешь
задумываться к вечеру жизни.
7
Наш приезд в Америку рассматривался как
"ответный визит" — в 1945 году
три американских журналиста побывали в Советском Союзе.
"холодная война" только
начиналась. Американцы вели переговоры с Советским правительством об
увеличении тиража журнала "Америка", выходившего на русском языке, об
облегчении работы американских корреспондентов в Москве, и
государственный секретарь
Бирнс решил показать свою добрую волю. Все
газеты сообщили: "Трое красных журналистов приглашены познакомиться с
Америкой. Они будут свободно разъезжать по стране за счет правительства
Соединенных Штатов". От денег мы отказались, а разрешением свободно
передвигаться решили воспользоваться.
Галактионов предпочитал остаться в
Нью-Йорке, где было много советских работников, но, посоветовавшись с
послом, решил, что поедет на несколько дней в Чикаго, и, когда нас
пригласил заместитель [Помошник -
FV] Бирнса
Бентон. Михаил Романович объяснил, что
намерен познакомиться с работой крупных чикагских газет. Симонов сказал,
что выбрал Западное побережье — Голливуд. Пришел мой
черёд:
"Я хотел бы
поехать в Южные штаты". Бентон попытался меня отговорить: далеко,
воздушная связь плохая, да и не повсюду имеются хорошие гостиницы. Я
возразил: от Москвы до Вашингтона
ещё дальше, я могу поехать поездом, а
комфортом мы не избалованы. Бентон повторил, что мы свободны в выборе.
Один из вашингтонских комментаторов, или, как в Америке говорят,
"колумнистов",
статьи которых печатают одновременно десятки газет, Марквиз Чайлдс,
писал: "Совершенно ясно, почему Эренбург
— самый яркий и агрессивный из трёх — выбрал "Табачную дорогу". В жизни
Юга он цинично ищет подходящих для него историй..." (Говоря о "Табачной
дороге", журналист, конечно, имел в виду не мою страсть к куренью, а
книгу Колдуэлла).
Признаться, я меньше всего думал и о Колдуэлле, и о материале для
газетных очерков; мне хотелось понять то, что с давних пор оставалось
для меня загадочным: положение негров в Америке. В молодости я считал,
что прогресс неминуемо освобождает людей от суеверий и нетерпимости. Я
знал, что Южные штаты Америки далеко отстали от Северных, что там мало
промышленности, есть неграмотные, и этим объяснял живучесть
предрассудков. Только когда расизм восторжествовал не далеко за океаном,
а в хорошо мне знакомой Германии, я понял, насколько был наивен.
Судьба
американских негров перестала быть исключительным явлением; расизм вошел
в быт века. Решив поехать в Южные штаты, я думал не о газетных статьях,
а только что закончившейся, ещё не отошедшей от меня войне, думал о
многом темпом, с чем мне пришлось в жизни столкнуться, искал разгадку,
пробовал осмыслить противоречивую эпоху.
В первые же дни моего пребывания в Нью-Йорке я понял,
что Новый Свет
забит хламом старых предрассудков
В киосках можно было увидеть десятки газет, выходивших в Америке на
различных языках — итальянском, польском, еврейском, немецком, испанском,
греческом, армянском, украинском, сербском и Других. Я попал в
итальянский квартал; там сушилось на веревках белье, в тратториях люди
накручивали на вилку длинные макароны, кто-то пел, мне показалось, что я
в Генуе или в Неаполе. В еврейском квартале торговали солеными огурцами,
халвой, водкой, были вывески и русские и польские; старик, похожий на
героя Бабеля, пил на улице чай и рассуждал:
"Сульцбергер пишет, что он
любит Бога, если не еврейского, то американского, но, наверно, этот Бог
с таким вниманием читал "Тайме", что даже не заметил, как сожгли
варшавское гетто..."
Названия городов напоминают, что люди пришли сюда отовсюду: Нью-Йорк,
Нью-Орлеан, Манчестер, Амстердам, Пекин, Париж, Одесса, Толедо,
Франкфурт,
Кантон, Кембридж, Москва, Берлин, Рим, Оксфорд, Кордова... В
любой отрасли науки встречаешь имена, которые ясно говорят, что если не
сам ученый, то его дед родился — кто в Ирландии, кто в Польше, кто в
Германии, кто в России. Я хотел понять, почему же в стране, где
перемешались все расы, все национальности, все языки, расцвели и расизм,
и своеобразная национальная иерархия.
Аристократия знала родовую иерархию: потомственный дворянин глядел
свысока на личного дворянина, а этот последний презирал мещанина; во
Франции выше всего стояли принцы, за ними шли герцоги, потом маркизы,
графы, виконты, бароны, наконец — обыкновенные дворяне, у которых перед
фамилией значилось "де". Считалось, что в жилах аристократов течет "голубая
кровь". Но Америка не знала ни феодализма, ни голубой крови. И вот,
загадочным для меня образом, создалась своя иерархия крови: выше всего
люди, происшедшие из семейств английских, шотландских, ирландских,
скандинавских, голландских; несколько хуже немцы, за ними идут французы,
ниже славяне, ещё ниже итальянцы, почти внизу евреи, китайцы,
порториканцы, и всех ниже негры.
Есть клубы, куда не принимают славян,
итальянцев. Что касается евреев, то их положение хорошо мне объяснил
один словоохотливый американец: "С ними обедают, но не ужинают",— обед —
это деловая встреча в ресторане без жён,— с евреями можно делать дела,
но не якшаться. Мне показывали гостиницы, куда не пускают евреев; обычно
это на курортах, у моря или у озера.
Через несколько дней после моего приезда в Нью-Йорк друзья повезли меня
в негритянский квартал Гарлем; там я познакомился с журналистами,
писателями, актерами, музыкантами; с некоторыми из них я подружился.
Теоретически негры в Нью-Йорке пользовались всеми правами. Но квартир в
домах, где жили белые, неграм не сдавали. Они жили в Гарлеме, и что ни
говори — это гетто. Как-то я возвращался из Гарлема поздно ночью.
шофёр
такси довез меня до границы гетто, объяснил, что дальше ему ехать не
стоит— не найдет назад пассажиров, окликнул такси с белым шофёром, и и
пересел. Конечно, были богатые негры, были даже занимавшие
государственные посты (таких было мало, и посты были некрупными, но
видимость соблюдалась); однако большинство черных выполняло черную
работу: носильщики, мусорщики, сторожа, лифтеры, судомойки, прачки. В
Гарлеме я видел "госпиталь рубашек" так называлась мастерская, где на
месте латали рубашку, клиент сидел полуголый и ждал: у него была всего
одна рубашка.
Если негр заходил в ресторан, который содержал американец, ему вежливо
говорили, что все столики заказаны. Если он пробовал найти работу почище,
ему любезно сообщали, что вакансия уже занята. Я хотел позвать к себе
друзей-негров. Меня предупредили, что их не подымут наверх — я жил на
шестнадцатом этаже, скажут, что лифт не работает.
Американцам нравилась негритянская музыка, черные певцы, актеры.
Негритянские труппы часто играли на Бродвее. В партере сидели белые, они
аплодировали. Но если актеры захотели бы после спектакля поужинать, они
должны были найти французский, итальянский или еврейский ресторан — в
американском им сказали бы, что все столики заняты...
Расизм заразил даже тех, которые от него терпели: и встречал
негров-антисемитов. А обиженный кем-то еврей кричал:
"Почему вы со мной
так разговариваете? Я, кажется, ещё не негр!.." Мулат в Вашингтоне
рассказывал о своей беде — его дочь влюбилась в негра.
Я начал готовиться к путешествию
Друзья сказали, что они пришлют ко мне
одного прогрессивного южанина, который посоветует, куда поехать. Дэниэл
Гилмор был южанином, сыном адмирала; до войны издавал левый литературный
журнал "Пятница" (под таким же названием выходил еженедельник в Париже,
его редактировали Жан-Ришар Блок и Шамсон). Он сказал, что повезет меня
в своей машине. Это было нечаянной удачей — никогда бы я не разыскал тех
захолустий, куда меня повёз мой новый друг.
Госдепартамент сообщил мне, что меня будет сопровождать редактор журнала
"Америка", выходящего на русском языке. Нельсон был сыном выходца из
России и превосходно говорил по-русски. Он показал себя тактичным, и
между нами установились добрые отношения.
Нельсон обращался к местным властям; меня приглашали на официальные
обеды — то председатель торговой палаты, то издатель крупной газеты, то
чиновник, занятый делами культуры. Гилмор знал многих, возил меня в
редакции негритянских газет, в заштатные городки, на хлопковые плантации.
Я разговаривал с сотнями разных людей — с профессорами и плантаторами, с
пасторами и с профсоюзниками, с художниками и с рабочими.
Мы были в Алабаме, когда Гилмор рассказал, что "колумнист" Сэм Графтон
хочет описать поездку советского писателя по Югу и просит разрешения
присоединиться к нам. Дальше мы колесили уже вчетвером в утомленном, но
поместительном "бьюике".
Почему-то моим спутникам понравился русский обычай называть человека по
имени и отчеству. И вот со мной ездили Дэниэл Горацевич Гилмор, Билл
Бенедиктович Нельсон и Сэм Ноэмович Графтон. Мы подружились, и южане не
раз принимали нас всех за "красных". Мы останавливались на ночь то в
больших гостиницах, то в "мотелях", то в комнатах, которые жители
городишек сдавали проезжим. Южане оказались гостеприимными, приглашали
пообедать или поужинать с ними. Мне повезло — я ездил как американский
турист.
В Нашвилле я
провёл день в частном негритянском университете Фиск. Там
училось около семисот юношей и девушек, они готовились стать врачами,
педагогами, адвокатами, но знали, что смогут лечить, учить, защищать
только "цветных". Среди профессоров был крупный химик Брэди. Он
рассказал, в каких условиях ему приходится работать. В университете для
белых прекрасно оборудованные лаборатории, но туда он не имеет права
войти, не может он пользоваться и университетской библиотекой: когда ему
нужна справка, белый юноша идёт вместо него в библиотеку и выписывает. А
на международные конгрессы профессора Брэди посылают: для Нашвилла — он
негр, для заграницы — видный американский ученый.
(Я прочитал статью известного зоолога Лилли, профессора Чикагского
университета, посвященную умершему в начале войны биологу Дзосту: "Трагизмом
отмечена вся научная деятельность Дзоста — он был негром в Соединенных
Штатах... В Европе его принимали дружески, и легко понять, почему он
себя обрёк на добровольное изгнание, но глубоко обидно, что его знания,
беззаветная преданность науке не смогли найти приложения на его родине...")
Среди студентов Нашвилла я увидел рыжеватую девушку с веснушками, она
заговорила со мной по-русски. Оказалось, отец её негр, а мать одесситка,
звали её Лилиан Вальтфильд. По виду её никак нельзя было принять за
негритянку, но в паспорте значилось: "цветная".
Мы осматривали плотину Теннесси — огромное строительство, осуществленное
Рузвельтом. Электростанция изменила экономику шести южных штатов. Я
восхищался дорогами, домами, парками, но повсюду я видел надписи "Для
цветных" и угрюмо думал: да Бог с
ней, с этой диковинной техникой, если
она может сочетаться с оплевыванием человека!..
Когда мы ехали на Юг, Билл Бенедиктович мне рассказывал, как хорошо
поставлено в Америке народное образование и какие суммы расходуются на
здравоохранение. В Миссисипи я увидел, как живут негры, арендующие
клочок земли, или сельские рабочие. В темных лачугах копошились огромные
семьи, спали на полу. Мы встречали много неграмотных — школ для негров
не хватало, встречали людей, никогда в жизни не видавших доктора: врачу
нужно заплатить столько, сколько целая семья вырабатывает в три месяца.
А радушный хозяин большой плантации, угощавший нас яствами Юга, говорил:
"Неграм у меня хорошо. Я их даже в церковь отпускаю...".
Войдя в одну злосчастную хижину, Сэм Графтон вышел потрясенный никогда
прежде он не бывал на Юге. Я ему сказал: "Видите, и я пригодился —
благодаря мне дядя Сэм познакомился с дядей Томом..." Нельсон тоже
впервые увидел Южные штаты и был подавлен;
Больше он не заговаривал ни о
медицинском обслуживании, ни о народном образовании
Я вспоминаю большую ярко-желтую реку Миссисипи, старые усадьбы, где жили
опоэтизированные герои
Митчелл, уют, комфорт, который не снился нашей
Салтычихе, и темные, зловонные хижины, едкое человеческое горе голод в
краю изобилия, работу через силу и ко всему ежечасное надругательство:
"Куда лезешь, грязный негр!.." (Эти слова я услышал на трамвайной
остановке — вагоны, где имели право ездить только белые, проходили почти
пустые, а на площадке места не было).
Трудно видеть чужое горе, нужду, нищету,— это я не раз чувствовал и дома,
и в Испании, и в Индии. Но только раз в жизни я очутился среди чужого
унижения. Однажды в Нью-Орлеане я сидел в милом доме у хороших и
просвещенных людей — знакомых Гилмора. Один из гостей, высокий,
светловолосый, оказался архитектором. Мы говорили сначала об урбанизме,
о Ле Корбюзье, потом о живописи. Меня мучила жажда — было нестерпимо
жарко. Я предложил пойти в соседний бар и там продолжить беседу. Никто
меня не поддержал. Полчаса спустя я попросил стакан воды.
Архитектор
встал: ему пора домой. Когда он вышел, хозяйка объяснила, что он по
паспорту "цветной" и не может войти в бар — его в городе знают. Мне
стало стыдно: ведь я его поставил в трудное положение. Больше не
хотелось пить и, если говорить откровенно, не хотелось жить.
Другой раз я испытал нестерпимый стыд, когда очень светлая мулатка
рассказала мне, как носильщик, не догадавшись, что она "цветная",
посадил её в вагон для белых; поезд тронулся, она не успела выйти. Один
белый подозвал проводника и сказал, чтобы он выкинул "цветную". Девушка
никак не походила на мулатку; проводник оказался сердобольным и шепнул
заподозренной: "Я ему объяснил, что вы еврейка, поэтому у вас черные
волосы..." Девушка смеясь добавила: "А я так испугалась, что двинуться
не могла..." Вот тогда впервые в жизни мне стало стыдно, что я еврей,
хотелось стать черным евреем.
Сторонники "расового разделения" или, говоря проще, расисты,
разговаривая со мной, пробовали обосновать южные порядки: есть
естественное неравенство рас, нужны века, чтобы негры доросли до белых;
теперь с ними общаться трудно, их следует учить, создавать для них
сносные условия и давать ту работу, которую они в силах выполнить. Это я
слышал много раз. Это сказал мне и один юрист, у которого мы ужинали.
Его молодая жена добавила, что хорошо это или плохо, но каждый
американец чувствует к неграм физическое отвращение. (Я почувствовал
отвращение к молодой хорошенькой женщине, но, будучи гостем, промолчал).
Мы встали, и хозяйка сказала, что покажет нам своего первенца — он
родился ровно месяц назад. Младенца принесла огромная толстая негритянка,
сверкавшая белыми зубами,— она кормила грудью сына хозяев...
В промышленном Бирмингеме много негров работало на металлургических
заводах. Мы зашли к одному из них; он жил бедно, но чисто, в маленькой
комнате помещались пять человек. Разговорились о работе, о квартирах.
Потом я спросил, какие у него отношении с белыми товарищами. "На работе
хорошие".— "Бываете вы у кого-нибудь из них?" — "Нет". "А к вам приходят?"
— "Никогда. Вы — первый белый, который зашел в этот дом..."
В Нью-Орлеане я пошёл в профсоюз моряков. Секретарь показал мне клуб,
сказал, что их профсоюз называют "красным": у них негры присутствуют на
общих собраниях, в других профсоюзах для "цветных" имеются особые секции.
"Вот места для негров",— сказал секретарь. Скамейки были не хуже других,
но негров всё же сажали отдельно.
Помню долгий откровенный разговор с адвокатом Робертсоном. Он был
хороший человек, которого возмущала расовая дискриминация, он старался,
как мог, помочь неграм. Он рассказывал мне о чудовищных приговорах. Одна
женщина увлеклась негром, которого звали Вилли Меги, он был шофёром
грузовика. Она затаскивала его к себе в дом. Соседки об этом судачили.
Однажды муж вернулся не вовремя. Женщина закричала: "Помогите, меня
насилуют!.." Все, включая судей, знали, что женщина лжет, но никто на
суде об этом не сказал. Напрасно адвокат пытался спасти Вилли Меги — его
приговорили к смертной казни.
В городке Олбезилл шестеро белых
изнасиловали негритянку; все знали, что они виновны, но их оправдали.
Робертсон вспомнил и другие судебные дела в штате Миссисипи. Я спросил
его, почему расизм оказался настолько живучим. Он ответил: "Мне
неприятно вам признаться, но это в нас с детства, мы все отравлены этой
пакостью. У нас домашняя работница негритянка. Мы с женой к
ней хорошо относимся. Недавно она рожала. Позвали врача. Я зашел
поглядеть на ребенка и поймал себя на мысли- живое существо, а всё-таки
не белый... Я сам себе неприятен..."
Я понял, что дело не только в страшной эпопее Гитлера. Конечно, в
Америке не было ни Освенцима, ни Треблинке. Случаи линчевания
становились все большей редкостью. В 1946 году в Южных штатах
существовали законы, весьма напоминавшие те, над которыми трудился
Глобке (ещё недавно он занимал в Западной Германии весьма почетное место).
Но и рабовладельцы Юга не были новаторами. Семь параграфов закона,
опубликованного в XIII веке испанским королем
Альфонсом X, которого
прозвали Мудрым и который действительно покровительствовал астрономии и
другим паукам, гласили о разделении в жизни христиан и евреев и
устанавливали ограничении для евреев, весьма схожие с теми, которые
существовали в середине XX века в Южных штатах для негров.
Я знаю, что теперь многое изменилось
Даже американские реакционеры
поняли, что Африка проснулась и что гонение на негров в Соединенных
Штатах исключает возможность добрых отношений с новорожденными
государствами Африки. Да и внутри самой Америки наблюдаются сдвиги
сознания. Конечно, хорошо, что ровно сто лет спустя после Победы Севера
над рабовладельцами-расистами принят закон о предоставлении
избирательных прав неграм Юга. Но это событие совпало с кровью на улицах
Лос-Анджелеса, с выстрелами в Алабаме и Миссисипи, с накопившейся
ненавистью угнетенных к угнетателям и с затаенной неприязнью либеральных
"освободителей" к освобождаемым.
Дело не только в уничтожении отвратительных законов, дело в изменении
душевного мира людей: мы слишком хорошо знали, что никакое, даже самое
передовое, законодательство не может вытравить из сознания древних
предрассудков; они норой прячутся, камуфлируются, ищут новых, более
приспособленных к современной жизни обоснований и вдруг показываются во
всей своей отвратительной наготе.
О поездке на Юг я рассказал не для того, чтобы осудить американцев, эта
книга — не сборник политических статей. Я задумываюсь над тем, что
увидел и пережил, мне хочется найти выход. Кажется, я был прав в
молодости, когда думал, что свет изгоняет тьму, только и те далекие годы
я принимал образование за воспитание, а знания за совесть. Выход,
наверно, в гармоничном развитии человека, что требует много душевных сил,
много разума, да и много времени; но если люди сейчас же не возьмутся за
это, то они погибнут смертью, недостойной человека,— от превосходства
ядерного оружия над хрупкостью немысляшего тростника, и погибнут они
независимо от цвета кожи или от формы носа.
8
Мне казалось, что я потерял возможность изумления; перелетел океан,
побывал в разных странах, встречался со знаменитыми, порой великими
людьми, пережил три войны, революцию, тридцать седьмой, фашизм, Победу,
и вот неожиданно 14 мая 1946 года я пережил изумление подростка, который
впервые видит необычайное явление природы,— меня повезли в Принстон, и я
оказался перед Альбертом Эйнштейном. Я
провёл у него всего несколько
часов, но эти часы мне запомнились лучше, чем некоторые крупные события
моей жизни, можно забыть радости, напасти, а изумление не забываешь, оно
врезается в намять.
Конечно, я видел фотографии Эйнштейна, кто их не видел, но выглядел он
иначе, может быть, потому, что снимки были давнишними, может быть,
потому, что фотообъектив не глаз. Эйнштейну, когда я его увидел, было
шестьдесят семь лет; очень длинные седые волосы старили его, придавали
ему что-то от музыканта прошлого века или от отшельника. Был он без
пиджака, в свитере, и вечная ручка была засунута за высокий воротник,
прямо под подбородком. Записную книжку он вынимал из брючного кармана.
Черты лица были острыми, резко обрисованными, а глаза изумительно
молодыми, то печальными, то внимательными, сосредоточенными, и вдруг они
начинали задорно смеяться, скажу, не страшась слова, по-мальчишески. В
первую минуту он показался мне глубоким стариком, но стоило ему
заговорить, быстро спуститься в сад, стоило его глазам весело
поиздеваться,— как это первое впечатление исчезло. Он был молод той
молодостью, которую не могут погасить годы, он сам её выразил брошенной
мимоходом фразой:
"Живу и недоумеваю, всё время хочу понять..."
В "Хулио Хуренито", написанном в 1921 году, я рассказывал, что читаю о
теории относительности в популярном изложении. Во многих областях науки
я чрезвычайно невежествен (к счастью, я это понимаю) — сказывается "незаконченное
среднее". Популярное изложение я одолел, но даже в нём не все понял, о
некоторых вещах, скорее, догадывался. По дороге из Нью-Йорка в Принстон
я волновался: о чём я смогу говорить с великим ученым — я ведь неуч?.. О
своих страхах я рассказал еврейскому литератору Брайнину, который
повёз
меня в Принстон. Он ответил, что Эйнштейн человек простой, он меня
пригласил потому, что интересуется Россией, угрозой новой мировой войны.
Это меня не успокоило. Но стоило Эйнштейну заговорить, как страх исчез.
Конечно, я отвечал на его вопросы, что-то рассказывал, но теперь мне
кажется, что говорил только он, а я слушал, и если раскрывал рот, то от
изумления.
Все меня изумляло — и его внешность, и биография, и мудрость, и задор, а
больше всего то, что я сижу, пью кофе, а со мной разговаривает Эйнштейн.
(Как-то я сидел рядом с Жолио-Кюри на заседании Всемирного Совета Мира.
Ораторы один за другим повторяли общеизвестные истины. А Жолио,
наклонившись к моему уху, говорил о судьбе физиков. (Видно, какая-то
фраза навела его на эти мысли). "Физики похожи на поэтов, они делают
открытия в молодости. Это как вдохновение. Ферми в тридцать три года
создал теорию бета-распада. Резерфорд проявил свой гений в тридцать два
года, де Бройль и
Паули сделали важные открытия в тридцать один год,
Дирак — в двадцать шесть. А вы знаете, сколько было Эйнштейну,
когда он сформулировал частную теорию относительности? Двадцать шесть!"
Глаза Жолио лукаво заблестели, вдруг он насупился: "Нужно послушать, что
он говорит..." А я записал слова Жолио на проекте очередной резолюции).
Конечно, моё волнение, когда я ехал в Принстон, было связано с масштабом
человека. Я вспомнил, как в 1934 году Ланжевен
мне говорил: "Эйнштейн
перевернул все естественные науки. Физикам до него казалось, что все
известно, а он доказал, что есть другое познание. С него начинается
современная физика, да и не только физика — новая наука..."
Он разбивал старые представления о кабинетном ученом, замкнутом в
пределах своей специальности. Я знал, что он дружил с Роменом Ролланом,
в 1915 году выступал против войны, знал о его борьбе против фашизма, и
человек, которого я увидел, помог мне многое понять в нашей
противоречивой эпохе.
(Много позднее я прочитал его "Автобиографические наброски",
воспоминания его друзей и увидел, что моё изумление было естественным.
Его жизнь напоминала бурную горную реку.
Начну с паспорта: он был
немецким подданным, потом швейцарским гражданином и, наконец,
американским
Когда он сделал
своё гениальное открытие, он числился "экспертом
третьего ранга в бернском бюро патентов". Три года спустя, когда об
открытии Эйнштейна говорили все передовые ученые мира, он читал лекции в
Бернском университете, и на этих лекциях бывали всего два студента.
Вскоре о нём начали говорить не только на ученых заседаниях, но и в
трамваях. Он читал курсы лекций в Цюрихе, в Праге, в Берлине, в
Лейдене,
в Пасадене, в Принстоне; побывал во многих странах Европы; ездил в Индию,
в Палестину, в Японию. С кем только не встречался он в жизни, не
вёл
задушевных бесед!
Я не говорю об ученых, естественно, что со многими из
них его связывала дружба, но перечислю некоторые неожиданные встречи, о
которых он писал или упоминал в разговоре: Ромен Роллан и лорд Бертран
Рассел, Кафка и Чарли Чаплин, Рабиндранат
Тагор и наркомнидел Чичерин,
историк хасидизма Бубер и Бернард Шоу, бельгийский король Альберт и
негритянская певица Андерсон, Рузвельт и
Неру. Он терпеть не мог приёмов,
аплодисментов, фимиама, чрезвычайно редко выступал публично, обожал
играть на скрипке, увлекался садоводством, отдавался парусному спорту (даже
написал статью "Вопросы управления парусной яхтой"), и вместе с тем не
было события, на которое он не реагировал бы страстно, самоотверженно.
В годы первой мировой войны, узнав, что Ромен Роллан выступает против
националистического ослепления, он поехал к нему в Швейцарию, выступил
против мировой бойни. Он мужественно приветствовал Октябрьскую революцию,
клеймил немецкий милитаризм.
Фашизм нашёл в
нём непримиримого врага. Он
не был националистом ни немецким, ни еврейским, ни американским. Собирая
деньги на устройство еврейского университета в Палестине, он говорил:
"Я
видел, как в Германии высмеивали евреев, и моё сердце обливалось кровью.
Я видел, как были мобилизованы школа, юмористические журналы, всяческие
другие способы пропаганды, чтобы подавить в моих братьях евреях веру в
себя..."
Он сделал всё, что мог, для Испании, отстаивавшей
своё
достоинство. Он участвовал во многих организациях, боровшихся против
угрозы новой мировой войны. Он вышел из культурного отдела Лиги Наций,
заявив, что она потворствует сильным и поощряет агрессоров. Он публично
заявил в Америке, что он сторонник социализма и друг Советского Союза.
Он писал о дискриминации негров: "Это тёмное пятно на совести каждого
американца". В годы второй мировой войны он помогал сбору средств для
помощи Советскому Союзу. Он осудил атомное оружие, предал анафеме
"холодную
войну", настаивал на всеобщем разоружении и за месяц до смерти сидел над
текстом обращения, которое должно было быть подписано им, Бертраном
Расселом и Жолио-Кюри.
У него было много врагов. Некоторые ученые долго пытались отрицать его
открытия, которые, как им казалось, подрывают их небольшую, заработанную
всеми правдами и неправдами, репутацию. Его ненавидели немецкие фашисты:
для них он был прежде всего евреем. Была образована организация
"Антиэйнштейн",
куда входили некоторые известные физики, Нобельие лауреаты. Эта
организация занялась травлей Эйнштейна — срывали лекции, печатали
псевдонаучные пасквили, листовки. В 1922 году "королевские молодчики",
узнав, что Эйнштейн приезжает в Париж, устроили враждебную демонстрацию.
Когда Гитлер пришел к власти, Эйнштейн был приговорен заочно к смертной
казни, за его голову обещали крупное вознаграждение.
В 1933 году
мракобесы требовали, чтобы Эйнштейну запретили въезд в Соединенные Штаты.
В 1945 году конгрессмен
Ренкин в палате представителей предложил
правительству "покарать агитатора, некоего Эйнштейна", осмелившегося
выступать против режима Франко. Пять лет спустя тот же
Ренкии говорил:
"Старый
шарлатан, некий Эйнштейн, который называет себя ученым,
а в действительности является участником коммунистического лагеря..."
Эйнштейном занялась знаменитая
Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности.
В записной книжке и нашёл некоторые фразы Эйнштейна — записал сразу,
вернувшись из Принстона в Нью-Йорк. Вот что он говорил об американцах:
"Это
дети, иногда милые, иногда распущенные. Нехорошо, когда дети начинают
играть со спичками. Лучше бы играли с кубиками... Я не думаю, что
средний американец читает меньше, чем европеец, но он читает другое и,
главное, читает иначе. Я спросил одного студента, читал ли он такую-то
книгу, он ответил: "Кажется, да, не помню. Но ведь эта книга вышла
несколько лет назад, наверное, она устарела..." Такому интересно только
новое... Здесь умеют быстро забывать. В годы войны у среднего американца
при слове "Сталинград" был рефлекс — снять с руки часы и послать
красноармейцу. Михоэлс и Фефер это видели. Теперь при том же слове у
многих совсем другой рефлекс: показать русским, что у нас атомная бомба.
Конечно, это результат газетной кампании... В Центральной Африке
существовало небольшое племя — говорю "существовало" потому, что читал о
нём давно. Люди этого племени давали детям имена Гора,
Гальма, Заря,
Ястреб. Когда человек умирал, его имя становилось запретным (табу), и
приходилось подыскивать новые слова для горы или ястреба. Понятно, что у
этого племени не было ни Истории, ни традиций, ни легенд, следовательно,
оно не могло развиваться чуть ли не каждый год приходилось начинать все
сначала. Многие американцы напоминают людей этого племени... Я прочитал
в журнале "Ньюйоркер" потрясающий репортаж о Хиросиме. Я заказал по
телефону сто экземпляров журнала и раздал моим студентам. Один потом
поблагодарил меня, в восторге сказал: "Бомба чудесная!.." Конечно, есть
и другие. Но всё это очень тяжело... Я выступал осенью. Кажется, скоро
снова придётся..."
Он ещё вернулся в разговоре к бомбе:
"Видите ли, самое опасное
рассчитывать на логику. Вы убеждены, что дважды два — четыре? Я нет...
Несчастье, что умер Рузвельт,— он не допустил бы..."
(Опять-таки позднее я узнал о том, что называют "драмой Эйнштейна". За
месяц до начала второй мировой войны некоторые друзья Эйнштейна, физики,
сообщили ему, что в Германии работают над созданием атомной бомбы.
Захватив Чехословакию, гитлеровцы располагают ураном. Друзья уговорили
Эйнштейна написать об этом Рузвельту. В апреле 1945 года, когда стало
ясно, что гитлеровцы не успели создать атомную бомбу, узнав, что такая
бомба уже имеется у американцев, Эйнштейн вторично написал Рузвельту —
умолял не прибегать к ужасающему оружию. Рузвельт умер до того, как
получил письмо. А новмй президент Трумэн несколько месяцев спустя отдал
приказ сбросить бомбы на Хиросиму
и Нагасаки).
Я знал, что Эйнштейн интересуется изданием
"Чёрной книги". Я
привёз
некоторые опубликованные материалы, фотографии. Эйнштейн внимательно
глядел, потом поднял глаза, я увидел в них скорбь, его губы чуть
вздрагивали. Он сказал: "Не раз в моей жизни я говорил, что возможности
познания безграничны и безгранично то, что мы должны узнать. Сейчас я
думаю о том, что у низости и жестокости тоже нет границ..."
Он спросил, куда и собираюсь поехать. Я ответил, что послезавтра уезжаю
на Юг — хочу поглядеть, как живут негры. Он сказал: "Живут они ужасно.
Постыдно! Действия правительства Южных штатов подпадают под некоторые
пункты обвинительного акта Нюрнбергского процесса..." Через несколько
минут, когда мы спустились в сад и нас там мучил фотограф, он рассказал,
как давно одна молодая и красивая американка, защищая расовую
дискриминацию, задала ему распространенный в Америке
вопрос: "Что вы сказали бы, если бы ваш сын объявил вам, что женится на
негритянке?" Я ей ответил: "Не знаю. Захотел бы познакомиться с
невестой. А вот если бы мой сын сказал, что собирается жениться на вас,
я, наверно, лишился бы сна и аппетита". (В его глазах загорелся задорный
огонек).
Он меня расспрашивал о Советском Союзе. Потом сказал:
"Я верю, что вы
быстро восстановите экономику. Я вообще верю в Россию. Скажите, вы часто
встречаетесь со Сталиным?" Я ответил, что ни разу с ним не разговаривал.
"Жалко — мне хотелось бы узнать о нём как о человеке. Один коммунист мне
говорил, что я отстал — преувеличиваю роль личности. Конечно, я не
Марксист, но я знаю, что мир существует вне субъективных оценок личности.
И всё же личность играет крупнейшую роль... Я куда лучше представляю
себе Ленина — читал о нём, видел
людей, которые с ним встречались. Он вызывает к себе уважение — не
только как политик, но и как человек с высокими моральными
критериями..."
Ещё записана одна фраза — не могу вспомнить, в каком место разговора он
это сказал: "На меня очень большое впечатление произвели "Братья
Карамазовы". Это одна из тех книг, которые разбивают механические
представления о внутреннем мире человека, о границах добра и зла...".
Прощаясь, он сказал: "Главное теперь — не допустить атомную катастрофу...
Хорошо, что вы приехали в Америку,
пусть побольше русских приезжают, рассказывают... Человечество должно
оказаться умнее, чем
Эпиметей, который раскрыл ящик Пандоры, а закрыть
его не смог... До свидания! Приезжайте снова..."
Десять дней спустя я услышал но радио знакомый голос: Эйнштейн говорил о
с мергельной опасности, нависшей над человечеством,— необходимо
договориться с русскими, отказаться от атомного оружия, не вооружаться,
а разоружаться — он хотел захлопнуть ящик
Пандоры.
Я слушал и вспоминал маленький серый дом с зелеными ставнями, книги,
рукописи, прожженные трубки, все казалось заброшенным, как будто хозяин
уже ушел из привычного уюта в мир, который безграничен.
Вспоминал я
старого человека с ручкой за воротником, со
светящимися глазами, с
космами белых волос, которые трепал весенний ветер
9
Это было в Нью-Йорке в начале моего знакомства с Америкой. В полутемной
мастерской и примерял брюки, когда меня вдруг ослепила вспышка лампочки.
Фоторепортер бубнил, что хотел снять меня на улице, а примерку снял ради
шутки, мне на память, конечно, эта фотография не будет опубликована; и,
конечно же, на следующий день я её увидел в одной из вечерних газет.
Журналист сообщал, что Эренбург отказался от застежки
"молния",
предпочитая ей традиционные пуговицы. Вместо того чтобы посмеяться, я
рассердился и, встретив редактора несколько дней спустя, спросил его,
почему он напечатал столь игривую фотографию,— я ведь не кинозвезда, а
пожилой мужчина. "У нас существует интерес к человеку",— объяснил мне
редактор. "Но почему к его нижней половине?.." Он удивленно посмотрел,
потом захохотал: "Здорово! У вас чисто американский юмор. Завтра это
пойдет в номер..."
Вначале меня удивлял характер многих американских газет;
потом я привык и перестал обращать внимание. Беспокоило меня другое
первые признаки того, что год спустя было окрещено "холодной войной".
Помню, в Ноксвилле, просматривая местную газету, я вдруг остолбенел:
прочитал, что в псалме сто девятнадцатом говорится о Мосохе, где живут
люди, ненавидящие мир, и что пророк Иезекииль указывал, что в Мешехе
люди поклоняются идолу Гогу, а Мосох и Мешех не что иное, как Москва.
Конечно, Ноксвилл — небольшой провинциальный город, можно было бы
посмеяться над глупостью и кликушеством. Но на следующий день я
разговаривал с одним фермером, очень гостеприимным, и он сказал мне: "Вот
беда — только отвоевали и снова придётся воевать, теперь уж не с немцами,
а с русскими..." Сказал он это без задора, даже без неприязни, скорее
печально. Подобные рассуждения я слышал не раз, хотя ещё продолжался Нюрнбергский процесс и в первую годовщину Победы над Гитлером многие
вспоминали, что русские были союзниками. Людей сбивали с толку
сенсационные телеграммы. Вдруг газетчики выкрикивают: "Красные танки
идут на Тегеран..." Опровержений никто не помнил, помнили страх. Я
спрашивал людей, разбиравшихся в иностранной политике: почему они
считают третью мировую войну неизбежной? Они не ссылались на Библию, а
говорили: "Русские собираются захватить Персию... Россия в ближайшие
месяцы нападет на Турцию... Москва претендует на Грецию... Красные
грозят начать войну, если Тито не получит Триеста..."
Мы пробыли в Америке два с половиной месяца, и за этот короткий срок
многое изменилось: газеты все
чаще выказывали неприязнь, люди, с которыми мы встречались, стали
настороженнее. Конечно, это было самое начало "холодной войны". ещё можно было надеяться, что вчерашние
союзники договорятся. Я встречался с политическими деятелями,
пытавшимися отстоять линию Рузвельта, с бывшим вице-президентом Уоллесом,
с бывшим послом Дэвисом, с парламентариями Пеппсром, Коффэ, Томасом. Они
выступали вместе с нами на больших митингах или на встречах. В
Мэдисон-сквер пришли двадцать тысяч американцев; выступали и посол
Громыко, и мы трое, и Дэвис. Я видел в масленой полутьме огромного зала
дружеские улыбки.
Всё же настроение рядовых американцев менялось на глазах
Меня поразила
фантазия журналистов из газет, принадлежавших
Херсту: они писали
небылицы о нас, хотя мы были рядом. Многие газеты уверяли, что я
путешествую под наблюдением сопровождающего меня агента ГПУ, и милейший
Билл Бенедиктович [Нельсон -
FV] смеялся, когда я представлял его: "Тайный агент
красной полиции, сотрудник Государственного департамента мистер Нельсон".
Я приехал с Симоновым в Бостон, ехали мы ночь, на вокзале нас встретил
член Совета американо-советской дружбы. Накинулись репортеры; мы
отвечали; наконец член Совета сказал: "Дайте им позавтракать,
передохнуть"... Вечерняя газета вышла с крупным заголовком: "Русский
консул запретил советским писателям разговаривать с представителями
прессы". Я спросил редактора, почему он печатает в своей газете
бессмыслицу — ведь в Бостоне нет советского консула. Он ответил, что
произошло недоразумение: говорили "каунсел" (совет), а репортеру
послышалось "кенсел" (консул). Может быть, так и было на самом деле, а
может быть, и не так: я не раз замечал, что, когда в дело замешана
политика, недоразумении объясняются разумением и бессмыслицы полны
смысла.
Херстовские газеты меня называли
"замаскированным агитатором", "товарищем циником", "Ильей из Коминтерна". Это звучало почти
академично. (Два года спустя те же газеты, говоря обо мне, прибегали к
более ярким определениям, помню хорошо два из них: "кремлевский
недоносок" и "наемный микроцефал". Один из друзей Рузвельта объяснил мне новую политику Америки:
"Трумэн
отнюдь не думает о войне. Он считает, что коммунизм угрожает некоторым
странам Западной Европы и может восторжествовать, если Советский Союз
экономически встанет на ноги, шагнет вперед. Непримиримая политика
Соединенных Штатов, испытания атомных бомб заставит Россию тратить все
силы и все средства на модернизацию вооружения. Сторонники "твердого"
курса говорят об угрозе советских танков, а в действительности они
объявили войну советским кастрюлям".
Два месяца спустя после этой беседы Трумэн предложил министру торговли
Уоллесу, защищавшему идею соглашения с Советским Союзом, выйти в
отставку.
В Соединенных Штатах официальные лица были с нами вежливы, мы свободно
разъезжали по стране, выступали на собраниях, и обижали нас только
некоторые журналисты, старавшиеся обогнать время. Мы увидели самое
начало первого действия. В Канаде нам показали сцену из следующего акта.
Мы хотели съездить в Мексику и на Кубу — нас туда приглашали, но из
Москвы пришла телеграмма: нам советовали принять приглашение
канадско-советского общества дружбы — выступить в
Торонто и
Монреале;
пришлось согласиться.
Ещё в Нью-Йорке ко мне пришел канадский дипломат и предложил после
Монреаля посетить
Оттаву, где мы будем гостями канадского правительства.
Улыбаясь, как и подобает дипломату, он сказал, что в Оттаве мы сможем
отдохнуть: гости правительства должны воздерживаться от публичных
выступлений.
Переехав границу, мы сразу поняли, какой именно отдых нам предстоит. Как
раз в те дни происходил суд над канадцами, которых обвиняли в выдаче
военных тайн Советскому Союзу. Главным свидетелем обвинения был бывший
сотрудник посольства Гузенко — его соблазнили деньгами, перспективой
комфортабельной жизни. На процессе он был звездой, носил панцирь под
пиджаком, газеты восхищались его отвагой. Поскольку шпионажем занимаются
все государства, большие и малые, обычно такого рода дела разбираются
без излишнего шума, газеты сообщают, что задержанные
типа
"работали в
пользу одной иностранной державы".
На этот раз канадское правительство (вряд
ли по своей воле) подняло ожесточенную кампанию против Советского Союза.
газеты ежедневно писали о "красной опасности". В Оттаве вокруг
посольства толпились штатные единицы или добровольцы, поносившие Москву.
Атмосфера, таким образом, была не совсем подходящей для мирного
знакомства со страной.
Помню первый вечер в Торонто. Нас пригласил на ужин владелец крупной
газеты, сказал, что хочет побеседовать, как укрепить культурные связи,
установить взаимопонимание. В тот же вечер должен был состояться ужин "Комитета
помощи России в войне", и мне пришлось на него пойти. Владельцу газеты я
сказал, что после ужина приеду на часок. Ужин прошел нормально — с
деревянным молотком председателя, с благородными речами, с чеками и с
аплодисментами. Я уже знал программу и старательно исполнял порученную
мне роль.
Владелец газеты жил за городом в доме, окруженном прекрасным
садом. Войдя в столовую, я сразу почувствовал что-то неладное.
Галактионов сидел неподвижно, поджав губы, а Симонов делал вид, будто
рассматривает гравюры на стенах. моё появление, видимо, прервало
разговор. Принесли кофе, я не успел взять чашку, как хозяин,
повернувшись к Михаилу Романовичу, сказал: "Таким образом, вы должны
понять, что канадцы не без основания видят в каждом советском посетителе
разведчика..." Я встал, сказал, что устал, хочу спать. Хозяин понял, что
хватил через край, и начал говорить, что любит Россию, рад нашему
приезду. Мы постояли минут десять и ушли.
Начались пресс-конференции
Напрасно канадцы из Общества дружбы пытались
унять журналистов. Напрасно мы говорили о жизни и культуре советского
народа. Нам задавали вопросы о шпионаже, о военных приготовлениях Кремля,
о предстоящей войне. На первой пресс-конференции я сказал: "Мне нравятся
страна, народ, но меня удивляют две вещи. Почему у вас журналисты только
и говорят что о новой войне? Неужели вас не интересует, как мы живём,
как воевали, как восстанавливаем разрушенные города? И второй вопрос: по
конституции Канада — двуязычная страна, а на границе не понимают, когда
говоришь по-французски, на почте тоже, да и среди журналистов — я вижу
по лицам — большинство меня не понимает".
Мои слова были медом для французской печати Монреаля и Квебека. газеты,
выходящие на французском языке, крупным шрифтом оповестили своих
читателей: "Эренбург считает, что в Канаде слишком много говорят о войне
и слишком мало говорят по-французски". Это предопределило относительно
благожелательное отношение к нам французских газет, в своем большинстве
крайне правых.
В первые дни мы не отвечали на вопросы, связанные с процессом. Некоторые
газеты обвинили нас в трусости. Когда на ужине прессы Канадского легиона
в десятый раз поставили тот же вопрос, я счел невозможным отмалчиваться.
У меня сохранился номер "Ля патри", где напечатан мой ответ: "Советское
правительство заявило, что оно думает по этому поводу. Я вам скажу, что
думаю об этом я — один из советских граждан. В деле есть юридическая
сторона, её я не собираюсь касаться. Есть в нём и политическая сторона.
Я видел канадские войска в годы первой мировой войны. Они находились на
одном из самых опасных секторов фронта. Это было почётным местом. То же
самое можно сказать о месте канадцев во второй мировой войне — на Шельде.
Мне кажется, что в словесной войне, объявленной Советскому Союзу,
канадцев снова поставили на самое опасное место, но вряд ли его можно
назвать почётным. Я не понимаю, почему Канада должна быть зачинщицей?
Думаю, что нам лучше договориться и дружить".
Разумеется, газеты заговорили о
моём вмешательстве во внутренние дела
Канады. В Монреале власти нас предупредили, что лучше отменить митинг —
готовятся беспорядки. М.Р. Галактионов по состоянию своего здоровья
переживал происходящее особенно мучительно. Митинг всё же не отменили. Я
выступал по-французски, а в этом городе говорить без переводчика
означало сразу подкупить собравшихся.
Я хотел поехать на один день в
Квебек — посмотреть старый французский
город, но представитель правительства мне сказал: "В Квебеке нет ни
одной свободной комнаты, где вы могли бы переночевать"...
Самым неприятным было наше пребывание в Оттаве. Нас окружали чиновники
среднего калибра. День мы провели в пашем посольстве, там немного
отдохнули, да и развеселили сотрудников, которые сидели, как в бесте. [Бест
(перс). — право убежища в помещении иностранных посольств].
В последний день нас неожиданно пригласил к себе премьер. Мы решили, что
к нему пойдут Галактионов и Симонов и скажут, что я прошу прощения —
устал, плохо себя чувствую: меня ведь атаковали больше других. Премьер
понял, что моя болезнь дипломатическая, и пытался снять с себя вину.
Когда мы сели в самолёт, я улыбался: слава Богу, кончилось!.. В Олбани
самолёт приземлился. Нас долго держали на поле, потом сказали, что
погода нелетная, пассажирам заказаны билеты в поезде.
В Олбани мы провели несколько часов — без программы, без журналистов,
без друзей. Это был обыкновенный провинциальный город Соединенных Штатов.
По улице ходили молодые люди в новеньких костюмах и ярких галстуках. В
барах на высоких табуретах сидели крикливые и в то же время молчаливые
люди они не разговаривали друг с другом, а время от времени издавали
резкие, скрипучие звуки — то заказывали "бурбон-сода", то ругались, то,
осклабясь, восклицали "иесс". В витринах магазинов красотки из
пластмассы, залитые синим зловещим светом, напоминали о дешевизне летних
платьев я о доступности десятиминутного счастья.
Мы сидели в баре,
бродили по улицам, приходили на вокзал и снова уходили: ждали поезда
Я запомнил этот вечер в Олбани потому, что там я неожиданно разговорился
с одним из посетителей бара. На вид ему было под пятьдесят; его
медно-красное лицо сверкало от пота — вечер был жарким. Он прожил два
года в Брюсселе и говорил по-французски. Он рассказал мне свою биографию:
его отец был мелким плантатором в штате
Небраска, он знал в детстве не
нужду, но бедность. Отец поставил его на ноги — послал в коммерческое
училище.
Потом он начал работать в фирме санитарных приборов, придумал
новый способ рекламы, получил премиальные, бросил службу, уехал в Сан-Франциско, открыл крохотную колбасную, быстро разбогател — попался
прекрасный мастер-венгр, убежавший из тюрьмы. Салями ему вскоре надоела,
он перешел на страховку. Получил место в Бельгии, но европейская жизнь
ему не понравилась. Он вернулся на родину и начал издавать в
Канзасе
финансовый листок. Его считали человеком энергичным, он шёл в гору,
женился. Вдруг разразился
кризис, он обнищал, торговал в киоске горячими
сосисками, подумывал о самоубийстве, особенно после того, как жена
спуталась с начальником полиции. Но, в общем, все приходит и уходит,
кризис кончился, он приободрился,
нашёл компаньона и открыл в
Кливленде
бюро частного розыска, увлекся политикой — участвовал в предвыборной
кампании, Правда неудачно: агитировал за республиканцев, а прошел снова
Рузвельт.
Он вторично женился — на вдове, получил в придачу
пасынка-шалопая, но и сбережения, купил небольшой завод, там делали
сейфы, и вдруг — Пирл-Харбор, завод начал работать на военное ведомство,
расширился. Тут произошла крупная неприятность — забраковали поставки,
газеты, подкупленные конкурентом, требовали суда, пришлось потратить
уйму денег на дорогих адвокатов все пировали, а он снова шёл ко дну. Но
жена вытащила сбережения, завод продали, он переехал в Олбани и занялся
рекламами. Теперь дела идут хорошо, в его бюро одиннадцать служащих.
Пасынок исправился, у него оказались способности — он изобрел машину для
световых реклам, которые сообщают также биржевые курсы, политические
новости, получил монополию на рекламы Гейнца, сигарет "кэмел",
трёх
банков. Теперь ему предлагают стать во главе парижского отделения
большой фирмы, а в бюро останется пасынок...
Я спросил, не устал ли он от такой беспокойной жизни. Он презрительно
усмехнулся: "Я не бельгиец, не француз и не русский, я настоящий
американец. В мае мне исполнилось пятьдесят четыре года, для мужчины это
прекрасный возраст. У меня голова набита идеями. Я ещё могу взобраться
на вершину". Потом он начал философствовать: "Я ничего не имею против
русских. Они здорово воевали. Наверно, они хорошие бизнесмены. Но я
читал в "Таймсе", что у вас нет частной инициативы, нет конкуренции,
выйти в люди могут только политики и конструкторы, а остальные работают,
получают жалованье. Это неслыханно скучно! Да если бы во время великой
Великой депрессии (так он называл кризис конца двадцатых годов) мне сказали:
дадим тебе приличное жалованье, но с условием, что ты больше не будешь
ни переезжать из штата в штат, ни менять профессию,— я покончил бы с
собой. Вы этого не понимаете? Конечно! Я видел в Брюсселе,
как люди спокойно живут, откладывают на черный день и вырождаются: там
каждый молодой человек — духовный импотент..."
Подошёл Симонов, сказал, что пора на вокзал.
В пульмановском вагоне было темно — все спали за занавесками. Я прошел в
помещение возле уборной — там можно было курить, читать, пить содовую
воду. Там я записал рассказ случайного собутыльника.
Неделю спустя в Бостоне мы сели на французский теплоход "Иль-де-Франс".
До войны он считался роскошным, но потом служил для перевозки
американских частей в Европу. Солдаты повсюду солдаты, и
они привели
нарядные залы, каюты в состояние, соответствовавшее их душевному разору.
В Бостоне была забастовка портовых рабочих. Багаж грузили
"желтые", а
багажа было много: Европа возвращалась в Европу.
Кого только не было на "Иль-де-Франс"! Жюль Ромен (которого ждали звание академика, или, как
говорят французы, "бессмертного", мундир, шпага) и румынская коммунистка,
просидевшая в бухарестской тюрьме шесть лет, бельгиец, фабрикант сигар и
чешский профессор. Ехали все в разоренную, голодную Европу, везли
меховые манто и запасы кофе, стиральные машины и консервы. На палубе
днём доносились обрывки фраз. Итальянский студент, горячась, кричал, что
пора покончить с "проклятыми клерикалами".
Старая аристократка из Пуатье
вздыхала: "Зять написал, что во Франции пахнет революцией. Он считает,
что Бидо — честнейший человек, но тряпка, допустил, что Торез теперь во
дворце Матиньон. А партизаны припрятали оружие... Конечно, в Америке
спокойнее, но я хочу умереть у себя дома..." Молодые спорили о книгах
Сартра, о том, будет ли во Франции коммунизм, и о том, нужно ли
восстанавливать разрушенные города такими, какими они были, или строить
наново. Все были охвачены волнением перед встречей с родными, друзьями,
с оставленной на несколько лет родиной. Не знаю, как выглядели пароходы,
увозившие в Америку
эмигрантов, но "Иль-де-Франс" увозил людей, не
осевших в богатой и сытой Америке.
Люди волновались, а океан был спокойным
По ночам я часто сидел на
верхней палубе — то записывал американские впечатления, то забирался в
темноту и любовался водным простором. Я записал в одну из ночей мои
мысли о путешествии и в записи вернулся к меднолицему американцу,
которого встретил в Олбани: "В ранней молодости, когда я вошел в
гимназическую организацию, я думал обо всем по брошюрам "Донской речи".
Там было ясно сказано, что социализм прежде всего восторжествует в
странах с концентрацией капитала, с передовой индустрией. Получилось
наоборот: в горах Черногории люди кричат: "Белград — Москва!" — а в
Америке капитализм переживает если не молодость, то
"прекрасный возраст
для мужчины", как говорил тот в Олбани. Он не случайный искатель
приключений, а человек авантюристического мира. Все, что он ценит, для
него не кончается, а начинается. С Америкой
нужно договориться — революции там в ближайшие десятилетия не будет.
Остановка за американцами. Они, в общем, мирные люди, но уж очень
азартные..."
Я думал о том, что слышал в Канаде, думал с ужасом: тоже получилось не
по программе — послевоенные годы начинают оборачиваться в предвоенные. Я
хочу дописать роман о той буре, что улеглась. А люди, с которыми я
спорил в Канаде, успели распрощаться с недавним прошлым — для них буря
только-только начинается, ветер кружит столбы пыли...
Океан ворочался, как человек, которому снятся беспокойные сны, но для
океана это было лёгким волнением. Конечно, шлюпку швыряло бы, а в баре "Иль-де-Франса"
чуть позванивали стаканы. Ночи были по-июльски теплыми, с мотовством
раскиданных на небе звезд. О чём я думал? Не помню... Наверное, о том, о
чём думают все люди, оторванные на неделю от житейской лихорадки, среди
воды, под звездами,— о прожитой жизни, о ненаписанных книгах, о том, что
пора подводить итоги... Помню только, что в одну из ночей ко мне подошёл
Галактионов. Он пожаловался на бессонницу, потом сказал, что наверху
хорошо — морской воздух, звезды, и вдруг начал декламировать: "...И
звезда с звездою говорит..."
Он ушел, а я спустился в каюту. Мне
хотелось писать стихи, но вместо этого я записал: "Мы в жизни
разговаривали друг с другом очень редко, наверно, куда реже, чем звезда
со звездой"...
10
Стоит мне вспомнить поездку в Америку, как я начинаю думать о судьбе
Михаила Романовича Галактионова. В "Красной
звезде" почти каждый вечер я
встречал этого скромного, старомодно учтивого человека; мы здоровались,
иногда обменивались несколькими словами, и, конечно, я не знал, что он
за человек. Во время нашей поездки в Америку я порой подолгу с ним
беседовал, кое-что узнал о нём и всё же долго не понимал главного. Я
часто упрекаю себя за невнимательность к людям, иногда мне кажется, что
это не мой порок, а нравы века: мы удивительно мало знаем соседей,
сослуживцев, даже приятелей, говорим о событиях короткого дня или спорим
почти отвлеченно, а о том, что нас действительно волнует, молчим —
старательно прячем своё и столь же старательно боимся случайно напасть
на припрятанное чужое.
Американские журналисты, увидев впервые Галактионова, называли его
"старым
солдатом" — обманывали седые волосы, усталые глаза под очками в темной
оправе, звезда на погонах. До нашей поездки я тоже думал, что Михаил
Романович старше меня, а ему, когда мы были в Америке, не было и
пятидесяти. Генеральская форма придавала ему некоторую сухость, казалось,
что он весь накрахмален — и щеки, и слова, и мысли. А это было неправдой.
О чём только мы не беседовали, оставаясь вдвоем, когда он ещё мог
спокойно разговаривать,— о мастерстве Чехова и о страшной судьбе наших
солдат, попавших в плен, о старых постановках в Киевском театре
Соловцова и об опасности механизации человека. Когда-то Галактионов
учился на филологическом факультете, потом стал прапорщиком, как тогда
пренебрежительно говорили, "прапором" или "фендриком". Хотя Галактионов
в 1918 году пошёл добровольцем в Красную Армию и почти всю свою жизнь
прослужил в ней, при разговоре я чувствовал старую интеллигентскую
закваску.
В начале нашей поездки я не только ничего не знал о душевном состоянии
Михаила Романовича, я и не понимал его поступков. Меня удивляло, как
болезненно он реагирует на бесцеремонные вопросы журналистов, на
издевательскую шутку одного из "колумнистов", на любую мелочь, которой
Симонов или я даже не замечали.
Потом я начал кое-что понимать, а узнал
всё слишком поздно
В первый месяц нашей американской жизни я как-то зашел в номер
Галактионова. Он сидел сгорбившись у стола, мне показалось, что он
нездоров. Он ответил: "Все в порядке",— и поглядел на меня глазами
затравленного зверя. Я сказал, что нам нужно ехать на обед Юнайтед Пресс.
Он встал, причесал волосы, даже улыбнулся и вдруг тихо выговорил:
"Каждый день встречаться с иностранцами... Это пытка!.."
Он честно выполнял порученную ему работу: выступал на собраниях, казался
приветливым, общительным. Хотя "холодная война" усиливалась, журналисты
вели себя куда почтительнее с генералом, чем с писателями. Однако Михаил
Романович нервничал. Однажды крупный военный комментатор на приёме
сказал ему: "Я слышал, что у вас готовится История войны. Мы теперь
заняты тем же, стараемся разобраться в наших неудачах на Тихом океане, в
Африке, в Италии. Скажите, ваши военные историки могут проанализировать
неудачные операции, например, Керченскую?" Галактионов ответил, что в
первый год войны у немцев было преобладание в технике. Тогда американец,
усмехаясь, сказал: "Разумеется, поскольку Красной Армией командовал
генералиссимус Сталин, стратегические ошибки были исключены". В другой
раз журналист задал Галактионову вопрос о наших потерях:
"Вы сказали — семь миллионов, входят ли в эту цифру военнопленные,
погибшие в нацистских лагерях?"
Генерал взволновался и попросил меня ответить.
В Нью-Йорке я и Симонов весь день бродили по городу, а Михаил Романович
не выходил из своего номера. Когда не было официальных обедов, он и ел у
себя в комнате. Сотрудник торгпредства приносил ему из библиотеки книги.
Было жарко, генерал раздевался, садился в кресло и читал Чехова,
Тургенева, Лескова. Как-то я застал его за чтением Чехова.
"Удивительный
писатель,— сказал он,— кажется, десятый раз перечитываю и восхищаюсь. Он
просвечивал насквозь человека. Вчера после того, как мы вернулись с
проклятого ужина, я читал "Палату № 6". Чуть ли не наизусть знаю, но,
когда дохожу до сцены, как Никита выдаст доктору шутовской халат, не
могу дальше читать... Бывают модные писатели. Когда-то я зачитывался
Леонидом Андреевым. А здесь принесли мне его рассказы, не могу читать —
смешно, устарело. А вот до вашего прихода я читал "Человека в футляре"...
Меня точность поражает — ни одного слова не прибавишь и не убавишь. Вот
вы послушайте: "Постное есть вредно, а скоромное нельзя..." Или ещё вот
это место: "Видеть и слышать, как лгут и тебя же называют дураком за то,
что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто
заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать,
улыбаться..." В дверь постучали, Михаил Романович поспешно захлопнул
книгу.
На моей совести грех,— сам того не подозревая, я способствовал развитию
болезни Михаила Романовича. Начиналось нестерпимо знойное нью-йоркское
лето, а он ходил в военной форме и страдал от жары. Притом он привлекал
к себе внимание: стоило ему выйти на улицу — как на него все глазели. Я
уговорил его купить летний костюм. Он ожил, сказал, что вышел под вечер
погулять, и никто на него не смотрел, даже рассмеялся: "Наверно, я похож
на обыкновенного пожилого бизнесмена..." А на следующий день я
нашёл его
в ужасном состоянии, перед ним лежала газета, и он еле вымолвил: "Можете
прочитать. Вот к чему привели ваши советы!.." Нужно сказать, что "колумнисты"
усиленно нами занимались: один написал, сколько долларов потратил
Симонов на ужин с актрисой, другой рассказывал, что я купил ящик дорогих
гаванских сигар. И вот один из "колумнистов" написал: "Зацвели сады,
запели птички, и грозный генерал Галактионов сменил
своё оперение. Мы
видали, как вчера он выпорхнул в светло-сером костюме и направился... Мы
не скажем куда".
Михаил Романович был подавлен: "Вы понимаете, что это
значит? А я только дошел до угла и вернулся. Да что тут говорить!.." Я
все ещё не понимал и наивно сказал, что жена Михаила Романовича — умная
женщина, если даже газета дойдет до неё, она рассмеется. Он крикнул: "При
чем тут жена?.. Я вам говорю: что там скажут?" Он показал на потолок. Я
пытался его успокоить: мало ли писали вздора обо мне, Симонове, у нас
знают стиль бульварных газет. Но он не успокоился:
"Вам всё сойдет — вы
писатели. А я человек военный..." И вдруг не удержался:
"Я слишком много
пережил..." Сказал и быстро спохватился, заговорил о другом. Потом он
мне рассказывал о своей молодости, о боях возле
Самары, у Кронштадта, о
встречах с Фрунзе, но никогда не возвращался к мрачным воспоминаниям.
Теперь много пишут и ещё больше говорят о жертвах "культа личности",
вспоминают расстрелянных, погибших в лагерях. Михаил Романович никогда
не был арестован; он только ждал ареста. Семёна Гудзенко спасли после
тяжелого ранения, а умер он десять лет спустя от давней контузии. Михаил
Романович был контужен ударной волной "ежовщины".
Только недавно я узнал,
что скрывалось за случайно
вырвавшимися словами "я слишком много пережил"
Послужной список Галактнонова похож на множество других. В партию он
вступил в 1917 году, ему тогда было двадцать лет, пошёл на фронт,
остался в армии, подымался вверх, кончил военную академию, работал в
оборонной группе
Совнаркома. Разразилась гроза: арестовали его
сослуживцев. Дивизионного комиссара Галактионова обвинили в том, что он
был связан с "вредителями". В его шкафу нашли книги "врагов народа".
Партийное собрание единогласно постановило исключить его из партии. Он
лишился военного звания, работы. Ему повезло: полгода спустя его
восстановили в партии, потом взяли на работу в "Красную звезду".
А в
1943 году кто-то наверху вспомнил, что был такой скромный и старательный
человек, и Галактионову присвоили звание генерал-майора,
ввели в редакционную коллегию "Красной звезды", потом перевели в
"Правду",
послали в Америку. Все стало на
своё место. Только человек был контужен:
он помнил, как на собрании его называли "трусом", "подхалимом", "лицемером",
как ночью он прислушивался к шуму на лестнице.
Поездка в Америку ускорила развязку. Михаил Романович был меньше всего
подготовлен к трудным и сложным разговорам с американскими журналистами,
за внешней вежливостью которых чувствовал неприязнь. Особенно
мучительными были дни в Канаде. Я рассказал об обстановке. Я удивлялся,
как спокойно держался при чужих Галактионов. Его травили, а он помнил,
что не следует подливать масла в огонь, отвечал с достоинством, но, как
всегда, учтиво, доброжелательно. На пароходе я сказал Симонову, что
Михаил Романович душевно болен. Он пробыл, кажется, неделю ц Париже,
повеселел, ходил и книжные магазины; как-то мы просидели с ним часок в
Люксембургском салу возле памятника Верлену. Он говорил о священных
камнях Европы, о Герцене, о парижских рабочих.
Я подумал: пройдет,
человек жив... В 1947 году в "Правде" я встретил Михаила Романовича. Он
плохо выглядел, был очень мрачен. Я хотел его развеселить, вспомнил, как
в вашингтонской гостинице мы врывались в чужие номера — не знали, что
цифры те же, но есть "W" и "E" — "Запад" и
"восток", это походило на
водевиль. Но он не улыбнулся, угрюмо сказал: "А я теперь на один этаж
выше..." (потом я узнал, что он мучительно переживал перемещение —
считал, что если его посадили дальше от кабинета П.Н.
Поспелова, значит,
ему больше не доверяют).
Конечно, психиатр объяснит все по-своему. Но теперь, оглядываясь назад,
я удивляюсь не тому, что Михаил Романович погиб от контузии, а тому, что
многие из моих друзей и знакомых, да и я сам, выжили. В этой книге я
рассказал, как покончили с собой писатели и художники, которых я знал:
Есенин, Андрей Соболь, Маяковский, Паскин. Рене Кревель, Паоло Яшвили,
Толлер, Марина Цветаева, Хэмингуэй.
Галактионов стихов не писал. Он опубликовал "Верден 1916 год",
"Темп операции" и другие труды, в которых
старался логично проанализировать различные военные операции. Он не был
поэтом, он был честным и добрым человеком. А судьба
в те годы не задумывалась над логикой.
Игра была злой и зачастую нечестной. 5 апреля
1948 года Михаил Романович Галактионов кончил жизнь самоубийством.'
11
Я остановился в гостинице на левом берегу Сены, около бульвара
Сен-Жермен; мне отвели мансардную комнату с балконом, откуда был виден
Париж — черепица, трубы, старые дома, сбившиеся, как овцы, в смутное,
серое стадо. Порой в сумерки я любовался знакомой мне картиной, порой её
не замечал.
Мне сказали, что Дениз приехала на несколько дней из Аннеси, где жила с
сыном. Мы пошли в кафе
"Фрегат" на берегу Сены, там мы иногда
встречались пятнадцать лет назад. Она рассказывала про годы оккупации.
Глаза её по-прежнему казались лунатическими. Я спросил, не рассердилась
ли она, что актриса Жаннет из "Падения Парижа" напоминает её. Она
ответила: "Мне об этом говорили. Я не стала читать..."
В чернильной Сене
бились красные и зеленые круги
Арагон и Эльза Юрьевна позвали Симонова и меня на
"Чердак" — так
называлось помещение Комитета писателей. ещё жила память о годах
оккупации, спайка военного времени. Я увидел много старых знакомых —
Элюара, Вильдрака, Кассу, Кокто,
Авелина, Мартен-Шоффье, Полана, Сартра.
Молодые, с которыми я встречался, обязательно заговаривали о Сартре,—
видимо, он выражал беспокойство тех лет. Париж и вправду изменился: мало
кто из писателей говорил о реализме, сюрреализме, персонализме —
рассказывали о Сопротивлении, о книгах, выходивших в подполье, о
неразберихе искали, где свои, вероятно, многие в громких и
противоречивых событиях искали себя.
Здесь мне хочется сказать хотя бы
коротко об Арагоне. Познакомился я с ним в 1928 году, когда он был
молодым, красивым сюрреалистом. На Монпарнасе много говорили и о его
прекрасной книге "Парижский крестьянин", и о различных шумливых
демонстрациях: задором сюрреалисты напоминали наших футуристов, Арагон
был одним из самых боевых. Потом он стал сторонником реализма,
коммунистом, создавал различные организации, редактировал журналы,
газеты. Мы продолжали с ним встречаться и порой отчаянно спорили. В 1957
году Арагон возмутился нападением на меня одного критика в
Литературной газете (это было после моего очерка о Стендале) и выступил в
"Леттр
франсез" с ответом. В статье он, между прочим, писал: "Я привык, и уже
говорил об этом, спорить с Ильей Эренбургом в течение тридцати лет. Мы
расходимся во всем, кроме самого существенного — мира и социализма,
войны и фашизма..." Может быть, я заговорил об Арагоне именно в этой
главе потому, что в 1946 году "самое существенное" поглощало всех и мы с
ним даже мало спорили. А в общем, Арагон прав: порой мне бывало с ним
трудно, но ни разу наши споры не переходили в размолвку.
Не стану говорить о том, что всем известно: это большой поэт и большой
прозаик; одни его книги мне близки, другие нет, но я сейчас не об этом
хочу сказать. Он человек очень сложный, он часто меняет свои оценки, но
справедливо сердится, когда пробуют противопоставить один его период
другому,— он всегда оставался Арагоном. В
нём есть одержимость, даже
когда он пишет классическим стихом или посвящает страницы романа
описанию одежды героя. Выбрав линию жизни, с начала тридцатых годов он
защищал от врагов и то, что называл "самым существенным", и то, с чем
по-человечески не мог примириться, защищал искренне и неистово. К "самому
существенному" нужно добавить любовь к Франции: она органична и
всепоглощающа — она продиктовала и его стихи в годы Сопротивления, и
роман "Страстная неделя". Мне кажется, что он преемник Гюго, только нет
у него ни внуков, ни уютной бороды, ни некоторых идиллических картин,
которыми утешался Олимпо, а близок ему Арагон блистательностью,
красноречием, неугомонностью, ясностью, гневом, романтикой реальности и
реализмом романтического. Конечно, у Арагона куда больше горечи — на
дворе другое столетие...
Помню, как я пришел к нему в начале 1963 года. Он расспрашивал меня о
том, что тогда волновало людей, связанных со стихией искусства. Потом мы
замолкли. Я глядел на него и видел молодого Сюрреалиста в баре "Купель".
Вот только волосы побелели... Он принёс рукопись своей новой книги и
прочитал мне исступленное стихотворение о трагедии мавра, который
говорит о своей вере, о том, как много горя причинил ему Коран.
А в 1946 году Арагон был
весёлым —
ещё свежей была Победа. Приехала из
Москвы Люба. Фотинский
повёл нас на Монпарнас. В кафе сидели незнакомые
люди. Потом пришла Дуся, она, как когда-то, смеялась, но рассказывала
грустное — как пряталась при оккупации, как исчезали люди. Вишняков
отправили в Освенцим. Замучили художника Федера, Когда Сутин заболел,
хотели вызвать врача, но он испугался, что врач выдаст его немцам, и
умер без медицинской помощи.
Андре Шамсон позвал нас к себе, он был директором музея Пти Пале
[Le Petit
Palais
- FV]. Мы
ходили по пустым залам — музей был закрыт, и я долго стоял перед холстом
Ватто; снова думал о непонятной силе искусства. Когда Ватто было
двадцать лет, он считался художником жанра, писал бедствия войны в
манере фламандцев; пять лет спустя он нашёл себя — вот паяц, в котором
все горе художника, да и трагедия внешне легкомысленного века,
профессионал-комик, забывший про своё амплуа... Мы пошли к Марке. Он,
как всегда, застенчиво улыбался, молча показывал пейзажи. Мы спорили о
том, что будет с Францией; он молча глядел, может быть, на реку, а может
быть, пытался разглядеть будущее.
Окна квартиры Пьера Кота тоже выходили на Сену. Вода никогда не
надоедает, она течет, меняется, и, глядя на неё, можно говорить обо всем
— о поэзии, о Бидо, о времени и о минуте. Пьер Кот объяснял мне, что
правительственная коалиция недолговечна; предстоит междоусобица,
неизвестно кто победит — Франция разорена, а деньги у Америки... Нас
позвал к себе Эффель, печально дурачился, показывал новые карикатуры.
Ланжевен плохо выглядел, постарел, его чудесные глаза стали
ещё умнее,
ещё печальнее. (Я не знал, что ему осталось жить всего несколько месяцев).
Он сказал мне: "Все было бесчеловечно, но, может быть, самое
бесчеловечное впереди"...
Из Монбара приехала Шанталь. Мы попробовали вспомнить далекую молодость
и сразу осеклись; говорили о холстах Боннара, о Лондоне, о мирной
конференции (в Люксембургском дворце, где до войны заседали почтенные
сенаторы, я увидел Вышинского — шли споры о мирном договоре с Италией).
Шанталь меня спрашивала, как пишут советские художники, а я говорил про Касторное.
На набережной, как и полвека назад, на складных стульчиках сидели
дряхлые букинисты. Только Вольтер исчез: немцы соблазнились — не
усмешкой, а бронзой.
Я был с близкими мне людьми, с близкими и бесконечно далекими
Я знал
нечто, о чём не мог им сказать, да и они пережили за шесть лет много
такого, о чём не расскажешь ни за час, ни за месяц. Все меня спрашивали,
изменился ли Париж, я отвечал
"нет" — город тот же, но я теперь
чувствовал себя чужим, прохожим, который хочет подглядеть в окно чужую
жизнь. Я не мог, как прежде, принимать к сердцу то, что моим друзьям
казалось близким и важным.
"Париж очень
изменился,— сказал я Дениз и тотчас поправился: — Наверно, изменился
я..."
Конечно, во Франции мне было куда легче, чем в Америке: французы
понимали, что такое война. (В Нью-Йорке одна дама мне сказала, что
американцы в годы войны тоже терпели лишения, она, например, с трудом
достала белую рубашку для мужа, повсюду были только кремовые или голубые).
Во Франции было трудно с обувью; на улицах
ещё раздавалась чечетка
деревянных подошв; в одном бретонском городе я видел, как, когда
пошёл
дождь, девушки разулись, а туфли спрятали под плащи. Парижские модницы
ходили без чулок и передвигались на велосипедах с большими авоськами,
перекинутыми через плечо. В витринах дорогих магазинов были выставлены
клипсы из керамики, платочки, расписанные изголодавшимися художниками,
безделки из бумаги, глины, стекла.
В винодельческих районах, где до
войны кабатчик ополаскивал стакан вином, чтобы не идти к крану, рабочие
за обедом пили воду. В фешенебельном курорте
Ла-Боль развлекались
богатые парижанки, американские военные, и тут же ютились жители
разрушенного
Сен-Назера. В
Туре, пострадавшем от бомбежек, я увидел ряды
унылых бараков. Говорили о том, что нет масла, пет мяса, скоро зима, а
об угле нечего мечтать. Все было понятно, знакомо.
Те, что разбогатели за годы оккупации, успели отдышаться, нашли
влиятельных защитников, пили аперитивы на Елисейских полях, загорали на
пляжах. В Анже владелец ликерного завода мосье Куантро, показывая мне
различные цеха, говорил: "немцы очень ценили наши изделия"... Я часто
слышал от богатых виноделов Анжу и
Турени: "1942-й был замечательным!.."
Они говорили о достоинствах вин — один год не похож на другой. Но я
вспоминал Ржев, сожженную Старицу, голодных солдаток... Один критик мне
рассказывал, что на премьерах немецкие офицеры восхищались остроумием
Кокто,
Жироду,
Салакру. В доме Анатоля Франса я увидел на стене
размашистую подпись: "Здесь побывал солдат Клотцке".
Всего год прошел после окончания войны, а многие о прошлом не думали.
Газеты писали о различных аферах то с вином, то с карточками на текстиль.
Министром продовольствия назначили Ива Фаржа [Yves
Farge
- FV]. Я его встретил 14 июля во
время демонстрации, он сказал: "Я тоже был в Америке. Присутствовал при
испытании бомбы в Бикини, там мне сообщили о назначении. Я не мог
отказаться. Бикини — это грязная История. Я попробую что-то сделать. Но
и здесь много грязи, слишком много..." Фарж объявил войну крупным
мародерам, богатевшим на вине, мясе, хлебе. На своем посту он
продержался всего четыре месяца — короли "чёрного рынка" оказались
сильнее. Все путалось — былые мюнхеицы, коллаборационисты, вчерашние партизаны.
На фасадах старых церквей, школ, рынков, тюрем красовались "да" или "нет",
выведенные краской, дегтем, мелом,— ответы на референдум.
Передо мной фотография — президиум собрания, где я выступал, а Симонов
читал стихи. За длинным столом — Эррио, премьер Бидо, Торез,
Ланжсвен,
посол Богомолов.
Торез жил во дворце Матиньон; как-то он позвал нас ужинать. Сановитый
привратник оглядел нас, и в этом взгляде сказалась неприязнь: конечно,
Торез был заместителем премьера, но для привратника он оставался
подозрительным заговорщиком.
Я был в Париже во время очередного референдума
За два года французов в
седьмой раз приглашали к урнам; многим это надоело, и процент
непроголосовавших был высок. Де Голль
предложил отвергнуть текст новой конституции. В "Известиях" за октябрь 1946 года я
нашёл мою статью о
Франции, в
ней я писал: "Де Голль— человек, перенесенный из 17 века в
20-й. Он вовремя понял значение моторов в воёне, но значение тех, кто
изготовляет моторы, осталось для него скрытым. Может быть, он считает
себя новой Орлеанской девой, призванной спасти Францию? Люди, которые
несколько лет тому назад кричали, что де Голль
"изменник", "террорист",
"коммунизан", теперь кричат: "Вся власть де Голля!" (события
разворачивались быстро, и жизнь газетной статьи эфемерна; но вот прошло
16 лет, и сегодня я мог бы написать о де Голле то же самое).
Новая конституция была одобрена незначительным большинством: Пьер Кот
был прав — я увидел Францию, расколовшуюся на две половины. Впрочем, это
началось давно — ещё в середине тридцатых годов: рабочие были
недостаточно сильны, чтобы взять в свои руки власть, и достаточно сильны,
чтобы правящий класс жил в постоянной тревоге. Этим неустойчивым
равновесием в значительной степени объясняются события 1938—1940 годов.
Скрытая гражданская война продолжалась и в то время, о котором я
рассказываю.
Мы провели несколько недель в
Рошфор-сюр-Луар, где нас приютил владелец
аптеки поэт Жан Буйе. Я увидел, как отражаются политические события на
буднях крохотного городка. Некоторые набожные католички за лекарствами
ездили в Анже, чтобы не поощрять аптекаря, слывшего "красным". Я хотел
зайти в кафе, но Буйе меня остановил:
"Этот кабатчик "сотрудничал"..."
Детям католиков родители запрещали играть с детьми безбожников. Мэром
оставался тот же человек, что был мэром при немцах,— крупный
землевладелец и торговец вином: большинство голосовало за правых. А
меньшинство открыто обличало вчерашних коллаборационистов.
Я много бродил по окрестным холмам. Кругом были виноградники, луга,
старые вязы или тополя, островки на широкой Луаре, глубокий мир августа.
Впервые за много лет я отдыхал, старался ни о чём не думать. Но стоило
заглянуть в деревушку, посидеть в полутемном кабачке, где крестьяне
рассуждали о том, о сём, как мне передавалось общее беспокойство, духота
слишком долго собиравшейся, но так и не разразившейся грозы.
В другом городке, который славится вином, вуврэ, в пещерах — погреба,
там зимой не холодно, а летом не жарко.
Вуврэ, как Франция, распался на
две почти равные половины. Зажиточный винодел говорил: "Зачем ломать
горшки? Коммунисты не крестьяне, а пришлые... моё богатство оплачено
потом трёх поколений". Дочь другого винодела Бедуар была коммунисткой,
кандидатом партии на выборах в Учредительное собрание. её муж прежде
работал в Париже. Мы разговаривали с его старым отцом, он говорил:
"Мой
отец был коммунаром"... А двенадцатилетняя дочка Бедуаров могла побить
профессиональных дегустаторов: в точности определяла год вина и откуда
оно — с холма или с участка возле кладбища.
В Лимузене я познакомился со многими участниками маки. Они меня водили
по лесам, рассказывали о стычках — в моей голове рождались многие герои
"Бури": Деде, Мики, Медведь. Я услышал песню: "Свисти, свисти,
товарищ..."
Я побывал в Орадуре. Жителей этого городка гитлеровцы собрали в церкви,
детей — в школе и сожгли. Уцелели те, что работали в поле. На обгоревших
стенах ещё виднелись вывески кабачков, рекламы шоколада Менье. При
въезде в город плакат предупреждал: "Тише!" развалины стали реликвиями.
А рядом строили новый Орадур, и его мэр был коммунистом.
Марсель Кашен предложил мне поехать с ним в городок
Эймутье — там
праздновали пятидесятилетие боевой деятельности старого коммуниста
Фрезье. Кашен вспоминал:
"Я выступал в
Эймутье
сорок лет назад, помню,
на собрание пришли трое. А сейчас здесь не меньше двух тысяч..." Потом
обедали, сидя на длинных скамьях. Кашен мне говорил, что теперь
Советский Союз
— победитель, он сможет спокойно восстанавливать города; расцветёт культура; никогда американцы не посмеют напасть — Западная
Европа восстанет. Потом он спросил. Правда ли, что в Москве закрыли
Музей западной живописи: "Я там несколько раз был — чудесная коллекция.
Особенно наших импрессионистов..." Я знал, как Кашен восхищается
холстами своего друга Синьяка, и вместо ответа заговорил о только что
открывшейся в Париже выставке картин, похищенных гитлеровцами и
вернувшихся во Францию,— там были прекрасные пейзажи Синьяка.
В Дордони можно было дешево купить полуразвалившиеся усадьбы. Одну из
них приобрел художник
Люрса, коммунист. Он мне рассказывал, что к нему
пришли крестьяне, и старик сказал: "Товарищ помещик, ты как раз вовремя
приехал — мы решили создать парторганизацию..."
Отдыхать мне пришлось недолго
"Известия" торопили с очерками об Америке,
о Франции. Общество
дружбы "Франция — Советский Союз" просило поездить
по стране. Я выступал на больших собраниях в Лионе,
Сен-Этьене, Лиможе.
Приходилось выстаивать на различных приёмах — в мэриях, в отделениях
Общества дружбы, в союзах журналистов,
говорить по радио, отвечать на сотни вопросов. В Лиможе я ночевал в
префектуре в парадной комнате, где останавливались министры. В Лионе
автор "Клошмерля" Шевалье хотел, чтобы
я ему объяснил, чем страшен Зощенко.
Скульптор Саландр просил рассказать о наших памятниках. В Лион приехал
летчик "Нормандии" Жоффр, с ним я
отдохнул, он вспоминал Минск, генерала
Захарова, советских механиков —
все стояло на своем месте: отвага, могилы, дружба.
Хрупкая антигитлеровская коалиция официально ещё держалась; я часто
слышал, что она скреплена кровью и что нет цемента прочнее. Человеку
всегда хочется верить в лучшее. А История зачастую пренебрегает не
только логикой, но и тем, что мы называем совестью.
Несколько раз я заходил в Люксембургский дворец на мирную конференцию.
Протекала она отнюдь не мирно. Недавние союзники обвиняли друг друга в
коварстве. Особенно резко выступал австралиец
Эватт. В глазах
журналистов он вскоре стал "звездой" — знали, что стоит ему взять слово,
как произойдет скандал, и в буфете для прессы оставляли недопитыми чашки
кофе, когда кто-нибудь сообщал: "Сейчас выступит Эватт..."
Я на себе почувствовал, что такое "холодная война". Когда я остановился
в Париже но дороге в Америку, газеты писали обо мне приветливо или
по
меньшей мере вежливо. Это было ранней весной. А поздним летом и осенью
многие газеты начали меня ругать. Одна уверяла, что я подкуплен — у меня
в Москве квартира из десяти комнат, вилла в Крыму, даже охотничий
павильон в Белоруссии. Другая писала, что я злоупотребляю исконным
гостеприимством Франции, хочу восстановить французов против американцев,
уверяю, будто негры в Соединенных Штатах лишены свободы, наверно, мне
поставят памятник в Черной Африке, но из Франции мне лучше убраться.
Третья, вдруг припомнив далекое прошлое, требовала, чтобы я вернул
французским держателям царских займов "украденные у них деньги". В Лионе
продавцы газет, желая сбыть
местную вечёрку, залихватски кричали: "Москва
готовится оккупировать Францию!" В Нанте какие-то подростки разграбили
дорогой ресторан; одна из местных газет уверяла, что у преступников
найдены русско-французские словари; в очередном интервью меня ехидно
спросили, не был ли я часом в Нанте.
Коммунистическая партия была самой сильной во Франции.
Неустойчивое равновесие сохранялось: "холодная война" шла в любом французском городе.
Пьер Кот говорил:
"Исход неизвестен..." Человеку не хочется огорчать
себя, и мне казалось, что все так или иначе наладится. Стояла чудесная
осень, в октябре цвели розы. Люди улыбались — характер у французов
лёгкий, они способны утешиться хорошей погодой, шуткой, миловидной
женщиной, прошедшей мимо.
Я зашел к
Жан-Ришару Блоку
в редакцию
Се суар. Он предложил пойти в
соседнее кафе, выпить стаканчик вина. Излагал свои надежды: социалисты
не смогут порвать с коммунистами, а за этими двумя партиями большинство
— и в парламенте, и в стране. Потом он заговорил о Москве и вдруг вынул
записную книжку: "Переведите". Я прочитал записанную латинскими буквами
русскую поговорку "перемелется — мука будет". Перевести было нелегко, но
я перевел и шутя добавил: "У нас иногда говорят вместо "мукА" — "мУка"..."
Он сердито посмотрел: "МУка — когда мелют. А когда перемелют — должна
быть мукА".
Оглавление
www.pseudology.org
|
|