| |
|
Илья Григорьевич Эренбург
|
Люди, годы, жизнь
Книга II.
Часть 4
|
22
Хотя В.Л. Дуров не одобрял футуристов, он сам был эксцентриком, и
спектакль, которым он открыл свой театр для детей, назывался: "Зайцы
всех стран, соединяйтесь!" Я хорошо помню его содержание. Вначале заяц
приподымал деревянный переплет большой книги, на котором значилось "Капитал";
он перелистывал страницы, потом подзывал к себе других Зайцев; их было
не менее двадцати. В следующей картине на сцене был макет дворца; его
охраняли кролики с ружьями. Из-за кулис выбегали зайцы, выталкивая
игрушечную пушку; зайцы стреляли из пушки в кроликов и, одержав Победу,
подымали над дворцом красный флаг.
Занавес подымал и опускал медвежонок в синей блузе
Восторг детей был неописуем; бледненькие и худые, они хохотали до упаду.
А после того как падал занавес, зайцы и кролики выбегали на авансцену, и
происходило то общение зрителей с актерами, о котором тщетно мечтал
постановщик "Зорь". (При входе дети получали кусочки морковки, ими они
покоряли актеров).
Спектакль продолжался полчаса, но потребовал длительной работы. Владимир
Леонидович Дуров объяснил мне с самого начала, что хочет опровергнуть
неправильные представления о животных. Принято, например, считать, что
заяц трус и что заяц косой; значит, нужно показать, как ловко заяц
стреляет из пушки.
Владимиру Леонидовичу тогда исполнилось пятьдесят семь лет; он был самым
знаменитым клоуном России; мальчиком я его видел в цирке и запомнил
смешного человека в ярком одеянии со множеством фантастических медалей.
Да и задолго до того, как я родился, братья Дуровы были любимцами России.
А.П. Чехов
смеялся, глядя на фокусы дворняжки В.Л. Дурова
Запятайки. Может быть, я видел в детстве и не Владимира Леонидовича, а
его брата Анатолия, который одно время был более популярным? Братья
сначала выступали вместе, потом рассорились. Владимир Леонидович стал
писать на афишах "Дуров-старший";
Анатолий
Леонидович называл себя "Дуров-настоящий".
(Он умер перед революцией и завещал, чтобы на его могиле поставили те же
слова: "Дуров-настоящий").
Так или иначе, когда я познакомился с Владимиром Леонидовичем, он был "Дуровым-единственным".
Сотрудники цирковой секции ТЕО зазывали его к себе, а он был увлечен
зверями. Помню, как он впервые пришел ко мне: нужно помочь устроить в
его особняке на Божедомке театр для детей. Он говорил о работах
Павлова,
об условных и безусловных рефлексах; казалось, что это не прославленный
клоун, а почтенный профессор.
Я был приглашен на одну из первых репетиций. Владимир Леонидович
старался вылечить Зайцев от страха; это было нелегко. Хотя животные, по
словам Дурова, повинуются различным рефлексам, а человек, если Декарт не
ошибался, мыслит, следовательно, существует, между поведением людей и
зверей много общего; в частности, легче запугать самого смелого человека,
чем сделать из труса героя. Дуров говорил, что когда червяк ползет от
цыпленка, цыпленок его пожирает, а когда червяк ползет на цыпленка,
цыпленок поспешно ретируется. (Есть, кстати, пословица "Молодец против
овец, а на молодца и сам овца", которую придумали не цыплята и не зайцы).
Репетиции происходили ночью. Владимир Леонидович терпеливо кормил
премьера труппы, милейшего зайца, морковью, причём рука дрессировщика
пугливо пятилась. Что касается пушки, то она откровенно убегала от зайца.
Через две или три недели зайцы поняли, что они сильнее всех. Этот метод
дрессировки Дуров называл
"трусообманом".
Морковь играла в режиссуре величайшую роль: она лежала между страницами
книги, и, чтобы получить морковь, заяц дергал шнур, который приводил
пушку в действие.
В ходе работы выяснилось, что кролики ничего не имеют против головных
уборов, но зайцы выходят из строя, когда им напяливают на головы шапки.
Владимир Леонидович уступил, и зайцы штурмовали дворец без шлемов.
Морковь кто-то Дурову доставлял, но медвежонку приходилось трудно. Я
обратился в МПО с просьбой взять на снабжение медведя как участника
спектакля. Несмотря на скудный паек, медвежонок рос, и блуза больше на
него не налезала. Дуров настаивал, чтобы я выпросил ситцу на новую блузу.
Напрасно я говорил, что это чрезвычайно сложно, что я потратил много
времени, добывая для себя штаны, что медвежонок может выступать и без
блузы. В итоге ситец мы раздобыли.
Дуров тяжело переживал гибель молодого слоненка Бэби, которого он
временно поместил в Зоологическом саду. Угля не было, Бэби мерз,
простудился и умер. Он весил около трёх тысяч килограммов; мясо роздали
сотрудникам и рабочим зоопарка. А Владимир Леонидович уныло повторял: "Вы
его не видели... У него были редкие способности..." Пять лет спустя он
писал: "Погиб лучший мой, честный, преданный товарищ, погиб мой Бэби
дитя, которое я воспитал и к которое вложил часть своей души".
Второй постановкой была сцена, которую Дуров показал впервые в начале
века под названием "Гаагская мирная конференция". Теперь название
изменилось. За столом рядышком сидели заклятые враги: волк и козел,
кошка и крыса, лисица и петух, медведь и свинья.
Владимир Леонидович подробно мне объяснил, как он подготовлял эту сцену.
Клетка, в которой сидела крыса, была обвешана бубенцами и на колесиках
по рельсам спускалась со стола к корзине, где находилась кошка. Шум,
бубенцы пугали кошку, и мало-помалу она начала побаиваться крысы. А
крыса с каждым часом смелела. Так Дуров дрессировал и других участников
спектакля. Сильные переставали быть уверенными в своей безнаказанности,
а слабые вылечивались от страха; на этом было построено "мирное
сосуществование".
В зиму, о которой я рассказываю, я часто видался с Владимиром
Леонидовичем, старался ему помочь и пристрастился к нему.
Потом мы
встречались редко, но всякий раз Дуров меня забавлял, восхищал,
вдохновлял. Он был одним из самых фантастических людей, которых я
встретил в жизни. На цирковой арене он хотел проповедовать, учить, давал
научные объяснения, твердил о рефлексах и одновременно выезжал в своем
ослепительном костюме на шестерке собак или верхом на свинье. А у себя
на Божедомке, куда приходили ученые — Челпанов, Бехтерев, он вдруг
прерывал серьезные объяснения клоунской шуткой, Был он по природе поэтом
и поэзию нашёл в мире четвероногих актеров.
Он часто путался, говоря с людьми. материализм у него смешивался с
толстовством, марксизм
— с христианством. Научные труды он подписывал "Дуров-самоучка".
Но по-настоящему легко и просто он чувствовал себя с животными. Он
обращался к человеку с просьбой: "пусть он почувствует в животном
личность, сознающую, думающую, радующуюся, страдающую".
В голове Владимира Леонидовича рождались фантастические планы
В одной из книг Дурова приведен текст письма, полученного им в августе
1917 года: "Морской Генеральный штаб рассмотрел предложение г-на Дурова
о дрессировке им животных: морских львов и тюленей, для целей морской
войны, и находит это предложение весьма интересным..." Письмо подписал
начальник штаба, контр-адмирал. Легко догадаться, в каком состоянии
находились тогда военные начальники, если они всерьез надеялись
применить дрессированных тюленей против немецких подводных лодок...
Потом все встало на своё место. Идея мобилизации тюленей никого больше
не соблазняла. В 1923 году Владимир Леонидович получил командировку в
Германию и приобрел там морских львов. Он ими очень дорожил, ставил их
выше собак. Помню, как он привел меня к бассейну и представил: "Илья
Григорьевич, поэт и друг животных". Морские львы вылезли, начали
аплодировать своими ластами и обдали меня ледяной водой. А Дуров говорил:
"Если бы вы видели извилины их мозга..."
Дуров был убежден, что люди не понимают животных. Почему говорят
"слепая
курица"? Да курица видит ястреба задолго до того, как его заметит
человек. Осел упрям? Ничего подобного: осла нещадно эксплуатируют,
иногда он оказывает пассивное Сопротивление. Свинья — чистоплотнейшее
существо и в грязи выкатывается, чтобы освободиться от паразитов; дайте
ей чистое помещение, и она будет брезгливо отворачиваться от многих
людей. Почему всё-таки не приняли предложения об использовании морских львов
против подводных лодок? Почему никто не рассмотрел проекта, как с
помощью ручных орлов поджигать бомбардировщики? Нет, с людьми очень
трудно!
В давние годы, заболев, Дуров составил завещание, писал, что если он
умрёт, то на кладбище его должны сопровождать животные. Духовенство
сочло такое пожелание кощунством. Ах, люди не понимают, что у животных
есть душа! Прошло десять или пятнадцать лет, и слово "душа" исчезло,
душу заменили "рефлексы". Но люди по-прежнему скептически улыбались.
Физиологи, например, утверждали, что собаки не различают цвета предмета.
Владимир Леонидович негодовал: "Все мои собаки могут отличить зеленый
мяч от красного, даже начинающие щенки..."
Жена Дурова, Анна Игнатьевна, любила животных. Но Владимир Леонидович
мне как-то печально рассказал, что в спальню имеют доступ только
обезьяны, собаки, кошки и попугаи. Барсуку или гусю вход туда запрещен.
"Неправильно... несправедливо..."
Однажды он пошёл с очередной просьбой к Луначарскому; попросил подписать
бумагу. Анатолий Васильевич ответил, что нужно проверить, подумать.
Тогда из кармана Дурова выскочила его любимица, крыса Финька, и встала
перед наркомом на задние лапы. Луначарский боялся крыс, крикнул:
"Уберите!"
Дуров вздыхал:
"Не могу, Анатолий Васильевич, она за своих товарищей просит.
Солидарность..."
Десять лет спустя в Париже он пришел в кафе
"Куполь" тоже с крысой и
очень удивился, когда дамы начали истерически вопить; он объяснял, что
это крыса-артистка, но его не слушали. Он шёл в гости, говорил о научной работе, о прогрессе и неожиданно
вынимал из кармана вместе с носовым платком сырую рыбу или кусок мяса:
все его карманы были набиты угощением для зверей. Глядя на людей, он думал о животных. Он описывает, как его тойтерьеры,
радуясь, улыбаются и виляют задом, и добавляет: "Природа выражения
ощущений во многих случаях одинакова. Возьмем хотя бы виляние задом. Я
часто наблюдал, в особенности на балах, как молодой человек подходил к
даме, виляя довольно заметно своим задом..."
Когда он приехал с Анной Игнатьевной в Париж, мы повели их в танцульку
на улице Бломэ, куда приходили негры-студенты, художники, натурщицы.
Владимир Леонидович внимательно следил за танцевавшими парами и вдруг
радостно крикнул: "Мамочка, ты погляди: трутся животами — тот же
рефлекс, что у попугаев..."
Анна Игнатьевна рассказала моей жене: "Я думала в Париже
немного приодеться, но Володя купил жирафа. Жирафы очень дороги, потом,
его нужно везти в специальном вагоне...". Владимир Леонидович обожал шимпанзе Мимуса; он мне подробно рассказывал
о его успехах: "Мимус научился произносить слоги, говорит несколько
слов. Начинает писать; пока твердо усвоил только букву "о", теперь я
показал ему "ш".
И вот случилось несчастье
Дуров должен был поехать на гастроли в Минск.
Мимуса он берег, не показывал на арене; а взял с собой, чтобы ничего с
ним не случилось. Обезьяна и перед этим часто хворала, она простудилась,
схватила воспаление лёгких. Владимир Леонидович рассказал мне о её
конце: "Она спала в моей кровати в гостинице... Самое трудное — научить
обезьяну быть чистоплотной в комнате. Котенок ведет себя прилично. А
обезьяны рассеянные. Она знает, что ей нужно выйти, но её отвлекает
какая-нибудь забава — и вот в итоге пачкает... А Мимус никогда... Я
вижу: он встает, берет туалетную бумагу, идёт к ночному горшку. Не дошел
— умер..." И в глазах Дурова показались слезы.
Я говорил, что трудно было порой понять его мировоззрение; но он
страстно ненавидел войну, говорил об этом и на цирковой арене, и на
научных заседаниях. В 1924 году он писал: "Советская Россия
в своё время первая сделала смелый почин в деле разоружения и до сих пор
открыто призывает брать с неё при мер..." (Тяжело подумать, что с той
поры прошло почти сорок лет, что была невиданная в Истории война и что
слова Дурова кажутся выписанными из свежего номера газеты..).
Вся жизнь Владимира Леонидовича была эксцентрикой и поэзией. В третьем
классе Московской военной гимназии при экзамене по закону божьему сын
дворянина, Дуров Владимир, вошел в класс на руках. Экзаменаторы не знали
о богомольных жонглерах средневековья и прогнали дерзкого мальчика. В
старости Дуров был окружен учеными; к его книге написали предисловие
профессора Кожевников и Леонтович. Казалось, что у Владимира Леонидовича
общего с "рыжими"? Но нет, он до конца оставался артистом цирка,
проклинал арену и не мог без неё жить.
Когда Владимир Леонидович скончался—летом 1934 года, похоронная
процессии продвигалась с Божедомки к цирку. На катафалке сидела любимица
Дурова, шотландская овчарка Рыжка. Тысячи людей приходили, чтобы
проститься с клоуном, который смешил много поколений.
А собаки слушали, нюхали — ждали; ждали морские львы; ждал ворон,
напрасно повторяя своё имя: "Воронок... Воронуша"... Дуров не приходил.
Такого второго и не будет...
В начале 1921 года я как-то ехал с ним из ТЕО на Божедомку. Вёз нас
отощавший, но неунывающий верблюд. Дуров вдруг сказал мне:
"Почему они
на все отвечают "клоун... клоун"... Знаете, я вам скажу по секрету —
клоуны самые серьезные люди..."
23
В очень холодный зимний день и встретил на Тверской С.А. Есенина; он
предложил пойти пить настоящий кофе в таинственном месте, которое
называл "Кисловкой". Женщина, открывшая нам дверь, радостно защебетала:
"Ах, Сергей
Александрович! Я вас заждалась..." Судя по безделкам на комоде, по
старым английским гравюрам, она была в прошлом состоятельной дамой, а
теперь держала "подпольную" столовую для актеров, писателей и
спекулянтов. Есенин что-то шепнул ей, и вскоре на столе появились
кофейник, сахарница, пирожные, даже графинчик с ликером. Я жил, скорее,
по-монашески и не подозревал о существовании подобных заведений. Увидев,
что я изумлен, Есенин обрадовался, как ребенок:
"Ну чем не парижское
кафе?.."
Хозяйка похвалила его галстук, и он снова обрадовался. Он был в светлом
пиджаке и черных лакированных ботинках. Форсил он, как деревенский
паренек, и улыбался, когда прохожие его узнавали.
Выпили мы немного — графинчик был крохотным; но уходить из уютной теплой
комнаты не хотелось. Есенин меня удивил: заговорил о живописи; недавно
он смотрел коллекцию Щукина, его заинтересовал Пикассо. Оказалось, что
он читал в переводе Вердена, даже Рембо. Потом он начал декламировать
Пушкина:
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Вдруг обрушился на Маяковского:
"Тит да Влас... А что он в этом понимает?
Да если бы и понимал, какая это поэзия?.." Меня его слова не удивили:
незадолго до тою я слушал весь вечер в Политехническом музее, как
Маяковский и Есенин друг друга ругали.
всё же я спросил Есенина, почему
его так возмущает Маяковский.
"Он поэт для чего-то, а я поэт от чего-то.
Не знаю сам от чего... Он проживет до восьмидесяти лет, ему памятник
поставят... (Есенин всегда страстно жаждал славы, и памятники для него
были не бронзовыми статуями, а воплощением бессмертия). А я сдохну под
забором, на котором его стихи расклеивают. И всё-таки я с ним не
поменяюсь".
Я попытался возразить. Есенин был в хорошем настроении и
нехотя признал, что Маяковский — поэт, только
"неинтересный". Он начал
спорить с футуристам. искусство вдохновляет жизнь, оно не может
раствориться в жизни. Конечно, он, Есенин, писал похабные стихи на
стенах Страстного монастыря, но это — озорство, а не программа. Народ?
Уж на что был народен Шекспир, не брезгал балаганом, а создал Гамлета.
Это не Тит и не Влас (он цитировал агитку Маяковского, где упоминались
Тит и Влас). Он снова декламировал Пушкина, говорил:
"Написать бы одно четверостишие такое — и умереть не страшно... А я
обязательно скоро умру..."
На улице, когда мы прощались, Есенин сказал:
"Поэзия не пирожные,
рублями за неё не расплатишься..." Эти слова я запомнил — они меня
поразили: в тот день я впервые увидел Есенина.
А познакомились мы раньше,
и стихи его я давно любил
Осенью 1917 года в Петрограде меня позвала к себе молодая поэтесса
М.М.
Шкапская, которую я знал по Парижу. За столом сидел
Н.А.
Клюев в
крестьянской рубахе и громко пил чай из блюдца. Он мне сразу показался
актером, исполняющим в тысячный раз затверженную роль. Разговор иссякал,
как пришел новый гость, молодой, красивый паренек, похожий на Леля из
оперы; улыбаясь, он представился: "Есенин. Сергей. Сережа..." У него
были глаза ясные и наивные. Мария Михайловна попросила его почитать
стихи. Я понял, что передо мной большой поэт; хотел с ним поговорить, но
он, поулыбавшись, ушел.
Потом мы несколько раз встречались в Москве: говорили о стихах, о
событиях. В отличие от Клюева он менял роли; говорил то об индоклаве, то
о динамичности образа, то о скифстве; но не играть не мог (или не хотел).
Часто я слышал, как, поглядывая своими небесными глазами, он с легкой
издевкой отвечал собеседнику: "Я уж не знаю, как у вас, а у нас, в
Рязанской..." В мае 1918 года он говорил мне, что нужно все повалить,
изменить строение вселенной, что крестьяне пустят петуха и мир сгорит.
Он подарил мне свою книгу с такой надписью: "Милому недругу в наших
воззрениях на Русь и Бурю И. Эренбургу на добрую память от искренне
любящего С. Есенина".
И вот после долгой беседы на Кисловке я увидел подлинного Есенина.
Скольких он разыгрывал!
Иванов-Разумник, прослушав его
"Инонию",
восхищался: "Вот подлинный революционный субъективизм..." Различные "скифы"
считали Есенина выразителем своей идеологии, и я помню, как в Берлине
А.А. Шрейдер доказывал, что призыв Есенина
"Господи, отелись" потрясет
буржуазную Европу. А молодые поэты видели в Есенине
создателя повой поэзии; "имажинизм" подавался не как одно из многочисленных литературных
направлений, но как скрижали завета.
Неправильно было бы думать, что Есенин обманывал или, если угодно,
мистифицировал других; часто он разыгрывал самого себя; различные
чувства, обуревавшие его, требовали формы, и тогда он уступал себе: из
тоски делал программу, из душевного смятения — литературную школу.
Маяковский подчинял свои настроения идее. Есенин мог (какой раз
признался мне) "валять дурака" в "Домино" или в "Стойле Пегаса", но
писал он, не задумываясь, как ему в ту минуту хотелось.
Признав в конце своё духовное поражение, он говорил:
Приемлю все.
Как есть все принимаю.
Готов идти по выбитым следам.
Отдам всю душу Октябрю и Маю,
Но только лиры милой не отдам.
Он был счастлив
Маяковскому пришлось бороться с непониманием, издевками одних, душевным
холодом других, а Есенина понимали и любили при жизни. Была в его стихах
та сердечность, то необыкновенное звучание, которые покоряли даже людей,
против него настроенных, слыхавших о его нелепых кабацких похождениях.
Он мечтал о славе, и он ею пресытился. Когда ему было двадцать пять лет,
он в стихах обращался к своим родителям:
О, если б вы понимали,
Что сын наш в России
Самый лучший поэт!
Его полюбила знаменитая танцовщица Айседора Дункан, на танцы которой и с
восхищением смотрел в гимназические годы; она была на семнадцать лет
старше его, но он обрадовался её любви, как мировому признанию. Он хотел
поглядеть мир и одним из первых пронесся по всей Европе, увидел Америку.
Женщины в него влюблялись. Старые негры и парижские сорванцы ему
сочувственно подмигивали. Горький плакал, когда он ему читал стихи. Он
делал все, что ему хотелось, и даже строгие блюстители советских нравов
глядели сквозь пальцы на его буйные выходки.
И трудно себе представить человека более несчастного. Он нигде не
находил себе места; тяготился любовью, подозревал в кознях друзей; был
мнительным, неизменно считал, что скоро умрёт. Я знаю объяснения досужих
обывателей: "Спился". Но ведь нельзя принимать следствия за причину.
Почему он спился?
Почему надорвался в самом начале жизненного и
поэтического пути? Почему столько неподдельной горечи даже в его ранних
стихах, когда он не пил и не буянил? Говорят, что при
нэпе выползли из щелей подонки, и
тогда родилась "Москва кабацкая"; но
"Исповедь хулигана"
написана до НЭПа, в ту зиму, когда Москва напоминала фаланстер или
монастырь со строгим уставом. Почему Есенин повесился в возрасте
тридцати лет, в зените славы, не услышав даже далеких шагов старости?
Мне приводилось читать, что драма Есенина — в его расхождении с эпохой.
А по-моему, дело не в эпохе. Конечно, Есенин жил в очень трудные годы и
не раз огрызался на время; но не раз он и объяснялся этому времени в
любви. Революцию он принимал на свой лад: в 1921 году его ещё прельщала
стихия бунта, он
мечтал написать поэму "Гуляй-поле". Мы с ним
встретились незадолго до моего отъезда в Париж; он подарил мне свою
книгу "Трерядница" и сделал на
ней такую надпись: "Вы знаете запах нашей
земли и рисуночность нашего климата. Передайте Парижу, что я не боюсь
его, на снегах нашей родины мы снова сумеем закрутить метелью, одинаково
страшной для них и этих".
Это было весной 1921 года; но Есенину все
ещё
мерещилась озорная вольница, которая носится на резвых конях по всей
нашей планете.
Прошло сорок лет. Есенина у нас читают, любят, и никому не придёт в
голову задуматься над запутанным мотком его политических идей. Он писал
в 1920 году:
Я хочу быть желтым парусом
В ту страну, куда мы плывем.
А пять лет спустя, незадолго до смерти, признавался, что на корабле он
был не парусом, но одним из пассажиров:
Ну кто ж из нас на палубе большой
Не падал, не блевал и не ругался?
Их мало, с опытной душой,
Кто крепким в качке оставался.
...
Теперь года прошли. Я в возрасте ином.
И чувствую и мыслю по-иному.
И говорю за праздничным вином:
Хвала и слава рулевому!
Он промчался по Европе, по Америке и ничего не заметил
Он писал в
письмах: "...Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех
в бешенство... Такая гадость, однообразие, такая духовная нищета, что
блевать хочется...", "Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет, здесь
жрут и пьют, и опять фокстрот..." Конечно, на Западе тогда был не только
фокстрот, но и кровавые демонстрации, и голод, и Пикассо, и Ромен Роллан,
и Чаплин, и много другого. Но состояние Есенина мне понятно. Дело не
только в любви к березкам, о которой много писали, дело и в том, что он
издали увидел во весь рост народ, ринувшийся к будущему.
Вернувшись в Россию, он попытался сделать выводы:
"Наше едва остывшее
кочевье мне не нравится. Мне нравится цивилизация. Однако я очень не
люблю Америку. Америка — это тот смрад, где пропадает не только
искусство, но и вообще лучшие порывы человечества". Он напечатал в
газете очерк, наивный и беспомощный, но Америку окрестил необычайно
точно "Железным Миргородом".
Нужно напомнить, что было это в 1923 году,
когда Леф прославлял красоту нью-йоркских небоскрёбов, когда был в моде
НОТ (научная организация труда) — за два года до поездки в Америку
Маяковского.
Есенин был прежде всего поэтом; исторические события, любовь, дружба —
всё это отступало перед стихами. Он обладал редким певческим даром. Для
зоолога соловей — одна из птиц отряда воробьиных; но никакие описания
птичьей гортани не могут объяснить, почему пение соловья издавна
чаровало людей во всех краях мира. Никто не может объяснить, почему нас
трогают многие стихи Есенина. Бывают поэты, полные высоких мыслей,
блистательных наблюдений, страстных чувств, которые десятилетиями
осваивают искусство передать другим
своё духовное богатство. А Есенин
писал стихи только потому, что родился поэтом:
Не каждый умеет петь.
Не каждому дано яблоком
Падать к чужим ногам.
...
Сие есть самая великая исповедь.
Которой исповедуется хулиган.
Глубокая грусть была свойственна поэтическому голосу Есенина: её нельзя
приписать эпохе, даже если эта грусть многое эпохе приписывала:
Хорошо им стоять и смотреть,
Красить рты в жестяных поцелуях.—
Только мне. как псаломщику, петь
Над родимой страной аллилуйя.
Он сам знал, что в его тоске, в его одиночестве никто не повинен:
Кого позвать мне? С кем мне поделиться
Той грустной радостью, что я остался жив?
Здесь даже мельница — бревенчатая птица
С крылом единственным — стоит, глаза смежив.
Я никому здесь не знаком.
А те, что помнили, давно забыли...
Такие чувства могут возникнуть в любую эпоху.
Может быть, поэтому стихи Есенина не стареют.
Ах, увял головы моей куст,
Засосал меня песенный плен.
Осужден я на каторге чувств
Вертеть жернова поэм.
Или:
И уже говорю я не маме,
А в чужой и хохочущий сброд:
— Ничего! Я споткнулся о камень.
Это к завтраму все заживёт)
Когда написаны эти строки?
Сорок лет назад? Сто лет назад? Вчера? Не
знаю. Не имеет значения.
В годы войны я часто слышал от молодых лейтенантов, попавших на передний
край прямо со школьной скамьи, да и теперь мне говорят молодые люди: "Люблю
Есенина". Мне это понятно. Молодые, если они не поэты и не особые
любители поэзии, когда им радостно, легко на душе, редко берут с полки
томик стихов; они идут на матч футбола, танцуют, гуляют с девушками,
вслух мечтают или жарко спорят. Стихи им нужны в часы печали, и тогда на
выручку приходит Есенин, который давно умер и о котором они ничего не
знают, кроме самого важного: он писал за них и про них.
Он не писал о том, как делать стихи, никогда не приравнивал труд поэта к
производству, но смешно уверять, что он был наивным песенником. Да и
были ли когда-нибудь такие? Пять веков ходила легенда о "бесхитростном
поэте" Франсуа Вийоне, пьянице и преступнике, который писал, как ему
господь Бог на душу положит. Недавно Тристан
Тцара сделал открытие:
заключительные строки баллад Вийона — шифрованные, в них поэт
рассказывает Правду и о своих любовных горестях, и о своих преступлениях.
Нужно воистину великое мастерство, чтобы строки, где каждая пятая или
седьмая буква — шифр, показались естественными, чтобы никто не
догадывался о трудностях шифровальщика.
Есенин много раз говорил мне,
что подолгу работает над стихом, черкает, рвет. Маяковский о
нём сказал:
"Звонкий забулдыга подмастерье". Есенин писал:
"Я пришел, как суровый
мастер..." (Прав был Есенин:
"забулдыгой" он стал от печали, "звонким"
никогда не был, а вопрос о звании — "мастер" или "подмастерье" —
разрешен временем). Есенин не раз себя называл
"хулиганом"; но в одном
он был почтителен: ценил мастерство. На что уж чужд ему был Брюсов, но,
узнав о смерти Валерия Яковлевича, Есенин написал:
"Эта весть больна и тяжела, особенно для поэтов. Все мы учились у него.
Все знаем, какую роль он играл в развитии русского стиха..."
Поэзия Есенина мягка, человечна; нет в
ней ни жестокости, ни душевного
холода. Его стихи о собаке, у которой утопили щенят, написаны в годы
войны, когда люди уже начали привыкать к равнодушию. Незадолго до
самоубийства он написал стихотворение
"Черный человек". Образ, видимо,
навеян Пушкиным: "черный человек" преследует
Моцарта.
Но "черный человек"
Моцарта — смерть. А Есенин узнал и угрызения совести;
"черный человек"
жесток, но поэт помнит об Айседоре Дункан:
Был он изящен,
К тому же поэт,
Хоть с небольшой,
Но ухватистой силою,
И какую-то женщину
Сорока с лишним лет
Называл скверной девочкой
И своею милою...
— Слушай, слушай! —
Хрипит он, смотря мне в лицо.
Сам все ближе
И ближе клонится,—
Я не видел, чтоб кто-нибудь
Из подлецов
Так ненужно и глупо
Страдал бессонницей.
В жизни он бывал и нежен, трогателен, и несносен — в буйстве душевного
разора
Я видал его мягким, спокойным, внимательным; видал и в состоянии,
граничившем с помешательством. Мне не хочется рассказывать о том, что
имеет большее отношение к патологии, чем к душевной структуре поэта.
В Берлине несколько раз я встречал его с Айседорой Дункан. Она понимала,
что ему тяжело, хотела помочь и не могла. Она обладала не только большим
талантом, но и человечностью, нежностью, тактом; но он был бродячим
цыганом; пуще всего его пугала сердечная оседлость.
Рядом с ним всегда бывали его спутники: имажинисты,
Кусиков с гитарой
или "крестьянские поэты", как будто сошедшие с лакированных коробок
Палеха. Поэтов оттесняли просто пьяницы, довольные тем, что допущены к
столу знаменитого человека.
Если футуризм, несмотря на желтую кофту и на лорнетку Бурлюка, был
художественным и общественным явлением, то имажинизм мне всегда казался
наспех сделанной вывеской для группы литераторов. Есенин любил драки; и
как в гимназии
"греки" дрались с "персами", так он охотно пошёл к
имажинистам, чтобы драться с футуристам.
всё это даже не страница его
биографии, а несколько сносок, способных заинтересовать только
литературоведа.
Обиднее всего было видеть возле Есенина людей глубоко случайных, ту
окололитературную банду, которая любила (да и поныне любит) пить чужую
водку, греться у чужой славы и прятаться за чужой авторитет. Но не
потому Есенин дошел до гибели, что вокруг него кружилась эта черная
мошкара — он её к себе притягивал. Он знал ей цену; но в том состоянии,
в котором он находился, ему было легче среди людей, им презираемых.
В 1924 году у общих знакомых я видел в последний раз Есенина. Он много
пил, был в плохом виде, хотел уйти — бушевать, скандалить. Несколько
часов я его уговаривал, удерживал силой, а он уныло повторял: "Ну, пусти!..
Я ведь не против тебя... Я вообще...".
В одном из последних стихотворений Есенина есть такие строки:
Как не любить мне вас, цветы?
Я с вами выпил бы на "ты".
Шуми левкой и резеда.
С моей душой стряслась беда.
С душой моей стряслась беда,
Шуми левкой и резеда.
Все понимают, что левкой не дуб и резеда не липа, шуметь они не могут. И
всё-таки это хорошо, а почему хорошо, объяснить невозможно: такова
поэзия. И, вспоминая Есенина, я всегда думаю: был поэт...
24
Когда я вспоминаю Александра Яковлевича Таирова, мне приходят в голову
пушкинские стихи:
Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
Духом смелый и прямой.
Жизнь Таирова проста, как притча. Юношей он полюбил театр; стал актером
в провинциальной труппе; оказался в Петербурге, познакомился с
передовыми поэтами и художниками. Мейерхольд
ставил "Балаганчик" Блока;
Таиров играл роль Голубой маски. Но Таирова
ещё не было.
В 1914 году он организовал Камерный театр, который стал целью,
содержанием, страстью его жизни. С ним рядом была замечательная актриса
Алиса Георгиевна
Коонен. Таирову тогда было без малого тридцать лет. Он
боролся за театр, который ему казался самым передовым.
Он не был безучастен к огромным переменам, происшедшим в России. Он
охотно отказывался от заблуждений; искал; неутомимый, работал с утра до
поздней ночи. У Камерного театра было много друзей, много и недругов; и
если снова вернуться к пушкинскому стихотворению, то можно сказать, что
десятки лет недруги повторяли:
Он-де Богу не молился.
Он не ведал-де поста...
В 1949 году недруги победили: Камерный театр исчез. Александру
Яковлевичу было шестьдесят четыре года.
Год спустя он умер
В ту далекую
зиму, о которой я пишу, молодой Таиров показал
"Принцессу Брамбиллу", прошедшую с большим успехом. Он начал работать
над "Федрой"; выпустил
книгу "Заметки режиссера", отстаивал свои позиции и от сторонников
натуралистического театра, и от Мейерхольда. Он был окрылен. И печальные
встречи конца сороковых годов не могут заслонить в моей памяти весёлого
и счастливого Таирова первых революционных лет.
Москва восхищалась
весёлым карнавалом на сцене. Декорации Якулова были
ослепительны, сказочны. Актеры всё время прыгали, дурачились, танцевали,
шутили. Москва также хорошо понимала муки Адриенны Лекуврер.
Сентиментальную мелодраму
Скриба Таиров превратил в трагедию.
Игра Алисы
Коонен потрясала зрителей. Это может показаться удивительным:
разжалобить людей тогда было трудно; к смерти все пригляделись. Смерть
Адриенны трогала, вероятно, потому, что была не натуральной, как в пьесе
Скриба, а преображенной искусством — не кончиной в клинике
Склифосовского, а концом
Эвридики или
Офелии.
Таиров хорошо понимал две формы театрального представления: арлекинаду и
трагедию. В годы, о которых я рассказываю, люди жили без промежуточных
состояний; были веселье и отчаяние, пещерный быт и макеты XXI века.
Таиров не только был скромным в жизни, он и в искусстве подчинял свои
мечты строжайшей дисциплине. Говорят, что чувство меры подрезает крылья
романтике; это верно, когда речь идёт о житейском расчете, о мещанском
благоразумии. Но вспомним: даже художники неистовой поры романтизма
хорошо знали, что такое чувство меры,— без него искусство превращается в
ходульность, в ложный пафос, в истерику.
Александр Яковлевич не раз говорил со мной о своем понимании театра. Он
ушел от бытовизма, от показа на сцене, как актеры натурально пьют чай
или тихо позевывают. Он любил приводить Историю, рассказанную знаменитым
французским актером прошлого века
Кокленом. Бродячий актер на ярмарке
показывал, как кричит поросенок. Все восхищались, аплодировали. Но один
нормандский крестьянин предложил пари — он сделает это не хуже актера.
Хитрый нормандец спрятал под свою одежду живого поросенка и стал его
щипать. Поросенок кричал, но все присутствующие шикали — они нашли, что
крестьянин не умеет подражать поросенку.
Таиров знал, что такое
искусство, и не признавал театра, стремящегося имитировать жизнь. Он
часто говорил: "Театр должен стать театральным"; на первый взгляд это
нелепо, как "вода должна быть жидкой". Но ведь кругом были театры,
отказавшиеся от понятия "зрелище". А Таиров не верил ни в описательную
поэзию, ни в литературную живопись, ни в театр, напоминающий комнату, у
которой почему-то ампутировали четвертую стену.
Таиров не отрицал значения драматурга или роли художника; но он хотел,
чтобы все элементы на сцене были подчинены одному — театру.
Вначале он отдал дань декадентству:
поставил "Саломею". Этой пьесой
увлекался не он один. Таиров её поставил в 1917 году, Марджанов — в
1919-м. Никто потом не вспоминал о грехах Марджанова, а Таирову
"Саломею"
не хотели простить. Между тем декадентством переболели в
своё время
многие. Я слышал, как А.В. Луначарский в 1909 году восхищенно
декламировал самые наидекадентентские стихи Бальмонта. Брюсов не только
писал в молодости декадентски-эротические стихотворения, не только вешал
на стены Ропса, он восторгался поэзами Игоря Северянина, который, хоть и
называл себя "эгофутуристом", был декадентом для парикмахеров и
невзыскательных шаркунов.
На сцене Художественного театра стоял
декадентский "Некто в сером" и, как чревовещатель на ярмарке, глухо
объявлял: "Человек родился". В Малом театре
ставили злополучную "Саломею".
всё это быстро забылось. Но есть люди, которые, видимо, рождаются под
несчастливой звездой. Таиров проделал большой и сложный путь, а когда он
лежал в гробу, на гражданской панихиде один из режиссеров по бумажке ещё
припоминал его былые заблуждения...
Когда его просили рассказать или написать о своей жизни,
он начинал
перечислять постановки: это был человек одной страсти
Нельзя о
нём
рассказывать, не рассказывая о
Камерном театре. Это был прекрасный театр,
но который тоже родился под несчастливой звездой. Начну с того, что его
неудачно окрестили. (Я встречал много людей, страдавших оттого, что
родители дали им претенциозное или неблагозвучное имя — нежного юношу
Тита, опытного инженера Каина, кокетливую девушку Конституцию). В 1914
году слово "камерный" звучало, как "студия",— оно указывало, что молодой
театр, преисполненный дерзаний, не рассчитывает на коммерческий успех.
Имя осталось; и в течение тридцати лет недоброжелатели его обыгрывали. "Камерный —значит интимный, домашний, театр для знатоков, для
гурманов..." (Название театра для многих было попросту непонятным.
Александр Яковлевич рассказывал, что в каком-то сибирском городе, где
театр гастролировал, его спрашивали перед началом спектакля: "У вас
только камерники или есть вольнонаемные?" — считали, что выступает
кружок тюремной самодеятельности).
Таирова ценили и защищали многие — и Луначарский, и старые актеры Малого
театра, и М. Кольцов в
"Правде", и рядовые зрители. А.В. Луначарский,
восхищаясь постановкой "Федры", писал, что во многом Камерный театр
приблизился к старому театру середины XIX века, к "великолепному
Каратыгину". Я рассказал, как меня рассмешил старый французский актер
Муне-Сюлли, который, наверно, играл, как некогда играл Каратыгин. Когда
я гоготал над игрой Муне-Сюлли, я был мальчишкой, не понимавшим, что
такое искусство.
Прошли годы. И вот я увидел Алису Коонен
в "Федре". Я
не смеялся. Я узнал ту полноту искусства, от которой становится легко и
немного страшно. (Может быть, нечто подобное чувствуют люди, впервые
поднявшись над сферой земного притяжения).
Я бывал на гастролях Камерного театра в Париже, в Берлине, видел
восхищение зрителей. Таиров осмелился повезти во Францию
расиновскую "Федру"
и победил. Антуан и Пикассо, Леже и Жемье, Кокто и Жан Ришар Блок Блок
восторженно отзывались о спектаклях Камерного театра. В Японии о Таирове
до сих пор вспоминают актеры театра "Кабуки". Кажется, немногие
художники сделали столько для того, что на газетном языке называется "развитием
культурных связей".
Камерный театр нельзя себе представить без Алисы Коонен. Эта добрая,
душевная женщина на сцене терзала сердца зрителей; кто раз её видел,
помнит глаза, руки, голос. Она как будто пришла в театр из другого века,
не знала прошлого или будущего. Люди были большими, большими были дела,
но когда в тысячах театров подымался занавес, на сцене хлопотливо
барахтались
инженю, первые любовники, комические старухи, резонёры. И
вдруг пришла актриса трагедии, и пришла она в ту эпоху, которую никто не
назовет эпохой комедии нравов или семейных драм.
Александр Яковлевич в жизни никак не походил на актера, разговаривал
просто, сдержанно, всегда владел собой. Я видел, как в дни большой беды
он аккуратно шёл за кулисы, и перед актерами был спокойный, чисто
выбритый, невозмутимый Таиров.
Признаюсь, я не театрал; но я не могу забыть многих спектаклей в
Камерном — от давней "Принцессы Брамбиллы" до "Госпожи Бовари",
поставленной в эпоху упадка, в 1940 году. За них я признателен Таирову и
Коонен: они меня часто поддерживали своим мастерством. Они меня
поддерживали и своей дружбой; я знал черный ход в Камерный театр —
квартиру, где они жили; любая обида смягчалась их участием и лаской.
В 1949 году Таирова направили на работу в чужой театр. Он был человеком
большой дисциплины, ждал работы, но её не оказалось.
В давней книге, вспоминая о начале своей театральной деятельности,
Таиров писал:
"Когда на улицах Москвы
появились, наконец, первые афиши с заголовком "Камерный театр", то мы просили прохожих читать нам их вслух,
чтобы с непреложностью убедиться, что это действительно быль, а не мираж".
В последние недели своей жизни больной Александр Яковлевич тихонько
выходил из дому. Беспокоясь за него, близкие проследили, куда он идёт.
Он доходил до стены, на которой были расклеены театральные афиши, долго
и внимательно их разглядывал. Афиши Камерного театра не было...
25
Как-то зимой, раздобыв несколько листов бумаги, я попытался начать тот
роман, о котором давно мечтал; написав несколько строк, я порвал лист. Время не благоприятствовало романам. Дело не в холоде и голоде (хотя,
признаться, я часто мечтал о куске мяса). Дело даже не в различных
заседаниях, на которых мы просиживали дни. Слишком близки и слишком
грандиозны были события. Романист не стенографистка, ему нужно
опомниться, подумать, отойти на несколько шагов (или на несколько лет)
от того, что он хочет описать.
Кажется, в 1920 году в России не было написано ни одного романа.
То было
время стихов и литературных манифестов. Я думаю сейчас о писателях моего
поколения, о Сейфуллиной,
Фурманове,
Лавренёве, Паустовском,
Малышкине,
Федине, Бабеле,
Тынянове,
Пильняке. Они воевали, демобилизовывались,
выполняли различные задания, кочевали, правили чужие статьи, заседали,
читали лекции, писали фельетоны, за крупные произведения почти все сели
несколько позднее.
Роман, пережитый, продуманный, но не написанный, способен извести
Мне
казалось, что стоит мне сесть в каком-нибудь парижском кафе, попросить у
официанта кофе, несколько бутербродов, бумагу, и книга будет написана.
Я хотел написать сатирический роман, показать довоенные годы, войну,
революцию; но последняя глава была закрыта туманом. Как я ни старался, я
не мог себе, представить, что делали люди на Западе, пока русские
низвергали, жгли, проектировали, дрались на десяти фронтах, голодали,
болели сыпняком и бредили будущим. Я говорил себе, что круг должен бить
завершен и что необходимо взглянуть на послевоенный Париж.
(Я много думал о книге. Я думал не только о
ней. Моя молодость прошла в
Париже; я полюбил этот город, оставил там много друзей. Порой я тосковал
по Парижу и не хочу об
этом умолчать).
Однажды я рассказал про это моему давнему другу по большевистской
школьной организации, рассказал не как о реальном пожелании, а, скорее,
как о мечте и очень удивился, когда меня вызвали в Наркоминдел и
предложили заполнить анкету.
Хотя я жил в Третьем общежитии Наркоминдела, я никогда не заглядывал в
дом, куда привёз осенью тюки с печатями. Не знаю, чем занимались
многочисленные сотрудники этого комиссариата (некоторых я встречал в
коридорах общежития).
Наверно, заседали. Ведь дипломатических отношений
с другими государствами в ту пору почти не было. Потерпев поражение в
попытках низвергнуть Советскую власть, правительства западных держав
пытались убедить если не себя, то других, что России нет. (Германская
республика признала существование Советской России только в 1922 году,
Англия и Франция
— в 1924-м, а Соединенные Штаты — в 1933-м).
В приемной Наркоминдела бушевала немолодая, но чрезвычайно
темпераментная женщина. Она истерзала секретаря наркома, а потом
почему-то накинулась на меня: "Они не имеют никакого права! Можете
спросить любого адвоката. У меня швейцарский паспорт, я не позволю со
мной так обращаться!.. Я не буржуйка, я служила гувернанткой, меня нужно
ограждать. Конечно, у меня сбережения в золоте, я не сумасшедшая, чтобы
держать бумажки, когда они каждый день падают. Я напишу в
Берн, я этого так
не оставлю..."
С трудом я от неё освободился и сел за анкету.
На вопрос о цели моей поездки за границу я ответил: "Хочу написать роман".
Секретарь улыбнулся и заставил меня все переписать, продиктовал: "Художественная
командировка".
Прошло ещё несколько недель, и комендант общежития, товарищ Адам, сказал,
что меня вызывают в чека; увидев
моё волнение, он добавил:
"С главного
подъезда — к товарищу Менжинскому".
В.Р. Менжинский был болен и лежал на чересчур короткой кушетке. Я думал,
что он начнет меня расспрашивать, не путался ли я с врангелевцами; но он
сказал, что видел меня в Париже, спросил, продолжаю ли я писать стихи. Я
ответил, что хочу написать сатирический роман. Поскольку разговор зашел
о литературе, я поделился с ним сомнениями: печатается слишком много
ходульных стихов, а вот Блок замолк... Менжинский иногда улыбался, кивал
головой, иногда хмурился. Вдруг я спохватился: человек занят, да ещё
плохо себя чувствует, а я затеял дискуссию, как в Доме печати...
Менжинский сказал:
"Мы-то вас выпустим. А вот что вам скажут французы, не знаю..."
Я получил заграничный паспорт с латвийской визой; такой же паспорт дали
моей жене.
Был яркий весенний день. Сугробы оседали, рушились, ползли. Капало с
крыш. Звонко кричали мальчишки.
Весна в Москве необычайна; ничего подобного не знают жители
благословенного юга; это не смена времен года, а исключительное событие
в жизни любого человека; и хотя сегодняшняя Москва мало напоминает ту,
по которой я шёл в апреле 1921 года, весны тоже, одна похожа на другую,
и каждая ни на кого и ни на что не похожа. Нужно пережить длиннущую зиму,
в декабре, просыпаясь, зажигать свет, мерзнуть, видеть землю неизменно
закутанную в саван, нужно в марте слепнуть от метелей для того, чтобы
по-настоящему оценить Оттепель, ледоход, шумное новоселье жизни.
Именно в такой буйный солнечный день, возвращаясь в "Княжий двор" с
заграничным паспортом, я вдруг задумался: вот я уезжаю... Трудно было
оторваться от московской жизни; может быть, потому, что эта жизнь была
очень трудной. После того как Мейерхольд ушел из ТЕО, заседания в
детской секции, где мы продолжали по инерции разрабатывать различные
проекты, начали мне казаться бессмысленными. Куда разумнее попытаться
написать роман. И всё же мне было трудно уехать: я понимал, что
настоящая жизнь — здесь, в Москве...
В тот ли день или в один из последующих, не помню, но было это незадолго
до отъезда, я долго и настойчиво убеждал себя: пора подвести итоги!
"Подвести итоги" — это было одной из последних наивностей уходившей
молодости
Я не знал, что мне понадобится не час и не два для того,
чтобы осознать все значение тех лет, когда я метался по неприветливым
улицам Москвы, по раскромсанной, растерзанной России, воспитывал
"мофективных" детей, спорил о "левом искусстве", отчаивался, шутил, голодал, добывал
хлеб или махорку. Мы все тогда говорили в стихах или в прозе об "исторической
эпохе". А живя изо дня в день, эпохи не видишь: деревья заслоняют лес, и
лес не даёт возможности разглядеть отдельное дерево.
Сейчас мне хочется оглянуться назад, задуматься над давнишним клубком
надежд и сомнений.
Я говорил, что История делается не по щучьему велению; она делается и не
по той безупречной логике, которой сильна наука. Мальчишкой я часто
слышал в кружке П.Г. Смидовича, что путь к социализму откроет
пролетариат передовых индустриализированных стран.
В 1946 году один рабочий, проживавший в "Железном Миргороде", или,
говоря точнее, в Детройте, сказал мне: "Почему вы
всё время говорите об
американских капиталистах, о монополиях, об эксплуатации? Вы думаете, мы
не знаем этого? Знаем. Но нам с нашими капиталистами живется лучше, чем
вам без капиталистов..." Отсутствие классового сознания? Конечно. Но не
только это — другое отношение к жизни, культ благополучия, страх перед
подвигом, перед жертвами, перед неизвестностью.
Так или иначе, первым государством, где победила социалистическая
революция, была Россия с её отсталой промышленностью. Из
трёх граждан
молодой Советской республики двое вместо подписей ставили крестики. В
1918 году мне привелось побывать в деревнях Московской и Тульской
губерний. В избах можно было увидеть кресла, обитые плюшем, граммофоны,
даже пианино, вывезенные из усадеб или полученные от горожан за мешок
картошки. А люди ещё жили жизнью дореволюционной деревни, описанной
Чеховым и Буниным.
Было много
жестокости, невежества, темноты. Жгли библиотеки. Ненавидели горожан
("дармоеды"), иные радовались, что города умирают от голода. Может быть,
этим частично объясняется смятение, порой овладевавшее Лёвой интеллигенцией и нашедшее
своё выражение в статьях
Горького.
Молодежь, пришедшая в город и захваченная вихрем событий, легко
воспринимала упрощенные идеи крайних "пролеткультовцев", будущих "напостовцев".
Мне не раз приходилось слышать: "Чего усложнять?.." Интеллигентщина,
гниль... Газету читал? Значит, ясно. А "почему", "зачем" — буржуйские
разговоры... Нечего голову ломать..."
Осенью 1920 года В.И. Ленин обратился к комсомольцам с такими словами:
"Если коммунист вздумал бы хвастаться коммунизмом на основании
полученных им готовых выводов, не производя серьезнейшей, труднейшей,
большой работы, не разобравшись в фактах, к которым он обязан критически
отнестись, такой коммунист был бы очень печален. И такое верхоглядство
было бы решительным образом губительно".
Я говорил о жажде знания, которая тогда охватила миллионы юношей и
девушек
Народ раскрыл букварь
Нужно сказать и о тех, кто учил грамоте,
кто читал лекции по Истории или по геологии, кто спасал книги от огня,
отстаивал здания музеев и, голодая, может быть, сильнее всех, защищал
культуру,— о русской интеллигенции. Я говорю, конечно, не о той её части,
которая уехала за границу и там пыталась опорочить свой народ, но об
интеллигенции, принявшей Октябрьскую революцию и в то же время полной
сомнений. Когда перечитываешь первые рассказы Всеволода
Иванова,
Малышкина, Пильняка, Н.
Огнева, ранние стихи Тихонова, становится ясным,
что эти сомнения вытекали из той жажды критически подойти к фактам, о
которой говорил Ленин.
На Страстной площади висел плакат: "Да здравствует электрификация!" Под
этим плакатом Есенин однажды прочитал мне монолог Пугачева:
О Азия, Азия! Голубая страна.
Обсыпанная солью, песком и известкой.
Там так медленно по небу едет луна.
Поскрипывая колесами, как киргиз с повозкой.
Но зато кто бы знал, как бурливо и гордо
Скачут там шерстожелтые горные реки?
Не с того ли так свищут монгольские орды
Всем тем диким и злым, что сидит в человеке?
...
Уж давно я, давно я скрывал тоску
Перебраться туда, к их кочующим станам,
Чтоб разящими волнами их сверкающих скул
Стать к преддверьям России, как тень
Тамерлана.
Стихи были хорошие. Но я сейчас думаю не о стихах. По стране рыскали
банды. В деревнях обстреливали продотряды. Поля стояли незасеянными.
Возле вокзалов уже бродили беспризорные дети. Города голодали:
смертность быстро возрастала.
всё это кажется теперь давней Историей. "Голубая Азия" увлечена
индустриализацией, и ей помогает в этом Советский Союз. Если
ещё в конце
тридцатых годов некоторые западные политики называли наше государство
"колоссом
на глиняных ногах", то вскоре они убедились, что ноги у
"колосса" вполне
доброкачественные.
Этим летом в моём саду цвели чудесные
рудбекии, большие и яркие, как
звезды древних мозаик; Семёна я купил в Париже
у знаменитого селекционера Вильморэна, и назывались они русским словом "спутник".
Когда я гляжу на Москву, я не могу себе представить, что это город, где
прошло моё детство. Едешь к Внукову и каждый раз дивишься — растут уже
не дома, а улицы, кварталы.
Конечно, у нас умеют лучше сделать реактивный самолёт, чем обыкновенную
кастрюлю; научатся делать и кастрюли. Но теперь западные политики только
и говорят, что о баллистических ногах "колосса".
По своей природе я принадлежу к людям, которых называют "Фома неверный".
(Прилагательное может сбить с толку: Фома был очень верным и, по
христианской легенде, стойко перенес пытки; но он был не верящим на
слово — захотел проверить правильность того, о чём ему рассказали, то
есть критически подойти к факту). В те годы, над которыми я сейчас
размышляю (1920 — 1921), у меня было немало сомнений, но эти сомнения не
походили на разговоры людей, считавших, что Россия разваливается, что
придут варяги — носители порядка, что дело закончится умеренно
либеральным буржуазным строем.
В одном я не сомневался: в Победе нового
социального строя
Быт был страшен: пша или вобла, лопнувшие трубы канализации, холод,
эпидемии. Но я (как и все люди, с которыми я дружил) знал, что народ,
победивший интервентов, победит и разруху. Несколько месяцев спустя я
сел за свой первый роман. Хулио Хуренито, рассказывая о необычайном
городе будущего, стальном, стеклянном и организованном, восклицает: "Так
будет! Здесь, в нищей, разоренной России,
я говорю об этом, ибо строят не те, у кого избыток камня, а те, кто эти
невыносимые камни решается скрепить своей кровью..."
Сомнения мои были связаны не с мыслями о доме, а с мыслями о людях,
которые будут в этом доме жить. В пьесе Юрия Олеши героиня составляет
два списка: в один она заносит "благодеяния" революции, в другой — её "преступления".
Потом она осознает свою ошибку, и пьеса озаглавлена "Список благодеяний".
Я таких списков не составлял ни на бумаге, ни мысленно: жизнь сложнее
начальной логики, многие преступления могут привести к благодеяниям, и
есть благодеяния, чреватые преступлениями.
(Говоря о теневых сторонах нашей жизни, порой добавляют — "пережитки
капитализма". Иногда это верно, иногда нет. Яркий свет усиливает тени, и
хорошее может сопровождаться некоторыми дурными последствиями. Возьму
наиболее примелькавшийся пример — бюрократизм; о нём писал В.И. Ленин,
и о нём продолжают говорить наши газеты сорок лет спустя. Разве бумажная
водянка, гипертрофия регистрирующих, обсуждающих, проверяющих,
скрепляющих — это только пережитки? Разве такое заболевание не связано с
развитием организации, учета, контроля производства, то есть с вещами
прогрессивными и правильными?)
Помню, как уборщица в Военно-химической школе, молодая деревенская
девушка, пела частушку:
Наживу себе беду —
В сортир без пропуска пойду.
Я бы пропуск рада взять,
Только некому давать.
Я засмеялся, потом задумался.
Рабочий хорошо знает, что машина, даже самая сложная, сделана человеком
и человеку служит. В 1932 году я был на строительстве Кузнецкого
комбината. Люди, пришедшие из деревни, глядели на машины с ненавистью
или с благоговейным ужасом; одни ломали станки — если машина не работала,
они налегали в сердцах на рычаги, как хлестали в деревне замученного
конягу; другие почтительно называли доменную печь "Домной Ивановной",
мартеновскую — "дядей Мартыном".
Конечно, я прежде всего думал о судьбе искусства. Диаграмма, висевшая в
кабинете В.Я. Брюсова, меня не только удивила, но и напугала.
Литература была квадратами, кругами, ромбами — винтами огромной машины.
Однажды я поделился с Луначарским моими сомнениями. Он ответил мне, что
коммунизм должен привести не к однообразию, а к многообразию, что
творчество художника нельзя подогнать под один образец. Анатолий
Васильевич говорил, что есть "держиморды", которые не понимают природы
искусства.
Год спустя он написал статью в журнале
"Печать и революция" и
в ней прибег к тому же определению; говоря, что в переходное время
необходима цензура, он продолжал:
"Человек же, который скажет: "Долой
все эти предрассудки о свободе слова, нашему коммунистическому строю
соответствует государственное руководство литературой, цензура есть не
ужасная черта переходного времени, а нечто присущее упорядоченной,
социализированной социалистической жизни",— тот, кто сделает из этого
вывод, что самая критика должна превратиться в своего рода донос или в
пригонку художественных произведений на примитивно революционные
колодки, тот покажет только, что под коммунистом у него, если его
немного потереть, в сущности, сидит Держиморда и что, сколько-нибудь
подойдя к власти, он ничего другого из неё не взял, как удовольствие
куражиться, самодурствовать и в особенности тащить и не пущать..."
ещё не было журнала "На посту". ещё устраивались одновременно выставки
художников различных направлений от Бродского до Малевича.
ещё
Мейерхольд неистовствовал неподалеку от Художественного театра. А мне
все мерещилась диаграмма с квадратами и ромбами...
Мы осторожно, как рыбу, ели восьмушку колючего хлеба. Полонская писала:
Но грустно мне, что мы утратим цену
Друзьям смиренным, преданным, безгласным:
Березовым поленьям, горсти соли.
Кувшину с молоком и небогатым
Плодам земли, убогой и суровой...
В те годы мы все были романтиками, хотя и стыдились этого слова
Я спорил не с эпохой, а с самим собой. В моих мыслях было много путаного.
Я ведь стоял за индустриальную эстетику, за планированную экономику,
ненавидел хаос, лицемерие, позолоту капитализма (его я знал не по книгам).
Но не раз я спрашивал себя: что станет в новом, более разумном и более
справедливом обществе с разнообразием человеческих характеров, не
подменит ли усовершенствованные машины, восхваляемые мною, искусство, не
подавит ли техника смутных, но дорогих людям чувств?
Сорок лет спустя я напечатал в "Комсомольской Правде" письмо
ленинградской девушки, которая рассказывала о превосходном инженере,
презирающем искусство, равнодушном к трагедии Глезоса, сухом к матери и
к товарищам, считающем, что любовь в атомный век — анахронизм. В той же
газете я прочитал письмо специалиста по кибернетике; он издевался над
девушкой, способной "плакать в подушку", над людьми, которые в наше
время восхищаются музыкой
Баха или поэзией Блока.
Многие из моих сомнений 1921 года были наивными и опровергнуты жизнью;
многие, но далеко не все...
Пуще всего я боялся равнодушия, механизации не производства, а чувств,
захирения искусства. Я знал, что лес вырастет, и думал о судьбе живого,
теплого дерева, с его сложной корневой системой, с причудливыми ветвями,
с кольцами сердцевины.
Может быть, такие мысли приходили ко мне, потому что в тридцать лет я
готовился сдать экзамен на право называться писателем. Конечно, я не
знал, какие трудности меня ждут; но мне было ясно, что дело не только в
том, как построить роман или как отчеканить фразу.
В одном из писем
Чехов говорил, что дело писателя — вступаться за человека. Это звучит
просто, и, однако же, это очень трудно...
26
Время тогда шло быстро, а поезда ходили медленно. До Риги мы ехали
долго, можно было многое передумать.
В соседнем купе разместились наши дипкурьеры. Я поглядел на мешки с
сургучными печатями и улыбнулся. У нас был только ободранный чемодан, а
в нём журналы "Уновис", "искусство Коммуны",
"Художественное слово",
книги Маяковского, Есенина, Пастернака.
Когда наконец мы доползли до
Себежа, дипкурьер сказал нам:
"Товарищи,
скоро латвийская граница. Там буфет, помните о советском престиже
не набрасывайтесь на еду..."
Я решил не выходить из вагона.
В Ригу мы приехали вечером, и, втащив чемодан в маленькую гостиницу, я
сказал Любе: "А теперь в ресторан..." Я оглядывался, как будто
шёл на
нелегальную явку: неудобно — скажут, советский гражданин только приехал
и сразу ужинать...
Не знаю, были ли порции большие или мы отвыкли от еды, но я не смог
одолеть даже половину бифштекса. Мне стало грустно: вот кусок мяса, о
котором я столько мечтал, а я не могу больше есть...
Нелегко было унять психологический голод. Пообедав, я останавливался
возле булочной или колбасной разглядывал хлебцы различной формы,
сосиски, пирожки. Так смотрят любители на редкие безделки и витрине
антиквара. Я изучал меню, вывешенные у входа в многочисленные рестораны;
названия блюд звучали, как стихи.
Я захватил с собой паспорт, выданный мне представителем Временного
правительства в 1917 году, чтобы доказать французам, что я проживал в
Париже. Документ этот успел обветшать и напоминал музейный экспонат.
Когда я протянул французскому консулу советский паспорт, он отдернул
руку, как будто я совал ему раскаленный утюг. Рваную бумажку он прочитал
и сказал с отвращением: "Вы были политическим эмигрантом? Это не
рекомендация..." Он спросил, чем я занимался в Москве и почему хочу
направиться в Париж. Я ответил добродушно, что последние месяцы я
помогал Дурову дрессировать кроликов, а в Париже собираюсь написать
толстую книгу. Консул мрачно сказал: "Не думаю, что вы её напишете в
Париже".
Я отправил письма друзьям, жившим в Париже: просил похлопотать о визах.
Я успел отъесться и перестал разглядывать колбасы. Знакомых в Риге у
меня не было. Зарядили холодные дожди. Однажды пришел печальный
человечек, сказал, что он открывает издательство, хочет печатать
советских авторов, показал мне различные рукописи и купил мой сборник
стихов "Раздумья". Иногда я заходил в наше посольство, читал "Правду",
спорил с секретарем, которому нравились имажинисты.
Французский консул
мне отвечал однообразно: "Как я и думал, для вас ничего нет..."
Визы пришли, когда я потерял надежду. Консул наотрез отказался поставить
их на советские паспорта и выдал особые пропуска. Я пошёл в немецкое
консульство, чтобы получить транзитные визы. Консул очень удивился, что
я, будучи советским гражданином, получил французскую визу. Это
показалось ему подозрительным, и он сказал, что не может пропустить нас
через Германию. Пришлось выбрать очень сложный маршрут: на пароходе до
свободного города Данцига, оттуда морем в
Копенгаген и дальше через
Лондон в Париж.
В Данциге нас выпустили в город. На узких, средневековых улицах
толпились спекулянты, торговавшие различной валютой.
Датчане нас задержали и посадили в машину. Я решил, что нас везут в
тюрьму; но отвезли нас в баню и, пока мы мылись, одежду подвергли
дезинфекции. Это можно было объяснить: в России
ещё свирепствовал тиф. А
вот в Лондоне полицейские меня приняли за сумасшедшего только потому,
что на вопрос, как нам удалось бежать из России, я ответил, что мы
уехали с заграничными паспортами.
В следующих частях моей книги я расскажу о жизни Западной Европы в годы
после первой мировой войны; а когда я ехал из Москвы в Париж, мне было
не до наблюдений. Хотя я хорошо знал Запад, все меня ошеломляло. Вещей
было слишком много. Люди казались сонными и равнодушными.
В Копенгагене мы были первого мая. По улицам прошла чинная демонстрация;
пели и жевали бутерброды. Перед ратушей объевшиеся голуби, казалось, не
могли взлететь с земли. Возле королевского дворца стояли часовые в
высочайших шапках. В рабочих кварталах люди толпились у лавчонок и,
видимо, были озабочены не ликвидацией капитализма, а покупкой маргарина,
входившего в моду.
В Лондоне имелись тоже дворец и тоже часовые в огромных шапках. В
Гайд-парке какой-то крикун объяснял прохожим, что в Фиуме и в
Вильно
нарушены права человека и что британцы должны опекать свободу. Я
вспомнил английских солдат на улицах Феодосии
и пошёл дальше. Наконец я добрался до "Ротонды". Все было на месте. Какой-то художник,
поздоровавшись со мной, сказал: "Что-то вас давно не было видно.
Уезжали?" — и, не дожидаясь ответа, начал рассказывать местные сплетни.
Хозяин гостиницы "Ницца", где я прожил много лет, вернулся с фронта
невредимым. Мы дружески обнялись.
Да, все было, как прежде. Но я был другим...
Происшедшую
со мной перемену я понял, только очутившись в "Ротонде". Вещи, которые прежде
мне казались естественными, теперь меня удивляли, порой злили. Париж был
прекрасен; восхищенный, я бродил по набережным Сены, обошел все места,
где протекала моя молодость. С городом мне было легко; куда труднее с
людьми. Я не знал, как объяснить им, что произошло с нами в России.
Я уехал из Парижа в лето жестоких
боёв, и мне трудно было понять, что
парижане как будто забыли годы войны; о недавнем прошлом напоминали
только рекламы туристических компаний — "Дешевые экскурсии в Верден.
Осмотр полей сражений".
Одна из газет объявила конкурс:
"Какой маршал пользуется наибольшей
любовью французов". Мужчины на улицах были странно одеты: пиджачки в
талию, выпуклая грудь; благонравные отцы семейств выглядели
педерастами.
Я увидел впервые фокстрот; парочки тряслись, как заводные куклы.
Все, о чём я рассказываю, показательно не столько для Парижа 1921 года,
сколько для моего душевного состояния. Я написал стихи (с архаизмами,
которые продолжали меня пленять, несмотря на увлечение "левым
искусством"):
...Да, страна моя, не зная меры,
Скарб столетий на костер снесла.
Не согреет темные пещеры
Тусклая остывшая зола.
Да, конечно, радиатор лучше...
Что же, Эренбург, попав в Париж,
Это щедрое благополучье
Б холеные оды претвори.
Но язык России дик и скорбен,
И не русский станет славить днесь
Триумфатора, что мчится в "Форде"
Привкус смерти трюфелем заесть...
Впрочем, в русских, готовых прославить "великодушных хозяев", недостатка
не было
Эмиграция
ещё не поняла, что ей предстоит на чужбине. Страсти
гражданской войны
ещё не успели остыть. В Париже выходила газета Бурцева
"Общее дело", Россию в
ней называли не иначе как "совдепией". Помню одно
сообщение, напечатанное в этой газете: уцелевших зверей московского
Зоологического сада кормят телами расстрелянных. Зинаида
Гиппиус
обвиняла всех оставшихся в России в том, что они
"продались
большевикам",— и
Блок продался, и
Белый, и даже А.Ф.
Кони... Бунин, с
которым я встретился у Толстого, не захотел со мной разговаривать. А
милейший Алексей Николаевич растерянно и ласково ворчал: "Ты, Илья, там
набрался ерунды..."
Как только я говорил, что выехал с советским
паспортом, эмигранты отворачивались, одни возмущенные, другие с опаской.
Дружески меня встретили бывшие "ротондовцы": я говорю "бывшие", потому
что старая "Ротонда" исчезла; я это понял через два или три дня после
приезда. Дело было не только в том, что сменился владелец кафе.
Сменилась эпоха. Художников или поэтов вытесняли иностранные туристы.
Бестолковая жизнь былых лет стала модным стилем людей, игравших в
богему. Вокруг "Ротонды" были другие кафе, старые и новые, где
укрывались некоторые ветераны и куда приходили новички. В кафе
"Дом" я
нашёл старых друзей — Фотинского, Диего Риверу, Маревну, Цадкина.
Иногда в "Ротонду" заглядывал Леже. В кафе
"Селект" сидели молодые американцы;
я их не знал и много лет спустя, познакомившись с Хэмингуэем, узнал, что
в "Селекте" он обдумывал свой первый роман.
Я рассказывал о московских выставках, о постановках Мейерхольда, читал
на память стихи Маяковского, Есенина, Пастернака.
Пикассо меня обнял и сразу заявил:
"Ты знаешь, моё место там. Что мне
делать во Франции мосье
Мильерана?" Альбер Глез рассказал, что он
выставил недавно панно "Проект росписи одного из московских вокзалов".
Леже мечтал работать в московском театре. Диего Ривера спрашивал, как
ему пробраться в Россию. Поэт Андре Сальмон прочитал мне свою поэму,
озаглавленную русским словом "Приказ", в
ней он прославлял подвиг
русского народа.
Буржуазная Франция, казалось, могла бы несколько успокоиться: опасные
годы были позади. Демобилизованные успели забыть о солдатских бунтах.
Волна забастовок спадала. Но на стенах ещё можно было увидеть плакаты,
изображавшие страшнейшего человека, который держит нож в зубах: это был
тот бука, которым правящие круги пугали среднего француза. пропаганда
была не очень сложной: коммунисты — это азиаты, дикари, они провели
национализацию женщин и заставляют всех маршировать по команде. Был
довод сильнее "национализации женщин" — русские займы, сбережения
средних французов, купивших в банке выгодные бумаги. "Плакали наши
денежки",— причитали рантье со злобой, с отчаянием.
Да и неправильно было бы сказать, что французская буржуазия успела
отдышаться. Правда, во Франции было спокойно, но всего полгода назад в
соседней Италии рабочие захватывали один завод за другим. Всего два
месяца назад газеты писали о восстании в Саксонии. На стенах Парижа
можно было увидеть надписи — краской, углем, мелом: "Да здравствуют
Советы!"
Я был во Франции весной 1946 года. буржуазия тогда тоже нервничала. Ей
не нравилось, что в рабочих предместьях Парижа муниципалитеты называли
улицы именем Сталина. Но "холодная война" только-только начиналась,
официально Советский Союз ещё числился союзной державой, и на церемонии
переименования улиц представители правых партий со смешанным чувством
ненависти, страха и почтения приветствовали "великого маршала".
В 1921 году во Франции не было улицы Ленина; но Ленин как будто жил в
рабочих предместьях. Он был не маршалом, а человеком, который много лет
провёл в Париже, которого некоторые встречали, помнили. Удивительная
История о том, как человек в рабочей кепке стал главой огромной
загадочной страны, как русские рабочие, голодные, раздетые, со старыми
винтовками, отбили атаки интервентов, ходила по парижским предместьям и
не давала спать победителям.
Я начал понимать, что мои первые, поверхностные впечатления были
обманчивыми
На Западе было много нового. Я купил брошюру — популярное
изложение теории относительности. Меня увлекла новая книга Блеза
Сандрара "светопреставление", иллюстрированная Леже,— сатира,
показывающая конец капиталистического мира и похожая на киносценарии.
Я увидел несколько фильмов Чарли Чаплина, который успел стать
знаменитым. На выставке Пикассо тридцать холстов спорили один с другим,
и все они были объединены неукротимой потребностью выразить пластически
новую эпоху. Я понял, что мне нужно многое прочитать, посмотреть,
продумать.
Диего обрадовался, узнав, что герой моего романа будет мексиканцем. Он
собирался в Италию, но сказал, что расскажет мне о той обстановке, в
которой прошло детство и ранняя молодость Хулио Хуренито.
Я купил блокнот и решил сесть за роман. Однако в мои литературные планы
неожиданно вмешались французские власти. Товарищ Менжинский
был прав... Не знаю в точности причин моей высылки. Когда я спросил,
почему меня высылают, чиновник префектуры мне ответил: "Франция
— самая свободная страна в мире. Если вас выселяют, значит, на это
имеются резоны..."
Одному из приятелей, который хлопотал об отмене высылки, сказали:
"Но вы
не знаете — он занимался большевистской пропагандой". Вероятно, на
террасе кафе, где я встречался с друзьями, сидели секретные
осведомители; французы их называют
"мухами"; они действительно
назойливы, как осенние мухи, но мухи живут недолго; а осведомители порой
переживают не только смену министров, но и смену режимов.
Рано утром ко мне явился плюгавый человек с тусклыми глазами и жидкими
усиками, который показал мне значок — агент префектуры. Другой шпик
задержал мою жену. Хозяин гостиницы негодовал: "Мне стыдно за
Францию!.." На шпиков это не произвело никакого впечатления. Меня
отвезли в префектуру и там объявили, что мы должны сегодня же покинуть
Францию.
— Но куда мы можем поехать без виз? — наивно спросил я.
— Ближайшая граница — бельгийская.
— У нас нет бельгийских виз.
— Вы их и не получите. Бельгийцы вас отошлют назад — на французскую
границу.
— И тогда?..
— Тогда мы вас задержим за незаконный переход границы. Вы отбудете
наказание, и вас тогда уж не выселят, а вышлют
Я не понял различия между двумя понятиями: "выселение" и "высылка".
Чиновник разъяснил:
— До границы вы проследуете в обыкновенном вагоне за свой счет. Вас
будет сопровождать наш сотрудник в штатском. А когда вас вышлют, вы
сможете не беспокоиться о билетах — вас отправят до границы под конвоем.
Сейчас вы свободны. Вас будет только сопровождать наш сотрудник...
— Но когда бельгийцы нас вернут и когда я отсижу положенное, куда вы нас
вышлете?
— В ту же Бельгию
Я понял, что из нас хотят сделать футбольные мячи, которыми будут играть
французы и бельгийцы. Это показалось мне мало соблазнительным. всё же
нужно было пообедать. Мы пошли в ресторан напротив "Ротонды"
и там встретили знакомого скульптора. Мы рассказали, что нас высылают.
Он побежал в "Ротонду", в
"Дом", и вскоре мы оказались окруженными десятком
друзей. Все возмущались. шпики сидели за соседним столиком и ели с
аппетитом: к тому, что они "грязные флики" (так называют французы
полицейских), они давно привыкли, ибо слышали это ежедневно, а в
ресторане Бати кормили хорошо, и у
"фликов" были подотчетные на
подобного рода расходы.
Я подумал о том, что приказ о моём выселении подписал толстяк
Бриан,
один из самых умелых ораторов, парламентский соловей, и развеселился. В
годы войны я был ему представлен как корреспондент
"Биржевых
ведомостей". Он спел мне короткую, но нежную арию... Теперь я напугал
Бриана. Как зайцы Дурова, я начинал понимать, что я — грозный зверь.
Поезд уходил поздно вечером. На вокзале один из шпиков сказал, что купит
для нас билеты: "Конечно, в третьем классе?.." Мы приехали в третьем
классе, но тон шпика меня рассердил, и я ответил:
"Конечно, в первом..."
Пожалуй, это нас и выручило.
В купе были трое: Люба, я и шпик, который вышел на французской границе.
Я посоветовал Любе лечь и прикинуться спящей. Вошел бельгийский жандарм;
я ему жестом показал на Любу — не нужно её будить. Бельгиец добродушно
кивнул головой: к пассажирам первого класса полицейские относятся с
уважением. Я показал полуистлевший лист — паспорт 1917 года. Тщетно
жандарм искал бельгийскую визу. Сложив осторожно лист, он шепнул:
"У вас
чересчур старый паспорт, нужно его обменять". Я тоже шепотом ответил: "Вы правы, я собираюсь это сделать в Брюсселе..."
Футбольный матч не состоялся — мы спокойно поехали дальше
27
В Брюсселе, напротив Южного вокзала, мы увидели две гостиницы: одна
называлась "Провидение", другая "Упование". Мы не хотели терять надежду
и направились в "Упование"; но там нас попросили заполнить карточки, в
которых имелся коварный вопрос о въездных визах.
Моя молодость прошла в архаическую эпоху, когда не было ни гражданской
авиации, ни радиовещания, ни виз.
Самолёты — изобретение замечательное;
радиоприемник бывает полезен, притом его не обязательно включать — это
дело вкуса; но вот визы
никак нельзя отнести к открытиям, облегчающим жизнь человека. Не берусь
подсчитать, сколько в жизни я потратил на них времени, сил, нервов.
Причём визы бывают разные, как бактерии; их можно
разделить на классы, на семейства: есть въездные и выездные, транзитные
с остановкой или без остановки, однократные и многократные, с указанием
пограничного пункта или без; разобраться в них нелегко; ещё труднее их
получить.
Мы поспешно вышли из вестибюля гостиницы; вместо ответа на вопрос о
въездных визах я поставил игривую черточку. Наша ночная удача могла
кончиться крупными неприятностями средь бела дня: мы проникли в Бельгию
без въездных виз.
Я рассказывал, что перед войной в Париже я издавал поэтический
журнальчик "Вечера" вместе с ростовчанином Немировым. У него была очень
милая жена, весёлая, чуть раскосая, певунья. её звали Марусей. Вскоре
она разошлась с Немировым; во время войны я часто встречал её на юге
Франции. Перед моим отъездом в Россию мне рассказали, что Маруся вышла
замуж за бельгийского поэта Элленса.
Выйдя из гостиницы, я думал об одном: как разыскать Элленса?
Адресного
стола в западных странах не существует — люди хотят спокойствия, и о
том, кто где живёт, знают только господь Бог да полиция. В телефонном
справочнике Элленса не оказалось (я не знал, что Элленс — псевдоним). Я
зашел в книжный магазин; мне сказали, что здесь торгуют серьезными
книгами, а не стихами. Я начал изучать витрины книжных лавок и нашёл
такую, где красовалась книга Элленса; я радостно вбежал в магазин, но
ничего не добился: мне предложили написать письмо на адрес издательства.
Я не мог объяснить, что, пока письмо дойдет до Элленса, я буду уже не в
гостинице "Упование", а в обыкновенной каталажке.
Мне повезло: в пятом или в десятом магазине я набрел на любителя поэзии,
который оказался сердобольным. Он мне сказал, что я найду Франса Элленса
в палате представителей; его фамилия Ван Эрменгем, и он заведует
парламентской библиотекой. У меня сразу выросли крылья: парламент — не "Ротонда"! Элленс и Маруся приняли нас, как старых друзей. Я бубнил про визу.
Маруся вспоминала прошлое. Элленс молчал и нежно улыбался. Ему было
сорок лет; на суровом северном лице светились глаза мечтателя и ребенка.
Элленс рассказал одному из министров, что я — поэт, меня почему-то
выслали из Франции и я хочу провести несколько месяцев в Бельгии, чтобы
написать книгу. Формальности заняли две недели. Я бродил по Брюсселю,
очень шумному возле биржи и очень тихому в старых кварталах, где много
пепельно-черных домов с позолотой, опрятных старух и неторопливых
мечтателей, которые после конца рабочего дня курят трубки и бледными
глазами смотрят на бледное небо.
Я подружился с Элленсом. Это удивительно чистый и печальный человек. Он
прежде всего поэт; не только потому, что писал и пишет стихи, а потому,
что его проза, да и вся его жизнь пропитаны эссенцией поэзии.
Весной, когда мы познакомились, он писал роман "Басс-Бассина-Булу" — так
он назвал негритянского Бога, который стоял в его комнате. В романе этот
Бог, мудрый и наивный, всесильный и бессильный, попадает из дебрей
Африки в Европу и рассказывает с грустной иронией о том, что делается
вокруг. Я читал письмо Горького об этой книге, оно продиктовано не
простой вежливостью, а любовью. (Познакомились они позднее — в 1925
году, в Сорренто; и в другом письме Горький вспоминал глаза Элленса, в
которых, несмотря на суровость, угадываешь детскую печаль и нежность).
"Басс-Бассина-Булу" понравился Стефану
Цвейгу, он написал предисловие к
немецкому переводу этой книги.
Я много рассказывал Элленсу о Москве. Он увлекся стихами Есенина и с
помощью Маруси начал их переводить на французский язык.
Потом я иногда встречал Элленса — в Париже, в Брюсселе.
Шли годы; прошла
жизнь
Все теперь другое; а Элленс тот же: дети не старятся, мечтатели
не изменяют,— значит, и не изменяются...
Элленс как-то познакомил меня с художником
Пермеке, теперь известным
всем любителям живописи, а тогда ещё причисляемым к "молодым" (ему было
тридцать пять лет; но из жизни художника выпали годы войны; он был
тяжело ранен при защите Антверпена, выжил наперекор прогнозам). Не знаю,
в чём объяснение — в крепости традиций или в особенности пейзажа
Фландрии, точнее, её света, но бельгийцы — прекрасные живописцы. Незачем
говорить о Мемлинге или
Ван-Эйке, достаточно взглянуть на холсты Энзора.
Пермеке почему-то причисляли к экспрессионистам, хотя в
нём не было
пренебрежения к живописи ради литературной выразительности. Он любил
писать рыбаков, обветренных и угрюмых, крестьян прибрежной полосы,
матерей, старух. Его длинные пейзажи показывают плоскую землю — едва
возвышается то стог Сена, то одинокое и обязательно приземистое,
прибитое ветрами дерево; огромную роль играет небо, зеленоватое или
свинцовое. Его натуре были присущи беспокойство, трагизм. Я надолго
потерял Пермеке из виду; встретились мы четверть века спустя, незадолго
до его смерти. Я поехал к нему — он жил возле
Остенде,— большой,
больной, одинокий: он потерял жену, с которой прожил жизнь. На стене
мастерской висел холст, который я не могу забыть: Пермеке написал жену в
кровати, когда она умерла, красками выразил своё душевное состояние.
Я все ждал ответа министра. Под окном "Упования" до поздней ночи
кружились карусели и шарманки старались перекричать одна другую.
Наконец я получил разрешение на пребывание в Бельгии. Был июнь, мы
поехали на побережье, в местечко Ля-Панн, возле французской границы.
Гостиницы пустовали — до каникул оставалось несколько недель. Кое-где на
побережье попадались развалины: дома, разрушенные во время войны, ещё не
были отстроены. Море было большим и рассерженным; в отлив оно уходило
вдаль, затаив злобу, а потом яростно кидалось прямо к гостинице.
Когда море уходило, на песке оставались водоросли, морские звезды и
много обломков дерева. Я машинально подымал их — вспоминал, как в Коктебеле искал на берегу куски дерева, для того чтобы зажечь
мангалку...
Кругом были песчаные холмы — дюны, кое-где поросшие колючей серой
травой. Эти холмы путешествуют: ветер сгоняет и нагоняет пески.
Подымаясь на дюны, я видел Францию.
Я работал с утра до поздней ночи в маленькой комнате с окошком на море.
"Хулио Хуренито" я написал за один месяц, писал как будто под диктовку.
Порой уставала рука, тогда я шёл к морю. Неистовый ветер валил стулья на
пустых террасах кафе. Море казалось непримиримым. Этот пейзаж
соответствовал моему состоянию: мне казалось, что я не вожу пером по
листу бумаги, а илу в штыковую атаку.
Писать я не умел. В книге много ненужных эпизодов, она не обстругана, то
и дело встречаются неуклюжие обороты. Но эту книгу я люблю.
Говорят, будто все авторы любят свою первую книгу. Это неверно. Я знаю
писателей, которые не выносят, когда при них
вспоминают их ранние произведения. Да что говорить о других: мне смешон
и противен мой первый сборник стихов. О времени, когда я писал стихи про
маркизов, я вспоминаю с нежностью, даже о типографе, а стихи скверные и,
главное, чужие. Люблю я "Хулио Хуренито" потому, что эта книга, при множестве недостатков,
написана мною, мною пережита, это действительно моя книга.
Я много раз как писатель обезьянничал. Я рассказывал о подражательности
моих ранних стихов. Но вот позднее, вскоре после "Хуренито", я стал
жертвой той литературной моды, которая тогда свирепствовала. Как
некоторых моих литературных сверстников, меня соблазнили ритмическая
проза Андрея Белого и причудливый синтаксис Ремизова. То, что у этих
писателей было органично, у меня походило на
пародию. Я не могу перечитывать иные из книг того периода: всё время
хочется поставить прилагательные и существительные на место. "Хулио Хуренито" написан
порой неуклюже, но просто, нет в нём словесных вывертов.
Я узнал из критических статей, что мой роман — подражание "Кандиду".
Должен, к стыду, признаться, что "Кандида"
я прочитал только после этих статей; в молодости я читал много, но
бестолково, да и до сих пор в моих литературных познаниях большие
провалы. Однако догадки критиков мне понятны. В "Хуренито" сказались годы молодости, прожитые во Франции.
Конечно, рабочие на товарной станции Вожирар, как и я, не читали "Кандида", но в их шутках нашли выражение те же черты французской
иронии, которые нас покоряют в книгах Вольтера.
Да и, может быть, автор "Кандида" повлиял на формирование национального гения Франции.
Я люблю "Хуренито", потому что я написал его по внутренней
необходимости: я ведь ещё не считал себя писателем. Книгу эту я
вынашивал долго. Может быть, в
ней недостаточно литературы (не было
опыта, мастерства), но нет в
ней никакой литературщины.
Я написал много книг и далеко не все из них люблю
О некоторых я редко
вспоминаю, не перечитываю их. Для молодых читателей я как писатель
родился в годы второй мировой войны.
О "Хуренито" помнят у нас
предпочтительно пенсионеры, а он мне дорог: в нём я высказал много того,
что определило не только мой литературный путь, но и мою жизнь.
Разумеется, в этой книге немало вздорных суждений и наивных парадоксов;
я всё время пытался разглядеть будущее; одно увидел, в другом ошибся. Но
в целом это книга, от которой я не отказываюсь.
В "Хуренито" я клеймил всяческий расизм и национализм, обличал войну,
жестокость, жадность и лицемерие тех людей, которые её начали и которые
не хотят отказаться от войн, ханжество духовенства, благословляющего
оружие, пацифистов, обсуждающих "гуманные способы истребления
человечества", лжесоциалистов, оправдывающих ужасное кровопролитие. Я
подписываюсь и теперь под этими мыслями; и если я ненавижу расизм и
фашизм, если нахожу силы, чтобы участвовать в борьбе за мир, то потому,
что человек за полвека снашивает много костюмов, но остается при этом
самим собой.
В "Хуренито" я показывал ханжество мира денег, ложную свободу, которую
регулирует чековая книжка мистера Куля и социальная иерархия мосье Дэле,
установившего шестнадцать классов даже для погребения. За двенадцать лет
до прихода к власти Гитлера я вывел герра Шмидта, который
"может быть
одновременно и националистом и социалистом", который говорит французам и
русским: "нам необходимо вас организовать", "колонизировать Россию,
разрушить как можно основательнее Францию и Англию... Мы оставим голую
землю... Убить для блага человеческого одного умалишенного или десять
миллионов — различие арифметическое. А убить необходимо..." Если бы я не
написал этого в 1921 году, то в 1940 году не сумел бы написать "Падение
Парижа".
Я иногда ошибался, иногда видел достаточно ясно. Задолго до печей
Освенцима и Бабьего Яра в книге напечатано следующее объявление:
"В
недалеком будущем состоятся торжественные сеансы уничтожения иудейского
племени... В программу войдут, кроме излюбленных уважаемой публикой
традиционных погромов, также реставрированные в духе эпохи: сожжение
иудеев, закапывание живьем в землю, опрыскивание полей иудейской кровью
и новые приёмы "эвакуации", "очистки от подозрительных элементов" и пр.
и пр.".
Я знал, что "Хулио Хуренито" должен вызвать гнев блюстителей порядка:
"Какой консул положит теперь на мой паспорт визу? Какая мать семейства
пустит меня на порог своего дома, где живут честные юноши и чистые
девушки?" Меня не удивило, что белые эмигранты встретили мой роман с
возмущением. Но огонь был перекрестным: "напостовцы" называли "Хуренито"
не иначе как "клеветой на революцию". Почти в каждом номере их журнала к
моему имени добавлялось "клеветник".
В предыдущей главе я рассказывал о моём страхе перед механизацией
чувств, перед регламентацией творчества. Эти мысли нашли отражение в "Хуренито". Одни опасности я тогда преувеличивал, других не видел.
Критики меня называли "циником", "нигилистом", а если следовало меня
в чём-либо обвинить, то скорее в гипертрофии романтики.
"Хулио Хуренито" читатели читали, критики ругали, ругали крепко и
длительно: говоря о моих последующих книгах, всегда припоминали первый
роман как главную улику. Мне случайно попался номер "Нового мира",
вышедший тридцать пять лет назад; в нём статья обо мне, длинные цитаты
из "Хулио Хуренито" и выводы:
"Разбитая в открытой схватке русская
буржуазия борется духовно... Эренбург служит своему классу
по-настоящему... Эренбург — последыш буржуазной культуры... История
русской литературы ничего бы не потеряла, если бы Эренбург
"не пожелал" сделаться писателем..."
Я привел выдержки из статьи, пожалуй, наиболее
мягкой
В 1924 году в Киеве я пошёл на спектакль — инсценировку
"Хулио
Хуренито". На сцене показывали Илью Эренбурга, у него на плечах сидел
американец мистер Куль и покрикивал: "Живей, живей, моя буржуазная
кляча..." Мой тесть, доктор Козинцев, возмущался, а мне было смешно.
Конечно, бывали часы, когда я огорчался: на меня падали снаряды не
врагов, а своих. Но, к счастью, в тот период снаряды были бумажными.
Постепенно я привык к различным обвинениям; выработался частичный
иммунитет, который впоследствии не раз спасал меня от полного отчаяния.
Нападали и на форму моего первого романа. Мне думается, что она
раздражала не погрешностями языка, а непривычностью. С той поры критики
неизменно утверждают, что я журналист, который пишет романы, как
фельетоны; по их мнению, я незаконно вторгся в художественную
литературу. Для меня же вторжение газеты
в роман было связано с поисками современной формы повествования. Есть
люди, которые считают, что детальное описание внешности героя или
ландшафта позволяет сухим тезисам обрасти плотью, передовой статье стать
новеллой или романом. А это, говоря откровенно, принудительный
ассортимент, освещение театральными прожекторами затянувшегося
заседания. Право же, "Былое и думы" с большим
правом могут быть причислены к "чистому искусству",
нежели "Накануне"...
В 1922 году "Хуренито" был издан в Берлине
издательством "Геликон", в
Москве — Государственным издательством. Мне было приятно, что моя книга
понравилась Маяковскому, что о
ней одобрительно отозвались некоторые
писатели Петрограда, которых я ценил. (В 1942 году
А.Н. Толстой
в одной из статей вспомнил о моих сатирических романах и добрым словом
помянул "Хулио Хуренито"). Позднее я прочитал в воспоминаниях Н.К. Крупской
о том, как принял мой первый роман В.И. Ленин; это было для меня большой
моральной поддержкой.
Вскоре "Хуренито" вышел по-немецки, изданный коммунистическим
издательством, по-французски с предисловием Пьера Мак-Орлана [Pierre
MacOrlan (Pierre
Dumarchais) - FV], на других языках. Я
стал профессиональным писателем. Но я снова забегаю вперед. Вот я кончил
последнюю страницу "Хуренито".
На ней я написал:
"Довольно обильная седина, частые перебои сердца, слабость утешают меня
— я миновал уже трудный перевал..."
Я вышел к морю. Ревел прибой. Была ночь, и вдали метались огоньки
рыбацких суденышек. Я шёл против ветра; мне было тревожно и весело.
О многом человек и писатель может догадаться, но далеко не обо всем.
Седые волосы видишь в зеркале, когда бреешься, а в будущее заглянуть
труднее.
Я не понимал, что впереди ещё много труднейших перевалов и что
ветер не уляжется, пока бьется сердце...
Оглавление
www.pseudology.org
|
|