| |
Принстон, 1978-1980 |
Нина
Николаевна Берберова
|
Железная женщина
Жить, чтобы выжить
|
Винным ягодам я
предпочитаю долголетие.
"Антоний и Клеопатра". I, 2, 34.
Она стояла наверху широкой лестницы Савой-отеля, рядом с Уэллсом, и
принимала входивших гостей. Каждому она говорила что-нибудь любезное и
улыбалась, за себя и за него, потому что настроение его за последнее
время было скорее сердитое и мрачное, и в улыбке пухлого лица появилось
что-то саркастическое: мир явно не слушал его и шёл совсем в другую
сторону, а не в ту, в которую он его звал. Приём был торжественный, и
устроил его ПЕН-клуб в честь Уэллса – его семидесятилетний юбилей, и,
так как за последнее время он – для всех явно – стал писать хуже и в
литературных кругах и в широкой публике стал терять престиж, которым
пользовался ещё десять лет тому назад (не говоря уже о более раннем
периоде), его друзья, преимущественно люди его поколения (молодых он
теперь любил все меньше), устроили этот приём, чтобы поднять ему
настроение: в эти годы он был председателем ПЕН-клуба, Мура
в этот день принимала гостей как хозяйка.
Горели люстры в высоком зале, сверкала позолота мебели. Месяц тому назад
Мура была в Москве, а сейчас она, тактично, как всегда, приводя всех в
восхищение своим искусством быть и не быть, была в центре всеобщего
внимания. За кулисами шёл поспешный, тревожный разговор, куда её
посадить: неужели рядом с юбиляром? С другой стороны, – говорили другие,
и все шепотом, – она столько сделала для этого международного клуба,
начиная с той минуты, как появилась на конгрессе в Дубровнике и
очаровала всех. Она тогда хлопотала, чтобы советские писатели были
привлечены в клуб, привлечены единогласно: это было бы триумфом всей
мировой литературы. Теперь отсадить её подальше и не за центральный стол
казалось неудобным. Из привлечения советских писателей ничего не вышло,
но не вышло и у самого Уэллса, когда он
ещё в 1934 году говорил об этом
в Москве, при встрече со Сталиным. Это тогда была одна из целей его
поездки, поскольку он после Голсуорси был избран председателем этого
общества.
Сталин тогда слушал подозрительно, предполагая, что этот ПЕН-клуб есть
одно из тех учреждений Запада, которые хотят переманить их своими
идейками, расстроить единство Советского Союза. Не вышло у Уэллса тогда
ничего и из разговора с Горьким в его дворце под Москвой, где собрались
писатели, молодые и старые, и приехал даже старый его друг Литвинов с
женой и другие члены правительства. Все единодушно ответили Уэллсу, что
русская литература должна находиться под политическим контролем, что
иначе невозможно, и Уэллс почувствовал, что и хозяин, и гости ищут за
его словами какую-то империалистическую интригу: "Я был тем
капиталистическим пауком, который плетет свою сеть. Мне не понравилось,
– писал Уэллс позже, – что Горький теперь стал против свободы. Это меня
ранило. Он становился на сторону тех, кто в 1906 году изгонял его из
Нью-Йорка".
А в Дубровнике в 1933 году представители Германии, нацисты, говорили
совершенно то же самое: "Мы не так сильны, чтобы иметь право разрешать у
себя в стране еретические мысли, шутить, играть в игру, спорить с
еретиками; вам, англосаксам, хорошо, вы живете в установившейся веками
действительности, вам ничего не страшно".
Но из зала Савой-отеля Мура, улыбаясь и говоря всем одно приятное,
незаметно сама пошла в огромный соседний зал, где были накрыты столы,
взяла с прибора свою именную карточку и незаметно положила её на
скромное место, подальше от Уэббов и Шоу, Пристли, Артура
Рубинштейна и
Дианы Купер, и всех тех, кто окружал в тот вечер Уэллса.
Речи начались, когда подали шампанское. Уэллс отвечал на них длинной,
растроганной благодарственной речью; он сиял от комплиментов и
признаний, аплодисментов и улыбок. Ему казалось, что вернулось то время,
когда ему платили шестьсот фунтов за лекцию и триста тридцать за статью
и зарабатывал он в год пятьдесят тысяч. Но в его речи прозвучали тайные
ноты жалости к себе: он признался, что понимает, что жизнь идет к концу,
и для него скоро настанет время "собрать свои игрушки и отправиться в
постельку баиньки, как велит няня ему, маленькому Бертику. Праздник
кончается".
Он говорил о своих планах будущей энциклопедии, над которой он
собирается теперь работать и которая даст людям возможность избежать
кровавой катастрофы революций и войн, выведя их на путь самообразования,
сделав для них жизнь прекрасной; о том, что для нового мирового строя
нужно создать совершенно новую систему образования и через неё создать
новый образ мышления и новую волю, а это значит – изменить человека. И
он к этому готов. Он говорил о новом фильме, который Корда хочет сделать
по его книге, о романах, которые он готовится написать. Он был в тот
вечер самим собой, он был тем, кем был уже пятьдесят лет, – глубоким
пессимистом в душе и полным надежд и веры в прогресс на словах.
Но пессимизм теперь иногда выходил наружу бесстыдно и неудержимо, в
припадках раздражения, злобы, негодования. Чарльз Перси Сноу, поклонник
Сталина, выбранный почетным доктором
Ростовского-на-Дону университета, –
а тогда молодой романист, в будущем подошедший ближе всех современных
английских писателей к социалистическому реализму, пишет в своих
воспоминаниях о Уэллсе, как он, Сноу,
пришёл к нему, ждал больше
получаса в Приёмной, а когда знаменитый писатель наконец вышел, то прямо
подошел к окну и стал молча смотреть на идущий дождь, игнорируя гостя.
Прошло довольно много времени.
– Вы женаты? – спросил Уэллс, все глядя в окно.
Сноу сказал, что не женат.
Уэллс был угрюм и мрачен. Почему у него нет
жены, которая бы смотрела за ним?
"Почему, – спросил он Сноу, – ни у
меня, ни у вас нет жены, которая бы смотрела за нами? Почему мы
несчастнее всех других людей на свете?"
А в 1938 году, в Кембридже, они встретились опять, и был другой
разговор: после длительного молчания, от которого наконец Сноу стало не
по себе, Уэллс, внимательно рассматривая комнатные растения, стоявшие
вокруг в кадках, спросил:
"– Сноу, вы когда-нибудь думали о самоубийстве?" Сноу сказал:
– Да, Эйч-Джи, думал.
– Я тоже. Но только после того, как мне исполнилось семьдесят лет".
Все эти годы он не мог убедить Муру выйти за него замуж. Но был один
день, когда она уговорила его разыграть друзей, которые в угоду ему, а
может быть, и бескорыстно, уговаривали её выйти наконец за него замуж.
Мура разослала около тридцати приглашений на свадебный банкет, и гости
явились. Об этом веселом дне пишет в своих мемуарах английская
писательница Энид Багнольд, которая перед этим банкетом уступила им на
время свой дом для "медового месяца":
"Когда он влюбился в Муру, он мне объяснил, в
её присутствии, величие
любви человека в летах:
– Когда вы стары, – сказал он, сделав своё открытие несколько поздно, –
вы выглядите дураком, если влюбляетесь в молодую женщину. – Мура
подмигнула мне, и я удержалась, чтобы не сказать ему: вы могли бы
сделать это открытие несколько раньше [намек на Ребекку и Одетт].
Когда мы пришли по его приглашению на свадебный обед в один из
ресторанов Сохо, там был накрыт длинный стол, за которым мы все уселись.
Я подошла к Муре, чтобы поздравить
её. Она спокойно улыбнулась: "Я не
выйду за него. Он только думает, что я соглашусь. Я не такая дура. Пусть
Марджери продолжает вести его хозяйство"".
Они появились под руку, когда все были в сборе. Поздравления,
шампанское, веселье. Но в середине обеда Мура вдруг попросила слова и
встала.
"– Все это была только шутка, – сказала она, – мы разыграли вас. Мы не
венчались сегодня и не собираемся венчаться в будущем".
Такие шутки отвлекали его от постоянного чувства ужаса перед будущим –
своим собственным: болезни, одиночество,
смерть, и общим: надвигающаяся
война, новые орудия разрушения и истребления, победа мирового фашизма. И
особенно – шутки и серьезные темы. Была в лондонском Тавернклубе книга,
где расписывались посетители, и Локкарт там однажды увидел запись,
сделанную Джеком Лондоном в начале нашего столетия: "Ваш – вплоть до
идущей на нас революции – Джек Лондон!" И приписку к этой записи Уэллса,
сделанную значительно позже: "Никаковской тебе революции не будет!"
Этими шутками он несомненно отвлекал себя от тех угрюмых мыслей, которые
не давали ему покоя ни во время первой войны, ни в 1920-х годах, когда
Сталин встал у власти, ни в 1930-х годах, когда вышел на сцену Гитлер.
Но в последнее время шутки уже не помогали ему, и все чаще находили на
него припадки ярости, когда он говорил, или, вернее, выкрикивал, своим
тонким, визгливым голосом злые, несправедливые, а иногда и просто детски
нелепые вещи, как, например, когда Томас Харди и Голсуорси были
награждены английским королем орденом Заслуги. Уэллс и присутствовавший
при рассказе об этом Сомерсет Моэм были обойдены. "У меня достаточно
гордости, чтобы не принять ордена., которым были награждены Харди и
Голсуорси", – кричал в ярости Уэллс.
Эти припадки бешенства разрушали его прежнюю репутацию блестящего
говоруна, когда его сравнивали с Уайльдом, Шоу и
Честертоном. Люди
теперь не всегда охотно подсаживались к нему в клубах, и он все чаще
начинал чувствовать холод вокруг себя и обвинял в этом не себя, а клубы,
в которые люди, видимо, переставали ходить, как когда-то. Он ругал с
прежним запалом и королевский дом, и католическую церковь, но люди все
меньше обращали на эти выпады внимание, что приводило его в ещё большее
раздражение.
Он задирал людей, когда чувствовал, что они все дальше
уходят от него.
Локкарт, записавший сцену с орденом Заслуги, добавляет от себя, как
обычно, искренне и спокойно, без осуждения Уэллса, но и без восхищения
им, следующие строки:
"Бедный Эйч-Джи! 1930-е годы были к нему жестоки. Он предвидел
нацистскую опасность, которую многие тогда не видели. Он стал пророком и
памфлетистом, и его книги в этом новом стиле не раскупались, как
раскупались его романы, написанные в молодости и в последующие годы. Он
вообще был во многих отношениях настоящим провидцем, но у него было
особое умение гладить своих лучших друзей против шерсти".
Локкарт в эти годы
шёл совершенно другим путем: из доброго малого,
немного авантюриста, немного эгоиста, из транжиры и человека, до сорока
лет говорившего, что он не успел ни найти себя, ни узнать, он к этому
времени стал одним из столпов газеты Бивербрука, личным другом Эдуарда VIII; к его голосу прислушивались как в Англии, так и за границей; он
знал теперь всех, кого надо было знать, и нередко, думая о
приближающейся войне, он видел своё в ней будущее и роль, которую он
сыграет в надвигающемся конфликте.
Журналистом он был блестящим: Восточная Европа, Балканы были ему знакомы
вдоль и поперек. Он ездил туда часто, посылал туда Муру, имел сеть
информаторов, работавших для него. В Лондоне он был завсегдатаем клубов,
где бывали старые его друзья, когда-то, как Уолпол и Моэм, работавшие в
секретной службе Форин Оффис, а теперь – известные писатели. Он бывал у
миссис Симпсон, у
Чемберлена, у
Бенеша и даже стал домашним гостем
кайзера Вильгельма II, к которому он не раз ездил в Доорн.
Через Бенджи
Брюса и Карсавину он был вхож в театральные круги; через своих прежних
сослуживцев в дипломатии, продолжавших делать дипломатическую карьеру,
он чувствовал себя своим человеком на верхах Форин Оффис и общался с
членами правительства; через леди Росслин он бывал в аристократических
домах Лондона. Первая книга принесла ему славу в Европе и Америке,
кинофильм по ней несколько лет не сходил с экранов западного мира; он
дружил с магнатами кино, был в добрых отношениях с
Ранком и Кордой и
водился с властителями газетного мира: лордом Бивербруком, лордом
Ротермиром и другими.
Свою вторую книгу он назвал "Отступление от славы", в ней он писал, как
после всех его неудач в России его едва не изгнали из общества
порядочных людей, как сломали его карьеру и как он удил рыбу в
Шотландии, стране своих предков. Третью книгу он назвал "Приходит
расплата", в ней рассказано о его возвращении к жизни, к которой он, в
сущности, готовился с молодых лет.
Игра в гольф с герцогом Виндзорским, знакомство с испанским королем Альфонсом XIII, встречи в доме Бивербрука с Черчиллем, Беседы в клубе с
Честертоном, и Уэллсом, и Моэмом, и
ещё двумя десятками мировых
знаменитостей – все это было теперь обыденной жизнью Локкарта, крупного
журналиста, фельетониста, а иногда и автора передовиц на острые и
серьезные темы мировой политики этих лет. В 1930-х годах многие вокруг
него, ещё недавно считавшиеся авторитетами, стали, в перспективе войны,
казаться менее интересными, менее значительными и прозорливыми, чем
были. Его сверстники не все выдержали испытание временем, но он имел
возможность выбирать среди них лучших.
Дружбы создавались, и дружбы
распадались. Уход Освальда Мосли из партии тори в английскую фашистскую
партию, поддерживающую Гитлера, не был для него неожиданностью, но тем
не менее был ударом. Он, как и Гарольд Никольсон, с которым Локкарт за
эти годы ещё больше сблизился и который писал в "Ивнинг Стандард"
редакционные статьи по иностранной политике, были друзьями Мосли, и им
обоим его шаг казался безумным: этот шаг впоследствии должен был
привести Мосли к остракизму и даже тюремному заключению, что и
случилось, когда началась война.
Он виделся часто и подолгу с Бенешем,
ездил время от времени в Прагу, где генерал Пика делал ему секретные
доклады о состоянии советской армии. Яна Масарика, который сперва
тринадцать лет был чехословацким посланником в Лондоне, а когда началась
война – министром иностранных дел временного чехословацкого
правительства в изгнании, он давно уже считал своим ближайшим другом, и
другом был немецкий антинацист граф фон Бернсторф, позже поехавший в
Германию и там убитый гитлеровцами; он встречался с советским послом
Майским, с приезжающими советскими литераторами, киноработниками,
членами правительства, кое с какими эмигрантами из России (например, с
бывшим министром иностранных дел
Временного правительства
- Терещенко) и с
широко образованными, всегда готовыми к живой, интересной беседе
беглецами из гитлеровской Германии.
Он знал о России очень многое, но был осторожен в своих статьях о стране
и её режиме и сдержан в разговоре. Об убийстве Кирова он услышал через
два часа после события и знал, как он пишет в своем дневнике (декабрь
1934 года), "действительную его историю".
"Это был, – пишет Локкарт, – внутренний заговор, созданный ОГПУ, которое
было недовольно тем, что власть постепенно ускользает из его рук и где
люди считали, что Киров дурно влияет на Сталина, прижимая их". Когда
убили Кирова, не только через час, по телефонному распоряжению, вокруг
дома Горького в Тессели (где он тогда жил) была поставлена стража
(Горький думал тогда, что стража была прислана охранять его, а ей было
поручено держать его под домашним арестом), но, как теперь стало
известно, сам начальник ОГПУ Ягода, в то время близкий человек невестки
Горького, жены его сына, был по распоряжению Сталина задержан на
несколько часов. Сталин тогда боялся, что арест Ягоды и его немедленная
казнь могут нанести ущерб Советскому Союзу как внутри страны, так и за
границей.
Локкарт не сомневался в том, что Николаев, который убил
Кирова, был человеком, нанятым на это дело Ягодой, который действовал по
приказанию Сталина. Эти сведения Локкарт получил из первых рук – Муре об
этом сказала Екатерина Павловна Пешкова, на свидание с которой Мура
выехала после убийства Кирова в Вену, со специальной целью повидать
первую жену Горького и узнать у
неё, что случилось. Пешкова, несмотря на
то что вилла "Иль Сорито" в это время была оставлена, продолжала
приезжать за границу ежегодно, до самой смерти Горького, бывала в Праге,
Вене, Италии и Париже.
Локкарт после Муриного отчета писал в своем
дневнике: "Хоть [английские] газеты и полны делом Кирова, я никак не
могу напечатать эти сведения в моей газете". Он даже не мог напечатать,
что за убийство Кирова были расстреляны, кроме Николаева, его
четырнадцать ближайших сотрудников и друзей и что было арестовано около
трех тысяч членов компартии, а в чистке Ленинграда депортировано сто
тысяч человек, – это могло вызвать осложнение отношений Лондона с
Москвой.
"Моя газета" была, конечно, "Ивнинг Стандард", но Бивербрук имел ещё две
другие газеты, и он одно время предлагал Локкарту работать и в
"Дейли
Экспресс", и в "Санди Экспресс". Отношения между редактором-издателем и
его сотрудником напоминали отношения, которые были у Локкарта с другими
покровительствовавшими ему старшими по возрасту и положению людьми, как,
например, в своё время лорд Милнер или сэр Джордж Бьюкенен. Теперь они
создавались как бы сами собой, он меньше искал их и ещё меньше
культивировал, но признавал всю их необходимость, зная, что его высоко
ценят в газете и хозяин её, и сотрудники. Кое-кто даже намекал ему, что
Никольсон ревнует Бивербрука к нему, хотя и свел его сам когда-то с
Бивербруком. Этому он не верил, и отношения с Никольсоном, как, впрочем,
со всеми у Локкарта в газете, сверху донизу, оставались безоблачными.
В эти годы в Англию время от времени приезжали с визитами германские
принцы, сыновья и внуки кайзера, с целью разъяснить внедипломатическим,
внеофициальным путем английскому правительству роль Гитлера; некоторые
приезжали и предупреждали о близкой войне и вооружении Германии и о том
страшном будущем, которое несомненно ожидает Германию – потому что
сомнений нет, она будет побеждена. Это были так называемые пораженцы,
или дефетисты. Другие приезжали предупредить Англию, что Гитлер завоюет
весь мир и тогда все погибнет, и торопили Англию с вооружением, и
просили подумать о себе и о них. Третьи приезжали главным образом, чтобы
повернуть, если только возможно, Англию в сторону Германии, говорили,
что не верят в Италию, что у Германии и Англии – одни цели и они должны
держаться друг друга. Эти последние общались главным образом с Освальдом
Мосли и его "нацистской партией". Но Локкарту, как журналисту,
приходилось интервьюировать и тех, и других без разбору и, как
связанному уже и теперь (неофициально пока) с информационным отделом
Форин Оффис, состоять при них и их женах, водить их в театры и
рестораны.
Чем ближе подходила вторая война, тем чаще он выезжал в Чехословакию, в
Австрию, в Венгрию и возвращался в Лондон, чтобы только частично
использовать свою информацию в
"Ивнинг Стандард", – основные сведения
передавались им в Форин Оффис, где он справедливо считался одним из
первых знатоков, а может быть, и первым знатоком этих стран. Прекрасное
знание чешского языка (как, впрочем, и французского, немецкого и
русского) облегчало ему отношения с теми, кто информировал его и с кем
он поддерживал не сухие деловые, но теплые и дружеские отношения; об
этих людях он заботился и тогда, когда они на него работали, и позже,
когда они оказались выкинутыми из своих стран и нашли, благодаря ему,
приют и работу в Лондоне. Его энергию ценили настолько высоко, что в
1937 году он получил приглашение перейти на постоянную службу в Форин Оффис, иначе говоря – бросить газету и вернуться туда, откуда его
выгнали в ноябре 1918 года, когда он вернулся из кремлевского
заключения.
Восемь лет работы в "Ивнинг Стандард" в последнее время начали казаться
ему вечностью. Когда он пришёл в газету из Международного банка, он был
никто. Сейчас он был известен каждому, кто был в центре политической,
интеллектуальной и артистической жизни Англии. "Газетная кабала" должна
когда-нибудь кончиться, – думал он. И действительно, теперь это зависело
только от него одного. Он принял предложение, зная, что, когда будет
война, – в том, что она будет, он не сомневался, – он несомненно
вовлечется в самые глубокие лабиринты оперативно-политического отдела,
он, со своими знаниями и знакомствами, связями и нитями, из которых он с
1917 года выработал сеть от Москвы до Женевы и от Гельсингфорса до
Белграда.
Он согласился вернуться на государственную службу, несмотря на искренние
и теплые сожаления Бивербрука, и он сделал правильный шаг: его природные
данные, его ум, его умение ладить с людьми высокопоставленными и с самых
ранних лет жившее в нём желание "послужить своей стране", которое
когда-то было им понято вкривь и вкось и едва не погубило его, давали
ему право в пятьдесят лет начать новую карьеру, четвертую, или, вернее,
– пятую.
Он организовал свою работу так, что Форин Оффис занял только
часть его времени, другую отнимали поездки в Восточную Европу.
В последний раз перед войной он был в поездке в 1938 году: в марте он
был в Берлине, два месяца провел на Балканах и в Праге, а в Вене
оказался свидетелем того, как германские войска вошли в город во главе с
Гитлером. Но теперь это имело для него несколько другую окраску: он из
этого делал не передовые статьи, не фельетоны для патрона, он докладывал
свою информацию тем, кто на самом верху государства вел страну к
зловещему 1939 году.
Если у тех, наверху стоящих, бывали иногда сомнения
в том, что надвигается на Европу, и надежды, что случится что-то, что
повернет историю в сторону от той дороги, по которой ведет её Гитлер, то
у Локкарта не было ни сомнений в катастрофе, ни надежд на возможность
избежать её. Возвращаясь из стран этой части Европы, он каждый раз знал,
что в его словах люди будут искать, за что они могли бы зацепиться,
только бы их надеждам не рухнуть окончательно, но он не мог не говорить
им правды, которую видел и слышал и которая не попадала ни в газеты, ни
в межправительственные отчеты.
Но не только её, эту информацию о
неизбежном вооруженном столкновении, но и странные слухи, и переданные
ему вполголоса факты, которым никто не мог найти объяснения, дикие
рассказы о том, что делается в России, о недавно ещё всесильных людях и
военной элите страны, свергнутых с пьедестала, привозил он с собой.
Подробности о процессах, готовящихся в Москве или уже идущих; факты о
вызванных в Москву советских послах, бросивших свои посты и теперь
дававших отчет о своей деятельности и исчезавших без следа; самоубийства
одних и убийства других героев гражданской войны в Испании, которые
думали укрыться в СССР, но получили вместо этого пулю в затылок.
Он был, между прочим, в Болгарии в 1938 году, за месяц до того, как его
старый знакомый, советский полномочный представитель в Софии Ф.Ф.
Раскольников, когда-то
краса и гордость Балтфлота, автор книг о 1917
годе, вынужден был уехать из Софии, узнав, что Ежов и Берия лишили его
советского гражданства за письмо Сталину о том, что он не может
примириться с расправой над советскими маршалами, с казнью Тухачевского
и многих других. Сталин вызвал Раскольникова личным письмом в Москву, и
полпред выехал в тот же день (1 апреля), но не в Москву, куда его
провожали подчиненные, а в Париж. Он уехал туда с женой и маленькой
дочерью, решив скрыться, узнав из газет в Праге, что Москва уволила его
с поста полпреда.
Раскольников в молодости был женат первым браком на известной
коммунистке, журналистке и участнице гражданской войны Ларисе Рейснер.
Она умерла от тифа в 1926 году. Герой-большевик первых лет революции, он
восемнадцати лет от роду (с 1910 года) всей душой принадлежал партии, в
1914 году был мобилизован, а после Февральской революции стал товарищем
председателя
Кронштадтского Совета. После Октября его назначили
замнаркомом флота. Он воевал с Колчаком, взял Казань, командовал сперва
Каспийским, а потом Балтийским флотом и был дважды награжден орденом
Красного Знамени.
В начале 1920-х годов он перешел на дипломатическую службу, был
посланником в
Афганистане,
а затем был назначен членом редколлегии "Красной нови" и – позже – главой театральной цензуры. За эти годы он
выпустил две книги воспоминаний о своей героической борьбе с Колчаком и
Юденичем и написал пьесу из эпохи французской революции.
Трения со Сталиным начались в связи с расстрелом советских маршалов и
московскими процессами. Ежов и Берия стали следить за ним, и по дороге в
Париж Раскольников 5 апреля 1938 года решил не возвращаться в Москву. Он
поселился сначала в отеле на
Монмартре, а потом снял квартиру и больше
года скрывался, столько же от советских агентов, боясь быть похищенным,
сколько и от французских и русских репортеров.
10 сентября он поехал из Парижа в Женеву на свидание с Литвиновым, чтобы
после пяти месяцев "выяснить своё положение". Литвинов ничем помочь ему
не мог. 12 октября, по вызову советского посла в Париже Сурица,
Раскольников явился к нему на улицу Гренелль (приняв некоторые
предосторожности). Суриц обвинил его в "самовольном пребывании за
границей", – других обвинений не было. Он гарантировал Раскольникову,
что ему ничего не угрожает, и советовал ехать в Москву.
18 октября Раскольников написал своё второе письмо Сталину, прося его
распорядиться, чтобы советский представитель в Париже возобновил ему
паспорт. На это он ответа не получил.
Наконец, 17 июля 1939 года он узнал (из краткой заметки в русской
эмигрантской газете "Последние новости"), что его заочно судили и
приговорили к "высшей мере наказания".
28 июля репортеру болгарской газеты "Утро" Р.
Янкову удалось встретиться
с Раскольниковым на
Монмартре в районе Сакре-Кёр. На вопрос
Янкова, как
он приехал в Париж и когда решил стать "невозвращенцем", Раскольников
ответил, что он выехал 1 апреля 1938 года в Прагу и в Праге, на пути в
Москву, купив газету, узнал, что он отрешен от должности и подлежит
суду. Он решил в Россию не возвращаться, но считает себя лояльным
советским гражданином. Он также сказал, что в последние дни в Софии он
находился под домашним арестом.
В эти же месяцы в Париже, в театре Порт-сен-Мартэн, шла его пьеса
"Робеспьер", под вымышленным именем, и никто в это время не знал, что
Раскольников её автор. Успеха пьеса не имела. Деньги у него, видимо,
кончались, и он начал впадать в нервную депрессию. В июле он с семьей
переехал на Ривьеру, а узнав о том, что в Москве ему вынесен приговор,
22 июля послал в редакцию "Последних новостей" письмо под названием "Как
меня сделали врагом народа". Письмо это было напечатано в номере газеты
от 26 июля. В нём он говорил, что его вот уже больше года как заманивают
в Москву, как заманивали до этого Л.М. Карахана, предлагая ему
должность в Вашингтоне, и Антонова-Овсеенко (из Испании), обещая ему
должность наркомюста. Оба были расстреляны.
"Я предпочитаю жить на хлебе и воде на свободе, – писал Раскольников, –
чем безвинно томиться и погибнуть в тюрьме, не имея возможности
оправдаться… Это постановление [приговор ему] лишний раз бросает свет на
сталинскую юстицию, на инсценировку пресловутых процессов, наглядно
показывая, как фабрикуются бесчисленные "враги народа" и какие основания
достаточны Верховному суду, чтобы приговорить к высшей мере наказания".
В эти недели его депрессия приняла такие формы, что Раскольникову
пришлось лечь в больницу в Ницце, и он в конце августа (на следующий
день после того, как был подписан пакт Молотова – Риббентропа) пытался
перерезать себе вены. Его спасли. 12 сентября, через десять дней после
начала второй мировой войны, он, воспользовавшись тем, что лежал в
палате один и на пятом этаже, выбросился в окно. смерть была мгновенной.
Его жена и дочь в тот же день исчезли неизвестно куда, официальная
советская версия была и осталась до сих пор, что он умер от инфаркта.
Но перед тем как покончить с собой, Раскольников 17 августа написал своё
третье письмо Сталину.
Здесь оно печатается
в наиболее существенных выдержках:
"Сталин, вы объявили меня "вне закона". Этим актом вы уравняли меня в
правах – точнее в бесправии – со всеми советскими гражданами, которые
под вашим владычеством живут вне закона.
Со своей стороны, отвечаю полной взаимностью: возвращаю вам входной
билет в построенное вами царство "социализма" и порываю с вашим режимом.
Ваш "социализм", при торжестве которого его строителям нашлось место
лишь за тюремной решеткой, так же далек от истинного социализма, как
произвол вашей личной диктатуры не имеет ничего общего с диктатурой
пролетариата. Но в вашем понимании всякий политический маневр – синоним
надувательства и обмана. Вы культивируете политику без этики, власть без
честности, социализм без любви к человеку.
Что сделали вы с конституцией, Сталин?
Испугавшись свободы выборов, как "прыжка в неизвестность", угрожавшего
вашей личной власти, вы растоптали конституцию, как клочок бумаги,
выборы превратили в жалкий фарс голосования за одну-единственную
кандидатуру, а сессии Верховного Совета наполнили акафистами и овациями
в честь самого себя. В промежутках между сессиями вы бесшумно
уничтожаете "зафинтившихся" депутатов, насмехаясь над их
неприкосновенностью и напоминая, что хозяин земли советской не Верховный
Совет, а вы.
Вы сделали все, чтобы дискредитировать советскую демократию, как
дискредитировали социализм. Вместо того, чтобы идти по линии намеченного
конституцией поворота, вы подавляете растущее недовольство насилием и
террором. Постепенно заменив диктатуру пролетариата режимом вашей личной
диктатуры, вы открыли новый этап, который войдет в историю нашей
революции под именем "эпохи террора".
Вы прикрываетесь лозунгом борьбы с "троцкистско-бухаринскими шпионами".
Но власть в ваших руках не со вчерашнего дня. Никто не мог "пробраться"
на ответственный пост без вашего разрешения.
– Кто насажал так называемых "врагов народа" на самые ответственные
посты государства, партии, армии и дипломатии?
– Иосиф Сталин.
– Кто внедрил так называемых "вредителей" во все поры партийного и
советского аппарата?
– Иосиф Сталин.
С помощью грязных подлогов вы инсценировали судебные процессы,
превосходящие вздорностью обвинений знакомые вам по семинарским
учебникам средневековые процессы ведьм.
Вы сами знаете, что Пятаков не летал в Осло, Максим Горький умер
естественной смертью и Троцкий не сбрасывал поезда под откос.
Как вам известно, я никогда не был троцкистом. Напротив, я идейно
боролся со всеми оппозициями в печати и на широких собраниях. И сейчас я
не согласен с политической позицией Троцкого, с его программой и
тактикой. Принципиально расходясь с Троцким, я считаю его честным
революционером. Я не верю и никогда не поверю в его "сговор" с Гитлером
или
Гессом.
Вы оболгали, обесчестили и расстреляли многолетних соратников Ленина:
Каменева, Зиновьева, Бухарина, Рыкова и др., невинность которых вам была
хорошо известна. Перед смертью вы заставили их каяться в преступлениях,
которые они никогда не совершали, и мазать себя грязью с ног до головы.
А где герои Октябрьской революции? Где Бубнов? Где Крыленко? Где
Антонов-Овсеенко? Где Дыбенко?
Вы арестовали их, Сталин.
Где старая гвардия, её нет в живых.
Вы расстреляли её, Сталин.
Вы торжественно провозгласили лозунг выдвижения новых кадров. Но сколько
этих молодых выдвиженцев уже гниет в ваших казематах? Сколько из них вы
расстреляли, Сталин?
С жестокостью садиста вы начисто вырезаете кадры полезные и нужные
стране: они кажутся вам опасными с точки зрения вашей личной диктатуры.
Накануне войны вы разрушаете Красную Армию, любовь и гордость страны,
оплот её мощи.
Вы обезглавили Красную Армию и флот. Вы убили самых талантливых
полководцев, воспитанных на опыте мировой и гражданской войны, во главе
с блестящим маршалом Тухачевским.
Вы истребили героев гражданской войны, которые преобразовали Красную
Армию по последнему слову военной техники и сделали её непобедимой.
В момент величайшей военной опасности вы продолжаете истреблять
руководителей армии, средний командный состав и младших командиров.
Где маршал Блюхер? Где маршал Егоров?
Вы арестовали их, Сталин.
Под нажимом советского народа вы лицемерно воскрешаете культ
исторических русских героев Александра Невского и Дмитрия Донского,
Суворова и Кутузова, надеясь, что в будущей войне они помогут вам
больше, чем казненные маршалы и генералы.
Лицемерно провозглашая интеллигенцию
"солью земли", вы лишили минимума
внутренней свободы труд писателя, ученого, живописца.
Вы зажали искусство в тиски, от которых оно задыхается, чахнет и
вымирает. Неистовства запуганной вами цензуры и понятная робость
редакторов, за все отвечающих своей головой, привели к окостенению и
параличу советской литературы. Писатель не может печататься, драматург
не может ставить пьесы на сцене театра, критик не может высказать своё
личное мнение, не отмеченное казенным штампом.
Вслед за Гитлером вы воскресили средневековое сжигание книг.
Я видел своими глазами рассылаемые советским библиотекам огромные списки
книг, подлежащих немедленному и безусловному уничтожению. Когда я был
полпредом в Болгарии, то в 1937 г. в полученном мною списке обреченной
огню запретной литературы я нашел мою книгу исторических воспоминаний
"Кронштадт и Питер в 1917 г.". Против фамилии многих авторов значилось:
"уничтожить все книги, брошюры и портреты".
Вы лишили советских ученых – особенно в области гуманитарных наук –
минимума свободы научной мысли, без которого творческая работа
исследователя становится невозможной.
Самоуверенные невежды интригами, склоками и травлей не дают работать
ученым в университетах, лабораториях и институтах.
Выдающихся русских ученых с мировым именем, академиков
Ипатьева и
Чичибабина, вы на весь мир провозгласили "невозвращенцами", наивно думая
их обесславить, но опозорили только себя, доведя до сведения всей страны
и мирового общественного мнения постыдный для вашего режима факт, что
лучшие ученые бегут из вашего рая, оставляя вам ваши "благодеяния":
квартиру, автомобиль и карточку на обеды в совнаркомовской столовой.
Зная, что при нашей бедности кадрами особенно ценен каждый культурный и
опытный дипломат, вы заманили в Москву и уничтожили одного за другим
почти всех советских полпредов. Вы разрушили дотла весь аппарат
Народного Комиссариата иностранных дел.
"Отец народов", вы предали побежденных испанских революционеров, бросили
их на произвол судьбы и предоставили заботу о них другим государствам.
Великодушное спасение человеческих жизней не в ваших принципах. Горе
побежденным! Они вам больше не нужны!
Еврейских рабочих, интеллигентов, ремесленников, бегущих от фашистского
варварства, вы равнодушно предоставили гибели, захлопнув перед ними
двери нашей страны, которая на своих огромных просторах может
гостеприимно приютить многие тысячи эмигрантов.
Рано или поздно советский народ посадит вас на скамью подсудимых как
предателя социализма и революции, главного вредителя, подлинного врага
народа, организатора голода и судебных подлогов.
Ф. Раскольников. 17 августа 1939 г."
С конца 1920-х годов дезертирство крупных советских служащих за границей
происходило либо в полной тайне (сын Ганецкого, бежавший из Рима в
Нью-Йорк), либо так, что все газеты писали об этом на первой странице,
как о сенсации (Беседовский в Париже). Почти одновременно с
Раскольниковым из Афин скрылся советский поверенный в делах А. Бармин.
Обычно газеты помещали фотографию улыбающегося советского представителя,
отказавшегося вернуться с гнилого Запада на родину, и после того, как
"невозвращенец" год или два жил под чужим именем где-нибудь в глуши, он
обычно поселялся в каком-нибудь большом городе (в Нью-Йорке, Париже,
Лондоне) и открывал там гараж или другое какое-нибудь коммерческое
предприятие; прожив так много лет, он умирал, окруженный детьми, а
иногда и внуками, а также всеобщим уважением. До этого, конечно, им
бывала написана книга, разоблачавшая советский режим, которую он издавал
в эмигрантском издательстве, предварительно напечатав её фельетонами в
эмигрантской газете. Само собой разумеется, что в Советском Союзе люди
как первой, так и второй категории становились немедленно "антиперсонами", о них никогда больше не было сказано ни одного слова, и
их имена были выкинуты из советской истории.
Но с Раскольниковым дело вышло по-другому. Он не был забыт советскими
историками: в 1964 году в Москве о нём вышла книга некоего А.Р.
Константинова, где воздается должное герою-моряку, комиссару Балтфлота.
В книге, между прочим, рассказывается, как он попал в 1919 году в плен к
англичанам, когда английский флот, несмотря на протесты Троцкого,
крейсировал у входа в Финский залив. Англичане, пришедшие в Балтийское
море как наблюдатели, а также для оказания помощи генералу Юденичу,
поймали Раскольникова, доставили его в Англию, а затем, после допроса в
Лондоне, освободили и вернули в Россию.
В этой книге, вышедшей через
одиннадцать лет после смерти Сталина, сообщается, что Раскольникову,
давно умершему от инфаркта, возвращено теперь звание героя Октябрьской
революции. О дипломатической карьере его сказано на четырех страницах
(из 154-х) и о смерти его – три строки. Припадок якобы случился от
волнений, связанных с "культом личности".
Раскольников покончил с собой, не оставив записки. Жена его появилась
через неделю после смерти мужа в Париже. Это была невысокого роста
блондинка, очень тихая, видимо, ещё под впечатлением случившегося с ней.
Я знала её, я видела её маленькую дочь, так же как и многие другие
друзья и знакомые И.И. Фондаминского-Бунакова, одного из четырех
редакторов "Современных записок", толстого эмигрантского журнала,
выходившего в Париже.
Однажды утром
Бунакову позвонили из Сюрте Женераль
(центр парижской полиции) и попросили его приехать. Он был вызван не
только в качестве переводчика (Раскольникова не говорила по-французски),
но и в качестве возможного поручителя за неё: её доставили из Ниццы, где
она с дочерью укрылась в полицейском участке после самоубийства мужа, и
теперь ей было выдано временное свидетельство для проживания в Париже.
Бунаков немедленно не только подписал, что берет её на поруки, но привез
к себе на квартиру, и вместе с девочкой она прожила у него около года,
после чего устроилась под Парижем в канцелярию одного из русских
эмигрантских учреждений. Судьба её мне неизвестна, но дочь её жива, она
француженка, научный работник Страсбургского университета и автор книги
по экономической истории древней Греции и Рима.
В 1937 году в Париже я встретилась с Мурой в последний раз
До этого, в
1932 году, была нечаянная встреча в одном пустынном кафе, вечером, около
Военной школы. Я сидела одна на террасе за чашкой кофе. Она сперва не
заметила меня и села через столик. Мы заговорили. Ей было тогда около
сорока лет, она была худа и держалась очень прямо. Лицо было усталое, не
усталое от проходящего дня, но усталое раз и навсегда, и я сразу
почувствовала, что она мне нисколько не рада. И не рада не потому, что
это именно я, а потому, что она пришла сюда, чтобы дождаться кого-то, и
посторонние ей мешали. Поговорив всего минуту, – а она все рассеянно
смотрела по сторонам, я расплатилась и ушла, и она не удержала меня.
Но последняя встреча, пять лет спустя, была совсем иной: этот 1937 год
был юбилейный год Пушкина, и в Париже была устроена выставка, где книги
и портреты его и его современников и рисунки костюмов для "Золотого
петушка", "Царя Салтана", "Пиковой дамы" и "Евгения Онегина" были
собраны из коллекции С. М. Лифаря, которому по наследству досталась
коллекция С. П. Дягилева. Ходасевич в конце 1920-х годов, нуждаясь в
деньгах, продал Дягилеву свою коллекцию первых изданий Пушкина, которую
собирал с юности. Она была ему привезена из России в 1925 году, и тут
она была вся, в старинных переплетах прошлого века.
Я пришла на выставку одна, но у входа столкнулась с А.Н. Бенуа, и мы с
ним вошли вместе и начали с его рисунков, висевших в первой комнате. И
как только мы вошли во вторую, я увидела Муру, стоявшую рядом с
Добужинским. Народу кругом было немного. Все четверо мы поздоровались.
Она сказала, что специально приехала на пушкинскую выставку из Лондона,
что в Лондоне ПЕН-клуб, по её совету, устраивает торжественное собрание,
посвященное Пушкину, и она должна переговорить с Лифарём, нельзя ли
часть экспонатов – Ваши рисунки непременно, Александр Николаевич, и
ваши, Мстислав Валерьянович, – сказала она с такой ласковой любезностью,
что я сразу вспомнила её такой, какой она была когда-то, – показать
Лондону.
Через несколько минут Бенуа и Добужинский отошли от нас, и мы
остались одни: я сказала ей то, что почувствовала: "Как прежде. Вы такая
же, как были прежде". Она улыбнулась, показывая мне, как ей приятно, то,
что я ей говорю. И тогда я сказала: "Я все жду, когда вы напишете свои
мемуары". Она удивленно посмотрела на меня, и в лице у неё показалось
беспокойство.
Склонив голову набок и с минуту смотря мне в глаза,
она
тихо и как-то хитро, словно внутренне смеясь надо мной, сказала:
– У меня никогда не будет мемуаров. У меня есть только воспоминания. –
После чего она протянула мне руку и, уже не улыбаясь, отошла так же
естественно, как если бы не сказала мне ничего.
Но в Лондоне, устраивая торжественный обед, отмечающий
пушкинский
юбилей, она пережила неприятность, которая, строго говоря, никаких
серьезных последствий не имела. Уэллс, прослышав, что левая часть членов
ПЕН-клуба заигрывает с советским послом Майским и хочет, чтобы он
возглавил пушкинское торжество, вознегодовал и написал секретарю клуба
письмо:
"Мой дорогой Ульд, Что это я слышу, будто
ПЕН поднимает у себя красный
флаг? Почему некий левый издатель – издатель! – собирается
председательствовать в моем ПЕН-клубе? И почему вы выбрали
Майского
оратором на этом вечере, когда в стране есть настоящие русские писатели?
Что это значит? Русские [советские] отказались войти в ПЕН-клуб в 1934
году, и с тех пор ничего не изменилось. Я не буду присутствовать на
вечере, но я считаю, что вправе требовать полный отчет обо всех речах,
которые будут там произнесены. Я должен это все обдумать. Сейчас я
склонен – принимая во внимание все сделанное мною, чтобы удержать
ПЕН-клуб от групповщины, – уйти из клуба и сделать это как можно
публичнее, порвать все связи и посоветоваться с вдовой Голсуорси насчет
сумм, которыми располагает организация. Ни я, ни Голсуорси никогда не
предполагали, что
ПЕН будет служить рекламой для "левого книжного
клуба"".
На это письмо он получил ответ:
"Мой дорогой Эйч-Джи,
Вот что я хочу Вам объяснить:
Мысль об обеде в день столетнего юбилея Пушкина была мне дана баронессой
Будберг на вечеринке у Пристли. Это предложение было в традиции
ПЕН, и я
ответил, что сделаю что могу, чтобы мысль эту осуществить. Она
предложила мне, что найдет подходящего почетного гостя, и в течение
нескольких недель она пыталась его найти, но не нашла. Известие, что Ал.
Н. Толстой приедет в Лондон, казалось, все устроит, но он простудился и
не приехал.
У нас праздновались юбилеи
Ибсена и
Гёте, и на них были приглашены
норвежский посланник и германский посол. Приглашая русского посла на
пушкинский обед, мы только следовали нашей обычной традиции. Комитет
предложил Голланца председателем не потому, что он издатель "левой"
литературы, а потому, что он член клуба и, может быть, что-нибудь знает
о Пушкине. Обоим им, ему и
Майскому, было сказано, чтобы они говорили
только о нём, и они знают, что политику трогать не надо… Ада Голсуорси
написала мне на прошлой неделе: "Желаю успеха будущему обеду клуба", а
уж если кто-нибудь на свете знает, каково было бы мнение Голсуорси
обо всем этом, то это конечно она".
Этот обмен письмами, кстати, произошел в то время, когда в России шли
московские процессы, точнее – когда между вторым и третьим процессом
чествовали Пушкина.
Третий процесс был тот, на котором разбирались дела об убийстве Максима
Пешкова Крючковым и Ягодой и убийстве Горького двумя известными
московскими докторами при пособничестве тех же Крючкова и Ягоды. Он
начался с дел Бухарина и Рыкова, и на нём присутствовали иностранные
дипломаты и корреспонденты. Подсудимые, как было объявлено, все
полностью признались в своих преступлениях, начиная с Бухарина, которого
обвиняли в том, что он – японский шпион. (Троцкий, который в это время
был уже в Койоакане, обвинялся в том, что был на службе у Гитлера).
Обвиняемые смирно отвечали на вопросы, а затем слушали речи прокурора и
приговор. Только Крестинский, бывший девять лет замнаркоминделом, а
затем торгпредом в Берлине, один раз сделал попытку протеста, но его
быстро призвали к порядку. По запискам (неизданным) Н. В.
Валентинова-Вольского можно узнать, что в 1929-1930 годах, когда
Крестинский был торгпредом в Берлине, а Вольский работал в Парижском
торгпредстве редактором "La vie йconomique des Soviets", они были в
тесном контакте: Вольский через Крестинского регулярно посылал Рыкову
платья, обувь и другие дамские вещи для его жены и дочери ("Наталки").
Вещи из Парижа в Берлин шли обыкновенной почтовой посылкой, а из Берлина
в Кремль Крестинский пересылал их дипломатическим путем. Из всех
подсудимых один Ягода попросил милости суда: допросить его при закрытых
дверях.
На скамье прессы сидели иностранные журналисты, на почетных местах –
послы и посланники. Прокурор Вышинский говорил много и долго о каждом
подсудимом. В публике было мало посторонних, допускали с разбором.
На скамье подсудимых находились члены так называемого "антисоветского
правотроцкистского блока". Их было девятнадцать человек: Бухарин, член
Коминтерна, член ЦК и Политбюро, теоретик
марксизма-ленинизма и близкий
Ленину человек; Рыков – бывший премьер СССР; Ягода – бывший
наркомвнудел; Крестинский – бывший торгпред; Розенгольц – бывший
наркомторг; профессор медицины Плетнев; известный всей Москве доктор
Левин;
П.П. Крючков, доверенное лицо Горького с начала 1920-х годов, и
ещё одиннадцать человек.
Крючков
родился в 1889 году. Перед первой войной он кончил юридический факультет
Петербургского университета. Революция застала его помощником присяжного
поверенного в Петербурге. Он был небольшого роста, плотный, коренастый,
лысоватый блондин, близорукий, в пенсне, курносый и бледный. Он
отличался необычайной волосатостью рук, на одной из которых, на
безымянном пальце, постоянно носил кольцо с крупным александритом
большой ценности, подаренное ему М.Ф. Андреевой. Два противоположных о
нём мнения сложились ко времени его ареста: одно лучше всего выражено в
воспоминаниях И. Шкапы (позже арестованного и сосланного в Сибирь на
двадцать с лишним лет и затем реабилитированного после смерти Сталина).
Шкапа работал семь лет в журнале "Наши достижения" и других
периодических изданиях, редактируемых Горьким. Он бывал у него дома по
несколько раз в неделю, он знал хорошо и его самого, и его окружение.
Крючкова он считает ангелом-хранителем Горького, его заботливым другом,
который рационировал его папиросы, не позволял ему выходить в дурную
погоду и вежливо выставлял его гостей, когда замечал, что Горький
утомлен. Он был нянькой, а Горькому в последний год его жизни особенно
необходима была нянька, и в этом качестве Крючков никогда не оставлял
Горького одного, да и сам Горький не искал уединения с гостями; Крючков
знал лучше его самого все его дела: где лежит нужная бумага, и было ли
отвечено на такое-то письмо, и подходил к телефону.
Но русские
эмигранты-меньшевики (Николаевский, Абрамович, Аронсон, Вольский), а
также и Ходасевич, считали, что Крючков был приставлен ОГПУ к Горькому
либо со дня первого его приезда в Россию в 1928 году, либо ещё раньше, в
самом начале пребывания Горького за границей, когда Крючков был
"посредником в сношениях Горького с внутрироссийскими журналами и
контролировал каждый его шаг, по-своему распоряжаясь его временем,
присутствуя при всех его разговорах с посетителями".
Ходасевич и
меньшевики считали, что Крючков убил Максима, чтобы услужить Ягоде, –
или помог его убить. На суде Крючков отказался от защитника и признал
свою вину. Его дело, состоящее собственно из двух дел – убийства Максима
и убийства Горького, – соединили в одно.
Он признался в обоих
преступлениях и в последнем своем слове сказал:
"Давая мне поручение убить Максима Пешкова, Ягода осведомил меня о
предполагаемом государственном перевороте и о его, Ягоды, участии.
Принимая это поручение, я стал участником контрреволюционной организации
правых.
Мои личные интересы совпадали, переплетались с политической подкладкой
этого преступления. Ссылаясь на Ягоду, я нисколько не хочу уменьшить
степени своей виновности. В смерти Максима Пешкова я был лично
заинтересован. Я полагал, что со смертью Максима я останусь единственно
близким человеком Горькому, человеком, к которому впоследствии перейдет
большое литературное наследство. Я растрачивал большие деньги Горького,
пользуясь его полным доверием. И вот это поставило меня в какую-то
зависимость перед Ягодой. Я боялся, что он знает, что я трачу деньги и
совершаю уголовное преступление. Ягода стал пользоваться мной, чтобы
войти в дом к Горькому, стать ближе к Горькому. Я ему помогал во всем.
В 1933 г., кажется, весной, Ягода ставил вопрос прямо об устранении,
точнее сказать, об убийстве Максима Пешкова… Я спросил, что мне нужно
делать. На это он мне ответил: Устранить Максима".
Крючкова спросили, что именно ответил Ягода на вопрос Крючкова, что надо
давать Максиму, чтобы ускорить его смерть; Ягода сказал, что ему надо
давать как можно больше алкоголя, а затем следовало простудить его. "Вы,
– говорил Ягода, – оставьте его как-нибудь полежать в снегу". 2 мая 1934
года Крючков, по его словам, это и сделал (снега не было, но была
холодная ночь). Когда выяснилось, что Максим заболел воспалением легких,
проф. Сперанского не послушали, а послушали д-ров
Левина, Плетнева и
Виноградова (не привлеченного к суду), которые дали Максиму шампанского,
затем слабительного и тем ускорили его смерть.
Таким образом, выходило, что Крючков убил Максима из личных корыстных
причин, чтобы получить наследство Горького и, во-вторых, – сделал это по
наущению Ягоды, который был членом "правотроцкистского блока" и
действовал по указаниям Троцкого, присланным ему из Мексики. Что
касается ещё более тяжелого преступления, убийства самого Горького, то
Крючков признался полностью в нём, сказав, что "правотроцкистский блок"
в лице одного из его участников, Ягоды, "использовал его, Крючкова, в
своих контрреволюционных целях заговора против советского народа, против
пролетарского государства". И все это случилось, потому что Крючков
послушался Ягоды, который состоял на службе у "самодовольной скотины
Троцкого".
"Я искренне раскаиваюсь, я переживаю чувство горячего стыда, – говорил
Крючков, – особенно здесь, на суде, когда я узнал и понял всю
контрреволюционную гнусность преступлений право-троцкистской банды, в
которой я был наемным убийцей".
Признания Ягоды были более сдержанны. Он хотел с самого начала перенести
своё преступление (убийство Максима) из плоскости политической в
плоскость личную: он просил суд допросить его при закрытых дверях.
Американский посол в Москве Джозеф Эдвард Дэвис, уверовавший, что
Бухарин был связан с Японией, а Троцкий – с Гитлером, на московских
процессах сидел в первом ряду и позже опубликовал свой дневник. Он
приехал в Россию после отъезда
Буллита, в 1937 году; Буллит, уехавший из
России в 1936 году, был тогда временно замещен Лоем
Гендерсоном.
После
полутора лет пребывания в Москве Дэвис опубликовал свою книгу, которая с
большим успехом была перенесена на экран. Американский посол записал:
"Ягода был влюблен в жену Максима Пешкова, это ни для кого не было
секретом". Действительно, это было известно всем, и тем, кто окружал
Горького в Москве, и тем, кто за рубежом продолжал следить за его жизнью
в России. Между Тимошей и Ягодой роман начался между 1932 и 1934 гг.,
когда семья окончательно водворилась в Москве, и теперь, на суде, Ягода
придумал сделать из политического убийства убийство по страсти. Его
просьбу уважили и допросили его на следующее утро отдельно. Но это не
спасло его. Из девятнадцати человек по приговору суда восемнадцать было
расстреляно. Проф. Плетневу, которому в это время было около шестидесяти
пяти лет, дали двадцать пять лет концлагеря.
Интересно отметить, что сама идея о врачах, убивающих своих пациентов, в
эти годы в России некоторым образом носилась в воздухе: ещё в 1930 году,
в марте – августе, в Харьковском суде слушалось дело "антисоветской
организации буржуазных националистов на Украине"; организация эта была
раскрыта и позже ликвидирована. В "Правде" давались подробные
корреспонденции об этом деле, и в частности – допросы обвиняемых.
Горький, живший тогда в Сорренто, прочтя эти корреспонденции, писал А.
Б. Халатову из Сорренто в Москву:
"В корреспонденции допроса обвиняемого Павлушкова сообщалось, что
Павлушков и его сообщники [видимо, полностью признавшие свою вину и
громко о ней заявлявшие на допросах] считали, что советские врачи должны
бы были использовать своё положение при лечении членов компартии так,
чтобы те не могли выздоравливать. "Мы, – сказал Павлушков, – высказывали
пожелания, чтобы медики "помогали умирать" выдающимся
пациентам-коммунистам, пользуясь своим положением, либо ядом, либо
прививкой им бактерийных культур"".
Если в вопросе о смерти Горького могут быть сомнения, был ли он вообще
отравлен и кем, в вопросе о смерти Максима не может быть сомнений в том,
что он умер насильственной смертью. Он был не только молод, здоров,
спортивен, мечтал побывать за полярным кругом и собирался поехать туда и
принять участие в изыскательских работах, но и близость Ягоды к его жене
дает зловещую окраску картине трех последних лет жизни Максима. Быть
может, у самого Горького в последний год его жизни появились подозрения,
что смерть Максима не была естественной смертью, и это обстоятельство
помогло Горькому "прозреть" и увидеть политическую реальность, которая
окружала его? Нельзя забывать также, что в руках Сталина находились
привезенные из Лондона архивы Горького и там были им прочтены не только
письма к Горькому с жалобами, по которым легко можно было догадаться, о
чём сам Горький писал своим корреспондентам, но и его самого, Горького,
заметки о том, что он читал, о чем думал, кое-какие наброски для себя
самого и, может быть, даже некоторые размышления о литературной
политике, внедряемой в России
Ждановым и
Щербаковым.
В своей книге "Семь лет с Горьким" Шкапа, между прочим, пишет:
"– Устал
я очень [бормотал Горький, как бы про себя], – словно забором окружили,
не перешагнуть". Шкапа молчал на это, зная, что в своих выездах за
пределы Москва – Горки
– Тессели Горький ограничен. Ссылаясь на его
слабое здоровье, врачи не позволяли ему выбирать маршруты поездок.
"Вдруг я услышал: "Окружили… обложили… ни взад, ни вперед! Непривычно
сие!""
Возможно, что вынужденное молчание и связанная с ним депрессия больше,
чем что-либо другое (яд, туберкулез, возраст и т.д)., привели Горького
к смерти. Шкапа пишет, что он бормотал, когда думал, что его никто не
слышит, о том, что его в сущности лишили свободы, что он сидит под
домашним арестом, не может поехать куда хочет, видеть кого хочет, не
может говорить и писать что хочет. Когда это случилось? На этот вопрос
дает ответ Б.И. Николаевский в "Письме старого большевика".
Дружеские отношения Горького со Сталиным прекратились в 1935 году, после
убийства Кирова (1 декабря 1934 года). Горький весь 1934 год старался,
пользуясь своим высоким положением в стране и дружбой со Сталиным,
смягчить Сталина, намекая ему при встречах, и даже в телефонных
разговорах, что так как он, Сталин, теперь обладает неограниченной
властью и весь мир признал его гением, то, может быть, он мог бы
ослабить вожжи, которыми он правит страной?
Особенно Горький был удручен
гонениями и травлей старых товарищей-большевиков, соратников Ленина,
и среди них был Л.Б. Каменев, женатый на сестре Троцкого. Каменев после
Октябрьской революции был председателем Московского совета, т.е.
полновластным хозяином Москвы, каким был Зиновьев в Петрограде. Жена
Каменева была долгие годы во вражде с Андреевой, – они обе были
вовлечены в дела театральные и "культурные", обе защищали "партийную
линию в искусстве", но Андреева считала себя на своем месте, будучи
актрисой, Каменева же была "никем", как жаловалась Андреева в письме к
Ленину. Теперь же все эти дрязги были забыты, поколение старых
большевиков стало сходить на нет, и Горький почувствовал к Каменеву
расположение.
Быть может, под влиянием Горького Сталин чуть-чуть начал смягчать
своё
отношение к оппозиционерам: Бухарин был возвращен к работе как редактор
"Известий", Каменев, три раза исключенный из партии и три раза
каявшийся, был назначен главным редактором издательства "Академия"
(теперь его имя исключено из истории издательства, редакторами
называются только Горький и –
иногда – А.Н. Тихонов. Каменев, с конца
1930-х годов, стал "антиперсоной", так же как Зиновьев, Рыков, Бухарин и
другие).
И вот однажды Горький устроил Каменеву свидание со Сталиным. Каменев
"объяснился Сталину в любви" (пишет Николаевский) и дал честное слово,
что прекратит оппозицию. После этого Сталин дал ему выступить на
XVII
съезде партии. Но в конечном счете это не привело ни к чему, вернее –
это привело к разрыву между Сталиным и Горьким.
Каменев был другом Кирова. Сталин, по приказу которого Киров был убит
ОГПУ, увидел в цепи Горький – Каменев – Киров или, может быть, Горький –
Киров – Каменев гнездо врагов. И Горький, и Киров давно были согласны в
одном: необходимо примирить наконец партию с "общественностью" – слово "интеллигенция" звучало тогда слишком старомодно, беспартийно и даже
замысловато. И Сталин приказал, через Ежова, Д. Заславскому, ближайшему
сотруднику "Правды", занимавшему в газете одно из первых мест, написать
против Горького статью. Заславский это и сделал. Статья была
грубо-оскорбительна для человека, именем которого были названы улицы в
каждом городе Советского Союза, и Горький потребовал заграничный
паспорт. Ему ответили отказом. Сталин больше ему не звонил и к нему не
приезжал; отношения были оборваны.
Крючков не мог не знать об этих настроениях Горького, о его желании
выехать в Италию, о трениях со Сталиным. Если он был на службе в
НКВД,
т.е. у Ягоды, он не мог не донести своему начальству о том. что
происходит. Если он не был сотрудником и сообщником Ягоды, то он,
вероятно, все-таки донес, боясь за свою жизнь. Если он это сделал, то
Ягода привлек его к сообщничеству, как ближайшего к Горькому человека.
Так или иначе, добровольно или под угрозой, Крючков мог быть активно
замешан в убийстве Горького. Трудно предположить, чтобы они оба, Крючков
и Ягода, пошли на такое преступление, не имея на это санкции Сталина.
Прощение, вероятно, было им обещано. Но через год Сталин
решил для своего спокойствия убрать их обоих.
Первый московский процесс состоялся в августе 1936 года, второй – в
январе 1937 года и третий и последний – в марте 1938 года. Начальник
НКВД Ягода, который играл крупную роль в первом процессе, выловив врагов
народа, в третьем оказался на скамье подсудимых. Только позже стало
известно, что за три с лишним года до этого, в день убийства Кирова, он
был арестован – и выпущен через несколько часов, т.е. уже в то время
мог быть на подозрении, несмотря на своё положение. О поведении Ягоды
ходили слухи ещё при жизни Горького, что у него роман с женой Максима,
что он убил Максима, что это он "простудил" его, что он был своим
человеком у Горького в доме. Да, это все оказалось правдой: и то, что он
ездил с Горьким и Тимошей по Волге, и то, что пьянствовал с Максимом,
когда тому было запрещено пить (у него с ранних лет была тяга к
алкоголю, и он подавлял её, но с годами ему все труднее было это
делать).
И когда на третьем процессе Ягоду допрашивали, он, не имея
никакой надежды спасти свою шкуру, попросил суд назначить заседание для
его допроса при закрытых дверях "по личным причинам". Там он объяснил,
почему именно он решил убить Максима, стараясь переключить это убийство
с политической почвы на почву убийства по страсти. Это, кажется, в
истории московских процессов единственный случай, когда подсудимым было
сделано признание того, что действительно было, а не, как в огромном
большинстве случаев, признание того, чего никогда не было.
Когда прокурор говорит, что Троцкий через Бухарина и Рыкова поручил
убить Горького (в угоду Гитлеру?), когда Крючков кается, что он хотел
стать "наследником крупных денег Горького", при наличии законного
завещания и семьи, то кажется, что за этим вообще нет никакой
реальности, а только чей-то параноический бред. Но паранойя процессом не
кончается: проходят годы, и Госиздат выпускает "Летопись жизни и
творчества Горького", где в указателе вовсе нет имени Крючкова, но на
каждой десятой странице третьего и четвертого тома мы находим это имя –
помощника, советника, секретаря и друга Горького.
Паранойя продолжается, когда в энциклопедиях мы читаем пять страниц под
именем "Горький", где в
конце нас информируют, что такого-то числа Горький,
приехав в Москву, заболел и такого-то числа состоялись его похороны; или
когда в книге "Горький в Москве" говорится о его болезни подробнее и о том, как проф.
Сперанский, который всегда лечил его и его семью, ничем уже не мог
помочь больному, а фамилий Плетнева и
Левина вовсе нет.
Валентина Ходасевич, близкий друг семьи, не была допущена Крючковым к
нему в дни его последней болезни. Она пишет не без раздражения об этом
сорок лет спустя: "Он был секретарем, управделом. Он распределял дела и людей, процеживал
их через ему одному известное сито. Часто отцеживались люди приятные и
интересные Алексею Максимовичу, а в пояснение говорилась одна и та же
колдовская, непроницаемая, сакраментальная фраза: Так нужно".
Крючков не дал Валентине машины, чтобы приехать и навестить писателя в
Горках. И ей тогда все это показалось "очень странным".
Есть версия, что Сталин отравил его конфетами с ядом, что Крючков был
исполнителем этого убийства, что Сталину Горький мешал ликвидировать
"ленинскую старую гвардию" и "оппозицию" и смерть его развязала Сталину
руки для московских процессов. Но об этом есть несколько противоположных
косвенных свидетельств и ни одного прямого. Возможно, что в одном из
этих косвенных свидетельств скрыта правда, но мы не можем гадать о ней.
После 1945 года упоминания в печати об убийстве Горького стали очень
редки, а после 1953 года прекратились вовсе.
Есть слова Екатерины Павловны Пешковой известному американскому
журналисту Исааку Дон
Левину, сказанные ему в бытность его в Москве в
1964 году. Он пришёл к ней в гости, как к старой знакомой. На вопрос о
смерти Горького она ответила:
"Не спрашивайте меня об этом! Я трое суток заснуть не смогу, если буду с
вами говорить об этом".
Признание ценное, но недостаточно ценное, чтобы разъяснить тайну. Оно
ничего по существу не говорит нам, только то, что сильная и жесткая
Екатерина Павловна превратилась в нервическую старуху: у неё был случай
дать прямое свидетельство, она его упустила. Тогда же на вопрос о смерти
Максима она ответила, что он умер от воспаления легких.
Одно из многих свидетельств, что Горький был отравлен Сталиным, и,
пожалуй, самое убедительное, хотя и косвенное, принадлежит Б. Герланд и
напечатано в № 6 "Социалистического вестника" 1954 года. Б.
Герланд была
заключенной в Гулаге, на Воркуте, и работала в лазарете лагеря вместе с
проф. Плетневым, также сосланным. Он был приговорен к расстрелу за
убийство Горького, но ему заменили смертную казнь двадцатью пятью годами
лагеря, срок, позже сокращенный на десять лет.
Она записала его рассказ:
"Мы лечили Горького от болезни сердца, но он страдал не столько
физически, сколько морально: он не переставал терзать себя самоупреками.
Ему в Советском Союзе уже нечем было дышать, он страстно стремился назад
в Италию. На самом деле Горький
старался убежать от самого себя, – сказал Дмитрий Дмитриевич, – сил для
большого протеста у него уже не было. Но недоверчивый деспот в Кремле
больше всего боялся открытого выступления знаменитого писателя против
его режима. И, как всегда, он в нужный ему момент придумал наиболее
действенное средство. На этот раз этим средством явилась
бонбоньерка,
да, красная, светло-розовая
бонбоньерка, убранная яркой шелковой лентой.
Одним словом – красота, а не
бонбоньерка. Я и сейчас ещё её хорошо помню. Она стояла на ночном
столике у кровати Горького, который любил угощать своих посетителей. На
этот раз он щедро одарил конфетами двух санитаров, которые при нём
работали, и сам он съел несколько конфет. Через час у всех троих
начались мучительные желудочные боли; ещё через час наступила смерть.
Было немедленно произведено вскрытие. Результат? Он соответствовал нашим
самым худшим опасениям. Все трое умерли от яда".
"Врачей, – пишет Герланд со слов Плетнева, – бросили в тюрьму по
обвинению в отравлении Горького по поручению фашистов и
капиталистических монополий". Но почему из восьми врачей, лечивших
Горького и подписавших медицинское заключение о его смерти, судили,
пытали и приговорили только двух? Это остается необъясненным.
Как это часто бывает в косвенных показаниях, здесь чувствуется, что
Герланд не могла всего этого выдумать, – у неё не было никакого интереса
лгать, она вышла из лагеря в 1953 году. Проф. Плетнев умер за несколько
лет до этого, все ещё на Воркуте. Ему было больше восьмидесяти лет. Но и
у него не было никаких причин придумывать историю
бонбоньерки. Как она
могла попасть в комнату больного? И как случилось, что никто из
окружающих – внучки, друзья, навещающие Горького, проф. Сперанский,
находившийся "при Горьком двенадцать дней и ночей неотлучно", члены
семьи, не попробовали сталинских конфет? Ответов на эти вопросы найти
невозможно.
Есть и другой вопрос, связанный со статьей Герланд. Кто открыл Горькому
глаза на то, что действительно творится в стране? Герланд, со слов
Плетнева, пишет, что Горький, страдая морально,
"не переставал терзать
себя самоупреками" и "страстно стремился назад в Италию". В Советском
Союзе в то время любое коллективное действие в этом направлении было бы
невозможно: непременно нашелся бы кто-нибудь, кто выдал бы весь
коллектив. Кто был тот, кто помог Горькому увидеть истину и низвел его с
восторженного, почти экстатического состояния эйфории, которое нашло на
него весной 1928 года, в реальность окаменевшей идеологии, ведущей в
зловещую практику, и заставил его увидеть результаты пятнадцатилетнего
материального разорения страны, духовного её разрушения на сто или
больше лет и гибели всего того, что он сам когда-то любил и уважал?
Может быть, это был кто-нибудь из приезжавших к нему старых друзей
молодости? Или это был писатель, на которого давили и который потом
погиб в лагере и теперь "реабилитирован"? Или, может быть, это был
Киров?
Этого мы не знаем. Во всяком случае, это не мог быть ни приезжий
иностранец, ни старый враг режима меньшевик, ни член его собственной
семьи. И это не был анонимный или неизвестный ему корреспондент из
медвежьего угла России. Известно, что Горький получал все эти годы более
ста писем в день, и среди них очень многие были написаны с целью открыть
ему глаза, – они не производили на него ни в 1928 году, ни в 1936 году
никакого впечатления, они только раздражали его.
Другое свидетельство, пожалуй, не менее убедительное, чем запись Б.
Герланд, – рассказ долголетней секретарши проф. Плетнева г-жи М-с. Она
записала его ещё на Крайнем севере, куда была сослана одновременно с
Плетневым. Запись эта попала в Лондон и была мне показана. В ней г-жа
М-с говорит, во-первых, об убийстве Сталиным своей жены, Аллилуевой, и,
во-вторых, о смерти Горького. По
её словам, он был задушен в день, когда
доктора признали его состояние безнадежным.
Но что говорили обо всем этом в России? В 1930-е годы не говорили
ничего, потому что за разговор могли дать десять, а то и больше лет
лагеря, но в 1960-х и 1970-х годах, когда в западном мире появились
"диссиденты", или "диссентеры" или "новые эмигранты", что могли они
рассказать об этом? Большинство родилось в 1930-х годах, и, как можно
было ожидать, их родители не объяснили им 1930-е годы. Двое из
опрошенных мною (в отдельности) дали следующий более или менее
одинаковый ответ: Как умер Горький? Да разве это интересно? Я не интересу юсь чекистами
и людьми, жившими – три поколения! – среди чекистов. Его первая жена
работала в ВЧК у Дзержинского, его последняя, так мы слышали когда-то,
была на службе у Петерса; его сын начал свою карьеру у Дзержинского,
жена сына имела любовника, начальника НКВД, а внучка вышла замуж за
сына Берии.
Кстати: вторая внучка была не внучка его, а дочь, она
родилась не от Максима, а от самого Горького. Доказательство[?]
- завещание,
которое было сделано Горьким в
её пользу [но которого никто никогда не
видел]. совесть его заела, и он принял яд…
Я привожу это показание, идентичное, двух различных диссидентов, имеющих
ближайшее отношение к литературе и печатающихся в западном мире с начала
1970-х годов, не для того, чтобы передавать слухи, но для того, чтобы
иметь случай сказать для будущих биографов Горького, что я категорически
отрицаю всякую возможность гипотезы о "незаконном" рождении Дарьи
Пешковой и никогда не поверю этому, даже если мне покажут подлинное
завещание Горького, сделанное в пользу младшей внучки: для такого
завещания, если оно и было, должны были быть другие причины.
Локкарт следил за происходящим в России с большим вниманием. Незадолго
до поездки Муры в Москву он был в Париже, и так случилось, что очень
часто, когда он ездил в Париж, она тоже приезжала туда. Она любила
русские рестораны с русской едой, не те, в которых бывшие генералы и
губернаторы получали на чай за поданные клиентам калоши, а те, попроще и
победней, где-нибудь в пятнадцатом или четырнадцатом округе Парижа, где
пелись цыганские романсы под гитару и под конец вечера публика подпевала
хором, где можно было как-то особенно сладко и грустно вспомнить
московские ночи 1918 года, цыганку Марию Николаевну и последних
извозчиков, возивших Брюса и её на московскую окраину.
– Господин Лохарь! – кричали извозчики Локкарту. – Садись, прокачу! – И
они мчались по темным улицам, а потом исчезли и извозчики, когда лошадей
убили на мясо.
В русских кабаках Парижа все отвечало непонятным ему самому образом его
тайным эмоциональным требованиям: и музыка, и свет действовали на него с
того момента, когда он входил в чадный, накуренный зал. Он и Мура, как
он потом вспоминал, редко говорили о прошлом: "Наши цыганские годы давно
были позади". Он приезжал в Париж в конце 1930-х годов на пути из Праги
или Будапешта в Лондон; она звонила ему, и они встречались на улице
Фондари, дом 72, в "русском кабаре", иногда в обществе её сестры Анны и
её мужа Кочубея или какого-нибудь её старинного друга царских времен,
может быть, сослуживца её брата или покойного Мосолова, какого-нибудь
блестящего, холеного дипломата, сейчас служащего в Париже дворником,
ночным сторожем или вышибалой.
Горели фонарики. В кабаре, убогом и полутемном, люди пили водку,
оплакивали прошлое:
"Высокий пианист, эмигрант, аристократ по виду, чудно играл на разбитом
пианино. Отличный гитарист, кавказец, и пожилая дама в черном платье,
изображавшая цыганку, с увядшими белыми кружевами у ворота и длинным
рядом фальшивого жемчуга на шее. Но голос был настоящий, не хуже тех,
которые я раньше слышал в таких местах, и, пока она пела все мои старые
любимые романсы своим глубоким, слегка дрожащим контральто, которое есть
непременная принадлежность каждой цыганки, туман, лежащий между моим
настоящим и далеким прошлым, начинал подниматься. Под конец, после
долгого пения, она пела старую мелодию – песню изгнанников: "Молись,
кунак!" Исполнение этой песни было запрещено на французском радио по
просьбе советского правительства; она звучала так печально в этом темном
маленьком кабаре, что я всегда бывал тронут. Я вспоминал
Есенина,
молодого русского крестьянского поэта, чей краткий пламень горел в
Москве в первые годы революции. Женщина в темном платье с белыми
кружевами пела:
Молись, кунак, в стране чужой,
Молись кунак, за край родной…
Молись за тех, кто сердцу мил,
Чтобы Господь их сохранил,
Пускай теперь мы лишены
Родной земли, родной страны,
Но верим мы, настанет час,
И солнца луч блеснет для нас.
Я взглянул на Муру.
Её глаза неподвижно смотрели в потолок, в них были
слезы. Цыганские песни не приносят забвения. Они, наоборот, растравляют
память, заставляют вспоминать прошлое… Но ни Муре, ни мне, сквозь годы
нашей жизни, не было дороги обратно".
Локкарт был в Лондоне в эпоху Мюнхена. Теперь в руки Гитлера переходила
Чехословакия, и Бенеш и Ян Масарик оказались в Лондоне. Если Россия была
для Локкарта его судьбой, то Чехия была его любовью – с тех молодых
дней, когда он остался там, чтобы удить рыбу. Впоследствии, после войны,
когда Бенеш и Ян вернулись в Прагу, английское правительство не
назначило Локкарта главой английской дипломатической миссии в Праге: по
старой английской традиции он не мог быть дипломатом в стране, к которой
он питал слишком сильные чувства. После самоубийства Яна Масарика он в
1951 году написал о нём книгу, – это было все, чем он мог отблагодарить
страну, где его так любили. До того, в течение почти пяти лет, и Бенеш и
Масарик, жившие во время войны в Англии, стали оба частью его жизни.
"Ивнинг Стандард" он оставил в 1938 году. Ему самому и всем вокруг него
было ясно, что с первого же дня войны он, как эксперт по Восточной
Европе, будет призван в Форин Оффис на ответственную должность. Уже в
1938 году, сразу после Мюнхена, к нему обратился глава британской
разведки Рекс Липер, знавший его ещё до 1914 года, и просил письменно
подтвердить данное ему Локкартом устное согласие с первого дня военных
действий вступить в должность в специальный отдел министерства
иностранных дел на все время войны и взять на себя дела, связанные с
Россией в департаменте политической информации. По мнению Липера, он
должен был "оживить этот политический отдел".
Гарольд Никольсон был
тогда же приглашен на такое же место по Восточной Европе, и Липер делил
с ним ответственность за эту часть континента. Локкарт тотчас же на
бумаге подтвердил своё обещание и меньше чем через год, как он говорил,
"снова оказался чиновником". Тогда же, перед самым началом войны, в
январе 1939 года, он съездил в Америку и привез в Лондон свой первый
отчет, "конфиденциальный меморандум для Форин Оффис о моих впечатлениях
от США".
На этой должности он к 1944 году дошел до положения главного
начальника оперативного отдела британского министерства иностранных дел
(находившегося под непосредственным руководством Черчилля). Здесь он
сблизился с тем, кто в американской разведывательной службе занимал
аналогичное ему место, Робертом
Шервудом, позже – директором Европейских
разведывательных операций при военно-информационном бюро США и автором
многочисленных романов и пьес, известным американским писателем.
"Мы с
ним делились всеми нашими секретами, как когда-то в России с
Робинсоном", – писал Локкарт впоследствии. Секретов было много, не
меньше было и серьезных проблем, которые разрешались ими сообща: "Как
наша секретная служба, так и американская вели войну не только на
фронте, но и в стране, войну психологическую, стратегическую,
разведочную и контрразведочную".
В этой войне ближайшее участие принимал
подружившийся на деловой почве с Локкартом Уильям Донован, позже
соперник Эдгара Гувера на поприще внутриамериканской разведывательной
службы. Шервуд оставил о Локкарте, в нескольких словах, живую
характеристику: "В 1939 году, – писал он, – мой товарищ по службе был
все понимающий, объективно судящий, острого ума шотландец, Роберт Брюс
Локкарт, автор
"Мемуаров британского агента" и многих других
превосходных книг… Мы несли друг другу все наши заботы и огорчения".
С
Шервудом Локкарт продолжал работать до начала 1950-х годов, когда тот
занял место советника при
Эйзенхауэре, на котором и оставался вплоть до
самой своей отставки.
До самого начала войны и воздушных обстрелов Локкарт продолжал все в том
же Карлтон-грилле, в обшитой деревом и увешанной канделябрами зале,
завтракать со своими знакомыми и друзьями, от герцога Виндзорского до
советского посла Майского и от Черчилля до германского кронпринца.
Позже
здесь с ним бывали чехи,
поляки, сербы, болгары, румыны,
венгры и
русские (а в 1920-х гг. Савинков, убийца вел. кн. Сергея Александровича,
и Рутенберг, убийца
Гапона, и десятки других пользовались его
гостеприимством). В этом же ресторане, между завтраками с Мурой, Локкарт
до самой войны продолжает встречаться с Керенским.
"Мы обсуждали [с
Мурой] новую советскую конституцию в свете моего вчерашнего разговора с
Керенским, – записывает Локкарт. – Мура твердо стоит на том, что Россия
идет к либерализму и что Россия и западные демократии стоят и будут
стоять вместе, защищая свободу… Это только наполовину правда… Мура
считает, что правые победят в испанской гражданской войне. Так же думает
и Бивербрук. Но я не думаю. Уэллс в Лондоне. Он любит свой новый дом в
Риджентс-Парке… Ему вырвали недавно пять передних зубов, они ещё были
крепкие, но он боится, что ему их не хватит до конца его жизни, которая,
он считает, будет очень долгой".
Муж Томми, лорд Росслин, бывший на много лет старше своей (третьей)
жены, уже в 1938 году был разорен и физически подорван алкоголем, и его
жена была в плену у него и детей; она не могла решиться на развод с ним.
Ни у неё, ни у Локкарта не было выхода из положения, делающегося все
серьезнее и безнадежнее.
Локкарт развелся со своей женой лишь в 1938 году
К этому времени его
отношения с леди Росслин стали в высшей степени мучительны и безысходны.
Он любил её, изменял ей, но никак не мог отказаться от неё, разорвать
эту связь, и в то же время знал, что она не бросит своего мужа и, как
верующая католичка, не разведется с ним и не выйдет за Локкарта. У
неё
теперь были взрослые дети, и муж, на много лет старше её, был в
состоянии, близком к умопомешательству. Сама она от всех огорчений за
эти годы много болела, как признавался Локкарт,
"столько же физически,
сколько морально".
Одна из его записей в дневнике показывает, как тяжело
и он, и она переживали этот роман, длившийся около пятнадцати лет:
"Я замучен и в упадке по поводу Томми, которая очень больна – не то
физически, не то морально, а вернее всего – и то и другое. Все это
ужасная трагедия. Её медленно убивает Гарри, не знаю страшнее человека,
чем он (несмотря на все его врожденное
росслинское обаяние). В то же
время Гарри становится постепенно её навязчивой идеей: она боится
оставить его одного и, вернувшись, найти его мертвым. Два дня тому назад
он упал во весь рост на пол, споткнувшись в пьяном виде. Она также
беспокоится, что Гарри страдает от мысли, что он растратил все её личные
средства и что он оставит Томми и детей нищими. Но Гарри стал слишком
старчески слабоумным, чтобы о чем-либо беспокоиться. А Томми боится, что
потеряет любовь детей, которые не простят ей, когда узнают, что она
позволила Гарри растранжирить все, что у них было".
Война и его служба в Форин Оффис, на которую он вернулся, как обещал (в
отделе пропаганды), свела его заново с миром кино, с которым он когда-то
в молодости был связан, когда Кэртис ставил "Британского агента".
Теперь, в качестве начальника отдела координации пропаганды, Локкарт
постарался приложить все усилия, чтобы заинтересовать Александра Корду
производством пропагандистских антинацистских фильмов, в которых так
нуждалась Англия в это время.
В дневнике Локкарта есть запись о
разговоре генерала Монтгомери с будущим маршалом
Жуковым, переданном
Локкарту, где Жуков старался объяснить Монтгомери силу массовой
агитации. И Монтгомери после этого загорелся идеей ставить
пропагандистские фильмы. Одним из замыслов британского
главнокомандующего, наиболее успешно осуществленным, был фильм "Торч" о
высадке союзников в Африке. Этот десант мощным массированным ударом
освободил север африканского континента. План десанта был разработан
коллективно Черчиллем, Рузвельтом, Монтгомери и
Эйзенхауэром с помощью "спецгруппы психологической войны" в марте 1942 года. Фильм об этой
операции способствовал поднятию духа в армии.
Кино и людей вокруг кино он давно любил, и теперь с Ранком и с Кордой он
работал в полном согласии все то время, которое мог урвать от своей
регулярной работы. В эту работу теперь входило и составление
еженедельных отчетов о странах, входивших в его ведение, включая Турцию
и Грецию, для секретного политического обзора, предназначенного для
верхов правительства. На этих отчетах стояла печать министерства
иностранных дел. Он также читал теперь курс по ведению "политической
войны" и регулярные лекции для служащих министерства, что придавало его
деятельности не только государственное, но и академическое значение.
И он, и Уэллс когда-то помогли Муре войти в мир кино, как эксперту по
русским картинам; она уже несколько лет работала у Корды и Самюэла
Шпигеля, позже сделавшего с её помощью "Лоуренса Аравийского" и "Николая
и Александру". Она с 1936 года была на жалованье в компании Корды и
считалась его ассистенткой, когда дело шло о фильмах на русские сюжеты.
После 1941 года, когда Советский Союз был вовлечен в войну, им особенно
был необходим знаток и советник по вопросам как старой, так и новой
России. Она была, по мнению Локкарта (и Уэллса), идеальным
для них
экспертом.
Александр Корда, не владевший английским
венгр, ещё в начале 1930-х
годов задумавший ставить фильм по роману Уэллса "Облик грядущего", с
первого дня знакомства с Уэллсом считал, что с Мурой гораздо легче и
приятнее иметь дело, чем с требовательным, упрямым, взбалмошным гением,
отчасти пережившим свою славу. Роман был о будущем человечества, и
Уэллс, по требованию Корды, стал писать сценарий, соединяя в
нём две
свои любимые темы: одну, жившую в нём с начала столетия, которую можно
назвать тревогой о погибающем человечестве, и вторую, ту, что давала
такой импульс его романам молодых лет, – дар предвидения
механизированного, технически обоснованного индустриального будущего.
Фильм, сделанный Кордой, был полон "третьей мировой войной",
самолетами-бомбовозами, лабораториями разрушения, где мужчины и женщины,
одетые с ног до головы в черную кожу и увешанные револьверами и
гранатами, распоряжаются вселенной. Да, 1970 год, когда происходит дело,
должен был принести миру окончательное разрушение, чтобы затем, в 2054
году, мир восстал из пепла.
С земли вылетят в космическое пространство, одна за другой,
многоступенчатые ракеты, и закружатся вокруг луны, на пути к иным
планетам, аппараты-птицы без людей, – ими будут управлять пилоты с
земли. Все это – от металлической мебели до вылетающих одна из другой
тройных ракет – облик грядущего или "образ вещей, которые несет нам
будущее", или "то, что ждет нас впереди", то, что сначала в романе, а
потом в сценарии Уэллс предлагал человечеству: его страшную судьбу,
своё
пророчество по поводу этой судьбы и отчаяние, начинающее теперь
проявляться в нём, хотя в начале 1930-х годов он ещё шутил, и острил, и
был счастлив с Мурой, и только изредка
"хныкал", по выражению Беатрисы
Уэбб, "о том, что он женат, но что жена его не хочет выходить за него
замуж".
Когда фильм вышел на экраны обоих полушарий, был 1936 год. За три года
до этого Корда сделал свой лучший фильм, "Частная жизнь Генриха VIII",
прогремевший на весь мир, принесший ему славу и деньги; в 1934 году им
была сделана "Екатерина Великая"; в 1935-м – "Московские ночи". В этих "русских" фильмах Мура помогала ему с русскими реалиями, и само собой
вышло так, что Корда предложил ей перевести на французский язык
английский сценарий Уэллса: знаменитый режиссер и директор
кинематографического общества говорил и с Мурой, и с Уэллсом
по-французски.
Корда в своей области был человек исключительный: одного его слова было
достаточно, чтобы актер получил роль и чтобы эта роль принесла актеру
славу. Он был богом Англии и грозой
Голливуда, и все, что было в Лондоне
заметного в мире политики, финансов, модных салонов, людей избранных и
исключительных, знаменитых и значительных, все было к его услугам:
Бивербрук с его прессой и Эдуард VIII (это был год его отречения и
женитьбы на дважды разведенной миссис Симпсон), сонм молодых
красавиц-актрис, и Лоуренс Оливье, первый актер Англии, и Сомерсет Моэм,
и Уэллс, и Ноэл Коуард, и ученицы балерин Императорской школы в
Петербурге, и – среди них всех – Мура Будберг, которую, когда Корда умер
в 1956 году, представляли в свете как "старого друга, помощницу и
бессменную сотрудницу" великого режиссера.
Он умер после того, как успел сделать "Леди Гамильтон" с Вивьен Ли, "Цезаря и Клеопатру" с ней же,
"Антигону", "Третьего человека" (в 1949
году, совместно с
Метро-Голдвин-Майер) и другие фильмы, до сих пор
идущие на экранах западного мира, собирая полный зал. Но с фильмами на
русские сюжеты ему везло меньше: "Екатерина Великая" был фильм
неудачный, и Мура не спасла его – она считалась экспертом в вопросах
екатерининского века, – в это же время она переводила с французского на
английский "Записки" императрицы. "Московские ночи" провалились, "Анна
Каренина" (с Вивьен Ли) была значительно слабее "Анны Карениной" 1930-х
годов с Гретой Гарбо, и полной неудачей был "Рыцарь без доспехов", из
эпохи русской революции.
Тем не менее, Мура не теряла своего престижа в
киноконцерне и продолжала быть бесспорным арбитром в русских делах, не
только при жизни Корды, но и после его смерти, расширяя своё
сотрудничество не только в кино, но постепенно и в театре, помогая при
постановках на лондонской сцене и "Товарища"
(в 1963 году), и "Иванова" (в 1966 году), с участием Оливье. Её
поддерживал в этом сначала Уэллс, рекомендовавший
её повсюду как знатока
русской истории и современной жизни, потом и Локкарт, бывший в добрых
отношениях с Кордой (хотя иногда он и называл его жуликом) и друживший с
людьми кино ещё со времен общей работы с
Кэртисом. Он близко знал также
Артура Ранка, одно время компаньона Корды, и свел Муру с ним.
Неудивительно поэтому, что в сравнительно ограниченном светском кругу
военного Лондона мы встречаем имя Муры в списке гостей на
приёмах
французского и чехословацкого "правительств в изгнании". Впрочем, в
первом она вскоре перестала бывать, так как отношения Андре Лабарта, с
которым она работала в "Свободной Франции", с генералом де Голлем и его
"официальной главной квартирой" сильно испортились.
Она получила это назначение (быть "оком Форин Оффис" в "Свободной
Франции") в конце 1940 года, когда в Лондоне образовалась группа
французов в изгнании. Она очень скоро узнала там многих, бежавших из
оккупированного Парижа, начиная с Андре Лабарта, редактора-издателя "Свободной Франции", журнала, выпускавшегося французским центром в
изгнании.
Она в эти военные годы осуществляла связь между кабинетом
Локкарта и редакцией Лабарта, как и канцелярией Массильи и Вьено: первый
был до войны политическим директором французского министерства
иностранных дел (1937-1938), позже получившим назначение в Турцию
(1939-1940), а в 1943 году – специальным уполномоченным министерства
иностранных дел в Северной Африке (после операции "Торч"). После войны
он был назначен французским послом в Лондон (1944-1955). В то же время
Вьено всю войну провел в Лондоне как дипломатический представитель де
Голля при британском правительстве.
Мура, кроме этой службы, работала
также во французской секции Би-Би-Си, в которой директором состоял
Гарольд Никольсон, считавший Муру
"самым умным человеком, которого [ему]
приходилось встречать".
Не все шло гладко между Лабартом и генералом де Голлем. Среди англичан
де Голль не пользовался ни симпатиями, ни популярностью. Лабарт, судя по
тому, что о нём писали позже его современники, а также по его
блестящему, интересному, высококультурному журналу, был человек во
многих отношениях замечательный, и тот же Никольсон отмечает в своем
дневнике его качества политического деятеля, редактора и человека:
"Обедал с Мурой Будберг и Андре Лабартом. Он рассказывал, как люди,
приезжающие из Франции, приходят к нему и хотят видеть его, потому что
знают его голос по радио, и любят его. Он страстный, блестящий человек,
и я не могу не чувствовать, что он представляет Францию гораздо лучше,
чем де Голль. Он так счастлив успехами своего журнала. Таким людям, как
я, которые страстно любят Францию, трудно решить, что делать. Разрыв
между де Голлем и интеллигенцией очень глубок. Люди из Карлтон-Гардена
[главная квартира генерала в Лондоне] антипатичны мне. И все-таки имя де
Голля – великое имя".
Иногда обоим, и Муре и Локкарту, казалось, что в сущности Лондон уже не
Лондон: Карлтон-грилл был разбомблен, большинство друзей – его, и её, и
их общих – разъехались, кто воевать, кто укрываться от бомб в провинции,
и в темном, дрожащем от бомб и героическом Лондоне те, кто продолжал
жить, все меньше и меньше появлялись "в свете". Да и "света" было
немного, жизнь внезапно упростилась и потеряла свои нарядные краски. "Где были друзья? – спрашивал Локкарт в одной из своих книг. – Но с
Мурой Будберг я встречался регулярно.
Её круг знакомых был исключительно широк и содержал в себе всех – от
министров и литературных гигантов до никому неизвестных, но всегда умных
иностранцев. От неё я получал не только сплетни касательно внешнего
мира. но и суждения внешнего мира о мире внутреннем, т.е. о мире
Уайтхолла [министерств и официальных кругов]… Я всегда находил её информацию полезным коррективом для нашего
официального самодовольства и благодушия".
И его, и Никольсона германское радио ещё в марте 1940 года,
т.е. за три
месяца до падения Франции, объявило шпионами, печатно заявив, что
британское правительство "оплачивает работу известного разведчика
Локкарта и отставного дипломата, известного ненавистника Германии
Никольсона". Но это не повлияло на настроение Локкарта, как не повлияли
на него впоследствии сочинения советских авторов, пьесы и повести о
"заговоре Локкарта", где его смешивали с грязью. В мае лорд Бивербрук
был назначен министром авиационной продукции, и Локкарт почувствовал,
что его прежний патрон и он сам теперь впряглись вместе в одну телегу, в
одном и том же нужном и важном усилии, под одним и тем же флагом. До
1943 года советский посол Майский, старый его знакомый, часто встречался
с ним; вскоре после его отъезда, в августе, Локкарт был назначен
представителем британского правительства при чехословацком правительстве
в изгнании.
Локкарта с Яном Масариком теперь связывала почти двадцатилетняя дружба.
В своей книге о нём, после его самоубийства, он рассказал об этом "сыне
отца республики", человеке исключительных способностей, который
чувствовал себя дома и в Европе, и в США, всюду имел друзей, знал девять
языков и был превосходным пианистом. Ещё в 1919 году, когда Локкарт
поехал как коммерческий атташе британской делегации в Прагу, он был
принят там как человек, помогший чехословакам год тому назад вернуться
через Дальний Восток из большевистской Сибири на родину.
Ян в начале
своей карьеры был причислен к чехословацкому посольству в Вашингтоне,
затем он перевелся в лондонскую легацию. В 1922 году он вернулся в
Прагу, жил вместе с отцом в Градчанах, и Локкарт часто бывал у него
запросто. Ян работал с Бенешем в министерстве иностранных дел до 1925
года, когда его назначили чехословацким послом в Лондон; он пробыл на
этой должности до трагического дня, когда немцы заняли Прагу.
С 1928 года, когда Локкарт поселился в Лондоне, работая в
"Ивнинг
Стандард", они встречались в "свете" – в салонах, в клубах, и друг у
друга. Когда Гитлер захватил Австрию, Локкарт, бывший в Вене, на
следующий же день выехал в Прагу, где Ян Масарик сказал ему, обняв его
при встрече: теперь настанет наша очередь. И Локкарт тогда уже знал, что
он прав и что Чехии осталось жить не больше года.
В 1939 году, в январе, оба вместе успели побывать в США в последний раз
перед войной. Теперь и Ян, и Бенеш жили в Лондоне, откуда Ян вел
ежедневные радиопередачи на Чехословакию. В 1940 году было сформировано
– под нажимом друзей, среди которых одну из первых ролей играл Локкарт,
– чехословацкое правительство в изгнании, и Ян был назначен министром
иностранных дел, а Бенеш – президентом. Локкарт стал при этом
правительстве британским представителем. Бенеш начал к этому времени
быстро угасать: его годы, незнание английского языка, его слабое
здоровье и удары, нанесенные событиями, постепенно лишили его
возможности заниматься делами. Он вместе с Яном вернулся в Прагу после
войны. Назначенный английским правительством английский посланник в
Прагу должен был их сопровождать, но советское правительство заявило
протест, и Ян начал понимать, что оно очень скоро станет настоящим
хозяином его страны.
После войны, в качестве министра иностранных дел, Ян половину времени
был в разъездах: на конференциях в Сан-Франциско, Нью-Йорке, Париже.
Локкарт к нему приехал в Прагу в 1947 году. В этот год советское
правительство уже не позволило чешской делегации, во главе с Яном,
выехать на очередную парижскую конференцию, и Ян принужден был поехать в
Москву, чтобы получить директивы. Вернувшись, он сказал Локкарту,
который его ждал: "Я поехал как министр, а вернулся как лакей".
В январе 1948 года Ян был на сессии ООН в США. Они виделись в последний
раз на пути Яна домой, в Лондоне. У него все ещё были иллюзии, что
русские в Чехословакии допустят свободные выборы. Он уехал в конце
января. 25 февраля пришла телеграмма, что Бенеша заставили подать в
отставку. Ночью с 9 на 10 марта Ян выбросился из окна во дворце в
Градчанах. До Локкарта дошла записка к нему: накануне смерти он писал,
что надеется бежать. Локкарт до конца не был уверен, покончил ли он с
собой, или его убили и самоубийство было симулировано.
В последние годы войны в Лондоне у всех кругом было по две, а то и по
три службы: в военной пропаганде, в отделе британского радио, ведавшего
оккупированной Европой, в экономических отделах министерств. Локкарт
сблизился не только с Черчиллем, с которым давно был знаком, но и с
Иденом, которому он помогал разрешать проблемы, возникающие между чехами
и поляками. В июне 1941 года он стал особым заместителем товарища
министра иностранных дел и координатором англо-французских отношений,
работая с представителем правительства де Голля в Лондоне Массильи.
Наконец, случилось то, чего он с нетерпением ждал все эти годы: осенью
1943 года приехала в Англию советская делегация во главе с членом
политбюро
Шверником. Шверник, увидев Локкарта, который был назначен к
нему переводчиком, сказал ему: "Я хорошо вас помню. Я думаю, нынче мы
оба согласимся с тем, что вы в своё время были центром таких событий,
нити которых до сегодняшнего дня было бы трудно распутать".
С этим Локкарт не нашел нужным спорить
После войны, когда ему исполнилось шестьдесят лет, он говорил, что из
него ничего не вышло, что он разменялся на мелочи, что он не стал ни
Лоуренсом Аравийским, хоть и мечтал им быть, ни министром иностранных
дел Великобритании, ни великим писателем, несмотря на все книги, им
написанные, ни мореплавателем и открывателем новых земель. Но это было
уже тогда, когда он должен был по возрасту отказаться от предложенного
ему места посланника и когда король Георг VI наградил его личным
дворянством: он получил чин второго класса и стал "Рыцарь-командор св.
Михаила и св. Георгия", после того как король приколол ему на грудь
белый эмалевый крест с ликами двух святых по обеим сторонам. На этом
этапе его жизни никто не мог и не хотел принимать всерьез его жалоб на
неудавшуюся жизнь.
Мура отдала шесть лет работы группе Лабарта, куда попала
"экспертом по
русским делам" на полусекретную службу по рекомендации Локкарта. На
приёмах во французском посольстве она присутствовала среди приглашенных,
которых бывало до пятидесяти человек, но в особняке чехословацкого
представительства в эти годы она была на положении почти хозяйки: Ян
Масарик был холост, а жена Бенеша, женщина далеко не светская и робевшая
с людьми, не владела английским языком, да и часто болела. Так что,
когда поздно ночью в гостиной Яна оставалось из двадцати гостей всего
пять или шесть человек ему близких, в комнате с притушенными огнями Ян
садился за рояль и создавалось то настроение, которое Мура все так же
любила, как когда-то давно, когда после вина, ужина и разговоров
начиналась музыка. И тот, кто тогда, в те далекие времена бывал рядом с
ней, теперь присутствовал в этой гостиной, но уже совсем на других
ролях.
Мура работала на Локкарта в
"Свободной Франции" всю войну. Уэллс не
любил де Голля и отзывался о нём более чем резко – устно и письменно, но
не у Лабарта в журнале, где он поместил три статьи по-французски.
Французы в изгнании были разделены на две части: одна – правая, считала
генерала де Голля символом Франции и мирилась с его тяжелым характером,
другая – левая – считала его полуфашистом и, возможно, будущим
диктатором. Все знали, что отношения генерала с Черчиллем держатся на
шаг от разрыва, да к концу войны их почти уже и не было. Локкарт
старался не высказывать своих чувств к генералу, ему важно было знать,
что происходит в обеих группах – де Голля и Лабарта, и он был хорошо
осведомлен, его обязанностью было иметь дело с либералами; с
консерваторами из Карлтон-Гардена дело имел Никольсон.
Уэллс терпеть не мог де Голля и этого не скрывал, впрочем, мало кто в
Лондоне его любил, а Уэллс все меньше любил людей вообще, и резкость его
теперь становилась привычкой. Война разрушила его ум, и живость, и даже
талант, и оставалась от прежнего в нём только эта животная потребность
иметь подле себя женщину – для отдыха, наслаждения и игры, как он мечтал
всю жизнь, а не для сцен, слежки, обсуждения днем ночных наслаждений и
признаний.
Он всегда считался другом Чехословакии и даже (после Мюнхена) выставил
кандидатуру Бенеша на Нобелевскую премию мира. Но уже в 1939 году, когда
началась война, он был разбит и телесно и душевно (ему было семьдесят
три года) тем фактом, что мир, не послушавшийся его "пророческих
романов", как он говорил, или гласа вопиющего в европейской пустыне о
европейской погибели, идет к своему концу.
В журнале "Свободная Франция" мы три раза встречаем его подпись: он
писал по-французски плохо, а Мура, хоть и говорила по-французски хорошо,
не могла ни сама писать, ни править ему его неуклюжий, иногда
малопонятный стиль. Первая статья неудобочитаема, из почтения к нему её,
видимо, не посмели выправить. Вторая исправлена. Третья же, как это ни
удивительно, помещена вслед за статьей его бывшей подруги, до сих пор
энергичной и то тут, то там появляющейся в печати Одетт Кеун, которая в
"Свободной Франции" высказалась о судьбе "маленьких стран" после войны –
по её мнению, они должны будут все принадлежать большим.
Мурина деятельность у французов и у Корды воспринималась Уэллсом как
необходимое убийство времени, хотя он сам во время первой войны (под
начальством Бивербрука) работал в министерстве информации, отложив на
время свой пацифизм и даже забыв о нём. Теперь он жил в собственном
особняке на Ганновер-Террас, который он купил в 1935 году, расставшись с
холостяцкой квартирой на Бейкер-стрит. Были люди, которые говорили, что
после 1935 года он ничего путного не написал, другие говорили, что все,
что было им написано после 1925 года, никому не было и не будет нужно.
Многие из проницательных, но осторожных друзей, как и врагов, думали,
что своей теорией о "самураях", которые, выбрав сами себя, должны будут
контролировать человечество, пропагандировать новое мировое устройство и
– если понадобится – силой насаждать образование, он, в общем, был не
так далек от тоталитарных теорий своего времени. Орвелл писал в 1945
году, что Англия устояла в войне наперекор пропаганде либералов и
радикалов, среди которых Уэллс занимал одно из первых мест, людей,
которые презрительно отметали такие анахронизмы, как национальная
гордость, воля к борьбе, вера в своё национальное будущее, – вещи, давно
сданные в архив друзьями Уэллса и им самим. Нацистские идеи, писал
Орвелл, должны были быть Уэллсу гораздо ближе: насильственный прогресс,
вождь, государственное планирование науки, сталь, бетон и аэропланы. Что
до самураев, то сначала его идея была, что они явятся сами по себе,
"сами собой сделаются", но позже он пришёл к заключению, что их надо
сделать и сделает их он, сам Уэллс, воспитав их тайно и преподнеся миру
готовую головку правителей.
Для Орвелла Уэллс был
"эдвардианец", т.е. человек, выросший и
развившийся в конце прошлого века, человек, период расцвета которого
совпал с царствованием Эдуарда VII (1901-1910), и в этом он был прав:
эти годы для Уэллса обусловили всю его дальнейшую литературную судьбу, и
поколению Орвелла он казался более устарелым, чем люди первой половины
XIX века. "Он верил в добро науки, – писал Орвелл, – а когда увидел, что
от точных наук может иногда быть и зло, то потерял голову".
Но Уэллс не мог отказаться сейчас, когда ему было за семьдесят, от всего
того, что он защищал в течение пятидесяти лет. Он не мог и не хотел
этого делать и не видел, что для него начинается – если ещё не смерть, –
то пустота и отрыв от мира или мира от него, мира, в котором ему
становится нечем жить. Средневековье с его жестокостью и ханжеством,
которое, по словам Орвелла, воскресало в наше время, и новые кровожадные
существа, идущие бодрым шагом из средних веков прямо в нашу эпоху, были
совершенно недоступны пониманию Уэллса. Жалости в Орвелле к Уэллсу не
было.
Но у некоторых других, как, например, у Локкарта, она хоть и сдержанно,
но проявлялась время от времени:
"Уэллс, которого я хорошо знал [ещё со времени первой войны] и который
одно время был частым гостем лорда Бивербрука в Лондоне, как и в его
загородном доме, всю жизнь верил, что он может переделать мир так, как
ему хочется. Он переходил от
оптимизма к
пессимизму. Когда Сталин и
Гитлер разрушили его утопию, Эйч-Джи начал пророчествовать конец света,
он решил, что человек потерял способность сам устраивать свою жизнь. Его
лучшие книги были в прошлом; он сделался автором памфлетов и в разговоре
– школьным учителем: выстроив рядами свои факты, он выражался плоскими
штампами, выдавая их за оригинальные идеи.
Даже до второй
войны был несчастлив, постепенно делаясь все тщеславнее,
не выносил критики тем больше, чем ниже падала его литературная
репутация. Арнольд Беннет, единственный его друг среди мужчин, умер;
Бернард Шоу всегда был ему антипатичен; к молодым он был равнодушен. В
противоположность Горькому, он никогда не стремился иметь учеников.
Оставались друзья-женщины, и он необыкновенно страстно ревновал их. Я не
любил его и не думаю, чтобы он любил меня… При всем своем социализме, он
был мещанином с головы до ног. Я помню его в пиджачном костюме на приёме
в советском посольстве. В это время советский посол Майский, в апогее
своей популярности, ввел дипломатический этикет, с мундирами и вечерними
платьями. Эйч-Джи в пиджаке почувствовал себя несчастным и через полчаса
уехал… Я помню, как он публично уверял меня, что нисколько не сноб, но
что у него достаточно гордости, чтобы не принять от короля ордена
Заслуги".
Что думал он о самом себе, о человечестве и о мире, судьба которого его
занимала всю жизнь, достаточно известно: в 1931-1932 годах началось его
беспокойство в связи с восхождением
гитлеровской звезды в Германии и
окаменением власти Сталина в России. И все, на что он возлагал надежды:
длительный (или даже вечный) мир как следствие последней войны, которую
он назвал в своё время "войной, которая закончит все войны", Лига Наций,
торжество демократии, обязательное всеобщее образование, которое
приведет людей к пониманию их собственной сущности и судьбы, все это
как-то не выходило, как-то не получалось вокруг него, и упрямство его
росло, и росла уверенность, что общемировая беда (эту общеевропейскую
беду он чувствовал) идет от того, что люди перестали его слушать. Он то
собирался начать писать книгу по экономике, то по биологии, "чтобы
приготовить разум человека для мирового правительства", то писал "Науку
о жизни", где затрагивал такие животрепещущие вопросы, как расизм,
контроль над рождаемостью и экологию. Но "семена не всходили", "движение
не начиналось", от чего он ссорился с бывшими друзьями, кричал на них,
что они не слушают его и не хотят ему помочь спасти мир.
И действительно: так называемый свободный мир где как будто всё ещё
раскупались и читались его книги (все меньше и меньше – этого он не мог
не замечать), его не слушал, а мир "несвободный", с которым он сражался
или думал, что сражается, постепенно переставал издавать его сочинения.
Там стали забывать его голос. Параллельно с этим люди его поколения все
чаще переставали принимать его всерьез, а молодые (которым постепенно
сделалось сорок и пятьдесят лет) и вовсе не хотели его знать. Оно, это
молодое поколение, вышедшее на литературную сцену в двадцатых и
тридцатых годах, теперь писало о нём как о вульгаризаторе, пишущем для
полуинтеллигентов.
Он завидовал молодым, ему казалось, что они пришли в мир и с ранних лет
привыкли принимать абсурдность мира, закалились, стали твердыми и
жесткими и научились смотреть на прогресс, как на иллюзию. Это его
сердило. Ещё в 1913 году герой его романа "Страстные друзья" хотел
пробудить мировой разум, издав "Энциклопедию современной науки". Через
эту энциклопедию мир будет построен заново, и от неё будет больше добра,
чем от всех революционных движений. В 1937 году Уэллс писал:
"В 1934
году я поехал в Россию, чтобы говорить с Горьким и Сталиным об
абсолютной необходимости свободных дискуссий, если хотеть, чтобы мировой
порядок был восстановлен. Но Горького я нашел постаревшим, заеденным
славой и под полным влиянием Сталина, а Сталин, который мне понравился,
никогда в жизни не дышал вольным воздухом и даже не знал, что это
значит" ("Осень в Америке").
Первые ноты отчаяния прозвучали в "Анатомии крушения надежд" (1936) и в
том же году – в "Плане мировой энциклопедии", над которой должны были
работать, по его расчету, тысячи людей. Затем вышла "Судьба Homo
sapiens'a", где мир шёл "не туда, куда надо". После этого, в 1939 году,
– "Порядок нового мироустройства" и в следующем году – "Права человека,
или за что мы воюем". В 1942 году были изданы "Перспективы Homo
sapiens'a" и ещё три книги об устройстве вселенной. Затем – несколько
сердитых памфлетов и последний судорожный крик о бессмысленности
существования: "Дух в тупике"; незадолго до этого дня он стал говорить
Муре и Марджери (жене Джипа), когда его звали к телефону:
"Скажите, что Уэллс не может подойти: он занят, он умирает".
Во время войны он не уехал из Лондона и в своем доме на Ганновер-Террас
прожил все годы, когда бывали недели сплошных ночных бомбежек и все
вокруг горело, но он не двигался и в погреб не спускался. Окна его
выходили на Риджентс-Парк, и он стоял и смотрел в окна и твердил о том,
что человечеству предстоит "вымереть, как вымерли ихтиозавры и
птеродактили".
Прислуга постепенно оставила его одного. Мура жила поблизости, но время
от времени уезжала из Лондона (часто к жене Никольсона, Вите
Саквилл-Уэст), главным образом чтобы выспаться. В 1941 году Уэллс в
последний раз выехал на три месяца в США и вернулся оттуда опять под те
же бомбы. Одиночество теперь было полным, гостей не бывало. Он
уменьшился в росте и напоминал пузатого карлика, злого, требовавшего для
себя диктаторства над миром, чтобы этот мир спасти. Но не было
слушателей, чтобы спорить с ним или, наоборот, сочувствовать ему и его
миру: кальвинистскому, детерминированному, закаменелому.
В таком состоянии он получил почетную докторскую степень от Лондонского
университета. Это была его давняя, тайная мечта. Но Королевское
общество, высшее научное учреждение Англии, основанное в 1660 году, его
в свои члены так и не пригласило, и это была последняя обида, нанесенная
ему. Но он не смел даже самым близким людям пожаловаться на Королевское
общество: он всю жизнь твердил направо и налево, что не допускает мысли,
чтобы кто-нибудь на свете мог стать ему, Уэллсу, необходимым.
У него в прошлом была богатая личная жизнь, полная путешествий по всем
континентам, женщин всех национальностей, встреч и отношений с великими,
жизнь, не задержанная ни суеверными устоями XIX века, ни религиозными,
ни бытовыми табу. В своем быту он был более прогрессивен, чем
прогрессисты других стран, включая сюда и Россию, и даже Францию:
английские прогрессисты последовательнее других, они вместе с
радикализацией своих политических убеждений меняют и самый образ своего
мышления и поведения.
Уэллс очень рано отказался от привитых ему принципов
пуританизма, от
привычек и навыков прошлого, от семейных и иных предрассудков, которые
твердыней стояли за его отцами и дедами. В России радикалы до наших дней
оставались в быту старомодными старцами: Горький до смерти писал, макая
перо в чернильницу, боялся быстрой езды на автомобиле и "при дамах"
краснел от слова "штаны". Блок возмущался в 1912 году в Бретани новыми
женскими купальными костюмами и "слишком откровенными" модами (купальные
юбочки до колен, носки, рукава до локтя); а историк Мельгунов (народный
социалист) до конца жизни не умел пользоваться телефоном. И такое же
неумение жить в своем времени часто бывало в делах личных, семейных и "внесемейных".
Развал викторианской Европы веселил Уэллса. Он иногда, все
ещё с юмором,
строил конструктивный план, как "возродить" свою страну, а с ней и все
остальные страны. Обдумывая будущее научно организованное общество с
одной коллективной волей, он называл себя социалистом, он упрекал
университеты в том, что они обучают греческому языку и поэзии, но не
обучают, "хотя бы и насильно", ни алгебре, ни половому вопросу, и
требовал, чтобы у будущих поколений не было между собой споров, но была
бы свобода слова. Он осуждал коммунизм за догматизм и одновременно
приветствовал, в 1939 году, пакт Молотова – Риббентропа, считая – даже в
годы апогея Гитлера и Сталина – главным врагом человечества католицизм,
наполняя этими парадоксами десятки статей, памфлетов и речей,
произнесенных публично.
Он говорил о женских правах и был домашним тираном. Его план любви –
потому что у него был в начале всякого сближения с женщиной план любви –
был: любить, быть любимым, подчинить, научить слушаться, медленно и
нежно начать нагружать её своими делами – контракты, печатание
рукописей, счета, переводы, издатели, налоги. В это время все его
преклонение перед просвещением и образованием, которое должно спасти
мир, тускнело и уступало место его безграничному витализму, радости
бытия и открытому, неудержимому
гедонизму, бесконечные возможности
которого он так хорошо изучил.
Назвать его отношение к женщине эксплуатацией или мужским шовинизмом
было бы слишком упрощенно, это отношение было совсем в ином плане: он не
эксплуатировал женщину, он играл с ней в эксплуатацию, и она отвечала
ему игрой в рабыню, в подавленную его гением покорную тень. Оба играющие
в эту игру знали, что лишь играют в неё, не принимая её всерьез, и у
мудрого Уэллса, и у мудрой его подруги, как у людей, видящих в своих
действиях реализованную ими выдумку, была радость от этой игры. Когда он
перегибал палку (а он это делал часто) и начинал в самом деле
пользоваться её кротостью, атавистически пытаясь уже всерьез подчинить
её своим капризам, она уходила от него. И он страдал от этих разрывов
сильнее, чем страдала она.
Он хотел один учить всех, но в его построениях не было системы, были
провалы и неловкости, которые грубо резали и комкали смысл. Он видел
историю, бессильную влиять на будущее, и, значит, бессмысленную;
события, говорил он, держатся, как планеты в небе, по какому-то
"неведомому закону", а когда пришла
вторая война, "закон этот кончился",
планеты оборвались и наступил ужас и мрак.
Кое-что в его бумагах после его смерти пытались расшифровать, привести в
порядок, кое-что оказалось совершенным бредом проклятий и злобы и так и
не увидело света; его настроение Джип и Антони Уэст (его сын от Ребекки)
пытались оправдать и комментировать. "Зло мира и бессмысленность мира
сломили мой дух", – признавался он накануне смерти.
Ещё в 1939 году он говорил, помня Дарвина, что если жизнь на земле
"продолжается в биологическом виде", то полное биологическое поражение
человека невозможно, но уже через пять лет он не верил в это. Вплоть до
1944 года он рассылал свои памфлеты знакомым и незнакомым о том, что
нужно делать, чтобы спасти человечество, если даже оно не хочет быть
спасенным. Он рассылал их будущим возможным членам Объединенных Наций. В
1948 году, на заседании, где разрабатывалась декларация ООН, никто
Уэллса не вспомнил, но его тогда уже не было в живых.
У него был первый легкий удар в 1942 году. Он придумал себе эпитафию:
"Будьте прокляты! Я предупреждал вас!" При застарелом с юности
туберкулезе началось то, что называли тогда катар горла, катар желудка,
сердце было больное, его мучила простата. Он давно уверял, что у него
остались только одно легкое и одна почка. Зрение его к концу жизни так
ослабело, что Сомерсет Моэм стал приходить и читать ему газеты. "Есть
что-нибудь про меня?" – спрашивал Уэллс. Но о
нём опять ничего не было,
и он часто засыпал среди разговора. За год до смерти, в 1945 году,
никаких надежд на улучшение его состояния не было, и последний год он
жил в преддверии конца. С этого времени Мура была с ним неотлучно, рядом
с ним и вокруг него.
Ей было теперь пятьдесят три года. Война состарила её, она начала
толстеть, ела и пила очень много и небрежно относилась к своей
внешности. У Уэллса круглые сутки была сиделка, и два его сына и
Марджери (невестка), бывшая официально его секретаршей и хозяйкой его
дома, были неотступно при нём. Мура читала ему, и он диктовал ей нужные
ему французские, а иногда русские письма, она старалась облегчить
Марджери её обязанности. Но она стала за эти годы тяжелой и
медлительной, и у неё теперь была иногда переводческая работа, небольшая
и далеко не постоянная, но тем не менее она давала ей некоторый ореол
профессионализма, который, как она считала, был ей необходим.
Она приходила в ставший теперь мрачным, и темным, и беззвучным дом, где
Уэллс не всегда узнавал
её, а когда узнавал, уже не мог выказывать
радости. От одного прихода доктора до следующего было ожидание и
молчание, и так как надежд давно уже никаких не было, то где-то глубоко
в каждом жило затаенное желание, чтобы это кончилось, чтобы это не
слишком долго длилось. Доктор, лечивший Уэллса, считал положение
безнадежным.
То, что он говорил и Джипу и ей, напоминает слова д-ра
Мартино из романа Уэллса
"Тайные углы сердца" (1922 г)., где доктор,
обращаясь к герою, рассуждает о кризисе английской интеллигенции:
"Это сознание идущей на нас катастрофы становится эпидемией. Оно лежит в
основе всевозможных нервных заболеваний. Это – новый феномен. Перед
войной он считался ненормальным, одной из фаз неврастении. Теперь это
почти нормальное состояние для целого класса интеллигентов. Для
остальных людей оно случайно, необычно и всегда будет таким. Потеря
доверия к коренным основам существования, как будто мы плаваем поверх
бездн… Это новое и ужасное осознание ответственности за весь мир. И за
ним – мысль, что эта задача нам не по силам".
Но кроме этого доктор говорил также, что больному не следует перечить,
что ему надо доставлять маленькие радости, и исполнять его желания, и
развлекать его. И его развлекали. И когда Уэллс в мае 1945 года выразил
желание непременно голосовать на выборах в парламент, первых после
войны, ему обещали, что его повезут на выборный пункт.
Капитуляция Германии произошла в мае, и меньше чем через месяц, когда
настал день, его одели в один из бесчисленных костюмов, висевших в
гардеробе, повязали ему галстук и посадили в автомобиль. Запутанные
отношения его с британской коммунистической партией были далеко не
прерваны в это время: ещё в 1942 году он, по просьбе редактора
коммунистического ежемесячника "Лейбор Монтли" Р.П.
Датта, написал
статью для журнала по случаю двадцатипятилетия Октябрьской
революции.
В этом журнале когда-то
Д.П. Мирский, перед своим отъездом в Советский
Союз, ругал его за буржуазность и мещанство, но он продолжал считать
себя сотрудником журнала, и последняя его статья была полна острых
выпадов не столько против идей, сколько против тактики английской
компартии, выпадов, схожих с его давними суждениями о Марксе в полемике
с Б. Шоу, где он непочтительно прошелся по бороде Маркса. Уэллс не раз и
говорил и писал, что Октябрьская революция была могучим шагом вперед в
шествии человечества к мировому социализму, но что, к сожалению, "центр
революционного движения оказался в руках полуидиотов и фанатиков".
Датт
тогда вернул ему статью с резким письмом, советуя ему напечатать её в
каком-нибудь реакционном органе. Но Уэллс не уступил, он настоял на
её
напечатании, и она была помещена, так как коммунистическая партия
Англии, в общем, не хотела ссориться с великим человеком и не теряла
надежды когда-нибудь заполучить его в свои ряды. Он годами регулярно
посылал им деньги для поддержания их целей, которым всегда сочувствовал,
и среди его знакомых можно было насчитать по крайней мере десяток людей,
имевших партийный билет.
На выборном пункте, полуживой, но все ещё чувствующий себя в силах
исполнить свой гражданский долг, он стал метать громы и молнии, узнав,
что коммунисты в его округе не выставили кандидата. В тот же день он
отправил в коммунистическую газету "Дейли Уоркер" письмо, где писал: "Я
активно поддерживаю обновленную коммунистическую партию, я хотел
голосовать за неё, но, не имея кандидата, принужден был голосовать за
английскую рабочую партию".
Это его
успокоило
В то лето, ровно за год до смерти, доктора предупредили близких, что он
умирает: они теперь начали подозревать рак. Джип, после долгих
колебаний, сказал отцу о том, что его ждет, и Уэллс был благодарен ему
за это. Но страх оказался необоснованным, в корне болезни лежала тайна:
слишком много органов было затронуто и находилось в состоянии почти
полного бездействия, сердце внушало опасения, как и диабет, и начиналась
та совершенно разрушавшая его усталость, от которой не было спасения и
от которой в середине разговора он вдруг умолкал и засыпал.
В этот последний год он пытался написать то последнее, что ещё казалось
ему важным: о том, что бороться лучше, чем не бороться. Но его мучил
вопрос: ну а если борьба безнадежна?.. Здесь было все: и идея природы
как главного врага человека, которого человек "не успел победить", и
неминуемое исчезновение и человека с его разумом, и, может быть, вообще
– всякой жизни на земле; и три миллиарда лет существования жизни на
земле, которое оказалось ошибкой, и цитата из "Макбета" о том, что жизнь
есть сказка, рассказанная идиотом, полная шума и бешенства, которая не
значит ничего.
Оба сына – и Джип, и Антони – старались утишить и утешить его в его
последние месяцы, и потом уже, после его смерти, оба пытались по-разному
оправдать его настроение, объяснив его каждый по-своему. Старший,
профессор зоологии, сделал это в своем предисловии к последней исповеди
Уэллса, где пытался объяснить читателям, что Уэллс, когда писал эти
страницы ("Дух в тупике"), был уже не тем человеком – писателем –
мыслителем – пророком, которого знали его современники.
Он ослабел
физически, и постепенно ослабевало его сознание, и это было причиной
стольких противоречий и неувязок в тексте. Одно из противоречий состоит
в утверждении (в начале последнего текста Уэллса), что всякая жизнь во
вселенной неминуемо кончится, и в другом (в конце текста) – что жизнь
меняется, но никогда не кончается. Это дает автору комментария
возможность предположить, что все не так уж страшно, и мрачно, и
безнадежно в пророчествах его отца. Уэллс, по словам профессора
зоологии, даже предполагал, что то "новое животное, которое появится
когда-нибудь в будущем" (через миллионы лет), не будет похоже на
человека, а будет совершеннее и что человек в конце концов сыграл свою
роль и должен быть заменен чем-то новым.
Антони, сын Уэллса и Ребекки Уэст, в своих комментариях менее
оптимистичен. В своем анализе последних высказываний Уэллса,
напечатанных в 1957 году ("Темный мир Уэллса"), он держится того
мнения, что его отец под конец своей жизни понял, что всю жизнь
ошибался, не осуществив себя как писателя, как художника и кичась тем,
что пишет полезную для человечества социологическую прозу. "Предсмертное
отчаяние пришло не потому, что он понял, что мир не теплое уютное место,
где все дружно стремятся к прогрессу", но потому, что "он увидел, что
был не прав, отвернувшись от артистизма, искусства, творческой прозы"
(т.е. именно того, в чем упрекал его когда-то Генри
Джеймс); что он не
осуществил себя как писателя, как художника, упрямо объявляя себя "журналистом", решив просвещать людей и менять мир, чтобы он мог стать
счастливее. Ему был дан талант, но он не понял, что талант налагает на
художника обязанность развивать его. А чтобы заставить людей одуматься,
осознать свою близкую гибель, остановить саморазрушение, т.е. стать
мировым пророком, – он был недостаточно убедителен.
Уэллс умер 13 августа 1946 года (в сентябре ему должно было исполниться
восемьдесят лет). 16-го он был кремирован. Пристли, выступавший когда-то
на его юбилее, сказал у его гроба речь о "великом провидце нашего
времени". После кремации оба сына (между ними была разница в тринадцать
лет) взяли урну с его пеплом и позже рассыпали его с острова
Уайт по
волнам Ла-Манша. По завещанию, составленному незадолго перед смертью,
деньги, литературные права, дом были поделены между ближайшими
родственниками – детьми и внуками; прислуга и близкие не были забыты;
Муре было оставлено сто тысяч долларов.
Как переживала Мура тот внутренний ад, который Уэллс носил в себе в
последние годы жизни и который к концу жизни так измучил его? Что она
чувствовала с ним рядом в непрерывной близости, видя, как постепенно
разрушается духом и телом этот крепкий, самоуверенный, своевольный и
трудный человек? Она не оставила ни устного, ни письменного
свидетельства о своем душевном состоянии в это время. Но есть одно
косвенное свидетельство, говорящее об основном тоне их любовных
отношений, окрасившем последние десять лет их совместной жизни и её
дальнейшую жизнь уже без него, которое дает хотя бы частичный ответ на
этот вопрос. И так как у нас нет прямых свидетельств, то это косвенное
до некоторой степени восполняет этот пробел.
Муру недаром называют в примечаниях к некоторым документам, относящимся
к Горькому, его переводчицей. В течение пятидесяти лет она перевела на
английский, среди других книг, несколько его пьес и несколько десятков
рассказов. Но профессионализма, к которому она так жадно стремилась, у
неё не было – ни в выборе книг для перевода, ни в осуществлении самой
работы, и, может быть, поэтому она так безуспешно его искала. Это может
показаться странным, но невозможно в точности сказать, сколько всего
томов было ею переведено с того времени, когда она трудилась с помощью
Б. Кларка над "Судьей" Горького в 1924 году, и в том же году над его
"Заметками из дневника", и над сборником его избранных рассказов.
Роман
Сергеева-Ценского по-английски вышел в 1926 году. Неудачи с "Детством
Люверс", с "Очарованным странником" и письмами Чехова к Книппер
ненадолго обескуражили её, но, может быть, потому, что некоторые книги в
течение пятидесяти лет переводились ею с участием другого переводчика, а
иные – под редакцией или с предисловием настоящего профессионала, в её
переводах чувствуется какая-то неуверенность, дилетантизм, что-то как бы
случайное, и далеко не все книги отмечены даже в самых полных
библиографиях. Больше того: с некоторых переводов её, вышедших позже
вторым изданием, было снято её имя, видимо, они так много чистились и
исправлялись, что от её работы почти ничего не оставалось.
Были
переводы, которые она подписывала Мария Закревская, другие – Мария или
Мура Будберг, третьи – баронесса Будберг. В некоторых библиографиях
(всегда неполных) она помещена под фамилией Бенкендорф. Но особенно
чувствуется случайность этой продукции, слишком часто – дурной вкус в
выборе переведенных книг. Казалось бы, по ходу вещей, она должна была
переводить с русского языка на английский сочинения Горького, но это
было совсем не так: Горького переводил в 1920-х годах С. Котелянский, то
в сотрудничестве с Леонардом Вульф, то с Вирджинией Вульф, то с Кэтрин
Мансфильд, то с Миддлтоном Мэрри; его переводили и Бакши, и Герни, и
многие другие. Всего у Горького до конца 1920-х годов было сорок три
переводчика с русского на английский язык.
В конце 1920-х годов все переводы произведений Горького перешли в
Москву, в Госиздат, в отдел переводов на иностранные языки. Таковы были
условия контракта с Госиздатом, подписанного Горьким. Но в 1927 году
Мура сделала один опыт перевода с английского на русский – это были три
негритянские одноактные пьесы. Горький, исправив их, послал Тихонову. Он
писал: "Подписать их можно: перевод М. Закревской. Найдется храбрый
театр и поставит их за то, что они негритянские". Ни напечатаны, ни
поставлены пьесы не были.
Мура после первых опытов уже в 1930 году вернулась к переводам на
английский. Это были воспоминания Наталии Петровой (под этим псевдонимом
скрывалась русская аристократка, пережившая годы революции в России)
"Дважды рожденная в России". Женские мемуары о русской революции, голоде
и гражданской войне в эти годы в эмиграции выходили во множестве, и
воспоминания Петровой ничем не отличаются от сотни других, только разве
что восторженным предисловием Дороти Томпсон, журналистки с именем в эти
годы и лично знакомой Муре через Уэллса. Между предисловием и текстом
есть неувязки: Томпсон пишет, что Петрова воспоминаний выехала из России
в 1928 году, а Петрова – что она выехала в 1924 году, "промучившись семь
лет" на родине и выйдя замуж за иностранца, который её вывез.
Октябрьскую революцию Мура называет
"беспорядки", а военные марши –
гимнами, которые игрались на похоронах.
В 1939 году у Муры произошла неудача с
"Розой и крестом" Блока – это
легко было предвидеть: молодой тогда актер и драматург Петр Устинов
попросил свою мать перевести эту драму в стихах на английский язык, и та
пригласила Муру ей помочь. Из этого сотрудничества, однако, ничего не
получилось: "Роза и крест" оказалась за пределами возможностей обеих
дам. В том же году Мура выпустила под редакцией и с помощью А.
Ярмолинского и с предисловием Олдоса Хаксли том избранных рассказов
Горького, который оказался её главным вкладом в коллекцию переводов
Горького на английский язык. Этот том был переиздан два раза – в 1942 и
1947 годах.
После войны, в 1947 году, вышли её переводы двух книг Веры Пановой и ещё
один том рассказов Горького с предисловием
её ближайшего друга А.
Прайс-Джонса. Через девять лет после этого вышла книга Герцена "С того
берега" с предисловием Исайи Берлина, где во втором издании (1963) её
имя было снято с титульного листа.
В 1959 году она выпустила новый
перевод "На дне", в связи с постановкой пьесы в Англии, и перевод на
английский автобиографии балерины Алисы Никитиной (124 страницы). Эта
талантливая танцовщица, которая имела большой успех в 1930-х годах,
попала к Дягилеву в 1923 году (она родилась в 1909-м) и прославилась уже
после смерти Дягилева, когда дягилевские балерины рассеялись по другим
антрепризам, танцуя дягилевский репертуар. Никитина родилась в
Петербурге, прошла Императорское балетное училище и после, революции с
родителями оказалась в Вене, где Борис Романов (тогда директор "Романтического балета") увидел её и увез в Берлин. Она танцевала в
"Зефире и Флоре"
Мясина, в "Аполлоне Мусагете"
Баланчина, в "Ромео и
Джульетте" Нижинской, В 1930-х годах она была звездой балета
Монте-Карло. Позже, в 1938 году, она стала оперной певицей (колоратура),
а в 1949 году открыла балетную школу в Париже.
В 1960-1964 годах вышла в переводе Муры автобиография А. К. Бенуа. После
этого ещё было несколько книг; "Воспоминания" С. Л. Толстого (1962), "Русские народные сказки", в сотрудничестве с Амабель (1965), и
небольшая книжка советского спеца по Уэллсу, некоего Кагарлицкого
(1966), не имеющая никакой историко-литературной ценности. Мура на этот
раз написала сама к ней предисловие, оно занимает полстраницы и говорит
о том, что Уэллс, если бы был жив, был бы очень рад такой книге о
нём.
Последней работой Муры был перевод
"Жизни ненужного человека" Горького
(1971). одно время называвшейся "Жизнь лишнего человека", написанной в
1908 году (без окончания) и полностью вышедшей в 1920 году у Ладыжникова
в Берлине.
С этим переводом количество переведенных Мурой книг с русского на
английский дошло до шестнадцати, цифра внушительная, особенно если к ней
прибавить ещё шесть книг, переведенных с французского, и одну – с
немецкого, В 1953 году она перевела "Шах и мат судьбе" Д'Отевиля,
видимо, участника африканского похода.. Дело происходит в Марокко, и
сюжет книги – любовь местной марокканской красавицы к молодому герою,
Вся история построена на удивительных способностях этой дочери погонщика
верблюдов, не то колдуньи, не то ведьмы, приносить людям несчастья и на
её "необъяснимом очаровании", основанном на сверхъестественных
демонических силах.
В том же году вышла автобиография Миси Серт, подруги
многих французских композиторов, художников и поэтов, польки по
рождению. Но по неизвестным причинам имя переводчицы не было указано на
титульном листе. В 1954 г. вышла в переводе Муры биография А.
Эйнштейна
("Драма Эйнштейна"), написанная французской писательницей Антониной
Валлентэн, автором биографий Леонардо да Винчи, Мирабо, Гейне, Гойи и
других, а также и Уэллса. Валлентэн была француженка, женщина, когда-то
близкая Уэллсу, и в
её биографии писателя чувствуется, что она знала и
понимала Муру.
О ней в
её книге имеются два довольно длинных абзаца. С
французского же были переведены мемуары Екатерины II, русской
императрицы, под редакцией Д.
Марогера, с предисловием Г. Р. Гуч, а
также книга Андре Моруа о
Прусте, вернее – книга фотографий с
переведенными к ним подписями (92 страницы), и короткий роман модного в
те годы (1955) французского писателя Мориса
Дрюона "Сладострастие
бытия", который по-английски был назван "Фильм памяти".
В своем
предисловии к нему Дрюон пишет, что в книге будет идти речь "о женщинах,
социальная функция которых – любовь, в обществе, которое не признает за
ними этой функции". Изменять названия переводимых книг стало для Муры
постепенно привычкой: её последний перевод с французского (в 1960 году)
была биография Франца Листа Жанна Руссело, в оригинале называвшаяся
"Страстная жизнь Листа" и которую Мура
назвала "Венгерская рапсодия".
Двадцать два тома, рассеянных на протяжении почти пятидесяти лет, –
цифра не малая. Несмотря на невысокое качество переводов и низкое
качество по крайней мере половины оригиналов, нельзя не удивляться
упорству, с которым Мура продолжала переводить. Но самое поразительное в
этой картине – выбор вещей: невероятным кажется, что один и тот же
переводчик мог перейти от Рутерфорд к Бенуа и от
Эйнштейна к Пановой, от
марокканской колдуньи к Екатерине II и от "Сладострастия бытия" к
русским сказкам – не только переведенным, но и переложенным своими
словами переводчицами (их было две).
Возможны несколько объяснений этому выбору: возможно, что Мура брала то,
что ей предлагалось, и ни от чего не отказывалась; ей просто нужны были
деньги, и она брала то, что можно было продать; или у неё никогда не
было потребности выбора, ей чужд был последовательный план; или у неё
был плохой вкус; или она никогда не стремилась построить свою
переводческую репутацию, дать отчетливый образ себя как переводчицы. Она
шла вслепую и довольствовалась скромными деньгами, если принять во
внимание книги, ею переведенные, кроме, конечно, произведений Горького.
Но эти два десятка с лишним переведенных книг бесспорно давали ей
возможность из обыкновенной светской дамы, невенчанной жены Горького и
подруги Уэллса, создать вокруг себя ауру человека, причастного
литературе, члена ПЕН-клуба, правой руки Корды в вопросах истории
костюма и манер. При её умении сближаться с людьми и очаровывать их
бойкостью разговора и независимостью далеко не штампованных суждений,
она с кроткой улыбкой ступала на ступеньку лестницы, ведущей в гостиную
Ноэля Коуарда, в особняк Пристли, в родовой замок Виты
Саквилл-Уэст,
сидела в ложах
Зальцбурга,
Байрейта и
Эдинбурга, имела право входа за
кулисы, когда "Ларри" и "Вивьен" играли "её" Чехова.
Переведенные ею
книги как-то сами собой становились в сознании этих людей не двадцатью,
а двумястами томами, как в своё время один "Судья" Горького для Локкарта
превратился в 36 книг, приносящих ей девятьсот фунтов стерлингов в год.
Она не настаивала ни на своей исключительной трудоспособности, ни на
своем исключительном вкусе, ни вообще на своей исключительности. Ей было
за шестьдесят, она мало и медленно двигалась, говорила низким голосом,
никогда ни о чем не спорила и под рукой всегда имела свою огромную
кожаную сумку с тяжелым металлическим замком, не модную, но прочную
сумку, куда прятала и очередную книжку (она всегда любила читать), и
письма, и нужные ей лекарства, и ещё более нужный флакон с крепким
напитком (водкой или виски), без которого она уже не обходилась.
Но вернемся к косвенному свидетельству, о котором было сказано выше:
среди переведенных Мурой разнообразных и далеко не всегда замечательных
книг была уже упомянутая "Драма
Эйнштейна", название, очевидно,
рассчитанное (переводчицей) на привлечение внимания более широкого
читателя. Эта биография была написана французским автором, женщиной,
написавшей целую серию "жизней великих людей", Антониной
Валлентэн. Она
была когда-то подругой Уэллса и после его смерти взялась описать его
жизнь. С Мурой она была в самых лучших отношениях, и
её "Жизнь Уэллса"
(однако переведенная на английский с французского не Мурой), несомненно,
писалась не столько с благословения Муры, сколько вблизи
неё: ни в одной
из многочисленных биографий Уэллса не сказано о Муре столько – и
количественно, в смысле строк, и качественно, в смысле освещения той
роли, которую она играла в жизни Эйч-Джи, – как в этой работе Валлентэн.
Характерно, что Мура в книге не названа по имени, – это, конечно,
соответствовало её желанию, тем же поискам анонимности, которые
заставили её больше двадцати лет тому назад требовать у Локкарта
изменений в его книге.
Читая работу Валлентэн, работу, в сущности, компилятивную и не блещущую
особой оригинальностью, по написанную женщиной несомненно умной и
опытной, видишь, как постепенно Мура снабжала Валлентэн, очевидно, по
причине личной приязни и доверия к автору, материалом для последних лет
Уэллса и как Мура же давала этому материалу окраску: и тому, что
касается личности Уэллса, и своей собственной роли в его судьбе. Так же
как в 1932 году, когда Локкарт писал
"Британского агента" и говорил о
своих русских приключениях, замаскирована сама Мура, но не
её отношение
к герою. О Уэллсе Валлентэн сказала больше, чем все остальные биографы
автора "Войны миров".
Мы воспринимаем картину такой, какой Мура хотела, чтобы она была, или,
может быть, такой, какой Мура хотела, чтобы она осталась в
зафиксированной форме в истории его жизни, на фоне других его романов с
другими женщинами. Возможно, что эта картина не вполне соответствовала
реальности, но она дает нам точное изображение того, какой Мура хотела,
чтобы она дошла до нас.
Мура всю жизнь была далеко не безразлична к своей Gestalt, к образу,
который она постепенно создавала вокруг себя. Она его никогда не
оставляла на произвол судьбы, она помогала ему постепенно принять
определенные очертания и, вероятно, была в душе счастлива, что сумела –
от ранних лет до глубокой старости – построить свой миф, который помогал
ей жить. На страницах книги Валлентэн, написанной если не с помощью
Муры, то, во всяком случае, с большим вниманием к тому, что она говорила
автору, Мура является существом бесконечно преданным, ласковым,
послушным и скромным, женщиной, отражающей мужчину, тенью мужчины,
преклоняющейся перед мужчиной, ангелом-хранителем его и одновременно
музой, развлекающей и утешающей его.
Однако тут ни минуты не было его главенства и её рабства. Это было бы
для двух мудрых партнеров слишком просто, пресно и обыкновенно, в
традиции мужского превосходства и женской неполноценности. Любовь между
Уэллсом и Мурой была игрой на сцене совершенно пустого театра; эта игра
была друг для друга, и весь огонь, вся энергия, все вдохновение, с нею
связанные, забавляли и утешали их.
Он всегда хотел, чтобы между двумя любящими была не конкуренция и не
"выполнение условий", но понимание, помощь и утешение, и она давала ему
то, что он всю жизнь искал: не бурные страсти, но сочувствие, не
своеволие и особая стать, но полное ему подчинение, дающее радость
столько же ему, сколько и ей. Ему – как победителю и борцу, для которого
пробил час отдыха, и ей – как богине, дающей ему этот отдых, от которого
она расцветает телесно и душевно, богине, для которой все становится
божественно возможно и власти которой нет предела.
Ни критики, ни конкуренции – только поддержка и согласие, без вопросов
"почему" и "зачем", которые не дают счастья. Сегодня он хочет играть в
мирового гения и полубога, и она без слов понимает его и разыгрывает с
ним только малым намеком выбранную им роль; он хочет завтра играть в
ребенка, и она играет с ним, как если бы она всегда была для него только
матерью; если он хочет вообразить себя старым, больным, брюзжащим,
потерявшим разум, хнычущим, всеми забытым дедом, она без колебания
следует за ним в этой игре.
А если у него возникает желание вести себя
как легкомысленный бонвиван, приударяющий за молодой женщиной, она тут
как тут, облегчая ему роль, заменяя одновременно и режиссера, и суфлера.
Может быть, его тайные, или даже подсознательные, фантазии приводили его
к тому, что доминантой его отношений с Мурой становилось проведение в
жизнь ритуала, в котором он играл то ту, то другую роль, и эта роль (как
и самый ритуал) становилась проводником в реальность этих тайных
фантазий? Ей ничего не надо было объяснять, она всегда была рядом,
всегда нежная, теплая, всегда готовая к любому его капризу или приказу,
она здесь, ему стоит только взглянуть на неё, и она уже знает, чего он
от неё ждет. Но главное, – она заглаживает все обиды, а если их
невозможно загладить – потому что их все больше с каждым годом и они все
больнее режут его по живому (его забывают, о нём не пишут, ему не
звонят, его не зовут), – если невозможно обточить их колючие углы, она
делает так, что их нет. Она колдует, она не дает им дойти до него и
ранить его. Может быть, в своих фантазиях она видела себя Дездемоной,
Офелией, Корделией?
Она никогда не повышала голоса, она никогда не
говорила нет, она только тихо смеялась и заставляла его, хмурого и
нетерпеливого, смеяться вместе с ней. За это колдовство, за её силу
сделать бывшее небывшим, он любил её и был благодарен ей, и это делало
её счастливой, потому что и она чувствовала в нём колдуна и волшебника и
оставалась независимой, свободной, сильной и все ещё "железной", обращая
к нему – смотря по тому, какой сегодня был день, – то лицо "кошечки", то
серьезное, умное и твердое лицо, которое у неё всегда было. Валлентэн
дает нам намек на характер отношений, которые связывали их. Она получила
от Муры то, чего другие биографы Уэллса
получить не могли.
Она также получила от Муры рукопись, которую до того почти никто не
видел – она была напечатана в 1944 году, в крайне ограниченном
количестве экземпляров "для избранных" (цена её была очень высокой) – и
с которой Уэллс при жизни не позволял знакомиться непосвященным. И не
только эти автобиографические заметки, названные им "1942-1944", были
даны Мурой Валлентэн для последней главы, но Мура дала и комментарии к
ним.
Эти комментарии никто кроме Муры дать биографу не мог. Они говорят нам о
том, что Мура прекрасно понимала, что она бессильна была помочь Уэллсу и
вернуть его если не к вере в возможность прогресса, вечного мира и
братства человечества, то хотя бы к вере, что человечество не вымрет,
как вымер динозавр, что на земле останется что-то от бывшего когда-то.
Нет, он был уже за пределами этой возможности и не только не верил, что
останется это "что-то", из которого опять поднимется жизнь, но теперь он
не верил и в то, что в мире сохранится жизнь даже в самых примитивных
формах, что останется ящерица, рыба или просто водоросль, из которой,
как миллиарды лет тому назад, опять вырастут млекопитающие, плесень,
которая через миллиарды лет, может быть, вернет и самого человека на
землю. Для него было бесспорно: ничего не будет, кроме отравленных
колодцев, убийственных машин, ядовитого воздуха, насыщенного
смертоносными химикалиями, и последних людей, пожирающих друг друга.
Он
писал:
"Человеческий род стоит перед окончательной гибелью. Это убеждение есть
результат того, что наше нормальное существование и поведение
проистекали из нашего прошлого существования и поведения, оно было
основано на опыте прошлого, не на связи его с тем, что идет на нас и
неизбежно. Даже не слишком наблюдательные люди начали замечать, что
нечто очень странное вошло в нашу жизнь, которая благодаря этому никогда
уже не будет тем, чем она была. Это "нечто" – элемент "устрашающей
странности" – пришло от внезапного откровения, что в мире есть предел
движения вверх для количественной материальной способности
приспособления".
Он всегда верил в естественные смены стадий жизни, входящих одна в
другую, образующих спираль. Он верил, что события соединяются между
собой известной системой в согласованности их связей благодаря закону,
который держит вселенную, как закон притяжения. Но теперь он видел, что
закона такого нет. Невероятный хаос царствует в мире. И невозможен
чертеж для разгадки будущего.
В начале своей сознательной жизни Уэллс почувствовал возможность
заглянуть в будущее. В конце жизни он понял, что в будущем нет никакой
"логической эволюции", и, поняв это, решил, что жизнь не имеет никакого
смысла.
"Ежедневно приходят в жизнь тысячи злых, злостных, порочных и жестоких
людей, решивших изничтожить тех. у кого ещё остались идиотические добрые
намерения. Замкнулся круг бытия. Человек стал врагом человека.
Жестокость стала законом, И теперь сила управляет миром, сила враждебная
всему тому, что старается уцелеть. Это – космический процесс, который
ведет к полному разрушению".
Есть несомненная параллель между концом Уэллса и смертью другого
веровавшего в прогресс писателя мировой известности. Он, как и Уэллс,
потерял свою популярность и может считаться полузабытым, они оба
потеряли свою славу – остались имена, но книги стоят на полках, покрытые
пылью забвения.
Последний год Горького, проведенный в крымском уединении
Тессели, говорит нам о его отчаянии, вызванном не совсем теми же
причинами, какие вызвали отчаяние Уэллса, но оно было не меньшей силы.
После опубликования воспоминаний И. Шкапы становится бесспорным то
состояние последнего разочарования, в котором Горький был привезен е
Москву в июне 1936 года за две недели до смерти. Как и у Уэллса, все
иллюзии, видимо, рассеклись в нём, и осталась голая действительность, от
которой уйти можно было только в смерть. Вопрос, был ли он отравлен и
кем именно, умер ли от туберкулеза и сердца или отравил себя сам. теряет
свою остроту – смерть для Горького, как и для Уэллса, явилась выходом и
освобождением.
И тут и там мы видим невозможность постичь и принять
перемены в мире, которые произошли за то время, что они оба жили, один –
шестьдесят восемь лет, другой – восемьдесят, боролись за свои убеждения
по мере сил и таланта, способами, которые сейчас нам кажутся и не
слишком эффективными, и не слишком высокого качества. Все, на чем
держалась система их оптимистических идей, было уничтожено, потому что с
самого начала они были уверены в системе, а оказалось, что её нет, а
есть только "случай" и "необходимость". Но оба – и Уэллс, и Горький –
считали, что лучшие умы в мире – они сами и их учителя, а потому они
ошибаться не могут. И потрясения, и развал этой постройки оказались для
обоих роковыми.
Оба созрели ещё в прошлом веке, и оба мечтали переделать человечество, и
панацеей для обоих было знание. Раннее чтение Уэллса мало отличалось от
раннего чтения Горького, "Мои университеты" были и у Уэллса: шесть лет
начальной школы и один год средней, бесконечные Беседы со
второстепенными проповедниками прогресса и несколько дюжин брошюр
научно-популярной литературы. Оба считали природу врагом человека, с
которым надо бороться и которого надо побеждать; для обоих смерть была
не частью жизни, а врагом жизни, гадость такая же унизительная, как и
все человеческие отправления.
Уэллс очень скоро победил в себе часть этих суеверий, освободился от них
и, в атмосфере Англии XX века, расцвел. Он говорил, что его воля –
сильнее реальности и разум – единственное божество. И к реальности, и к
разуму Горький относился точно так же. Он признавался, что всю жизнь
"менял факты" так, как ему это было нужно. Оба стремились к массовой
аудитории и имели её. Оба не оказали никакого влияния на послевоенную
(1920-х годов) творческую интеллигенцию, на движение в литературе и
искусстве.
Позже так называемое влияние Горького было навязано советским
писателям, сначала Лениным, потом Сталиным. Ни Маяковский, ни Пильняк,
ни Олеша, ни "формалисты", ни Мандельштам, ни Набоков, ни Бродский
никогда этого влияния не испытали и ничему у Горького научиться не
могли. Оба были ярче всего охарактеризованы в самом начале и самом конце
их жизни: блестящим началом литературной карьеры и мрачным, даже
зловещим её концом. Обоим глубоко противны были противоречия и
сложности, у обоих было преклонение перед точными науками, которые они
оба считали гораздо более важным орудием переделки мира, чем искусство.
Оба знали исключительную популярность, были связаны с радикальными
партиями своих стран, были атеистами и заботились о своих читателях:
Уэллс об
"образованных на одну четверть", Горький – о полуинтеллигентах,
которым покровительствовал и которых поощрял. Оба всю жизнь
оптимистически считали, что люди в конце концов сговорятся: для Уэллса
почвой был здравый смысл, для Горького – доктрина Ленина. Только за год
или два до смерти у обоих начались колебания и сомнения – у Уэллса
открытые, у Горького – тайные. Для обоих идея будущего была навязчивой
идеей: между 1899 и. 1924 годами восемь книг Уэллса в своих названиях
говорят о грядущей судьбе мира (не считая его четырнадцати романов, где
действие происходит в будущем): "Рассказ о наступающих годах", "Когда
спящий проснется" (1899), "В предвидении результатов влияния
механического и научного прогресса на жизнь и мысль человека" (1901), "Открытие будущего" (1902),
"Воссоздание человечества" (1903), "Будущее
Америки" (1906), "То, что идет на нас" (1916), "Война и будущее" (1917),
"Год пророчеств" (1924).
И для Горького будущее было в его жизни
главным, но писал он только о прошлом (он жаловался много раз, что о
настоящем он писать не умеет), писать о будущем – об этом даже не было и
речи: в заботах о будущем только прошлое было ему необходимо, чтобы
показать его ужас, его мерзость, его нищету, его преступность и глупость
и дать каждому человеку мечту о том прекрасном, что его ждет. Чем чернее
было прошлое в сознании людей, тем сильнее должен был стать их
оптимизм
в отношении будущего.
О загнивании европейской цивилизации у Уэллса и Горького не сразу
установилось твердое мнение; у Уэллса оно появилось от шока первой войны
в 1914 году, и он пережил его болезненно. Горький, спустя почти три года
после приезда из революционной России в Германию, 28 июля 1924 года,
писал
Федину, все ещё не уверенный, в какой стадии находится Европа: "Не
верьте, когда говорят, что будто бы Европа отчего-то и как-то погибает.
Здесь идет процесс быстрого отмирания всего, что больше не нужно. А
Европа остается – в целом – большим, зорким, умным человеком, который и
хочет, и будет жить". И ещё через пять лет: "Нет, знаете, Европа – или,
точнее, литература её – замечательное, единственное в мире явление. Все
она видит, все понимает, обо всем умеет говорить смело и честно. В
некотором роде – "всевидящее око"…"
Но в это же время он менял своё мнение: оказалось, что литература
Франции (так его учил Роллан), литература Англии (так ему писал
Голсуорси), литература Германии (это он узнал от Ст.
Цвейга) ничего
нового не дают. Все – одно только "хулиганство" (или "богема", что то
же), и ясно, что культура идет к своему концу. Прогресс, однако, весьма
велик – в науке, так Горький слышал, – но этот расцвет в науке как-то
очень просто уживался в его сознании с положением в искусстве, которое
было в роковом упадке. Уэллса это противоречие, видимо, тоже не слишком
беспокоило, но он все же не мог не принимать его во внимание. Горький же
просто о нём никогда не задумывался.
Была одна область, в которой Уэллс и Горький были согласны друг с другом
с начала и до конца; но в конце жизни у Горького эта мысль приняла форму
безумия, а Уэллса она привела на порог самоубийства. Это была мысль о
силе человеческого разума, который всесилен, и если развить его, как
мышцу, то можно перевернуть мир. Ещё до знакомства друг с другом, т.е.
ещё до 1906 года и встречи в Америке, им обоим явилась одна и та же
мысль – о гигантской энциклопедии, над которой сотни тысяч людей будут
призваны работать для того, чтобы просветить остальное население
планеты. Все, что не ведет к этой цели, должно (по Горькому – навсегда,
по Уэллсу – на время) быть отложено. Только просвещенный человек может
понять, что для него благо и что зло. Война – зло, невежество – зло,
эксплуатация – зло, отсутствие гигиены – зло. Все должно быть объяснено,
от механизма самолета до оспопрививания. Знание – добро. Человечество не
может хотеть себе зла. Чтобы оно это поняло, его надо образовать. Для
образования – мобилизовать способных выполнить задачу.
Уэллс сделал одну конкретную попытку: нанял трех молодых людей и платил
им скромное жалование, чтобы составить какой-то им придуманный краткий
курс необходимых знаний. Но он не дал им написать ни строчки, только
учил их, ругал, и наконец они сбежали, т.е., конечно, остались жить,
где жили, но скрылись с глаз Уэллса. У Горького были в 1933-1935 годах
одно за другим разочарования: никто ничего (по его мнению) не делал
путного на пути к облагораживанию умов, ему приходилось все делать
самому: прежде чем начать говорить о сути того, что надо было делать,
необходимо было научить людей ставить грамотно запятые. Бежать этим
будущим энциклопедистам в Москве было некуда, они покорно слушались
учителя, и весь день у них уходил на предварительное планирование
работы. И так продолжалось до смерти Горького, когда их всех – человек
тридцать, сотрудников "Колхозника", "Наших достижений" и других
журналов, где Горький был членом редакционной коллегии, – послали на
двадцать лет в Гулаг.
Есть параллель в безумии Горького переписать всю мировую литературу
заново и попроще, чтобы полуграмотным было легче прочитать её и
приобщиться к культуре, иногда объединив двух-трех авторов, вынув
метафоры и перефразировав тексты, и в предсмертном безумии Уэллса, когда
он говорил, что он умирает и мир умирает вместе с ним, что и человек,
который его создал, и этот мир были ошибкой, что человеческий мозг
оказался, как в своё время размеры динозавра, не тем, что было
необходимо, чтобы выжить. Но – и тут мы подходим к глубокому различию
между обоими, о котором пора сказать, различию, основанному на их
противоположном культурно-историческом прошлом: один пришёл в мир
потомком Великой Хартии Вольностей, Билля о Правах, неписаной
конституции Англии, потомком внука сапожника, Джона Стюарта Милля;
другой – потомком
Чингис-хана, старца Елеазарова монастыря Филофея и
философов-семинаристов 1860-х годов.
Уэллс был свободен. И в мире, в котором он жил, свобода всегда была
неразрывно связана с пониманием и уважением свободы другого человека,
отношением к его свободе как к своей, при сознании, что и он уважает мою
свободу, как свою. Уважение к инакомыслящему, к врагу, в основе
отношений с которым в конечном счете лежит у обоих много общего,
связывающее обоих, существенное для обоих: может быть, это футбол и
Библия короля Якова Первого? Или, может быть, это "Макбет" и
парламентская речь Питта-старшего? И есть умение напомнить друг другу об
этом без слов и знать, что другой понял и ответит на этом же уровне –
открытой дискуссией, а не пулей в затылок.
Особенно эта разница заметна в обоих, в Уэллсе и Горьком, когда мы
обращаемся к тому, как в течение всей их жизни они относились к своим
собратьям по перу враждебного им толка. Когда Генри
Джеймс в 1916 году
упрекнул Уэллса в том, что у него нет артистизма, нет эстетических
критериев и идей, Уэллс не без злорадства ответил ему, что он
"журналист" и гордится этим и в тонкостях не нуждается, – тут заговорил
его старый бунт против Рескина и Карлейля. Или когда Форд Маддокс Форд
отошёл от него, как от "журналиста", Уэллс примирился с этим, как он в
душе примирился и с
Уэббами, которые всегда удивлялись, как он может
дышать в своем механизированном мире.
Арнольду
Беннету, в сущности
единственному близкому другу, Уэллс спокойно простил те же упреки,
которые были сделаны ему и Джеймсом, и Маддоксом Фордом, правда,
Беннет
их сделал тонко и с большой любовью к Уэллсу, стараясь не обидеть его; в
письме от 30 сентября 1905 года он писал: "Вы не художник, вы только
презрительно пользуетесь законами искусства для Ваших "реформаторских"
целей". Любопытно отметить, что с таким же отношением к "эстетике"
начинал свою деятельность и Б. Шоу: его ранние романы есть абсолютный
социалистический реализм, они позже, когда Шоу стал драматургом, не
входили в собрание его сочинений (пьес) и только недавно, как некий
литературный курьез, были переизданы. Они опережают "Мать" Горького
больше чем на двадцать лет.
В этих литературных спорах мы видим людей, которые расходятся, но не
ищут мести, не берутся за оружие, не наносят друг другу смертельных ран,
они знают, что на земле хватит места для обеих сторон. Горький никогда
не знал этого умеренного спора, и в нём кипела злоба к "декадентам" и "выродкам", не давала ему всю жизнь покоя. Он, вернув Блоку
"На поле
Куликовом", присланное поэтом в 1909 году в "Знание", писал о
нём,
высмеивая его, в письме к Елпатьевскому: ""О родина [у Блока:
"О,
Русь"], жена моя!" – нет, каково сказано!"
Ещё в 1906 году, когда начали выходить альманахи "Шиповник" под
редакцией Леонида Андреева, отчасти в противовес сборникам "Знание"
(выходившим с 1904 года), Горький называл их
"вредным винегретом" и
возмущался, что Андреев печатает Блока и "фигляра" Белого. "У всех у
них, – писал он, – околела зелененькая душонка", а Сологуб был для него
"садист старикашка Тетерников". Горький, по традиции русских радикалов,
не только не считал возможным участвовать в одном журнале с
"декадентами", но даже отказывался печататься с теми, кто, не будучи сам
декадент, печатался рядом с декадентами. Он эту традицию "третьей
степени родства" постепенно укрепил, основывая её на известной
политической теории Ленина: А не может иметь дело с Б, если Б имеет дело
с В. Только после "Двенадцати" Горький примирился с поэзией Блока и
говорил, что "теперь все должны писать, как "Двенадцать"".
Пьесу
Муратова в 1924 году он назвал никому не нужной, упадочной и даже
возмутительной, потому что в ней было слишком много юмора, хоть юмор в
данном случае был обращен не к прогрессивным идеям, над которыми смех не
мог быть допущен ни под каким видом, а к новой послевоенной Европе. Он
был возмущен книгой "Гипертрофия искусства" К. Миклашевского,
авангардного театрального деятеля, своеобразного, талантливого
режиссера. Эта нетерпимость, переходившая все мыслимые границы, касалась
не только русских символистов и футуристов, но и европейских авторов его
времени; можно найти десятки примеров этому, но достаточно дать один:
после того как А. Воронский написал ему восторженный отзыв о романе
Пруста, Горький прервал с ним переписку на несколько месяцев.
Но он не
ограничивался людьми литературы и искусства, чтобы разоблачать, давить,
исключать, унижать и оскорблять их, он всякую "богему" приравнивал к "хулиганству", а
"богемой" были все те, кто вел себя не так, как
прилично было вести себя в обществе, т.е. пил больше других, говорил
громче всех, спал меньше, чем другие, сочинял непонятные (ему) стихи,
писал картины, которые (ему) надо было объяснять, как вешать, чтобы не
повесить вверх ногами, и сажал на колени женщину, которая в данную
минуту пришлась ему по вкусу. Если "богема" была "хулиганством", то она
тем самым была и "уголовщиной", которую надо было карать, подавлять,
отсекать, а если это не удается, то в конце концов – уничтожать.
Что особенно озлобляло Горького, это что с 1906 года, а может быть, и
раньше, он понимал, что бессилен победить "эстетствующих дегенератов" в
открытом споре, потому что они не хотят понять, что литература обязывает
приносить людям пользу, показывать дорогу, вести в будущее, разоблачать
негодяев, учить дураков. Они что-то знали такое, чего он не знал; на его
стороне почему-то всегда бывали малограмотные стихоплеты и многословные,
штампованные писания сермяжных прозаиков, результатом печатания которых
было падение тиража "Знания", и даже пьесы Луначарского не могли
поправить дела – их не ставили.
Тот спор, который был у Уэллса с
Джеймсом, когда Уэллс признался, что он
"плевать хотел на эстетику" (ему
бы только мир изменить), Горькому был недоступен: он никогда не мог бы
провести дискуссию ни с
Брюсовым, ни с Вяч.
Ивановым, ни с Блоком, ни с
Мережковским, если даже предположить, что эти люди нашли бы слова, чтобы
говорить с ним, – но на каком языке? За каждым из четырех упомянутых
было две с половиной тысячи лет, а может быть, и три тысячи лет
европейской культуры, а у Горького были проглоченные в молодости
брошюры, в которых ему были объяснены Бокль, Белинский и Бебель.
Он в
музыке ценил хоровое пение, народные инструменты; в живописи – Крамского
и "какого-то француза", фамилию которого он забыл и картину которого,
изображавшую весеннее таяние снега на берегу речки с грачом на ветке, он
просил Ракицкого ему купить, чтобы "повесить у себя в кабинете над
письменным столом"; но Ракицкий, может быть, по лени, а может быть, и по
другой причине, от этого увернулся. Он ненавидел
Замятина и
Булгакова и
глумился над романом Белого "Маски".
Он делил людей на две категории: одних он мог учить, другим нечему было
у него учиться. Этих последних он ненавидел. Сначала – Дягилева и "Мир
искусства", потом Мейерхольда и Миклашевского. Постепенно люди стали от
него бегать, избегать его общества. От Уэллса люди тоже бегали, скучая
от его проповедей, боясь быть вовлеченными в дело, к которому они не
имели никакого интереса, но между ними была огромная разница:
отступавшие от Уэллса ничем не рисковали, бежавшие от Горького рисковали
не только своей литературной репутацией, но – после 1930 года – слишком
часто и жизнью.
Уэллс в ореоле своей славы, с самого
её возникновения игнорировал
молодую группу Блумсбери. Но Горький игнорировать символистов не мог. В
1920-х годах советская власть свернула им шею, решив, что им пора
умирать, а с ними и сотне других помоложе. Горький продолжал ненавидеть
живущих в двух шагах от него в Москве и наезжавших в Москву Ахматову, и
Мандельштама, и Кузмина, одновременно зорко следя, как бы в следующем
поколении кто-нибудь вроде них не вышел в люди. Благодаря бдительности
его и других никто в люди не вышел. Тысячи, и среди них Пильняк, Олеша,
Бабель, Шкловский, Зощенко, – либо были наказаны, либо призваны к
порядку, либо перевоспитаны. Казалось бы, на этом можно было бы и
успокоиться? Но это было не так.
Эмигранты не давали ему покоя – от
Бунина до
Кусковой и от Шаляпина до
Ходасевича они оказались живучи. Он, пока не вернулся в Россию,
выписывал обе парижские русские газеты, и читал их от доски до доски, и
зачитывался "Современными записками". Многих авторов он в прошлом знал
лично. До последнего месяца жизни русские эмигранты мучили его: в
Париже, Праге, Нью-Йорке, Шанхае и на островах Тихого океана. Он наконец
уговорил советского критика Д.
Горбова написать о них книгу, разоблачить
их, пригвоздить к позорному столбу (глаголы очень русские, которые лет
двести тому назад вышли из обычного житейского употребления в западном
мире, где их эквиваленты не имеют той безапелляционной ауры, которую они
имеют на русском языке), написать книгу, к которой он, Горький, напишет
предисловие. Но и это не успокоило его.
То, что эти люди, по большей
части нищие, часто не могущие дать образование своим детям, живут,
работают, ничего ни у кого не просят, и даже пишут и издают книги,
романы и стихи, и не признают идей Ленина, не давало ему покоя. И
непонятно было, что было сильнее в нём: его ярость на то, что этих людей
в своё время не добили, или зависть к их несчастной свободе, дарованной
им впервые со времен первопечатника Ивана Федорова, или его восхищение
перед качеством напечатанного, так волновавшим его. Все три чувства
как-то уживались в нём: он был противоречивым человеком и привык за
долгую жизнь кое-как ладить с самим собой, хотя, как он однажды
признался, он не умел и не очень любил смотреть в самого себя.
Но глубокую разницу между Уэллсом и Горьким ярче всего отражает один
документ, который был написан одним и никогда не мог быть написан
другим. В этом документе, как ни в одном другом – письме, поэме,
дневниковой записи, – отразились величие и великолепие, богатство и
жизнеспособность и вся божественная гибкость европейского мышления. Это
– письмо, написанное Уэллсом в 1928 году (т.е. когда ему было
шестьдесят четыре года) своему младшему современнику, англо-ирландскому
писателю Джеймсу Джойсу, автору "Улисса".
Джойс представлял для Уэллса всё то, что представляли для Горького его
современники-символисты, и Уэллс знал, что Джойс его не считает за
писателя и даже, может быть, из шестидесяти его книг прочел одну или
две. К нему, Уэллсу, как и ко многим другим, обратились друзья,
старавшиеся помочь Джойсу; он в это время жил в большой нужде, и ему
грозила слепота. Вот что ему написал Уэллс:
"Дорогой мой Джойс! Я изучал Вас и размышлял о Вас долго. Вывод мой: я
не думаю, чтобы я мог что-нибудь сделать для распространения Ваших
произведений. У меня к Вашему таланту огромное уважение, которое
началось по прочтении ещё ранних Ваших вещей, и сейчас я чувствую
прочную личную связь с Вами, но Вы и я выбрали себе совершенно разные
дороги. Ваше воспитание было католическим, ирландским,
мятежно-протестующим; мое – каково бы оно ни было – конструктивным,
позитивным и – полагаю – английским. Мой разум живет в мире, в котором
для него возможен сложный гармонический и концентрический процесс (когда
увеличивается энергия и расширяется поле действий благодаря усилению
концентрации и экономии средств); при этом прогресс не неизбежен, но он
– и это интересно – возможен. Эта игра привлекает меня и держит крепко.
Для выражения её я ищу язык простой и ясный, какой только возможен. Вы
начали с католичества, т.е. с системы ценностей, которая противоречит
реальности. Ваше духовное существование подавлено уродливой системой,
полной противоречий. Вы искренне верите в целомудрие, чистоту и личного
Бога и по этой причине все время находитесь в состоянии протеста против…, дерьма и черта. Так как я не верю в эти вещи, мой дух никогда не был
смущен существованием ни нужников, ни менструальных бинтов, ни
незаслуженных несчастий. И в то время, как Вы выросли в иллюзиях
политического угнетения, я вырос в иллюзиях политической
ответственности. Для Вас восстать и отколоться звучит хорошо. Для меня –
совсем не звучит.
Теперь скажу Вам о Вашем литературном эксперименте. Это вещь
значительная, потому что Вы человек значительный, и у Вас, в Вашей
запутанной композиции, я вижу могучий гений, способный выразить многое,
гений, который раз и навсегда решил избегать всяческой дисциплины. И я
думаю, что все это никуда не ведет. Вы повернулись спиной к
"обыкновенному человеку", к его элементарным нуждам, к его нехватке
свободного времени и ограниченному уму, и Вы все это тщательно
разработали. Какой получился результат? Огромные загадки. Писать Ваши
две последние книги было, наверное, гораздо более интересно и забавно,
чем когда-нибудь кому-нибудь их читать. Возьмите меня, типичного,
обыкновенного читателя. Много я получаю удовольствия от чтения Ваших
вещей? Нет. Чувствую я, что получаю что-то новое и открывающее мне новые
перспективы, как когда, например, я читаю скверно написанную Павловым
книгу об условных рефлексах в дрянном переводе X? Нет. И вот я спрашиваю
себя: кто такой, черт его подери, этот самый Джойс, который требует
такое количество моих дневных часов из тех нескольких тысяч, которые мне
остались в жизни, для понимания всех его вывертов, и причуд, и словесных
вспышек?
Это все с моей точки зрения. Может быть, Вы правы, а я совершенно не
прав. Ваша работа – необычайный эксперимент, и я буду делать все, что в
моих силах, чтобы спасти её от прерывающих её запретов и уничтожения.
Ваши книги имеют своих учеников и поклонников. Для меня это тупик.
Шлю Вам всякие теплые и добрые пожелания, Джойс. Я не могу шагать за
Вашим знаменем, как и Вы не можете за моим. Но мир широк, и в нём есть
место для нас обоих, где мы можем продолжать быть неправыми.
Ваш Г. Дж. Уэллс".
Само собой разумеется, что к письму был приложен внушительный чек: Уэллс
знал, как знали все, что Джойсу, его жене и двум детям жить было очень
трудно.
Муре было пятьдесят четыре года, когда умер Уэллс. С того дня, как она,
бросив Эстонию, приехала в революционный, голодный, холодный и
вооруженный до зубов Петроград 1918 года, прошло двадцать восемь лет, и
со дня смерти Эйч-Джи до конца её жизни ей оставалось прожить ровно
двадцать восемь лет. Но об этой второй половине её жизни рассказать
осталось немногое. В первые годы, когда происходило послевоенное
восстановление Англии, она, совершенно свободная (сын жил на ферме на о.
Уайт, дочь была замужем) и без каких-либо денежных или иных забот, жила
в Лондоне, куда постепенно вернулись старые друзья и знакомые и где она
знала каждый перекресток, каждый переулок.
Этот город был её городом с
1911 года, её место было здесь и нигде больше; эта квартира,
заставленная тяжелой мебелью, с полками до потолка – столько же было
книг, сколько и бумаг, своих и чужих, английских и русских, писем и
рукописей, сотни писем, по большей части неотвеченных, потому что теперь
она становилась ленивой и небрежной. Миф, который она всю жизнь
создавала, её собственный, личный миф, теперь уже не требовал освежения,
углубления и культивирования: одинокая, стареющая аристократка,
говорящая басом, малоподвижная, никогда сама не смеющаяся своим
остротам, увешанная тяжелыми бусами, в длинных, широких, темных юбках;
она курит сигары и пересыпает речь непечатными словами (английскими,
конечно); она любит соленые анекдоты, и у неё запас пикантных сплетен о
людях "высшего света"; она подчас не брезгует и сводничеством.
Женщина
былой, навеки ушедшей в небытие имперской России. В созданном ею мифе
жили прадеды, служившие Александру I, прабабка, соблазнявшая Пушкина;
сама она, дважды графиня и теперь баронесса, говорившая и писавшая
свободно на пяти языках, знавшая последнего царя и кайзера Вильгельма,
получившая блестящее образование в Кембридже и одна из тысячи или десяти
тысяч (а может быть, и ста), выжившая после всех катастроф, национальных
и личных, в согласии с теорией Дарвина. Она жила, и выжила, и продолжает
жить в ореоле знаменитостей своего века, знакомая со всеми, кто хоть
сколько-нибудь принадлежит верхнему слою современной Англии, и чувствует
себя дома в любом углу дважды послевоенной Европы.
До сознания Локкарта, видимо,
ещё в начале 1930-х годов дошло, что Мура
не перевела тридцати шести томов ни между 1918 и 1924 годами, ни между
1924 и 1934-м, и он её взял к себе на службу, где она могла
информировать его о том, что делалось в интернациональном мире
артистической и литературной элиты, в среде русской эмиграции Лондона,
Парижа и Праги и – в связи с Горьким, пока он был жив, – в советской
России.
В эмиграции, впрочем, делалось весьма немногое, но и то малое,
что происходило, Локкарту несомненно было ценно и нужно при его работе
по информированию своего правительства (Болдвина,
Чемберлена, а позже –
Черчилля) о делах и настроениях в Восточной Европе и России в
десятилетие перед войной. Когда же он попал, во время
второй
войны, на
высокое место в Форин Оффис начальником секретного отдела, она работала
на него во французской среде.
Локкарт записывал у себя в дневнике далеко
не все встречи с ней в 1930-х годах, кроме того, первый том дневника
1918-1939 годов, единственный пока выпущенный (в 1973 году), не включает
в себя полного текста (выборка хорошо сделана редактором текста Кеннетом
Юнгом, но это все-таки только выборка). В 1940-х годах работой в
"Свободной Франции" Локкарт заменил ей
её службу в отделе, которым он
заведовал ранее: Париж, в который она до войны ездила раза три-четыре в
год, теперь был отрезан, Восточная Европа в своем прежнем виде не
существовала, таллиннские контакты были оборваны, политическая
активность русской эмиграции была равна нулю. На старом месте Мура,
по-видимому, была ему нужна все меньше. Об этом говорит одна из его
записей перед началом войны.
После очередной встречи с Мурой – они
вдвоем завтракали во французском ресторане в Лондоне, "Жарден", –
Локкарт записывает:
"Она только что вернулась из Эстонии [она продолжала туда ездить
регулярно], и у неё зловещие предчувствия насчет России. Она говорит,
что у Литвинова начались неприятности и, может быть, он теперь на
очереди и будет убран. Сам я в этом сомневаюсь, но в наше время я ничему
не удивлюсь. С тех пор, как Горький умер, и особенно с тех пор, как
арестовали Ягоду, она совершенно отрезана от большевиков".
Из этой записи явствует, что какие-то довольно прочные нити после
отъезда Горького в Россию в 1933 году (до 1937-1938 годов, когда был
ликвидирован Ягода) все ещё связывали Муру с кем-то высоко стоящим в
советской дипломатической иерархии или в НКВД, и – второе – эта связь
несомненно шла через Эстонию: она ездила туда почти так же часто, как и
раньше (пока была возможность), хотя ездить ей туда как будто бы не было
никакой необходимости – дети её уже давно жили в Англии.
Кто мог быть в те годы (1930-1939) её контактом в Таллинне, и кто был
тогда советским представителем в Эстонии? Был ли это кто-нибудь из тех,
кто был близок Горькому – Крючкову – Ягоде? Или это был кто-то, кто был
ей знаком по давним временам, через Красина – Кримера – Соломона? Или
здесь кто-нибудь был замешан из рядом лежавшей Латвии? Петерс в 1936
году был уже в немилости, но ещё на свободе. Могла ли быть установлена –
по виду невинная – связь с кем-нибудь из его окружения? Могли эти
регулярные контакты привести к тому, что была найдена передаточная
инстанция между Лондоном и Москвой? Тогда, после московских процессов,
эти контакты должны были быть потеряны.
Можно ли предположить – только
предположить, и с большой осторожностью, – что она имела какую-то связь
с самим полпредом, Ф.Ф. Раскольниковым, который с 1930 года был
советским полномочным представителем в Эстонии до своего назначения в
Софию? Уже в 1936 году Раскольников начал считаться в Кремле
"подозрительным", и его перевели в Болгарию, а в 1937 году ему начали
предлагать перевод – сначала в Мексику, потом в Чехословакию, в Грецию и
Турцию. Но он упорно отказывался от этих предложений… Болгарский полпред
был своим человеком и для Муры, и для Локкарта.
Мура встречалась с ним (и с его первой женой) на Кронверкском –
Раскольников и Лариса были знакомы с Горьким с 1915 года, – после того
как он в 1919 году побывал в Лондоне как военнопленный: он попался
англичанам у входа в Финский залив, где они наблюдали за гражданской
войной между большевиками и Юденичем. В Ханго у них была военно-морская
база, и, захватив Раскольникова, они доставили его в Лондон, где
допросили его через переводчика. Этим переводчиком был не кто иной, как
Брюс Локкарт, которого Раскольников сначала принял за русского,
настолько тот хорошо владел русским языком (комиссар Балтфлота в своих
воспоминаниях называет Локкарта
"Блондином").
Локкарт дал о
Раскольникове своё заключение и подал мысль начальству об обмене его на
двух-трех матросов, английских пленных, взятых не так давно красными
моряками. Это и было сделано, и благодаря Локкарту Раскольников был
освобожден. Но ещё до отсылки его в советскую Россию как-то так вышло,
что его выпустили из заключения: Локкарт поселил его в гостинице, помог
ему купить себе костюмы и побывать в лондонских театрах.
Таким образом, по странному стечению обстоятельств, не только Мура знала
Раскольникова, но и Локкарт знал его и даже сыграл роль в его судьбе.
Возобновил ли Локкарт
своё знакомство с вероятно благодарным ему
советским дипломатом при своих наездах в Софию, – где Локкарт был
несколько раз во время пребывания там Раскольникова, – в феврале 1937 и
опять в феврале 1938 года?
Таллинн был пунктом пересылки писем Муры Горькому и его ответов – ей,
пока он был жив, но можно предположить, что и после смерти его
письменная связь её с Москвой и с семьей Горького не прерывалась: этому
не было причин. Когда Раскольников был переведен в
Софию, Мура могла
постараться сохранить этот канал, и возможно, что сам полпред, уезжавший
против своей воли в Софию, помог ей в этом. Пользовался ли Локкарт этим
каналом для своей агентуры? Это предположение кажется более вероятным,
чем предположение о возможных сношениях его агентов с Москвой через
мелкую сошку – советских чиновников Белграда и Бухареста.
В дневнике Локкарта записаны новости, которые Мура привозила ему из
Таллинна, Берлина, Вены, Парижа, Италии или приносила из самого Лондона.
Одна из них была об Ал. Ник.
Толстом, который только что вчера приехал в
Лондон на "Конгресс Общества дружбы с СССР". Он сказал Муре, что шпик
НКВД "ходит за ним по пятам, куда бы он ни пошел". И она же передала
Локкарту, среди других сплетен, первый слух о том, что его, Локкарта.
жена начинает дело о разводе.
Стать британской подданной было для Муры, в связи с этой
её работой, уже
в начале тридцатых годов не трудно. Как британская
подданная она позже,
после войны, ездила в Россию, и не раз а по крайней мере четыре, если не
пять раз. Во всяком случае. можно проследить следующие её поездки; в
1956 году, по приглашению Екатерины Павловны Пешковой,
которой исполнилось семьдесят восемь лет, с тем чтобы наконец свидеться
после долгой разлуки и с ней, и с Н.А. Пешковой, и с двумя внучками, Марфой
и Дарьей.
В 1958 году, когда Ек.П.. у которой Мура
останавливалась в Москве, и Н.А. Пешкова повезли её на Волгу и на пароходе совершили
увеселительную поездку. В этот приезд Мура привезла кое-какие
ещё
сохранившиеся у неё бумаги, имеющие отношение к Горькому (кое-что было
ею также послано в 1938 году), и среди них несколько (но далеко не все)
писем Горького к Уэллсу. Они были переданы ею в советские литературные
архивы.
Третья поездка была в 1960 году, когда Мура приезжала в Москву с группой
своих лондонских друзей навестить Пастернака в квартире Ивинской и взять
у него интервью, о чем позже Ольга Ивинская красочно писала в своих
воспоминаниях:
"Как-то в том же году жизни Б.Л. нам сообщили о том, что его хотят
посетить две русские, но давно живущие за рубежом дамы, пребывающие в
Москве на амплуа не то туристок, не то корреспонденток крупных газетных
концернов. Одна из этих дам была дочь военного министра
Временного
правительства –
Гучкова-Трейль, вторая – не менее знаменитая Мария
Игнатьевна Закревская (она же – графиня Бенкендорф, она же – баронесса
Будберг).
Предполагавшийся визит Марии Игнатьевны Закревской особенно взволновал
Б.Л. Это была женщина удивительной, авантюрной судьбы, очень близкая
Максиму Горькому, официальная вдова Герберта Уэллса.
Боря назначил дамам день торжественного завтрака в квартире на
Потаповском. И начал бурную подготовку к этому приёму.
Приехав в семь утра из Переделкина на Лаврушинский, Б.Л. вызвал к себе
парикмахера и начал звонить на Потаповский.
Ира спала у телефона. В восемь утра Б.Л. разбудил её и позвал меня.
Спросил озабоченно:
– Скажи, Олюша, у нас есть Уэллс?
– Есть. Двухтомник.
– Разверни и положи его на видном месте. В половине десятого второй
звонок:
– А Горький есть? Ты раскрой его небрежно. Там посвящение есть
Закревской!
Когда в одиннадцатом часу прозвучал третий звонок, невыспавшаяся Ира
слезливо мне закричала:
– Мамча! У неё биография длинная, не отходи ты от телефона. Классюша ещё
десять раз будет звонить.
Для приёма была большая банка паюсной икры. Я хотела, чтобы банка
целиком стояла на столе, в то время как Б.Л. что-то говорил о маленьких
розеточках. Очень скоро он убедился в моей безусловной правоте.
Приехал Б.Л., подстриженный и приодетый, а за ним и гости.
Хотя наш лифт благополучно работал, дамы почему-то предпочли на наш
шестой (дохрущевский) этаж подниматься пешком. Молодая дошла легко, а
вот баронессе было хуже.
Большая, грузная, полная, она никак не могла отдышаться и, не давая Боре
снять с себя шубу, что-то упорно нашаривала в своих бездонных карманах.
Подарок Боре: большой, старомодный галстук – по-видимому, из наследства
Уэллса. Но поиски продолжались. Они увенчались извлечением
ещё одного
галстука для Б.Л. и подарка для меня – пары больших золотистых клипсов.
Наконец, гости отдышались, разоблачились, и Б.Л., рассыпавшись в
благодарностях за подарки, пригласил их в столовую, где уже был
сервирован для завтрака стол.
Дамы сказали, что главная цель их визита – интервью у Пастернака. Решено
было вести во время завтрака.
Боря был чрезвычайно любезен, галантен, говорил об Уэллсе, Горьком,
вообще о литературе.
Баронесса, не обратив ни малейшего внимания на "гвоздь" усилий
Б.Л. –
книги Горького и Уэллса, с лихвой воздавала должное паюсной икре. Где-то
между этим делом и потоками Бориного красноречия дамы задавали какие-то,
как нам казалось, совершенно нелепые вопросы. Например, "Какое варенье
вы любите?" или "Галстуки каких расцветок вы предпочитаете носить?"
Б.Л. воспринимал эти вопросы как явно шуточные, отвечал смехом, пытался
перевести разговор на более серьезные, главным образом литературные,
темы.
Когда наши гости ушли, я робко предположила, что вопросы задавались
всерьез. Боря замахал руками и высмеял меня, не уловившую по невежеству
европейский юмор разговора.
Как он был сконфужен, когда спустя примерно месяц прибыли английские и
американские газеты! В них сообщалось, что лауреат Нобелевской премии
Борис Пастернак предпочитает клубничное варенье, носит пестрые галстуки
и не прикасается к черной икре".
После этого, между 1960 и 1973 годами, она приезжала два или три раза и
опять останавливалась у Пешковой, а после её смерти – у Тимоши. Её
принимали (кроме первого раза, когда её визит прошел незамеченным)
довольно торжественно, по словам одного очевидца, "ей расстелили красный
ковер". В 1973 году её сын, живущий на о.
Уайт, в Ла-Манше, вышел на
пенсию (ему исполнилось шестьдесят лет) и уехал в Италию, ликвидировав
все дела. Мура теперь была малоподвижной, восьмидесятидвухлетней
женщиной, которая по-прежнему имела свой многочисленный круг знакомых.
Выходила она мало, и главное общение с людьми происходило по телефону,
который она всегда держала под рукой.
Она не скрывала, что ей для того,
чтобы быть способной "функционировать", как она говорила, нужен был
алкоголь. В её большой сумке, которую она держала при себе, всегда было
полбутылки водки, без которой Мура никуда не выходила. Но и с ней Мура
иногда впадала в состояние слабости и рассеянности, словно выпадая из
реальности, возвращаясь в неё после одного-двух глотков вина. Однажды её
задержала лондонская полиция в одном из универсальных магазинов: она
собиралась выйти из него, не заплатив за выбранный ею товар. Это было
приписано её странной забывчивости, которая находила на неё временами.
После этого случая и так как деньги, оставленные ей Уэллсом, подошли к
концу, её лондонские знакомые собрали ей несколько тысяч фунтов и дали
ей возможность выйти из трудного положения. Те немногие люди, которые
продолжали общаться с ней в 1960 годах, вспоминают, говоря о ней,
главным образом то совершенно невероятное количество пищи, которое она
могла съесть за один раз, и то огромное количество спиртного, которое
она могла выпить. Ещё в 1970 году она дала длинное и подробное интервью
журналу дамских мод "Вог-магазин". Репортерша была Катлин Тайнен,
впоследствии автор книги о жене президента Форда. Эта журналистка была
женой известного театрального критика и драматурга Кеннета
Тайнена, его
пьеса "О, Калькутта" шла во многих театрах западного мира. Оба они были
друзьями Муры.
В интервью Мура сказала о себе довольно много, кое-что неумышленно
путая, а кое-что умышленно искажая. В своем рассказе она вернулась к
продолжению своего мифа, раскрашивая его и уси-ливая его контуры:
женщина сильного, решительного, бесстрашного характера,
вдохновительница, советница и помощница великих людей своего века. Она
тогда только недавно "сделала" "Чайку" Чехова для Симоны Синьоре,
Ванессы Редгрейв и Джеймса
Мейсона. Она говорила о своей чудовищной
выносливости и работоспособности, несмотря на артрит и две операции; о
своей – с молодости – готовности принять в жизни всё, выйти из всех
трудностей и никогда ничему не удивляться.
Её широкое лицо, в старости
несколько скуластое, серьезный взгляд, мужской голос не оставляли
сомнений в том, что она говорит то, что думает. В квартире все было, как
если бы это был не 1970 год, а 1870-й: старая мебель, обитая бархатом,
теснота, картины, банки со сластями, старые фотографии, бутылки, пыльные
безделушки на этажерках и вышитые скатерти. Какой-то вышитый коврик с
портретом Николая II и его семьи, подаренный ей Уэллсом, и небольшой
портрет Горького маслом (вероятно, кисти Ракицкого).
В своем рассказе она упомянула дом отца в Петербурге, в стиле "рококо",
где она когда-то жила и танцевала
котильоны (в "Списках домовладельцев
г. Санкт-Петербурга", во всех трех изданиях между 1899 и 1912 годами,
мне не удалось найти имени И.П. Закревского). Она затронула историю дружбы
с Локкартом, которого арестовала ВЧК, заподозрив его в желании убить
Ленина, и её собственное заключение, из которого её "освободил Горький",
когда она бежала из Петрограда; упомянута была многолетняя дружба с
Кордой, которому она помогла стать тем, чем он стал и у которого она
работала на постоянном жалованье и направляла его во всех его
постановках; а после его смерти она сотрудничала со Шпигелем, когда он
делал "Лоуренса Аравийского".
Она перевела "Трех сестер" в 1967 году, и
"Ларри" (Оливье) поставил пьесу с огромным успехом в своем театре в
Лондоне. Она сама тоже появлялась изредка (в немых ролях) в кинофильмах,
как, например, в "Николае и Александре"… В этом интервью она не касалась
политики, но сказала, что считает, что новые эмигранты, приезжающие
теперь из Советского Союза в Европу, должны бы были оставаться на своей
родине, что непатриотично бросать место, где родился, и делаться
гражданином другой страны.
Многое в этом интервью прозвучало так же нереально, как и её прогулка в
универсальный магазин или её поездка из Москвы в Эстонию в 1918 году;
крепость её и стойкость, которыми она гордилась, были окрашены в
какой-то призрачный, слегка искусственный цвет, и контуры рисунка были
затушеваны. Но, может быть, память её уже была не так хороша, как в
старые годы, не так несокрушима и гибка, а воображение не так упрямо,
как раньше, играло своими завитками, и сказка, созданная больше полувека
тому назад, вдруг стала терять в строках английской репортерши свою
плоть и кровь.
Три самостоятельные путаницы запутывали интервьюера и, может быть, даже
её самое: первая касалась её свидания с мужем, Бенкендорфом, когда она
призналась ему, что любит другого (Локкарта), а он, муж, в это время был
на войне. С опасностью для жизни она поехала к нему, чтобы только
сказать ему об этом. Он ушёл от неё и был убит.
Вторая касалась её двух арестов в Петрограде (о первом, в Москве, она,
видимо, забыла). Горький два раза
её спас, причем первый арест был за
побег за границу (это был третий арест, второй был за фальшивые
продкарточки, когда она Горького
ещё не знала).
Третья путаница была с Кембриджем. "Я кончила Кембридж", – сказала она,
и это могло значить и Кембриджский университет, где Мура не училась, и –
может быть – курсы английского языка для молодых иностранных барышень,
где Мура пробыла одну зиму.
Эти путаницы напоминают её разговор с
Луи Фишером о прощании с Горьким
перед смертью: "В 1936 году?" – спросил Фишер. "Нет, – ответила она, – в
1935-м". Фишер спросил: "В Москве?" – "Нет, в Берлине". Но конгресс, на
который Горького сперва не пустили, а потом он заболел, был в 1932 году,
когда он ещё окончательно не переселился с семьей в Россию. Ей в 1932
году не нужно было прощаться с ним, она после этого была два раза в
Сорренто и простилась с ним в мае следующего года в Стамбуле, вероятно,
в те дни никак не думая, что последнее прощание их состоится в Москве
ровно через три года. Но путаницы эти поддерживали миф, и миф все ещё
служил ей, его основа оказалась столь же жизнеспособной, как и Мура
сама.
Она родилась между 1890 и 1900 годом, то есть она принадлежала к тому
русскому поколению, которое на три четверти было уничтожено – сперва
первой войной, потом войной гражданской. Часть уцелевших погибла в
"красном терроре", не приняв Октября, а остальные, принявшие, – в
чистках. Многие из тех, что ушли в эмиграцию, не зная иностранных
языков, оказались деклассированными париями, а некоторые вообще
недоучились, потому что не успели. Рожденные в начале последнего
десятилетия прошлого века, они родились слишком рано, чтобы принять
меняющуюся Россию, а те, которые родились в самом конце его, старались
уйти в западную жизнь, и некоторым это удалось.
Были, однако, и другие,
– и их было немало, – которые закончили свои, ещё не старые, жизни в
германских лагерях смерти. "Погибнуть" в те времена и в России, и в
Европе не всегда значило умереть, это очень часто значило: продолжать
жить, но быть раздавленным войной, тюрьмой, ссылкой, отверженностью,
нищетой, одиночеством, изгнанием. Рожденные рано оказались травмированы
потерями, рожденные поздно – не окрепли достаточно, чтобы начать новую
жизнь на Западе, измениться и вырасти вместе с веком. И Мура, как тысячи
других, должна была потеряться, если бы каждый день, каждый час не был
борьбой, не вызывал бы на поединок. Она, наследница, как и миллионы
других, уродливых принципов прошлого, калечащих табу и викторианских
суеверий XIX века, была приготовлена к жизни её класса, легкой, сытой,
праздной и бессмысленной, и затем – выброшена в мир, где все трещало, и
рушилось, и строилось и где в течение пятидесяти последующих лет новые
люди, и новые идеи, и новые способы борьбы и выживания, и уничтожения, и
обновления изменили и омолодили мир.
В этом мире старая ветошь шести или
семи европейских монархий развалилась, понятие "великодержавности", в
которой она была воспитана, исчезло, а "великие люди" стали либо в грош
не ставить своё величие, либо использовали своё величие для уничтожения
себе подобных.
Ей предстояло, как всему её классу, узнать бездомность, страх,
милостыню, безумие, самоубийство; вокруг неё шла трагедия исторического
масштаба, отраженная, как в метафоре, в её бегстве по льду Финского
залива из карельской тундры в Европу. Но она не цеплялась за своё
сладкое и лживое прошлое, не притворялась беспомощным паразитом, не
пряталась от предложенных ей судьбой задач, не оправдывалась женской
слабостью в сделанных ошибках.
Лгала ли она о себе легко и просто или, наоборот. – трудно и мучительно?
Она придумала свой аристократизм, но она в то же время всем своим
поведением открывала о себе людям больше, чем многие вокруг неё, и, хотя
и сожгла все свои бумаги, оставила по себе след. Она не скрывала ни
своего возраста, ни своего чудовищного веса, ни потребности в выпивке,
все больше с годами хвастая знаменитыми любовниками и знаменитыми
друзьями, и славными предками, получавшими титулы из рук царей, и
бабками-красавицами, которых обессмертили поэты; кряхтя от артрита, она
поднимала широкие юбки и показывала свои громадные, опухшие колени,
говоря, что иногда не может вспомнить улицу, на которой живет,
признаваясь, что больше всего на свете она теперь любит вкусно и тяжело
поесть, много и сладко выпить.
Она росла среди людей, которые жили (или делали вид, что живут) для
спасения в будущей жизни, веря в её награды; затем она жила среди людей,
которые жили для будущих поколений, веря (или стараясь верить), что мир
идет к сияющему для всех и каждого прогрессу; но она сама жила для
данной минуты и иначе жить не умела, она жила для самой жизни и в этом
видела один-единственный ей понятный смысл.
Осенью 1974 года она переехала в Италию, и два месяца спустя, 2 ноября,
в лондонской "Таймс" было напечатано известие о её смерти и длинный
некролог в два полных газетных столбца. Он был назван "Интеллектуальный
вождь". Она была, по мнению "Таймс", одним из "интеллектуальных вождей"
современной Англии. Она была в течение сорока лет в центре лондонской
интеллектуальной и аристократической жизни, она – в разное время – "делила кров" с Уэллсом, Горьким и сэром Робертом Брюсом Локкартом, не
скрывая своей связи с ними, которая всем была известна. Она была
"писательницей, переводчицей, консультантом кинорежиссеров в их
постановках фильмов и телевизионных программ", она даже, в редких
случаях, была "актрисой, игравшей небольшие, немые, но всегда
значительные роли". Она иногда "рисовала костюмы и писала декорации,
делала исторические изыскания, была помощницей продюсеров, чтецом
рукописей для издательств на пяти языках и во время
второй
войны
руководящим сотрудником "Свободной Франции" на службе в оперативном
отделе Форин Оффис".
Она была третьей дочерью сенатора графа И.П. Закревского, – писала
"Таймс", – который был известен своими многочисленными заслугами в
администрации, в царской армии и при дворе; он имел родовые земли около
Киева и дома в Харькове и Петербурге. Он принадлежал к самому высшему
обществу столицы, будучи одновременно и членом Государственного совета.
Либерал и страстный защитник Дрейфуса, не раз требовавший от Сената
встать на защиту этого последнего, он был исключен из этого высшего в
царской России учреждения за свой либерализм.
Картина последней встречи Муры с И. А. Бенкендорфом, которую она дала в
своё время своему старому другу, автору некролога, дается им на туманном
фоне революционного лета 1918 года, когда она пошла пешком из Петрограда
в Таллинн прощаться с ним и признаться в своей измене ему с английским
агентом, после чего он, видимо, с отчаяния, пошел туда, куда ему ходить
не следовало, и был застрелен – не то белыми, не то красными.
Некролог давал историю её ареста (не то эстонцами, не то русскими), её
знакомства с Горьким и переселения Муры в его дом, вместе с преданным
поваром графов Закревских, который теперь становился поваром Горького и
его семьи, хозяйством же – и поваром – в доме заведовала бывшая жена
писателя.
Затем Мура живет у Горького в Италии, наезжая время от времени в Англию
и Эстонию. В 1933 году Горький решает вернуться в Советский Союз, но она
отказывается последовать туда за ним и поселяется в Лондоне.
Ей не представляло трудности найти работу переводчицы, и Уэллс и многие
другие известные люди помогли ей в этом. Театральные деятели и издатели
нуждались в её советах. Она несколько лет была постоянной ассистенткой
сэра Александра Корды. Здесь мы опускаем историю несостоявшейся свадьбы
с Уэллсом, когда Мура грозила Уэллсу, едучи с ним в такси, что
выбросится на ходу из машины, если он будет настаивать на венчании.
Затем автор некролога рассказывает, как Мура жила в последние годы, куря
бесчисленное множество сигар, поглощая бесчисленные рюмки крепких
напитков:
"Она могла перепить любого матроса… Среди её гостей были и кинозвезды, и
литературные знаменитости, но среди них также бывали и скучнейшие
ничтожества. Она была одинаково добра ко всем.
Она оставила после себя более тридцати книг, сотни заметок, рисунков и
конспектов. Она умела необычайно быстро восстанавливать свои силы.
Тучная, с широким, красивым лицом, она всюду привлекала к себе внимание…
Её близким друзьям никто никогда не сможет заменить её…"
Как в некрологе "Таймс", так и в некоторых мемуарах современников иногда
попадаются подробности о Муре в последние годы
её жизни. Они говорят о
её даре рассказчицы, забавной, остроумной, яркой и оригинальной. Гарольд
Никольсон в своем дневнике писал, что она была "одним из самых
очаровательных существ, которых [он] в жизни знал".
Но как ни
восхищаются люди её способностью быть блестящей и увлекательной, нигде
нельзя найти сути, о чем были её рассказы, в чём был их смысл и интерес,
о чем писала она по утрам, лежа в постели, с пером в руке и бумагами,
рассыпанными по одеялу? Как она судила и о чем? Кто были герои её
рассказов? В чем именно состояла её занимательная, живая беседа? Это
осталось никем не отмеченным.
Возможно, что, как и некоторые другие устные рассказы в передаче
мемуаристов давно прошедших дней, кажущиеся им полными искр ума,
наблюдательности и юмора, Мурины рассказы нам сегодня показались бы
бледными, никчемными и тривиальными (как и её письма). Возможно, что
нужна была её колоритная фигура, чтобы они дошли до слушателя: широкие
юбки, бас, телефон, который она любила держать между коленями, бутылка,
толстая мужская палка, на которую она опиралась при ходьбе. И мемуаристы
обходят их, чувствуя всю их эфемерность, и дают им рассеяться, как
рассеялся дым её сигары.
Тело её было привезено из-под Флоренции (где жил после переезда из
Англии её сын) в Лондон. Её хоронили 11 ноября. В православной церкви,
на отпевании в первом ряду стояли французский посол в Лондоне г. Бомарше
и его жена, а за ними – вся английская знать и кое-кто из знати русской,
а также её дети и внуки. Всего присутствовало около пятидесяти человек.
Она не ушла без того, чтобы дать своей легенде подобающую
коду, которая,
как и музыкальная кода, повторяла основную тему её жизни: в конце
некролога "Таймс" мы находим её рассказ, до того неизвестный, о том, что
она происходила по прямой линии от императрицы Елизаветы Петровны, от её
морганатического брака с Алексеем Разумовским. В 1742 году у дочери
Петра Первого родился сын, который положил начало роду графов
Закревских.
Эту её последнюю шутку оценил бы Уленшпигель, который, с веревкой на
шее, так и не успел закончить своей. Она пятьдесят лет ждала, чтобы
высказать её, и уверила своего собеседника, что, если приглядеться, в её
лице есть несомненное сходство с
Петром Великим.
Принстон, 1978
-1980
Оглавление
www.pseudology.org
|
|