Илья Григорьевич Эренбург
Люди, годы, жизнь
Книга IV. Часть 6
33

Вскоре после приезда в Барселону,— кажется, это было под Новый год,— я пошёл к поэту Антонио Мачадо — привёз ему из Франции кофе, сигареты. Он жил на окраине города в маленьком холодном доме со старой матерью; я там довольно часто бывал летом. Мачадо плохо выглядел, горбился; он редко брился, и это ещё больше его старило; ему было шестьдесят три года, а он с трудом ходил; только глаза были яркими, живыми. У меня сохранилась запись об этой последней встрече: "Мачадо читал отрывки из элегии Хорхе Манрике:

Наша жизнь — это реки,
А смерть — это море.
Берет оно столько рек.
Туда уходят навеки
Наша радость и горе,
Все, чем жил человек.

Потом он сказал о смерти:
 
"Все дело в том, "как". Надо хорошо смеяться, хорошо писать стихи, хорошо жить и хорошо умереть". Он вдруг по-детски улыбнулся и добавил: "Если актер вошел в роль, то ему легко и уйти со сцены..."

Антонио Мачадо умер патетически, хотя он был самым скромным изо всех поэтов, которых я встретил в жизни. Когда фашисты подошли к Барселоне, он взял с собою мать, и они вместе зашагали по страшным дорогам пограничной полосы. В изгнании Мачадо прожил всего три недели; скончался он в местечке Кольюрс; оттуда видны горы Испании. Мать пережила его на два дня. Мачадо не мог больше жить. Теперь он признан всеми как самый большой поэт Испании нашего века. Его намять чествуют академики франкистской Испании; ему посвящают стихи молодые испанские поэты. Он уже вне споров, да и вне событий; а рассказываю я о нём здесь потому, что для меня его образ неотделим от тех трагических дней, когда Испания покидала Испанию.

Познакомился я с ним в Мадриде в апреле 1936 года. Помню, с каким восхищением слушали его стихи Рафаэль Альберти, Неруда, десяток молодых писателей. Я сказал, что он был удивительно скромным, но этого мало. Чехов застеснялся, когда Бунин назвал его поэтом, протестовал, доказывал, что он грубо пишет о грубой жизни. По-человечески Мачадо чем-то напоминал Антона Павловича; как-то он мне сказал: "Может быть, я и не поэт. Кеведо был поэтом, Ронсар, Верлен, Рубен Дарио. Я люблю поэзию, это Правда..."
 
Это не было кокетством, позой; в шестьдесят лет он конфузился, слыша восторженные признания. И добрым он был, как Чехов, снисходительным к чужим слабостям, старался оправдать жёлчных, обиженных судьбою критиков или злосчастных графоманов. Во всем он видел крупицу добра или красоты. Его поэзия прежде всего человечна. Он читал мне строфы Хорхе Манрике. Трудно найти испанского поэта, который не писал бы о смерти. Летом 1938 года в Барселоне мы разговаривали о положении на фронте, о поведении Франции, и Мачадо сказал: "Неправильно за границей думают, что испанцы — фаталисты, что они встречают смерть с резиньяцией. Нет, они умеют бороться против смерти".

Я видел, как последние годы он боролся против смерти. Его не смущали ни бомбежки, ни жизнь на привалах. Он не хотел уехать из Мадрида; его вывезли в Валенсию, как картины музея Прадо. Он писал в Мадриде, в Валенсии, в Барселоне, писал изумительные сонеты и чуть ли не каждый день писал статьи для фронтовой печати.

Однако к мыслям о смерти он возвращался неустанно, в этом, как во многом другом, он оставался испанцем. Он писал сонеты, элегии, белые стихи и стихи с рифмами, любил гномическую поэзию — короткие философские четверостишия; но большей части он их не рифмовал; согласно традиции романсеро, последние слова второй и четвертой строк имеют одну и ту же ударяемую гласную; это звучит ещё тоньше, неуловимей, чем наши самые недалекие ассонансы.

Ты говоришь — ничего не пропадает,
Но если ты разобьешь стакан,
Никто из него не напьется,
Больше никто, никогда.

Ты говоришь, что все остается.
Может быть, ты и прав.
Но только мы все теряем,
И все теряет нас.

Все проходит, и все остается.
А наше дело идти
По дороге шаг за шагом.
Дойти до моря, пройти.

Я часто вспоминаю и другие его четверостишия

Разглядывая мой череп,
Новый Гамлет скажет: "
Красивая окаменелость
Маски карнавала".

Человеку в море
Четыре вещи совсем не нужны —
Весла, руль, якорь
И страх по морю плыть.

Два боя ведет человек,
И каждый непокорен —
С Богом воюет во сне.
Проснувшись, воюет с морем.

Наши часы — минуты,
Когда мы жаждем узнать,
И столетья, когда мы узнали
То, что можно узнать.

Хорошо, что мы знаем,—
Стакан для того, чтобы пить из стакана.
Плохо, что мы не знаем,
Для чего существует жажда.

Рубен Дарио писал о Мачадо: "Он пасет тысячу львов и тысячу козлят". В поэзии Мачадо необычное сочетание степной полыни и сладости лета, мудрости и простоты. Это — видения нищих сёл возле Сории, камней Кастилии, человеческой беды, мужества, надежды, и всегда у него дорога "шаг за шагом", дорога в гору или под гору, трудная дорога Испании, человека.

Жизнь он прошел "шаг за шагом" с людьми и в одиночестве
 
Никогда не был на сцене (хотя и написал со своим братом несколько пьес) — прожил на галерке жизни. Он был преподавателем сначала французского языка, потом испанской литературы. Жил в провинциальных городах в Сории, в Баэсе, в Сеговии, в различных испанских Царевококшансках. Весной 1937 года, когда я вернулся из поездки на Южный фронт, я решил проведать Мачадо — он жил тогда неподалеку от Валенсии. Он расспрашивал меня о фашистах, которые сидели в Вирхен-де-ля-Кабеса, потом спросил, как мне понравилась Ламанча.
 
Я записал некоторые его фразы: "Французский пейзаж легок. Господь Бог писал его в годы зрелости, может быть даже в старости, все обдумано, во всем чувство меры; немножко больше, немножко меньше — и все разлетится. А Испанию Бог писал молодым, не обдумывал мазков, не знал даже, сколько камней нагромоздит один на другой. Я люблю "Степь" Чехова. Мне почему-то кажется, что русские могут понять испанский пейзаж... Ламанча — все знают это слово — "Дон Кихот". Но почему многие не понимают, что Альдонса — это Дульцинея? Каждый испанец видит в здоровой, крепкой домовитой девке мечту, и каждый испанец твердо знает, что Дульцинея умеет вести хозяйство, сплетничать и ставить метки на рубашках. Тургенев, когда он писал о Гамлете и Дон Кихоте, не понял, что Альдонса и Дульцинея слиты. Может быть, потому, что все его героини или чистые, небесные создания, или хищницы? Дон Кихот и Санчо Панса не противопоставление, а два выражения одного лица. Разрыва у нас нет, но единство даётся труднее любого противопоставления. Это и есть Ламанча, да и вся Испания..."

Я привел в дословном переводе поэтические сентенции Дон Кихота — Санчо Пансы. Я не решаюсь перевести те сладкие и насмешливые строки, которые слагал Антонио Мачадо для Альдонсы — Дульцинеи: они настолько связаны с музыкой, что одно иначе звучащее слово — и пропадет очарование. Это роднит Мачадо с Блоком "Ночных часов". Да и был он для Испании тем, чем Блок для России.

"Шаг за шагом"... Его поведение в годы войны было предопределено всей его жизнью, здесь не было ни чуда, ни внезапного прозрения, ни перелома, только верность себе, Испании, веку. Многие люди, даже изучавшие иностранные языки, не понимают языка искусства. В Литературной энциклопедии один критик писал: "Мачадо — типичный представитель той части мелкобуржуазной интеллигенции, которая перед лицом наступающего капитализма стремится уйти в мир самоанализа и в мелкобуржуазном гуманизме пытается найти разрешение противоречий современности".
 
Это было написано в 1934 году. А в 1954 году другой критик писал в Большой советской энциклопедии: "Сборник стихов "Поля Кастилии" (1912) проникнут любовью к родной земле и горестным раздумьем о судьбах испанского народа... В сборнике "Новые песни" (1924) поэт выступает против реакционного буржуазного искусства". Может быть, изменился Мачадо? Нет, оба критика пишут о его книгах, вышедших в 1912 и 1924 годах. Может быть, изменились критические навыки? Ничуть. Просто годы войны помогли людям, понимающим газетные сообщения и не понимающим поэзии, установить, какой ярлычок подходит для Мачадо. Печально, что нужны обязательно бомбежки или концлагеря, чтобы поэты получали право на жительство...

Я многое в жизни растерял, а книги Мачадо с его надписями сберег, вывез их из Испании, потом из оккупированного немцами Парижа. Я иногда смотрю на почерк, на фотографию (я его снял в Барселоне), и человек сливается со строками стихов:

Ты на моём пути — вода иль жажда?
Скажи мне, нелюдимая подруга...

Он воевал вместе с народом. Помню, как на Эбро командир дивизии Тагуэнья читал бойцам приветствие Мачадо, и голос его дрожал от волнения: "Испания Сида, Испания 1808 года узнала в вас своих детей..." Когда мы расставались, Мачадо сказал: "Может быть, мы так и не научились воевать. Да и техники у нас мало... Но не нужно судить слишком строго испанцев. Вот и конец — не сегодня завтра они захватят Барселону. Для стратегов, политиков, историков все будет ясно: войну мы проиграли. А по-человечески, но знаю... Может быть, выиграли..."

Он проводил меня до калитки; я оглянулся и увидел его, печального, сутулого, старого, как Испания, мудрого человека, нежного поэта, и глаза его увидел — очень глубокие, не отвечающие, но спрашивающие, Бог весть кого, — увидел в последний раз... Завыла сирена. Началась очередная бомбежка.

34

Двадцать восьмого января — 5 февраля 1939 года, последняя неделя в Каталонии, развязка... Как об этом рассказать? Мы ведь столько перевидали с тех пор, столько пережили...
 
Но в моей памяти живы те дни — рана не закрылась

Двадцать восьмого января и приехал в Херону. Это был прежде небольшой старинный городок с живописными уличками, с аркадами, садами, древними камнями крепостных стен; и город кричал — не один человек, не сотня — весь город. В Хероне было прежде тридцать тысяч жителей. Теперь в ней находилось четыреста тысяч. Люди сидели, лежали, спали на площадях, на улицах, с мешками, корзинами, и почти непрерывно фашистские самолёты бомбили, расстреливали людей. Не было больше ни республиканских истребителей, ни зенитной артиллерии. В тот день мне казалось, что ничего больше нет, кроме крика, крови и лопат на кладбище, — рыли братские могилы.

Тридцатого января командир дивизии, рослый костлявый испанец, говорил: "У нас нет лопат. Мы должны окопаться, но у нас нет лопат..." Дороги были забиты лавиной беженцев; шли городские жители; кто-то тащил кресло; бородатый почтенный человек, похожий на профессора, волочил перевязанные толстой веревкой огромные фолианты; крестьяне гнали овец, коз; девочки шли с куклами. Уходил народ. Теперь уж никто не писал на стенах о том, что люди не хотят жить с фашистами,— не до слов было, да и не знаю, думали ли уходившие о жизни, они шли вперед без лозунгов, без надежды, может быть, без мыслей.

Некоторые части продолжали сражаться, задерживая противника. Маленький городок Фигерас, расположенный в двадцати километрах от французской границы, на короткий срок стал столицей Испанской республики. В старой кузнице я увидел знакомого журналиста: там помещались редакция и типография барселонской газеты. Готовили номер. Человек с забинтованной головой в полутьме диктовал: "...успешно отражают атаки численно превосходящего противника..."

Я искал Савича и не мог его найти. Когда я был на главной площади, заваленной людьми, началась очередная бомбежка. Потом итальянские самолёты с бреющего полета расстреливали беженцев. Начальник штаба сказал мне: "Я должен дать сводку, а нет даже пишущей машинки". Ходили зловещие слухи: в пограничном Порт-Бу высадились итальянцы и отрезали Фигерас от Франции, французы не пропускают через границу даже женщин. В кафе перевязывали раненых.

"Кажется, вот где русские", — сказал мне один командир, показав на здание школы. Но я увидел Негрина, Альвареса дель Вайо [Julio Álvarez del Vayo - FV] , других министров. Они сидели вокруг длинного стола на табуретках; лежали карты, папки с бумагами. Негрин сказал мне: "Мы должны выиграть время, чтобы обеспечить эвакуацию во Францию населения. Потом мы сможем перелететь в Мадрид..." Один из министров доказывал, что самое главное — вывести армию и технику: через Марсель можно будет переправить людей и вооружение в Валенсию, а там вместе с частями Центрального фронта перейти в наступление. Не все иллюзии были ещё потеряны...

Мне сказали, что советские товарищи остановились в деревушке в восьми километрах от города. Пришлось потратить три часа, чтобы добраться до этой деревни. Ночи были холодными, и, чтобы согреться, беженцы разводили костры — жгли барахло, которое зачем-то волочили по дорогам. А бомбежки не стихали.

Я вошел в крестьянский дом и обомлел от счастья — пылал огромный камин; перед ним сидели Савич и Котов. Савич объяснил, что на грузовике зачем-то вывезли посольскую библиотеку, приходится жечь — не оставлять же фашистам русские книги. Человека, которого звали в Испании Котовым, я остерегался — он не был ни дипломатом, ни военным. Он бросал книги в огонь с явным удовольствием, приговаривал: "Кто тут? Каверин? Пожалуйста! Ольга Форш? Не знаю. А впрочем, там теплее..." Поразил меня Савич. Он настоящий книгопоклонник. Когда он приходит в гости, то вдруг, забывая всю свою учтивость, начинает листать книги на столе, не слушает даже разговора. А тут заразился и с азартом швырял в камин томики. Котов сказал: "Гмм... "День второй"... Придётся уступить автору право на кремацию". И кинул книжку в камин.

Пришли сотрудники посольства, рассказали мне, что при эвакуации Барселоны забыли снять со здания герб и флаг; спохватились, кто-то сказал Савичу: "Может быть, вы снимете?.." Савич вернулся в Барселону, где шла стрельба на улицах, вместе со своим шофёром, бравым Пепе, влез на крышу, снял герб и флаг. (всё-таки Савич странный человек: преспокойно вернулся в Барселону, когда в город входили фашисты, писал отчеты для ТАССа под бомбежками, сидел с Котовым, жег книги, шутил, а неделю спустя в Париже умирал от страха: у него не было разрешения полиции, ночью он прятался у Дуси, и даже веселенькая Дуся не смогла заставить его улыбнуться. Он показал мне телеграмму из пограничного французского городка: "Машина и я в вашем распоряжении Пепе" — и горько усмехнулся. Впрочем, может быть, ничего тут нет удивительного — все люди таковы).

Нам сказали, что 1 февраля в Фигерасе состоится заседание кортесов. Мы с Савичем в темноте долго разыскивали, где вход в подвалы старинного замка. итальянцы без устали бомбили город. У входа стоял часовой в белых перчатках. Старичок неизвестно где достал потертый половик, постлал им лестницу, которая вела в подвал: "Неудобно, всё-таки это кортесы..." Отвели скамьи для дипкорпуса, для журналистов. По просьбе распорядителя я сел на дипломатическую скамью, чтобы она не пустовала; потом подошёл кто-то из нашего посольства. Негрин был небритый, с глазами, воспаленными от бессонных ночей. Он говорил, что Англия и Франция предали республику, подвергли Каталонию блокаде. Французы не хотели принять тяжелораненых. Была в его речи такая фраза: "Франция пожалеет о том, что сделала..." Приняли обращение к народу: борьба продолжается; голосовали поименно, депутаты подымались один за другим и торжественно отвечали "да".
 
У одного из них была наспех перевязана рука, кровь проступала сквозь марлю

Я поехал ночью во французский город Перпиньян, чтобы передать о заседании кортесов в "Известия", и наутро вернулся. Беженцы не могли идти по дорогам, они разлились, как река весной, заполнили скалистые уступы. Возле Пуигсерды лежал глубокий снег, дети в нём тонули. Близ перевала Арес и видел старух, которые ползли по обледеневшим скалам. Крестьяне резали овец, здесь же жарили, кормили солдат. Одна женщина родила в поле; мы кричали — звали врача. Пришел старик, специалист но болезням горла и носа, принял младенца и потом, отогреваясь у костра, вдруг сказал: "Мальчику повезло — он успел родиться на испанской земле..." Этот врач никак не походил на героя, роняющего исторические фразы, он был в зеленой женской кофте и протягивал к огню распухшие пальцы ревматика.

В пастушеском шалаше я увидел Альвареса дель Вайо [Julio Álvarez del Vayo - FV] ; кто-то принёс ему в миске теплый рыжеватый кофе. Глаза у него были такие печальные, что я отвернулся, а он, не теряя присутствия духа, говорил о грузовике с хлебом для солдат, о заградительном огне, об эвакуации раненых. (Это человек большой веры; раз в два-три года я его встречаю то в Париже, то в Москве, то в Женеве, и всякий раз вспоминаю февральский день, министра иностранных дел в шалаше, с трагическими глазами и спокойным, ровным голосом).

Где-то возле границы три дня спустя я стоял с Савичем на камне. Проходили нескончаемые толпы беженцев. Кричали ослики. Плакали дети. Прошел отряд бойцов, и солдат почему-то трубил в трубу. Бомбили. Один крестьянин взял горсть земли и завязал её в большой красный платок. Потом я написал стихи; в них были различные детали, о которых я упоминаю в этой главе, но был ещё тот второй план, то волнение, что можно выразить только в стихах:

В сырую ночь ветра точили скалы.
Испания, доспехи волоча,
На север шла. И до утра кричала
Труба помешанного трубача.

Бойцы из боя выводили пушки.
Крестьяне гнали одуревший скот.
А детвора несла свои игрушки,
И был у куклы перекошен Рот.

Рожали в поле, пеленали мукой
И дальше шли, чтоб стоя умереть.
Костры ещё горели — пред разлукой,
Трубы ещё не замирала медь.

Что может быть печальней и чудесней —
Рука ещё сжимала горсть земли.
В ту ночь от слов освобождались песни,
И шли деревни, будто корабли.

На пограничных пунктах французы выставили не только жандармов, но и воинские части — сначала сенегальцев, потом французские батальоны. Испанские солдаты складывали оружие, их обыскивали; обыскивали и многих беженцев. В Пертюсе я видел, как по ошибке женщин отделили от их детей, они кричали, не хотели идти, а их гнали. У меня была "куп филь" карточка журналиста, выданная парижской префектурой. В Париже она не производила особого впечатления, но здесь оказалась чудотворной: меня свободно пропускали в Испанию и назад. Нужно было спасти от интернирования в лагерях многих товарищей — журналиста, уборщиц посольства, шофёра, начинающего поэта, интербригадовцев. В течение нескольких дней я занимался только этим, даже не всегда успевал написать телеграмму в газету; предпочитал позвонить в Париж, где якобы находился Поль Жослен.

Я нашёл чудесных людей. Учитель из пограничного городка Прате-дель-Молло почти круглые сутки дежурил на горном перевале: кормил беженцев горячим супом, давал хлеб. Сотни людей приносили ему продукты. Механик из Арль-сюр-Теш, владелец маленького гаража, на старой, разбитой машине всё время ездил к перевалу Арес, подбирал измученных замерзших беженцев, отвозил их в городок. На этом перевале жандармы были сговорчивыми, и механик помог мне переправить через границу многих товарищей; обидно, что я не запомнил его имени. Шестого февраля я в последний раз шёл по испанской земле. Это было у горной деревни Компродон. Вокруг ещё шли бои.

Французское правительство отдавало бесчеловечные приказы
 
А на местах люди действовали по-разному. Каждый день я видел и солидарность, доброту, участие, и откровенную низость. В городке Булю я разыскивал крестьянку с детьми — у меня были для неё письмо от мужа и деньги. Мэр, тучный, с тупым, равнодушным лицом, ответил мне: "Их здесь чересчур много..." А полицейский кричал: "Это не ваше дело! Уезжайте поскорее!.." Я ему напомнил о человеческих чувствах, он ответил, что чувства его не касаются. В городках Сен-Лоранде-Сердан, Прате-дель-Молло, Арль-сюр-Теш жители кормили беженцев, прятали их от полиции. Некоторые эшелоны направили в Лион, и мэр этого города Эдуар Эррио дежурил на вокзале, помогал накормить испанцев, разместить их в казармах, в школах. А во многих французских газетах каждый день писали, что надо оградить Францию от испанских "анархистов, коммунистов, убийц и насильников".

В Перпиньяне я ещё летом подружился с хозяином старой, невзрачной гостиницы; там я останавливался, туда теперь привозил товарищей; все комнаты были заняты, приходилось спать в столовой, в конторе, где придётся, но хозяин не объявлял полиции о приезжих, и никого там не забирали. А в городе шла охота. Испанки, никогда в жизни не носившие шляп, покупали маленькие модные шляпки, пудрились, румянились, чтобы не видно было горя и чтобы их приняли за француженок. В Баньюльсе рыбаки избили репортера правой газеты, который издевался над побежденными. Да, разными были французы, я не хочу их скопом обвинять или оправдывать.

Испанцев французские власти разместили в концлагерях Аржелес и Сен-Сиприен. Давали одну буханку хлеба на шесть человек, протухшую воду, издевались. А Риббентропа в Париже чествовали... Впрочем, говоря о тех временах, лучше не вспоминать ни о справедливости, ни о Риббентропе — кто только его ни обнимал!..

Мне передали записочку от поэта Эррере Петере, которого посадили в лагерь. Он писал, что за проволокой сидят многие из моих друзей. Я поехал в Париж. Арагон, Жан Ришар Блок, Кассу, другие участники нашей Ассоциации вступились за интернированных писателей; через две-три недели удалось их освободить.

Негрин и другие министры улетели в Мадрид. Территория, ещё занятая республиканскими войсками, теперь была в кольце. Англия и Франция признали генерала Франко законным правителем Испании. республику блокировали — в Марселе задерживали суда, которые должны были доставить в Валенсию хлеб или картошку. Шестого марта в Мадриде командующий армией Центрального фронта полковник Касадо, с благословения свадебного генерала Миаха, произвел переворот, поставил на место Негрина кучку людей, решивших капитулировать. Однако развязкой испанской трагедии были не судороги обреченного Мадрида, а те зимние дни, когда армия Эбро в полном порядке, с оружием перешла французскую границу, надеясь, что её перебросят в Валенсию. (Спасенное бойцами оружие французы передали генералу Франко). Гитлер, приободренный успехами, занял Прагу. Марина Цветаева в последний раз встретилась со своим другом — рабочим столом, писала:

О слезы на глазах!
Плач гнева и любви!
О Чехия в слезах!
Испания в крови!

О черная гора,
Затмившая весь свет!
Пора — пора — пора
Творцу вернуть билет.

Мне трудно расстаться в этой книге с Испанией
 
Помню, как на перевале Арес испанский боец-автоматчик прощался с женой и двухлетним сыном, он попросил меня отвести их в надежное место, сказал: "Я не уйду — не верю, что французы нас отправят в Валенсию, они уже снюхались с Франко. А здесь можно уложить десяток-другой фашистов..." Я оглянулся; он лежал с автоматом, глядел не на нас — на юг, откуда могли показаться фашисты.

Возле дороги из Порт-Бу в Сервер лежала груда винтовок, ручных пулеметов, шлемов, револьверов, даже ножей. Я увидел вдруг копье и старинный шлем: видимо, вывозили экспонаты из небольшого каталонского музея, и сенегалец решил, что это оружие. Да, копье и шлем Дон Кихота были оружием, с ними Испания тысячу дней, тысячу ночей защищалась от двух фашистских держав Италии и Германии.

Семь месяцев спустя началась вторая мировая война, было много героизма, и в итоге фашизм разбили; но в новой эпохе уже не было места для копья и старомодного шлема, с которыми Рыцарь Печального Образа пытался отстоять человеческое достоинство.

35

Весной 1939 года Савич уехал в Москву. Мы поехали в Гавр, чтобы его проводить. На том же теплоходе уезжали в Советский Союз многие испанцы. Мы стояли на набережной; дул сильный ветер; снова перед глазами встала потерянная Испания. Я попросил Савича написать мне из Москвы; но долго не знал, что с ним,— люди тогда не любили писать за границу. Каждый день я передавал в газету информацию за подписью Поля Жослена — пеструю и в то же время монотонную хронику событий: фашистский террор в Испании, агония Чехословакии, захват итальянцами Албании, лисьи ходы Боннэ или Лаваля, трусливое блеяние Блюма, бездарная провинциальная политика Даладье.

В середине апреля мои корреспонденции перестали печатать. Я вначале подумал, что, может быть, стал плохо писать, пытался объясниться с редакцией. Наконец мне сообщили через посольство, что до поры до времени "Известия" не смогут печатать ни Эренбурга, ни Поля Жослена; я остаюсь, однако, постоянным корреспондентом и буду получать, как прежде, зарплату. Я ничего не понял, пошёл к Сурицу. Яков Захарович на меня накричал: "От вас ничего не требуют, а вы волнуетесь!.." Он задумался. "Сегодня передали, что Максима Максимовича сняли. Назначен Молотов... Но это — между прочим, к вам это не имеет никакого отношения... Что вы огорчаетесь? Отдыхайте. Пишите роман. Теперь много интересных выставок..." (Суриц обожал живопись).

всё же моё вынужденное безделье объяснялось событиями. Много позднее я узнал, что Поль Жослен рассердил Сталина: я по-прежнему страстно обличал фашистов, а приближалась пора сложных дипломатических переговоров.
 
Писателю трудно работать в газете: он думает, что он — игрок, а он только карта
 
"Вы ещё понадобитесь",— говорил мне Суриц. К сожалению, он оказался прав: 23 июня 1941 года мне позвонили из редакции: "Напишите и для нас, вы ведь старый "известинец"...". Англия и Франция заявляли, что хотят остановить агрессоров, договориться с Советским Союзом, но после Мюнхена трудно было поверить в добрые намерения Даладье и Чемберлена. С омерзением я вспоминаю то время. Люди сидели у приемников и даже те, что не знали немецкого языка, слушали выступления Гитлера — старались догадаться по интонациям, что им сулит завтрашний день. Франция напоминала гладкого, упитанного кролика, завороженного взглядом удава.

В мае в Париже была Международная антифашистская конференция. Я пошёл, увидел много старых знакомых — Ланжевена, Кошена, Жана Ришара Блока, Мальро, Арагона, Сесара Фалькона [журналист, перуанец, давно живший в Испании]; познакомился с [Зденеком - FV] Фирлингером. Все были мрачно настроены, и речи казались повторением давно слышанного — веры больше не было.

Однажды Фернандо Херасси привел ко мне молодого застенчивого писателя, с которым дружил. Звали его Жаном Полем Сартром. Он косил, и поэтому казалось, что он хитрит, но говорил он о своем отчаянии простодушно. Он подарил мне книгу "Стена"; рассказы были тоже об отчаянии. Много лет спустя я снова встретился с Сартром, узнал его я понял, что мои первые впечатления были верными: в нём редкое сочетание рассудочности, острого, даже едкого ума с детской наивностью, доверчивостью и чувствительностью.

Мне трудно связно говорить о том годе: воспоминания, как облака в горах, опускаются, давят, душат. В мае умер Йозеф Рот. Повесился Толлер. Приехал из Праги Роман Якобсон, рассказывал, что Незвал, когда они расставались, плакал, как ребенок. Многие немецкие писатели уехали в Америку. У Пабло Пикассо сидели ободранные, бездомные испанцы; Пабло впервые сказал мне: "Малыш, мне трудно работать — мы тонем в дерьме..." Внешне как будто ничего не изменилось. Начались летние каникулы; газеты сообщали, что в Довилле — "весь Париж", описывали приёмы, купальные костюмы. Но всё это казалось подделкой под прежнее.

Пока я был в Испании, меня увлекала, да и отвлекала от многих мыслей борьба. Теперь я остался один на один со своими раздумьями. Я часто думал, что в Москве легче: там все тебя понимают. В Париже меня угнетало одиночество. О судьбе Кольцова я узнал ещё в Барселоне — накануне развязки. В Париже ко мне приходила сначала Лиза, потом Мария Остен (Гросхенер). Обе ехали в Москву. Лиза плакала, говорила, что Михаил Ефимович, ещё будучи в Испании, хворал: "Может быть, мне удастся передать ему лекарство...".

Дошли Известия о судьбе Мейерхольда, Бабеля. Я терял самых близких друзей. Приходя в посольство, я видел новые лица. Все те, кого я прежде знал — советник Гиршфельд, военный атташе Венцов, военно-воздушный атташе Васильченко, Семенов, да, и многие другие,— исчезли. Никто не осмеливался даже вспоминать эти фамилии.

Как-то Суриц сказал мне: "Приходил Раскольников. Его вызвали в Москву, а он испугался, потерял голову. Спрашивал, что делать. Я сказал, что он должен сейчас же вернуться домой. Он произвел на меня тяжелое впечатление..." Два дня спустя Ф.Ф. Раскольников (он был тогда полпредом в Болгарии) пришел ко мне и тоже спрашивал, как ему быть. Я с ним встречался в Москве в двадцатые годы, когда он редактировал "Красную новь", он был весёлым и непримиримым. Написал предисловие к одной из моих книг, ругал меня за колебания, половинчатость.
 
Я помнил, какую роль он сыграл в дни Октября
 
А теперь он сидел у меня на улице Котантен, рослый, крепкий и похожий на обезумевшего ребенка; рассказал, что его вызвали в Москву, он поехал с молодой женой и грудным ребенком; в дороге жена плакала, и вдруг из Праги он поехал не и Москву, а в Париж. Он повторял: "Я не за себя боюсь — за жену. А она говорит: "Без тебя не останусь..." Я знавал некоторых невозвращенцев: Беседовского, Дмитриевского, это были перебежчики, люди морально нечистоплотные. Раскольников на них не походил; чувствовалось смятение, подлинное страдание. Он не послушался советов Сурица, остался во Франции, опубликовал открытое письмо Сталину, а полгода спустя умер.

Шли переговоры о военном соглашении между Советским Союзом, Англией и Францией. Западные державы тянули дело. лейбористы в парламенте обличали Чемберлена. В наших газетах о переговорах почти не писали. Повсюду продолжались приготовления к войне.

Я не сел за роман, как мне советовал Яков Захарович: для того чтобы писать прозу, нужно не только увидеть нечто реальное, но и осмыслить его. А я тогда не мог разобраться в происходящем. Цель мне была ясна давно; но дороги стали такими запутанными, что порой трудно было понять, куда какая ведет. А в лирических стихах можно передать свои чувства, и я предпочел стихи. В 1940 году в Москве вышла маленькая книжица "Верность", в неё вошло много стихотворений, написанных мною летом 1939 года, среди них и то, по которому названа книга:

Верность — вместе под пули ходили,
Вместе верных друзей хоронили.
Грусть и мужество — не расскажу.
Верность хлебу и верность ножу.

Верность смерти и верность обидам.
Бреда сердца не вспомню, не выдам.
В сердце целься! Пройдут по тебе
Верность сердцу и верность судьбе.

У меня больше не было той "видимости точной и срочной работы", которая освобождает человека от чересчур трудных раздумий. Где-то на полустанке жизни, между двумя войнами, не зная, что нам предстоит, я задумался над своей судьбой:

По тихим плитам крепостного плаца
Разводят незнакомых часовых.
Сказать о возрасте?
Уж сны не снятся,

А книжка — с адресами неживых.
Стоят, не шелохнутся часовые.
Друзья редеют, и молчит беда.
Из слов остались самые простые:
Забота, воздух, дерево, вода.

Меня тянуло к деревьям, к реке, к чему-то постоянному, и, сидя в сквере парижского пригорода, я не мог удержаться от признаний:

Я знаю, век, не изменить тебе.
Твоей суровой и большой судьбе,
Но на одну минуту мне позволь
Увидеть не тебя, а лакфиоль,
Увидеть не в бреду, а наяву
Больную, золотушную траву.

Сказывалась усталость:
 
Москва, Испания — словом, все, о чём я писал. В августе я уехал на две недели в Жюльена, это деревня виноделов в округе Божоле. С утра я уходил, Шагал по длинным дорогам, взбирался на холмы. Вокруг были виноградники и то здесь, то там одинокое старое дерево — вяз, клен или ясень. У деревьев я искал ответа на тысячи вопросов, которые меня преследовали. Критики порой называют такое поведение "бегством от жизни". Но ведь и Грамши в тюрьме жадно следил за бледными всходами фасоли; ведь и Залку незадолго до смерти утешало и терзало пение полевой птицы. Право же, человек не машина, и жизнь проходит не но железнодорожному расписанию.

В Жюльена я жил в маленькой гостинице. Хозяин был анархистом, образцово готовил петуха в вине, жарил бифштексы на сухой лозе, с утра напивался, бросал куски мяса моему псу Бузу, говорил: "Все так печально, что даже смешно..." Он рассказал обо мне своим клиентам, крестьянам-виноделам. Ко мне пришли двое — пожилой и молодой. Оказалось, что в Жюльена шесть виноделов-коммунистов.
 
Меня водили по подвалам, угощали вином и, конечно, расспрашивали о Советском Союзе. Пожилой спросил: "Скажи, а ведь под Москвой вино лучше нашего?.." (Жюльена славилась винами). Я нерешительно стал объяснять, что под Москвой нет виноградников, а вино у нас делают в Крыму, на Кавказе. Это его потрясло: он верил в Москву и любил своё дело. Подумав, он сказал: "Ну ничего, ещё одна-две пятилетки — и под Москвой будут делать вино получше, чем наше..."
 
Он послал ящик вина Сталину. (В 1946 году я заехал в Жюльена. Молодой винодел меня узнал. Он был теперь мэром. "А старик жив?" спросил я. Он повёл меня к пепелищу: "Старик всем говорил: "Ничего, через год-два сюда придёт Красная Армия". немцы его расстреляли, а дом сожгли... А я был в маки и, видишь,— выжил..."). Меня приободряли не только деревья, но и люди — вот такие виноделы. Если прибегнуть к ярлыкам критиков, то можно сказать, что мои стихи не были лишены оптимизма:

...Я знаю все — годов проломы, бреши,
Крутых дорог бесчисленные петли.
Нет, человека нелегко утешить!
И всё же я скажу про дождь, про ветви.

Мы победим. За нас вся свежесть мира,
Все жилы, все побеги, все подростки.
всё это небо синее — на вырост,
Как мальчика весёлая матроска...

В поезде я прочитал в "Пари суар", что какой-то француз сорока двух лет открыл на кухне газовый кран и оставил записку: "Газеты будут выходить, а люди жить теперь не могут". Вскоре после того, как я вернулся в Париж, я услышал по радио, что в Москве подписано соглашение между Советским Союзом и Германией, Конечно, я не знал подробностей переговоров между представителями западных держав и Молотовым, но я понимал, что англичане и французы играли в покер, вели притом нечестную игру. Умом я понимал, что случилось неизбежное. А сердцем не мог принять... Суриц показал мне последний номер "Правды". Я увидел фотографию: Сталин, Молотов, фон Риббентроп и какой-то Гаус; все удовлетворенно улыбались. (Риббентропа я увидел шесть лет спустя в Нюрнберге; но там он не улыбался, предвидел, что его повесят).

Да, я все понимал, но от этого не было легче
 
Когда-то старый бородатый Шарль Раппопорт, хорошо знавший Ленина, Плеханова, Жореса, Геда, Либкнехта, говорил: "капитализм это заслужил, но мы этого не заслужили...". Шок был настолько сильным, что я заболел болезнью, непонятной для медиков: в течение восьми месяцев я не мог есть, потерял около двадцати килограммов. Костюм на мне висел, и я напоминал пугало. Женщина-врач, работавшая в посольстве, сердилась: "Вы не вправе распоряжаться собой",— хотела, чтобы я пошёл на рентген.
 
Я не шёл, знал, что со мною это произошло внезапно: прочитал газету, сел обедать и вдруг почувствовал, что не могу проглотить кусочек хлеба. (Болезнь прошла так же внезапно, как началась,— от шока: узнав, что немцы вторглись в Бельгию, я начал есть. Врач глубокомысленно сказал: "Спазматические явления...")

А события разворачивались быстро. Советско-германский договор был опубликован 24 августа. 1 сентября Молотов заявил, что этот договор служит интересам всеобщего мира. Два дня спустя началась вторая мировая война.

36

Мы видели не раз, как кровопролитные бои начинались без каких-либо деклараций. В 1939 году объявление Францией войны не сопровождалось военными действиями. Все ждали бомбежек, наступления или отступления, но на фронте ничего не происходило. Французы удивлялись: "дроль де герр" — "странная война".

Я хорошо помню первые недели этой "странной войны" — я тогда ещё мог ходить по улицам. проститутки поджидали клиентов, вооруженные противогазами. Оконные стекла оклеивали тонкими полосками бумаги, и некоторые домохозяйки щеголяли затейливыми узорами. Мне пришлось пойти в участок на регистрацию иностранцев. Владелец винного погреба бушевал: "Никогда я не отдам моего склада! Люди могут укрываться в метро, там хватит места для всех. А у меня запасы старого бургундского, это вам не дурацкая политика, это капитал!"
 
Одна дама требовала, чтобы арестовали её соседа: "Все знают, что он был в Испании, он воевал против генерала Франко. Я вам говорю, что это не француз, а настоящий предатель, коммунист, шпион!.." Чуть ли не каждую ночь устраивали пробные тревоги. Женщины показывались в элегантных капотах, нарумяненные, напудренные, а бедная консьержка поливала пол убежища водой: так почему-то приказал районный инструктор.

Комедия вскоре всем надоела, и жизнь вошла в колею. Люди хорошо зарабатывали и охотно тратили деньги: мысль, что война может перестать быть "странной", делала расточительными даже заведомых скупердяев. Газеты писали, что солдаты на фронте умирают от скуки. Им посылали различные игры, полицейские романы, крепкие напитки, шелковые платочки с надписями "Где-то во Франции". "Странная война" играла в военную тайну: "Где ваш друг?" — "Не знаю. Я так боюсь за него! Он где-то во Франции..."

Морис Шевалье пел песенку "Париж остается Парижем", и это стало присказкой, программой, заклинанием. Газетные комментаторы писали о военных перспективах, как о предстоящих дивидендах огромного треста; подсчитывали резервы нефти, железа, алюминия; старались доказать, что союзники богаче, солиднее Германии и Италии. "Мы победим, потому что мы сильнее" — это можно было увидеть на любой стене рядом с рекламами электроприборов и аперитивов. Радио каждый день сообщало, сколько тонн вражеских товаров потоплено союзниками. О гибели Польши никто не вспоминал, хотя война была объявлена из-за угроз Гитлера полякам.

Немецкий летчик упал на французскую территорию. Его похоронили с воинскими почестями. Газеты в умилении описывали церемонию. Многие слушали радиопередачи из Штутгарта на французском языке. Штутгартский диктор уверял, что победит Германия, потому что она сильнее. "Странная война",— улыбаясь, повторяли французы. Они не думали ни о потопленных судах, ни о резервах меди, ни о Победе: жили, как жилось.

Всё же шла война, и, следовательно, требовался противник
 
Его нашли в лице французских коммунистов. Закрыли Юманите и Се суар. Запретили не только коммунистическую партию, но и сотни обществ, союзов, лиг, подозреваемых в сочувствии коммунизму. Шли массовые аресты. Парламент разрешил прокуратуре предать суду депутатов-коммунистов; их обвиняли в том, что они не желают предать анафеме Советский Союз. Это было предлогом; в действительности буржуазия мстила рабочим за страх, пережитый в 1936 году. Ещё недавно слово "фашизм" повторяли повсюду. Как по мановению жезла, оно исчезло из всех речей, из всех газет. Можно было подумать, что исчез и фашизм. Однако все понимали, что фашисты готовятся к решительному наступлению.

Утром к нам приходила на два часа Клеманс — убирала квартиру. Её брат был коммунистом; он ей сказал: "Я не знаю, что думают русские. "Юма лиге" закрыли. Ответственные товарищи арестованы. Но я вижу, что Лаваль, Фланден и вся фашистская сволочь по-прежнему нападают на коммунистов. Значит, коммунисты нравы..." Клеманс добавляла: "Мой брат говорит, что, если бы он раздобыл "Юма", он все понял бы..."

Я аккуратно читал московские газеты, но не могу сказать, что все понимал. Я помнил, как Бонна и
Чемберлен мечтали, что Гитлер пойдет на Украину; германо-советский пакт был, видимо, продиктован необходимостью. "Странная война" и преследования коммунистов показывали, что Даладье не собирается воевать против Гитлера. Слова Молотова о "близоруких антифашистах" меня, однако, резанули. В ту зиму мне пришлось впервые обзавестись очками, но признать себя "близоруким" я не мог: свежи были картины испанской войны; фашизм оставался для меня главным врагом.
 
Меня потрясла телеграмма Сталина Риббентропу, где говорилось о дружбе, скрепленной пролитой кровью. Раз десять я перечитал эту телеграмму, и, хотя верил в государственный гений Сталина, все во мне кипело. Это ли не кощунство! Можно ли сопоставлять кровь красноармейцев с кровью гитлеровцев? Да и как забыть о реках крови, пролитых фашистами в Испании, в Чехословакии, в Польше, в самой Германии?

Я не выдержал и, когда Я.З. Суриц пришел меня проведать, заговорил о злополучной телеграмме. Он вначале отвечал формально, это — дипломатия, не нужно придавать значение поздравительным телеграммам. Но вдруг его прорвало, он вскочил: "Вся беда в том, что мы с вами люди старого поколении. Нас иначе воспитывали... Вот вы взволновались из-за телеграммы. Есть вещи похуже. Когда-нибудь мы сможем обо всем поговорить. А сейчас вам нужно подумать о себе, теперь не время болеть..."

В марте 1940 года Суриц внезапно уехал. Перед этим он лежал больной: у него было воспаление лёгких. На очередном собрании сотрудников посольства приняли приветственную телеграмму Сталину, в которой, как тогда было принято, осуждали Франко-английских империалистов, развязавших войну против Германии. Сурицу принесли текст на подпись. Молодой неопытный сотрудник отнес телеграмму не шифровальщику посольства, а в почтовое отделение. На следующий день телеграмма была напечатана в парижских газетах. Для политиков, считавших, что нужно воевать не с фашистской Германией, а с Советским Союзом, это было нечаянной находкой. Французское правительство объявило Сурица "персона нон грата". Когда я пришел в посольство, мне сказали, что Яков Захарович уже уехал,— "вышла, так сказать, промашка...".

Я ослаб, быстро уставал, не мог работать. В ту зиму мало кто к нам приходил: некоторые из былых друзей считали, что я предал Францию, другие боялись полиции — за мною следили. Могу сосчитать на пальцах людей, которые меня навещали или звали к себе: Андре Мальро, Жан Ришар Блок, летчик Понс, сражавшийся в Испании, Гильсумы, Вожель, Рафаэль Альберти, Херасси, доктор Симон и мой приятель [Иосиф Ефимович - FV] Путерман, живший в соседнем доме. С Путерманом тогда трудно было разговаривать; все его выводило из себя — Даладье, германо-совететский пакт, англичане, Финляндия, у него, обострилась гипертония. В один из последних вечеров он вдруг начал читать на память стихи Пушкина:

Оплачьте, милые, мой жребий в тишине;
Страшитесь возбудить слезами подозренье;
В наш век, вы знаете, и слезы преступлены;...

Он умер три дня спустя
 
Полиция произвела обыск, когда он лежал мертвый. Вытряхивали томики Пушкина... На похороны пришел Вожель. Я помнил его оживленным, снобом, представителем "всего Парижа". А он стоял на кладбище постаревший, печальный.

Зима была на редкость холодная: газеты сообщали, что снег выпал даже в Севилье. Шла советско-финская война, и газеты забыли, что есть на свете Германия. Многие политики требовали отправки экспедиционного корпуса в Финляндию. Марсель Деа, который ещё недавно защищал Гитлера и пустил в ход хлесткую фразу о том, что не стоит "умирать за Данциг", теперь доказывал, что необходимо умереть за Хельсинки. В церкви Мадлен отслужили молебен за Победу Маннергейма. Дамы вязали фуфайки для финских солдат. Даладье хотел показать, что он может воевать если не на Рейне, то у Выборга. Стояла предвоенная суматоха, когда неожиданно пришло сообщение о мирных переговорах между Финляндией и Москвой. Министры понегодовали и вернулись к прежним заботам.

Решили, что солдат слишком много, а фронт короткий; нужно отпустить молодых крестьян домой; да здравствует земледелие! Продовольствия было достаточно, но министры хотели показать себя дальновидными и ввели невинные ограничения— были дни без пирожных, дни без говядины, дни без колбасных изделий. Трудно сказать, на что надеялись французские генералы. Они свято верили в две линии — в линию Мажино и в линию Зигфрида. Даже я, человек глубоко штатский, знал, что в Испании исход сражений решали авиация и крупные танковые соединения; но французские генералы не любили новшеств; генерал де Голль был для них футуристом.

Я ждал выездной визы. В правой газете "Кандид" появилась противная заметка, посвященная мне. "Же сюи парту" спрашивала: "Почему Эренбург ещё в Париже?.." Я сам поставил этот вопрос в префектуре, но там не отвечали, там допрашивали. Я лежал, томился, перечитывал Монтеня, Чехова, Библию. В апреле Гитлер приступил к оккупации Норвегии и Дании. Новый премьер-министр решил послать немного солдат в Норвегию. В военных сводках появились названия далеких фьордов.

У меня сохранилась записная книжка с короткими записями за 1940 год. Приведу некоторые — они показывают и то, что происходило во Франции, и моё тогдашнее восприятие событий. "
 
9 апреля. Война в Скандинавии. Осло. Арестованы семнадцать коммунистов
11 апреля. Улица Рояль. Витрины магазинов, клипсы-танки и клипсы-самолёты
16 апреля. Нарвик. Арестованы пятьдесят четыре коммуниста
17 апреля. Арестован некто Пейроль, глухонемой, за антинациональную агитацию
23 апреля. Фернандо рассказал, что Реглера в концлагере избивали
28 апреля. Отпускник на улице Арморик, пьяный, кричал: "Это не война, а надувательство!
29 апреля. Эльза Юрьевна рассказала, как арестовали Муссинака
30 апреля. "Эвр" сообщает, что арестовали рабочего за то, что он читал биографию Ленина
1 мая. "Канар аншене" пишет: "Это первое спокойное Первое мая после 1918 года"

"Странная война"... Умирали люди — в Польше, в Финляндии, в Норвегии. Тонули суда, люди гибли среди рассерженного моря. Выли по ночам сирены. Но всё это не походило ни на войну, ни на мир. Трагический фарс продолжался. Франция репетировала капитуляцию. Миллионы людей в разных странах репетировали бомбежки, перебежки, пулеметный огонь, агонию. Но репетиции были тусклыми, вялыми; никто не знал своей роли, ораторы сбивались на чужой язык, стратеги сидели, как географы, над картами обоих полушарий, не. решаясь произвести даже небольшую разведку. А может быть, так мне казалось, потому что я был обречён на полное бездействие болезнью, да и обстоятельствами? Не знаю. Когда человек счастлив, он может ничего не делать.
 
А в беде необходима активность, какой бы иллюзорной она ни была

37

Мы поздно засиделись у Жана Ришара Блока. Он рассказал об аресте Муссинака, которого держат в тюрьме Сантэ. Режим как для уголовников, а Муссинак болен... Блок рассказал также, как везли арестованных коммунистов; на одном вокзале эшелон задержался. Из закрытых наглухо вагонов вдруг раздалась "Марсельеза". Солдаты, отправлявшиеся на фронт, изумились: им сказали, что везут предателей, шпионов. Жена Блока, Маргарита, печально улыбнулась. Потом мы шли по затемненному городу. Я оступился и выругался: чёрт бы их всех побрал — воевать не воюют, а ногу сломать очень легко!.. Когда мы вернулись домой, началась тревога; она длилась долго. Мы не сошли в убежище: надоело. Да и войны нет... А спать не дал кот — неизвестно откуда он пришел, отчаянно мяукал, требовал, чтобы его пустили в дом.

Рано утром мы услышали ошеломляющие новости: немцы вошли в Голландию и Бельгию. Это было 10 мая. Пришел толстяк Понс, сказал: "Теперь начинается..." В "Пари суар" я увидел фотографии, напомнившие Испанию,— убитые дети. В моей маленькой записной книжке значится: "11 мая, суббота. Марке". Помню, ещё перед началом драматических событий Люс Гильсум нам сказала, что 11 мая нас ждет Марке; узнав, что и собираюсь подарить ему старую икону, он хочет отдарить своим холстом.

Рассказ о войне, о потопленных транспортах, о десантах парашютистов, о разгроме Франции я перебиваю главой, посвященной художнику Альберу Марке. Трудно передать, что происходило со всеми в тот день. Париж напоминал растревоженный улей; вчера ещё беспечные, люди вдруг поняли, что игра кончена, начинается расплата. Встреча с любым другим художником или писателем была бы естественной. Но при чём тут Марке с его лёгкими, прозрачными пейзажами?
 
Он и на холст" ни разу в жизни не пытался повысить голос, писал предпочтительно воду и был, по старому русскому определению, тише воды. Он писал Сену — и Париже и в Нормандии, с баржами или без, писал море, заблудившееся среди скал Стокгольма, каналы Венеции и каналы Голландии, большой Нил и малую Марну и снова Сену — на рассвете, в полдень, вечером, с деревьями зелеными или голыми, в дождь, под снегом. На его холстах почти всегда — вода, много воды. (В XVI веке французский поэт Иоахим Дю Белле увидел развалины древнего Рима. В последующие столетия их раскрали, разобрали, а тогда, по описаниям путешественников, они подавляли величьем. Дю Белле писал про Рим:

...Он побеждал чужие города,
Себя он победил — судьба солдата.
И лишь несется, как неслась когда-то.
Большого Тибра желтая вода.
Что вечным мнилось, рухнуло, распалось.
Струя поспешная одна осталась.

Окна мастерской Марке выходили на Сену: мост, набережная с закрытыми ящиками букинистов. С женой Марке, Марсель, мы, разумеется, начали говорить о событиях: куда пойдут немцы, будут ли бельгийцы сопротивляться, обсуждали, строили догадки. Марке стоял у окна и глядел на Сену. Потом он повернулся к нам. Глаза у него были умные, чуть насмешливые и вместе с тем добрые. Он сказал: "Ничего не кончено..." о чём он думал? Об исходе сражения? О судьбе людей? В тот день я понял силу искусства. Все говорили о Рейно, о короле Леопольде, о Вейгане, о Кейтеле — я сейчас, с трудом припомнил эти имена. Четверть века прошло, все, кажется, изменилось. А вода осталась — Сена, та, что пересекает Париж, и другая — на полотнах Марке.

Я говорил, что самым скромным поэтом, которого я встретил в жизни, был Антонио Мачадо. Я не видел художника скромнее, чем Альбер Марке. Слава ему претила. Когда его хотели сделать академиком, он чуть было не заболел, протестовал, умолял забыть о нём. Да и не пробовал он никого ниспровергать, не писал манифестов или деклараций. В молодости на несколько лет он примкнул к группе "диких", но не потому, что соблазнился их художественными канонами,— не хотел обидеть своего друга Матисса. Он не любил спорить, прятался от журналистов. При первом знакомстве сказал с виноватой улыбкой: "Вы меня простите... Я умею разговаривать только кистями..."

Он не заботился о судьбе своих картин, был равнодушен к различным житейским благам
 
В молодости он знал нужду, редко ел досыта. Матисс, мне рассказывал, как они вместе работали на выставке 1900 года; смеясь, пояснил: "В общем, как маляры..." И Матисс мне ещё говорил: "Большего бессребреника, чем Марке, я не знаю. У него рисунок твердый, порой острый, как у старых японцев... А сердце у него девушки из старинного романса, не только никого не обидит, а расстроится, что не дал себя как следует обидеть..."

В 1934 году Марке поехал с группой туристов в Советский Союз. (Он много путешествовал). Когда он вернулся в Париж, его спрашивали, Правда ли, что в Советском Союзе ад. Он отвечал, что мало разбирается в политике, никогда в жизни не голосовал: "А в России мне понравилось. Подумайте — большое государство, где деньги не решают судьбу человека! Разве это не замечательно?.. Потом, там, кажется, нет Академии художеств, во всяком случае, никто мне о ней не говорил..." (Академия художеств была восстановлена незадолго до того, как Марке приехал в Ленинград; но он увидел Неву, рабочих, школьников — академиков не успел заметить).

Среди рабочих-коммунистов Парижа были участники кружков самодеятельности, любившие живопись Марке и преданные Советскому Союзу. Они собрали деньги и, когда Марке вернулся из России, пришли к нему: "Мы заплатим за дорогу, оплатим ваше содержание, поезжайте на несколько месяцев в Ленинград и напишите Неву..."

В 1946 году и снова увидел Марке. Он позвал нас 14 июля вечером — полюбоваться фейерверком над Сеной. Он постарел за годы войны, но был весел, угощал хорошим бордоским вином (уроженец Бордо, он знал толк в винах). Звезды ракет падали в черную реку. Марке сказал: "Вот вы говорите — вода... Нет, я люблю и другое. Например, деревья, звезды..." Он любил людей, но, будучи на редкость стыдливым, никогда об этом не говорил. Он вспомнил о нашей встрече в начале разгрома Франции: "За годы войны я многое понял. Правы коммунисты... Ужасно, что многие ничего не поняли, хотят все повернуть назад..." Он помолчал и вдруг повторил те слова, которые я хорошо запомнил из нашей встречи в 1940 году: "Ничего ещё не кончено..."

Он был маленького роста, сухой, очень простой в обращении, ни внешность, ни словарь не выдавали его сущности. Говорил он картинами. Его живописный язык сдержан, прост и убедителен. Отойдя от пестроты, разбросанности, свойственных многим импрессионистам, он никогда не искал в жизни геометрии: он обобщал по-человечески — без циркуля, без обязательной логики — так, как обобщает поэзия или любовь. Его холсты поражают скупостью изобразительных средств, трудны в своей простоте, искусны в сердечной безыскусности. Серое, синее, зеленое — и мир оживает. Он любил юг — Алжир, Марокко, Египет; но лучшие его пейзажи — северные; видимо, юг его самого поражал цветом, а в серой, стыдливой, сдержанной природе севера он находил цвета, которые поражают нас.

В 1940 году он попросил меня выбрать пейзаж, который мне особенно нравится. Я выбрал Сену, набережную, мост в серый денек. На стене, клок плаката "левого блока" — 1924 год. В 1946 году Марке подарил мне другой пейзаж—Сена, пустая, почти голый холст. Как я мог подумать, что больше его не увижу? Его жена написала про его последние дни. Марке оперировали в январе 1947 года. Операция не помогла; он слабел с каждым днём, знал, что умирает, и всё же продолжал работать. Он написал ещё восемь холстов — Сена...
 
Он умер в июне

Я пишу про годы, когда мало кто вспоминал об искусстве; люди умирали, не успев оглянуться. Но ведь умирали они за то, чтобы другие увидели реку, деревья, звезды, чтобы на ослепшую и оглохшую землю вернулось искусство. "Ничего ещё не кончено...". Марке любил поэзию, любил Бодлера, Лафорга, думаю, и Аполлинера. Глядя на его холсты, я порой про себя повторяю:

Проходят дни, за годом год.
Под мостом Мирабо Сена течет.
Бьют часы. Уходят года.
И то, что ушло, не придёт никогда.
Уходит любовь. Проходят года.
А я остаюсь. Но течет вода...

Давно умер автор этих строк Аполлинер. Умер и Марке. "Течет вода..." Но вдруг мне чудятся в подслушанной на улице фразе старые стихи о мосте Мирабо, в зрачке прохожего мерещится серая Сена под окном мастерской Альбера Марке. Кто знает, может быть, что-нибудь остается от каждого из нас? Может быть, это и есть искусство?..

38

Двенадцатого мая — на следующий день после того, как я был у Марке,— рано утром за мною пришли полицейские и отвезли в префектуру. Сначала меня заперли в каталажке, где уже находилось человек тридцать: парижские рабочие, заподозренные в сочувствии к коммунистам, немецкие эмигранты, поляк, студент из Барселоны. Немецкий еврей мне сказал: "Знаете, за что меня арестовали? Мой брат сражался в Испании. Я не мог воевать — штурмовики мне переломили руку. Теперь они нашли у меня письмо брата, он был в батальоне Тельмана, шпик кричал: "Вы — коммунист, шпион!.." Да разве они с Гитлером воюют?.." Пожилая француженка громко всхлипывала: "Откуда я знаю, с кем встречался Альфред? Это не моё дело. Я даже мужа не спрашиваю, с кем он встречается... Я, кажется, не консьержка..."

Потом меня повели на верхний этаж, в комнату, где занимались высылкой иностранцев. Народу было много, и чиновники торопились: "Эренбург Илья? В трехдневный срок". Я попытался объяснить чиновнику, что давно жду выездной визы, но он меня оборвал: "Это не наше дело. Пройдите на второй этаж..."

Со мной приключилась неприятная История, которую я никак не мог распутать: весной 1939 года на моё имя перевели из Москвы гонорар испанским писателям — они собирались уехать, кто в Мексику, кто в Чили. Писателей было девять или десять, и это составило довольно крупную сумму. Когда я заявлял о моих доходах за истекший год, я. конечно, не проставил денег, переданных испанцам. В начале 1940 года полиция произвела налёт на "Банк Северной Европы"; проверили переводы, конторские книги. Выяснилось, что я скрыл от налоговой инспекции гонорары испанским писателям и деньги на грузовик для Испании, приобретенный ещё в 1936 году. С меня потребовали сумму, которой я никогда не держал в руках, заявили, что до её выплаты меня не выпустят из Франции. На втором этаже чиновник сердито ответил: "Это меня не касается. Пройдите на третий этаж.., А пока вы не принесете справки о выплате налогов и штрафа, мы вам не поставим выездной визы". Я пошёл снова к чиновнику, занимавшемуся высылками, простоял часа три в хвосте: "Меня не выпускают".— "Я вам сказал, что это не моё дело. 14 мая вы обязаны покинуть Францию".

Я уже говорил, что после болезни ослаб; мне казалось, что у меня ноги из ваты. Я едва добрался домой. Палили зенитки. На следующий день немцы прорвали французскую оборону близ Седана и проникли во Францию. В Париже появились бельгийские беженцы с корзинами, узлами, перепуганные, заплаканные. События разворачивались быстро. Капитулировала Голландия. немцы заняли Брюссель. Исчезли автобусы — говорили, что их реквизировали: перебрасывают войска с линии Мажино на север. В Венсенском лесу рыли окопы. Богатые кварталы опустели. Полицейским, которые регулировали уличное движение, выдали винтовки. Я увидел бельгийские автомобили, продырявленные пулями.

Вдруг все облегченно вздохнули: распространился слух, что немцы повернули к побережью и собираются идти на Лондон. Рейно отправился в Нотр-Даме: отслужил молебен о Победе союзников. Все ценности на бирже неожиданно поднялись, маклеры восторженно вопили. Жизнь продолжалась; рестораны и кафе были переполнены, газеты писали о новой моде: дамские шляпы, похожие на военные пилотки. Радио сообщало о боях в районе Нарвика — за Полярным кругом.

Двадцать первого мая меня снова вызвали в префектуру и спросили, почему я не покинул Францию. Снова я ходил безрезультатно с одного этажа на другой. Началась тревога. Полицейские загнали нас в убежище под Консьержери. Туда же примчались чиновники префектуры. Рядом со мною оказался тот, что меня высылал. Он всё время монотонно повторял: "Дерьмо... дерьмо... дерьмо..."
 
Не знаю, к кому это относилось: к противовоздушной обороне, к немцам или ко мне

Премьер-министр произнес в парламенте речь, сказал, что была измена, виновники понесут наказание, Франция вместе с Англией остановит врага. Вдруг мы узнали, что правительство решило послать в Москву Пьера Кота, чтобы "улучшить отношения с Советским Союзом". Наш поверенный в делах Н.Н. Иванов этому радовался. Он шепотом говорил мне, что Гитлер обязательно нападет на Советский Союз, хорошо бы на всякий случай договориться с союзниками.
 
А я не верил, что Рейно может обуздать профашистов, в самом правительстве шла борьба. Вице-премьер Петен считал Рейно английским ставленником. Министр иностранных дел Бодуэн стоял за сближение с Муссолини. Министр внутренних дел Мандель, в прошлом друг и помощник Клемансо, хотел воевать с немцами всерьез, но у него были связаны руки: когда он попробовал арестовать пять журналистов, открыто выступавших за мир с Гитлером, поднялась газетная буря и задержанных освободили. Зато ежедневно продолжали арестовывать коммунистов.

Я лежал в полутемной комнате на улице Котантен. В ящиках, похожих на огромные гробы, были упакованы книги. В углах высились горы старых испанских газет, листовок Народного фронта, гитлеровских брошюр — материал для давних газетных корреспонденции.

Двадцать четвертого мая мне позвонил министр общественных работ де Монзи, с которым я прежде встречался. Де Монзи был одним из первых французов, посетивших Советский Союз. Он написал о своей поездке книгу и не раз отстаивал идею развития культурных и экономических связей с Советским Союзом. Однажды он председательствовал на вечере, где я должен был рассказать о советской литературе. Увидев меня, он пришел в ярость: "Кто вас просил постричься?"
 
Оказалось, он собирался во вступительном слове процитировать слова Ленина об Илье Лохматом, я ему сорвал эффектный рассказ. Политически де Монзи был фигурой неясной, блокировался то с левыми, то с правыми, скорее капризничал, чем рассчитывал и подсчитывал. Он мне сказал по телефону: "Илья, нехорошо забывать старых друзей. Говорят, вы собираетесь в Россию. Как же вы не зашли со мною проститься?" Наши Отношения не были настолько близкими, чтобы объяснить эти слова чувствами, и я понял — дело идёт о политике, Де Монзи добавил, что хочет меня срочно видеть.— не могу ли я сейчас же зайти к нему в министерство на бульваре Сен-Жермен?

Де Монзи курил, как всегда, трубку, как всегда, попытался побалагурить, но быстро перешел к делу: "Потен, Бодуэн, да и некоторые другие хотят капитулировать. Рейно против, я уж не говорю о Манлеле. Картина невеселая — наши военные готовились к длительной позиционной войне. А линия Мажино была талисманом, и только. У нас мало танков, а главное — мало самолётов. Положение критическое..." Я спросил, почему правительство продолжает войну против коммунистов, почему восстанавливает против себя рабочих на военных заводах шпиков чуть ли не больше, чем рабочих. Де Монзи не стал отмалчиваться, сказал, что тридцать тысяч коммунистов арестованы и что министр юстиции социалист Серроль отказывается перевести их на режим политических заключенных. Он добавил: "Я знаю Семара. Это коммунист, но он француз, патриот. Его арестовали. Я говорил в нём с Серролем, и безуспешно. Я вам прямо скажу: я куда больше доверяю Семару, чем Серролю..."

Мы помолчали. Де Монзи отложил трубку, встал и, не глядя на меня, сказал: "Если русские нам продадут самолёты, мы сможем выстоять. Неужели Советский Союз выиграет от разгрома Франции? Гитлер пойдет на вас... Мы просим об одном: продайте нам самолёты. Мы решили послать в Москву Пьера Кота. Вы его знаете — это ваш друг. Не думайте, что все прошло легко, многие возражали... Но сейчас я говорю с вами не только от себя. Сообщите в Москву... Если нам не продадут самолётов, через месяц или два немцы займут всю Францию". (Я невольно вспомнил лето 1936 года, когда представители испанского правительства повторяли в Париже: "Если Франция нам не продаст самолётов, мы погибнем").

Прямо от де Монзи я пошёл в посольство к Н.Н. Иванову, рассказал ему о беседе. Он посадил меня за стол: "Ваш долг сообщить. Пусть Москва решает. Но вы должны сейчас же написать..."

Прежде чем перейти к дальнейшим событиям,
я должен рассказать о Николае Николаевиче Иванове
 
Он работал экономистом, когда неожиданно его послали в Париж, назначили секретарем, потом советником посольства. Это был хороший, честный человек: его неизменно выручала вера в людей. Попал он в Париж молодым, неопытным, а после отъезда Я.З. Сурица стал поверенным, то есть фактически послом. Он быстро начал говорить по-французски; много читал; просил меня рассказывать ему о писателях Франции, о театре; спрашивал, какие вина нужно заказывать с мясом, с рыбой,— словом, осваивал множество вещей, больших и малых.

Потом он последовал за французским правительством в Тур, Бордо, Клермон-Ферран. Я его встретил в начале июли в местечке Бурбуль возле Виши. В декабре 1940 года он вернулся в Москву, пришел ко мне, рассказывал о начале Сопротивления, о судьбе французских писателей. Вскоре после этого я узнал, что его арестовали. Когда в 1954 году Н.Н. Иванова реабилитировали, ему показали приговор Особого совещания: в сентябре 1941 года Н.Н. Иванов был приговорен к пяти годам "за антигерманские настроения". Трудно себе это представить: гитлеровцы рвались к Москве, газеты писали о "псах-рыцарях", а какой-то чиновник ГБ спокойно оформлял дело, затеянное ещё во времена германо-советского пакта; поставил номер и положил в папку, чтобы все сохранилось для потомства...

Николаю Николаевичу неизменно помогала его вера в торжество справедливости. Находясь в лагере, он узнал, что сотрудники ГБ расхитили его книги, картины, и, так как приговор не предусматривал конфискации имущества, подал жалобу прокурору; к изумлению лагерного начальства, он выиграл дело. При освобождении ему уплатили деньги за пропавшие веши. Хотя он не имел права проживать в крупных городах, он первым делом направился в Москву, пошёл на Лубянку и начал спрашивать, почему его ни за что продержали пять лет в заключении. Он капал на сердобольного человека, который сказал: "Уезжайте. Я должен вас задержать, но я буду считать, что вы у меня не были..." Иванов сохранил оптимизм и веру; женился, работал, говорил, что счастлив. Он умер в 1965 году.

Возвращаюсь к майским дням в Париже. Через три дня после моей встречи с де Монзи рано утром позвонили. Пришли несколько полицейских; один показал мне ордер на арест, который исходил из кабинета вице-премьера маршала Петена. Обыск продолжался несколько часов. Раскрыли ящики с книгами, рылись, в брошенном хламе, даже вспороли подушку. Среди полицейских был один русский, другие его звали Николя. Он, видимо, собирал книги, потому что, увидев "Тысячу и одну ночь" в издании "Academia", обрадовался: "У меня как раз нет этого тома..." Старшего полицейского больше всего заинтересовали валявшиеся на полу испанские газеты и книжки с гитлеровскими песнями; он сказал удовлетворенно: "Улики налицо..."

Николя и один из французов остались в квартире, чтобы сторожить Любу. А меня повели по улице Котантен к машине. Соседи глядели изумленно; кто-то спросил, неужели я шпион. Полицейский ответил: "Заговор немцев и коммунистов". Он шёл позади меня с револьвером, Приговаривал: "Чуть что, выстрелю — попытка бегства..." В префектуре, куда доставили отобранные у меня пуды улик, вскоре начался допрос. "Вы сообщали по телефону, что все готово. Вы собирались выступить в пятницу, тридцать первого мая..." — "Я говорил нашему поверенному в делах, что у меня все готово к отъезду и что я жду его звонка. Он мне сказал, что надеется получить выездную визу в пятницу, тридцать первого мая".— "Вы пробуете упираться. Нам известно, что вы стояли во главе группы коммунистов, которая решила впустить немцев в Париж. Найденные у вас документы подтверждают, что вы были в тесной связи с агентами Германии".

Мне стало смешно, я сказал: "Это настолько нелепо, что годится только для "Канар аншене" (так назывался левый юмористический журнал). Полицейский вынул револьвер: "Мы не собираемся больше церемониться с агентами Москвы и Берлина. Вы напрасно смеетесь — через четверть часа вы будете икать". Разговор о том, что именно я буду делать через четверть часа, происходил уже вечером. Раздался телефонный звонок. Полицейский нехотя взял трубку, процедил "алло" и вдруг вскочил: "Я вас слушаю, господин министр..." Одновременно он ловким ударом выбросил меня из комнаты и закрыл дверь.

Вот что и узнал потом от Любы и Н.Н. Иванова. Двое полицейских, как я сказал, остались в моей квартире. Они не позволяли Любе подойти к телефону. Пришла Клеманс; её тоже задержали. Она кричала: "Нужно арестовать бельгийского короля, а не мосье Эренбурга. Вы, может быть, не слышали радио? Бельгийский король снюхался с фашистами и капитулировал. А мосье Эренбург был в Испании, он ненавидит фашистов..." Потом она перешла к предметам более низменным: "Я должна выйти с собаками. Кто будет вытирать пол, если они напачкают - вы или я?" Несколько минут спустя позвонили — вошел шофёр нашего посольства. Оказалось, Николай Николаевич приехал за мной — хотел меня повезти в Булонский лес; Клеманс ему рассказала о происшедшем.

Николай Николаевич понял, что дело серьезное
 
По правилам, он должен был обратиться в министерство иностранных дел, но он знал, что там не встретит никакого сочувствия. Поразмыслив, он решил пренебречь дипломатическими правилами и поехал к министру внутренних дел Манделю, который, как я говорил, ненавидел немцев и стоял за сближение с Советским Союзом. Мандель позвонил полицейскому следователю в ту самую минуту, когда допрос перешел с общих тем на игру с револьвером. "Можете идти, ни свободны",— злобно сказал мне полицейский. Я ответил, что пешком не пойду — темно, транспорта нет, до улицы Котантен далеко, притом мне должны вернуть отобранные у меня книги, бумаги. Полицейский вышел из себя: "Вы ещё хотите, чтобы мы вас катали?" Но он быстро совладал с собой: как-никак Мандель был его прямым начальником. Через час обитатели улицы Котантен увидели, как "заговорщик" прикатил домой и как полицейские выгружали его книги. Они не удивились только потому, что в те дни никто ничему больше не удивлялся.

На следующее утро я пошёл в булочную, когда позвонили, и Люба, открыв дверь, снова увидела полицейского в штатском, показавшего ей опознавательный значок. Люба вышла из себя: "Каждый день? Вы посмотрите, что вы вчера понаделали..." Квартира напоминала книжную лавку после погрома. Полицейский пытался что-то сказать, но Люба ему не давала. Наконец, воспользовавшись секундой передышки, он выпалил: "Но я пришел по поручению господина префекта принести извинения..." Манделя боялись. (немцы знали, что его не запугать и не подкупить, они его убили).

Впоследствии я узнал, что мой арест был связан с просьбой, переданной мне де Монзи. Петен боялся улучшения отношений с Советским Союзом. Мандель мог добиться моего освобождения, поскольку полиция подчинялась ему. Но изменить внешнюю политику Франции он не мог; и в тот самый день, когда шпик принёс мне извинения префекта, правительство сообщило, что поездка Пьера Кота в Москву "откладывается".

Николай Николаевич Иванов спас мне жизнь: второй мой арест был произведен незадолго до развязки. О соблюдении законности тогда не приходилось мечтать, не раз приключалось то, что в полицейских протоколах именуется "убийством при попытке к бегству". Двадцать шестого мая и был у Эмиля Бюре.. Он рассказал, что Париж могли легко взять ещё 16 мая. Теперь немцы идут на Амьен; хотят окружить французскую армию. "У нас нет самолётов",— повторял Бюре. Я встретил различных людей: Вожеля, Жана Ришара Блока, Эльзу Юрьевну Триоле, бельгийского художника Мазереля; все были подавлены. Американский посол Буллит молился в Нотр-Даме, опустился на колени, поднес статуе Жанны д'Арк розу от имени президента. Бюре говорил: "Нам нужны не молитвы, а самолёты". Католическая газета "Об" писала о "моторизованной Жанне д'Арк, которая спасет Францию".

Третьего июня немцы сильно бомбили Париж. Было много жертв, и я увидел картины, знакомые мне по Мадриду, Барселоне. Но гнева не было, только отчаяние. В толпе кто-то говорил: "Эту войну мы проиграли до первого выстрела..."

Начался исход парижан
 
Длинные вереницы машин, покрытых тюфяками, тянулись к заставам Итали, Орлеан. По ночам палили зенитки. Сводки были туманными. Радио продолжало рассказывать о потопленных немецких транспортах. Все говорили, что немцы близко. Уехали Гильсумы, Фотинский, знакомые испанцы. Я не мог никуда уехать: в префектуре у меня отобрали все документы. Город пустел. Мы о Любой оставались одни в доме, из которого все уехали. На душе у меня было смутно. Уехал наконец Иванов, сказал, что в посольстве остаются некоторые сотрудники, он их попросил о нас позаботиться. (Именно тогда в Москве пустили слух, будто я — "невозвращенец".
 
Дело было простое, житейское: моя дача в Переделкине кому-то приглянулась, нужен был предлог, чтоб её забрать. Бог с ней, с дачей! Происходили события поважнее: немцы забирали страну за страной; фашизм грозил всему миру. Но вот Ирине пришлось пережить много тяжелого; Париж был отрезан, и повсюду её спрашивали: "Правда ли, что ваш отец невозвращенец?" Я рассказываю об этом только чтобы восстановить время и нравы..).

Девятого июня на магазинах, ресторанах, кафе появились надписи; "Временно закрыто". Президент республики принял Лаваля. Кто-то прибежал, рассказывал: "Купили машину, а горючего нет. Вот если бы достать лошадь!.." немцы сообщали по радио, что взяли Руан и что судьба Парижа решится в ближайшие дни. Я попытался послушать Москву; диктор долго говорил, что "Франкфуртер цейтунг" весьма высоко оценивает сельскохозяйственную выставку в Москве. Пришла Клеманс, прощалась, плакала: "Какой позор!.." Возле вокзалов стояли громадные толпы. Уезжали на велосипедах. Газеты сообщали, что начинается процесс тридцати трёх коммунистов.

Десятого июня фашистская Италия объявила войну Франции. Я ходил по саду нашего посольства и вдруг услышал радостные крики, песни: рядом помещалось итальянское посольство. Фашистские дипломаты решили не уезжать к себе — немцы близко; можно просидеть несколько дней вместе. Они, не смущаясь, пели "джовинеццу".

Одиннадцатого июня распространился слух, будто Советский Союз объявил войну Германии. Все приободрились. Возле ворот нашего посольства собрались рабочие, кричали: "Да здравствует Советский Союз!" Несколько часов спустя последовало опровержение. Парижане уходили пешком. Старик с трудом толкал ручную тележку с подушками, девочкой и старой собачонкой, которая отчаянно выла. По бульвару Распай двигался нескончаемый поток беженцев. Напротив "Ротонды" незадолго до войны поставили памятник Бальзаку работы Родена; неистовый Бальзак как бы сходит с цоколя. Я долго стоял на этом перекрестке, здесь ведь прошла моя молодость, и вдруг мне показалось, что Бальзак тоже уходит со всеми.

Лавочник на углу улицы Котантен бросил лавочку, даже не закрыл двери, валялись бананы, жестянки с консервами. Люди уже не уезжали, не уходили, а убегали. 11 июня я долго искал какую-нибудь газету. Наконец вышла "Пари суар". На первой странице была фотография: старушка купает собаку в Сене, и крупным шрифтом подпись: "Париж остается Парижем". Но Париж напоминал брошенный впопыхах дом. ещё толпились десятки тысяч людей вокруг Лионского вокзала, хотя и говорили, что поезда больше не уходят — немцы перерезали дорогу. А по радио передавали молебны и противоречивые призывы: то говорилось, что эвакуация населения обеспечена, то парижан уговаривали остаться у себя и сохранять спокойствие.

Тринадцатого июня я шёл по улице Ассас. Не было ни одного человека — не ПарижПомпеи... Пошёл черный дождь (жгли нефть). На углу улицы Ренн молодая женщина обнимала хромого солдата. По её лицу катились черные слезы. Я понимал, что прощаюсь со многим...

Потом я написал об этом стихи:

Умереть и то казалось легче.
Был здесь каждый камень мил и дорог.
Вывозили пушки. Жгли запасы нефти.
Падал черный дождь на черный город.

Женщина сказала пехотинцу
(Слезы черные из глаз катились):
"Погоди, любимый, мы простимся",—
И глаза его остановились.

Я увидел этот взгляд унылый.
Было в городе черно и пусто.
Вместе с пехотинцем уходило
тёмное, как человек, искусство.

Ночью раздался звонок. Я удивился: ведь власти уехали, а немцы ещё не пришли. Оказалось, из посольства прислали машину: предлагают нам перебраться на улицу Гренель, там надежнее. Нас поместили в маленькой комнате, где прежде ночевали дипкурьеры. Утром очень низко пролетели самолёты с черными крестами. Мы вышли из посольства. Французский солдат кинулся ко мне, спросил, как пройти к Орлеанской заставе. На улицах никого не было. Воняли мусорные ящики. Выли брошенные собаки. Мы дошли до Авеню де Ман, и вдруг я увидел колонну немецких солдат. Они шли и на ходу что-то ели. Я отвернулся, постоял молча у стенки. Нужно было пережить и это.

39

Время стирает много имен, забываются люди, выцветают годы, казавшиеся яркими, но некоторые картины остаются в памяти, как бы ни хотелось их забыть. Я вижу Париж в июне 1940 года; это был мертвый город, и его красота доводила меня до отчаяния; ни машины, ни суета магазинов, ни прохожие больше не заслоняли зданий — тело, с которого сбросили одежду, или, если угодно, скелет с суставами улиц. Строившийся в разные века, объединенный не замыслом зодчего, не вкусами одной эпохи, а преемственностью, характером народа, Париж напоминал каменный лес, из которого ушли мохнатые и пернатые жители. Редкие встречные были уродами, горбунами, безногими или безрукими инвалидами. В рабочих кварталах древние старухи на скамьях вязали; их острые пальцы переходили в длинные спицы.

немцы дивились: не таким им представлялся "новый Вавилон". Они старательно ели в немногих открытых ресторанах и фотографировали друг друга на фоне собора Нотр-Даме или Эйфелевой башни. Вскоре начали возвращаться беженцы: добравшись с великим трудом до Луары, они увидели на другом берегу немецкие войска. Париж оживал, но жизнь его была призрачной, неправдоподобной. немцы покупали в мелких лавчонках сувениры, непристойные открытки, карманные словарики.
 
В ресторанах появились надписи: "Здесь говорят по-немецки"
 
Проститутки щебетали: "Майи зюсеср..." [Мой сладкий (нём).] Из щелей вылезли мелкие предатели. Начали выходить газеты. "Матэн" сообщала, что в Париже остался знаменитый префект Кьяпп с его друзьями и что немцы "оценили прелести французской кухни". Гюстав Эрве, в далеком прошлом анархист, а потом шовинист, возобновил издание "Виктуар" ("Победа"). Продавцы газет выкрикивали: "Виктуар"! — и редкие прохожие вздрагивали. "Пари суар" подрядила писателя Пьера Ампа. Та же газета предлагала давать объявления на немецком языке "для оживления торговли".
 
Объявлений было мало: "Ариец, ищу работы, согласен на все"; "кончил два факультета, ищу место официанта или приказчика, в совершенстве говорю по-немецки"; "Составляю генеалогическое дерево, разыскиваю соответствующие документы". Я зашел в булочную на бульваре Сен-Жермен. Почтенная дама громко рассуждала: "немцы научат наших рабочих работать, а. не устраивать дурацкие забастовки". У магазинов появились хвосты.
 
Новая газета "Ля Франс о травай" учила читателей: "В каждом из нас есть крупицы еврейского духа, поэтому необходимо учинить внутренний душевный погром..." Часы переставили на час вперед; солнце ещё не заходило, когда громкоговорители предупреждали: "Возвращайтесь домой!" Некоторые рестораны и кафе украсились объявлениями: "Арийская фирма. Вход евреям запрещен". В квартале, где жили евреи, выходцы из Восточной Европы, на улице Розьер, метались в ужасе бородатые старики; немцы, забавляясь, их попугивали.
 
Комендатура оберегала немецких солдат от возможного общения с "подозрительными элементами". При входе в кафе "Дом" на бульваре Монпарнас, куда до войны приходили художники, красовалось предупреждение: "Посещение этого кафе немецким военнослужащим воспрещается". Зато на дверях публичного дома "Сфинкс" я увидел другое объявление: "Открыто для отечественной и иностранной клиентуры". В большом мюзик-холле шло обозрение "Иммер Парис" — это было переводом на немецкий язык старой присказки "Париж остается Парижем".

Но Париж больше не был Парижем: происшедшее оказалось не одним из тех военных эпизодов, которые приключались в прошлом столетии, а катаклизмом. После второй мировой войны смешно доказывать, что нельзя жить с фашистами на одной земле. А тогда мне приходилось ежечасно сдерживать себя. Я отводил душу в стихах:

Не для того писал Бальзак.
Чужих солдат чугунный шаг.
Ночь навалилась, горяча.
Бензин и конская моча.

Не для того — камням молюсь —
Упал на камни Делеклюз.
Не для того тот город рос,
Не для того тс годы гроз,
Цветов и звуков естество,
Не дли того, не дли того!..

Я кончал стихотворение признанием:

Глаза закрой и промолчи —
Идут чужие трубачи,
Чужая медь, чужая спесь.
Не для того я вырос здесь!

Это было криком, но я не только кричал, я пытался понять значение происшедшего:

Часы не били. Стали звезды ближе.
Пустынен, дик, уму непостижим,
В забытом всеми, брошенном Париже
Уж цепенел необозримый Рим.

Когда я вернулся в Москву, ко мне пришла А.А. Ахматова, расспрашивала про Париж. Она была в этом городе давно — до первой мировой войны, не знала подробностей его падения. В представлении некоторых критиков Анна Ахматова — "поэтесса интимных чувств с крохотным мирком". Анна Андреевна прочитала мне стихотворение, написанное ею после того, как она узнала о падении Парижа.

Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить её предстоит.

И только могильщики лихо
Работают. Дело не ждет!
И тихо, так, господи, тихо,
Что слышно, как время идёт.

А после она выплывает,
Как труп на весенней реке,—
Но матери сын не узнает,
И внук отвернется в тоске.

И клонится головы ниже,
Как маятник, ходит луна.
Так вот — над погибшим Парижем
Такая теперь тишина.

В этих стихах поражает не только точность изображения того, чего Ахматова не видела, но и прозрение. Часто теперь я вижу ушедшую эпоху, "труп на весенней реке". Я её знаю и не ошибусь; а для внуков она не то призрак, не то снесенный причал или перевернутая лодка.

Вернусь к моей жизни в те дни
 
Под немцами я прожил сорок дней — все в той же комнатушке для дипкурьеров. Нами ведал один из сотрудников посольства. Он помог нам выбраться в Москву; я назову его вымышленным именем — Львов. Кроме него в посольстве оставалось ещё человек пятнадцать. Когда немцы входили в Париж, некоторые из сотрудников стояли у ворот, махали руками. Их можно понять: наши газеты тогда называли французов "поджигателями войн", "империалистами", сообщали о преследовании коммунистов во Франции; а о том, чьи головы продолжали отсекать топором в фашистской Германии, газеты не писали. За обедом я услышал восхищенные отзывы о "союзниках" и решил больше в столовую не ходить; мы покупали в лавке колбасу или консервы, иногда обедали в ресторане, убедившись, что там нет немцев. Как-то раз я зашел в магазин, чтобы купить литр вина; хозяин мне сказал: "Возьмите старое бургундское, я его вам продам как разливное — лучше, чтобы вы его выпили, чем немцы". После нашего отъезда, наверно, обо мне говорили как о пьянице — в комнате дипкурьеров осталось полсотни пустых бутылок с патетическими этикетками

Иногда вечером приходил Львов, рассказывал, как он послал Абетцу икру, как с ним приветливо разговаривали и Абетц, и комендант Парижа. Львов делал своё дело, но меня от его рассказов подташнивало. Львов сказал мне, что должен проехать в "свободную зону", в город Брив, и предложил его сопровождать — он плохо говорил по-французски. Путь был таким: Жиен, Невер, Мулен, Клермон-Ферран, Руан, Бурбуль, Брив, Лимож, Орлеан. Я многое повидал: и развалины Жиена, и разбитый бомбами Орлеан, и кондитерскую в Руая, где "весь Париж" поглотал пирожные, охал, ахал и благословлял маршала. На берегах Луары ещё валялись расплющенные машины, солдатские шлемы, игрушки. Военнопленные хоронили убитых беженцев. Люди ночевали в парижских автобусах "БастилияМадлен".

Правительство в тот самый день прибыло из Бордо в Клермон-Ферран. Я должен был узнать, где находится наше посольство. Мне сказали, что министры остановились в здании коллежа. Я увидел сторожа, старичка, похожего на Вольтера; он закричал: "Нет, слава Богу, они не здесь. Кажется, в префектуре..." По коридорам префектуры носились ошалевшие сановники, нельзя было ничего добиться. Я заглянул в одну из комнат. Вдруг кто-то на меня кинулся: "Что вы здесь делаете?" Оказалось, это кабинет Лаваля.

Один из беженцев, ночевавший в поле, рассказал мне, что вместе с другими пытался убежать из Бордо в Испанию, но испанские пограничники их не пропустили. История не сродни классическому роману, она то пишет стихи на зауми, которых никто не может расшифровать, то переходит на древнейший жанр общедоступной притчи... Я не раз в жизни пережил те чувства, которые вдохновляли Маяковского, когда он писал стихи о советском паспорте,— гордился, показывая мой паспорт злобным полицейским, гордился и когда меня арестовывали, высылали, отказывали в визах. Гордился тем, что я — советский, в 1936 году в Арагоне и десять лет спустя в расистских штатах Миссисипи, Алабаме. А вот в то (к счастью, недолгое) время, о котором я рассказываю, мне было очень трудно: не мог же я гордиться тем, что, будучи советским гражданином, огражден от произвола гитлеровцев!

Как-то возле нашего посольства остановились две женщины, судя по одежде — работницы, и салютовали гербу поднятыми кулаками: "Рот фронт". Полицейские их отогнали: подъехала машина со свастикой гитлеровские офицеры решили нанести визит Львову. Я всё это видел в окно, и мне было не по себе. Думаю, читатели меня поймут. Я перетащил в посольство мой приемник и каждый вечер слушал Лондон. 18 июня через четыре дня после вступления немцев в Париж — впервые выступил де Голль, сказал, что война продолжается, призывал французов не подчиняться изменникам. Я слушал и радовался. Окно комнаты было открыто, и двое полицейских, дежурившие у ворот посольства, тоже слушали: один стоял, вытянувшись по-военному,— не знаю, что он потом делал, может быть, рьяно служил немцам, но в ту минуту де Голль для него был начальником; второй скептически усмехался.

Тринадцатого июля в посольство пришла Анна Зегерс. За нею следили, ей грозила смерть. Она просила помочь ей пробраться в "свободную зону". Львов ей дал немного денег, помог с документами. Вишняки застряли в Париже. Мы у них часто бывали. Мы старались шутить, вспоминали прошлое Андрея Белого, Марину Цветаеву, Пастернака. Застряла и Дуся с больной матерью. Она больше не смеялась, говорила: "Так тихо, что страшно..." Я читал ей стихи Ронсара о полдне и счастье. Лето было на редкость холодным. Часто шли дожди.

В кафе я разговаривал с немецкими офицерами — они искали собеседников, а меня принимали за француза. Некоторые говорили, что прежде всего нужно расколотить англичан, но большинство повторяло: "Скоро мы почистим Россию..." Откровенно, с вполне понятной злобой они говорили о коммунистах, о Советском Союзе. Один, помню, сказал: "Сначала мы выкачаем из России нефть, а потом кровь...". На площади Опера играл военный оркестр. Победители сидели в кафе де ля Пэ, загорали на солнце, пили коньяк, обсуждали дальнейшие походы. Париж для них был прекрасным домом отдыха с. бесплатными путевками.

Наконец настал день отъезда
 
Погрузили нас ночью. Вместе с нами ехали шофёр посольства, повар, мелкий помощник Львова; всего было, кажется, семь или восемь советских граждан в поезде, набитом немецкими офицерами и солдатами. Один литератор, которому когда-то показали исправительно-трудовой лагерь, на вопрос, как он себя там чувствовал, ответил: "Как живая лисица, попавшая в магазин мехов". Так я чувствовал себя в том поезде.

Ехали мы долго — неделю. Я увидел развалины Дуэ, пустые города севера Франции, немецкие надписи. В Брюсселе пришлось задержаться. Мы переночевали в посольстве. Я поехал к Элленсу, мне сказали, что он успел выбраться. Брюссельцы угрюмо молчали.

Границу мы переехали ночью. Дважды была воздушная тревога. Поезд останавливался. Я мечтал: хоть бы англичане сбросили бомбу!.. Но полчаса спустя поезд шёл дальше. На вокзале Мюнхен-Гладбах немки подавали победителям кофе и цветы. Потом был Берлин. Пришлось провести две ночи в гостинице. На её двери значилось: "евреям вход запрещен", но я ехал не как Эренбург, а как один из служащих посольства, моей фамилии в документах не было. А немцам нужны были советская нефть и многое другое, они не хотели пререкаться из-за мелочей.

У нас. были припасены чай, сахар, галеты, сыр. Горничная, которая принесла кипяток, увидев сыр, спросила Любу, где мы достали такое лакомство. Люба ответила: "Привезли из Франции". Тогда немка воскликнула: "Счастливые французы!.." Это меня обрадовало: победители, только что захватившие Данию, Норвегию, Голландию, Бельгию, Францию, завидуют французам!

Я видел их ещё в 1932 году в Берлине накануне первой Победы, следил за всем, что они делали, помнил Испанию. Я их снова увидел в Париже. Я многому научился. По своему характеру, да и по воспитанию я человек XIX века, я был склонен скорее к спорам, чем к оружию. Ненависть мне далась нелегко. Это чувство не красит человека, и гордиться им не приходится.
 
Но мы жили в эпоху, когда обыкновенные молодые люди, порой с симпатичными лицами, с сентиментальными признаниями, с фотографиями любимых девушек, уверовав, что они избранные, начали уничтожать неизбранных, и только настоящая, глубокая ненависть могла положить предел торжеству фашизма. Повторяю, это было нелегко. Часто я испытывал жалость, и, может быть, сильнее всего я ненавижу фашизм именно за то, что он научил меня ненавидеть не только абсурдную, бесчеловечную идею, но и её носителей.

40

Я вернулся в Москву 29 июли 1940 года. На свадьбе полагается не плакать, а плясать. Я был убежден, что вскоре немцы нападут на нас; перед моими глазами стояли ужасные картины исхода Барселоны и Парижа. А в Москве настроение было скорее свадебным. Газеты писали, что между Советским Союзом и Германией окрепли дружеские отношения, и упрекали Англию за то, что она отказалась начать мирные переговоры с Гитлером.

Я написал В.М. Молотов у, что хочу рассказать ему о положении во Франции, о том, что говорят немецкие офицеры и солдаты. Меня принял заместитель Молотова С. Л. Лозовский. Его я знал ещё по дореволюционному времени, встречал, когда он в Париже выступал на социал-демократических собраниях. Он слушал меня рассеянно, печально глядел в сторону. Я не выдержал: "Разве то, что я рассказываю, лишено всякого интереса?" Соломон Абрамович грустно улыбнулся: "Мне лично это интересно... Но вы ведь знаете, что у нас другая политика..." (Я всё же оставался наивным — думал, что правдивая информация помогает определить политику; оказалось наоборот — требовалась информации, подтверждающая правильность выбранной политики).

Лозовским я работал в годы войны, когда он был начальником
Совинформбюро. Он остался в моей памяти человеком мягким, глубоко порядочным; он хорошо знал рабочий класс Запада; но никакой власти у него не было — но любому вопросу ему приходилось запрашивать Молотова или Щербакова. Как начальник Совинформбюро, он должен был руководить различными комитетами, созданными в начале войны, среди них и еврейским антифашистским комитетом. Лозовский был арестован вместе с руководством этого комитета в конце 1948 года, осужден и расстрелян в возрасте семидесяти четырех лет, а потом посмертно реабилитирован).

Я, естественно, искал людей, хорошо знавших и продолжавших ненавидеть фашистов; пришел П.Г. Богатырев, выбравшийся из Чехословакии, рассказывал о судьбе чешских друзей; у Е.Ф. Усиевич я познакомился с В.Л. Василевской, она мне рассказала о поэте Броневском, приходили ко мне бывшие интербригадовцы — Белов, Петров, Баллер, испанцы — Ла Каса, Альберто, Санчес Аркас.
 
Перелистывая записную книжку, и вижу, кто бывал у нас в зиму 1940—1941 года: Кончаловский, Фальк, Штеренберг, Суриц, Толстой, Игнатьевы, Лидин, Эфрос, Олеша, Славин, Ахматова, Пастернак, Вишневский, Мартынов, Луговской. С ними мне было легко говорить — они ненавидели фашизм.

Были и такие писатели, журналисты, которые считали, что я рассуждаю не как советский гражданин — слишком долго жил во Франции, привязался к ней, рисуя гитлеровцев, "сгущаю краски". Однажды я услышал даже такие слова (в то время диковинные): "Людям некоторой национальности не нравится наша внешняя политика. Это понятно. Но пускай они приберегут свои чувства для домашних..."
 
Меня это поразило. Я ещё не знал, что нам предстоит

Помню разговор с академиком Л.С. Штерн. Мы говорили о зверствах гитлеровцев, об Испании, о Париже, о пакте. Лина Соломоновна сказала: "Один ответственный товарищ объяснил мне, что это — брак по расчету. Но я ему ответила, что от брака по расчету могут быть дети..." (Восемь лет спустя Л.С. Штерн на себе узнала правильность своего прогноза: её арестовали вместе с другими деятелями еврейского антифашистского комитета; к счастью, она не погибла).

На премьере в еврейском театре я вдруг увидел Дугласа — так звали в Испании командира наших воздушных сил Я.В. Смушкевича. Он хромал, опирался на палку. Я сразу заметил на его груди две Звезды Героя. Мы вспомнили Испанию. Я радовался: не все погибли!.. Савич говорит, что видел Хаджи, Николаса. О Григоровиче я читал в газете. А вот Дуглас командует военно-воздушными силами... Я думал, что опыт Испании поможет в надвигающейся войне. (Я.В. Смушкевича арестовали и расстреляли за две. недели до того, как гитлеровцы напали на Советский Союз).

Нужно было работать — писать, да и найти место, где меня осмелились бы напечатать. Я упомянул о том, как меня заочно причислили к невозвращенцам. В течение долгого времени моё имя нигде не упоминалось; его вычеркнули даже из списка советских писателей, книги которых переведены на иностранные языки. Я хотел описать все, что видел во Франции, показать, что быстрый разгром французской армии, капитуляция Петена объясняются моральной слабостью, страхом крупной буржуазии перед своим народом, а вовсе не чудодейственной силой рейхсвера. Ведь дело теперь не в Петене, а в том, что скоро нам придётся столкнуться с немецкой армией...
 
Я пошёл в "Известия" — семь лет я работал для этой газеты. Меня принял заведующий иностранным отделом, спросил, нет ли у меня претензий к бухгалтерии, потом откровенно сказал, что печатать меня они не будут. В Гослитиздате мне рассказали, что моя книга об Испании не смогла выйти: задержала типография, а тут подоспел пакт — и набор рассыпали. Мне дали на память верстку. Не помню, где я познакомился с 3.С. Шейнисом, работавшим в газете "Труд". Он объяснил, что "Труду", как газете профсоюзов, предоставлена некоторая свобода. Я не должен ничего писать о немцах, а ругать французских предателей могу. Редакция попытается протолкнуть мои очерки. Действительно, после длительных переговоров, правок, купюр мои очерки были напечатаны в "Труде". Я несколько приободрился: добился положения дебютанта, которого, хорошенько отредактировав, печатают. (Потом мне прислали брошюру, напечатанную в Женеве,— мои статьи из "Труда": коммунисты их нелегально распространяли во Франции).

Меня позвали на собрание московских писателей; оно было драматичным — оказалось, что Сталин пригласил группу писателей, назвал Авдеенко "врагом" и нападал на пьесы Леонова "Метель" и Катаева "Домик". Мы должны были проголосовать за исключение Авдеенко из Союза. Различные литераторы, соревнуясь друг с другом, поносили Леонова и Катаева. Я сидел и дивился: надвигается война, неужели Сталин так уверен в нашей мощи, что может отдавать своё время литературной критике? Все мне было непонятно; я терзался, и не было мудрого Бабеля, к которому я когда-то приходил за объяснениями... Я писал стихи: о Париже, о войне, о верности, о смерти:

...Будет день, и прорастет она
Из костей, как всходят семена,—
От сетей, где севера треска,
До Сахары праздного песка,

Всколосятся руки и штыки,
Зашагают мертвые полки,
Зашагают ноги без сапог.
Зашагают сапоги без ног,

Зашагают горя города.
Выплывут утопшие суда,
И на вахту встанет бея часов
Тень товарища и облаков...

Вишневский редактировал журнал "Знамя". Он взял мои стихи, отобрал те, где не было ничего о будущем, и хотел напечатать в ближайшем номере. Вскоре он сказал, что стихи задерживают в НКИДе; лучше всего мне самому пойти туда, поговорить.

Заведующего отделом печати НКИДа Н.Г. Пальгунова я знал по Парижу, где он работал корреспондентом ТАССа. Николай Григорьевич меня дружески принял и сразу сказал, что стихи, где речь идёт о падении Парижа, можно печатать.
 
Смущали его лирические стихотворения. Он долго перечитывал:

Кончен бой. Над горем и над славой
В знойный полдень голубеет явор...

Спрашивал: "Скажите откровенно, кого вы подразумеваете под явором?" Я клялся, что явор — дерево, разновидность клена, что у Пушкина тоже есть явор. Я видел, что Пальгунов мне не очень-то верит. Он сказал:"Вы понимаете, какая на мне ответственность?.." В итоге он согласился пропустить и лирику. Я осмелел и послал в издательство рукопись сборника стихов "Верность".

По ночам я слушал передачи из Лондона на французском языке; помню позывные, похожие на короткий стук в дверь. Новости были невеселыми: немцы сильно бомбили Лондон. В одну из ночей я написал стихотворение, в котором признавался, что судьба Лондона мне близка:

Не туманами, что ткали Парки,
И не парами в зеленом парке,
Не длиной, а он длиннее сплина,
Не трезубцем моря властелина,

Город тот мне горьким горем дорог,
По ночам я вижу черный город,
Горе там сосчитано на тонны,

В нежной сырости сирены стонут,
Падают дома, и день печален
Средь чужих уродливых развалин...

Я дал стихотворение Вишневскому. Он сказал: "Про Лондон никому не читайте,— и тотчас добавил: — Сталин лучше нас понимает..."

Ко мне пришел поэт, прочитал свои стихи и сразу меня восхитил: это был Леонид Мартынов. Он расспрашивал про войну, про Париж, говорил "н-да" и что-то добавлял о погоде: "Зима была суровая..." Его стихи казались явлением природы — шумливым летним дождем или токованием птицы. Мы проговорили полночи о силлабическом стихосложении — Мартынов шевелил губами: искал новую музыку.

Шестнадцатого сентября я сел за роман "Падение Парижа". Пожалуй, из всего, что я написал, эта книга больше всего напоминает традиционный роман, хотя и в ней я не отказался от изобилия персонажей, быстрого монтажа. Писал я её с увлечением. Теперь я перечитал роман; как будто мне удалось передать предвоенные годы Франции, то, что я где-то назвал загнанной внутрь гражданской войной. Но одни персонажи мне кажутся живыми, объемными, другие—плакатными, поверхностными.
 
в чём я сорвался?
 
Да в том, в чём и до "Падения Парижа" и после него срывались многие мои сверстники: показывая людей, всецело поглощенных политической борьбой, будь то коммунисты Мишо и Дениз, будь то фашист Бретейль, я не нашёл достаточного количества цветов, часто клал белые и черные мазки. Видимо, даже ненавидя плакатную литературу и высмеивая чересчур ретивых критиков, я всё же поддался известному упрощению. Напротив, естественными выглядят другие герои повествования — актриса Жаннет, симпатичный, умный и делающий глупости капиталист Дессер, наивный инженер Пьер, продажный политикан Тесса, художник Андре, наконец, один из предтеч многих героев послевоенной французской литературы, сентиментальный циник Люсьен.

(Двадцать первого июня 1941 года я кончал тридцать девятую главу последней части; оставалось написать семь коротких глав. Началась война; мне было не до романа. Во время эвакуации из Москвы исчезла рукопись третьей части. Вернуться к роману я не мог и решил, что он останется недоконченным. В декабре, однако, мне сообщили, что один из рабочих типографии, где печаталось "Знамя", подобрал разбросанные листы. В конце января, когда на фронте наступило затишье, я дописал последние главы, и роман был напечатан весной 1942 года. Тотчас вышел английский перевод, и, судя по случайно сохранившейся газетной статье, в метро Лондона, во время воздушных атак, можно было часто увидеть читателей и читательниц с моим романом).

В.В. Вишневский, когда мы встречались, неизменно говорил о надвигающейся войне. Теперь опубликованы отрывки из его дневника. В декабре 1940 года он писал: "Ненависть к прусской казарме, к фашизму, к "новому порядку" у нас в крови... Мы пишем в условиях военных ограничений, видимых и невидимых. Хотелось бы говорить о враге, подымать ярость против того, что творится в распятой Европе. Надо пока молчать..." Вишневский взял у меня рукопись первой части "Падения Парижа", сказал, что попытается её "протащить". Два месяца спустя, как раз в тот день, когда мне исполнилось пятьдесят лет, он пришел с хорошей вестью: первую часть разрешили, но придётся пойти на купюры. Хотя речь шла о Париже 1935 — 1937 годов и немцем там не было, надо было убрать слово "фашизм". В тексте описывалась парижская демонстрация, цензор хотел, чтобы вместо возгласа: "Долой фашистов!" — я поставил: "Долой реакционеров!" Я отказывался, торговался.

Денег у меня не было, и я начал выступать с чтением отрывков из романа. Слушали меня хорошо, но и здесь пришлось столкнуться с трудностями. Однажды я читал главы романа в Доме кино. В перерыве мне сказали, что пришел советник германского посольства, который хочет меня послушать. Я запротестовал: "Не буду при нём читать..." Меня уговаривали. Девушка, сотрудница ВОКСа, изумлялась: "Ну как можно так?.. Понятно, что его заинтересовала тема... Он вообще очень культурный человек, любит литературу... Потом, что скажут там?" И она показала рукой на потолок. Я отвечал, что вечер закрытый и что, если в зал войдет фашист, я уйду. Германскому дипломату сказали, что вечер кончился, и я дочитал отрывки.

О моих чтениях пошли толки. Мой творческий вечер отменили. Я попытался попасть на приём к секретарю
Союза писателей А.А. Фадееву, но это оказалось безнадежным. Я писал статьи, чтобы получить немного денег; писал для "30 дней", "Вокруг света", "Глобуса", "Ленинградской Правды", "Московского комсомольца"; почти все мои статьи браковались, в любой строке редакторы видели намеки на фашистов, которых остряки называли "заклятыми друзьями".

Как и сказал, в ту зиму мне исполнилось пятьдесят лет. Нет худа без добра: моё шаткое положение избавило меня от лицемерных поздравлений и от адресов в дерматиновых папках. Пришли друзья. Лапин, смущенно улыбаясь, наливал в рюмки ликеры из Львова, которыми москвичи тогда увлекались. Пастернак прислал мне письмо: "...Нам было столько лет, когда мы встретились, сколько с тех пор прошло. Сбережем, что осталось из растраченных сил!.."
 
Я часто в ту зиму хворал, но мне хотелось не беречь силы,
а скорее их растратить: слишком тяжелой была передышка

Известия становились все тревожное. С начала марта Лондон говорил, что Гитлер готовится захватить Балканы. Наши газеты оставались невозмутимо спокойными. Я пошёл на доклад о международном положении; лектор обстоятельно рассказывал о хищной природе английского империализма; я ждал, что он скажет о Германии; но он о ней вовсе не упомянул.

Как-то я зашел в кафе "Метрополь". За соседним столиком сидели немцы. Они пили и горланили. Я быстро ушел. Иногда я ходил в театр, вздыхал, когда бедная Эмма Бовари металась среди шума карнавала,— Алиса Коонен умела потрясать зрителей. Пошёл на выставку С.Д. Лебедевой, мне понравились бегун, голова калмычки. На другой выставке я обрадовался краскам Осмеркина.

Апрель был неспокойным. 6-го я услышал по радио о нападении немцев на Югославию и Грецию. 9-го немцы взяли Салоники, 13-го — Белград. Четырнадцатого апреля я встретил Вишневского; он мрачно сказал: "О вашем романе разные суждения. Мы не сдаемся... Но насчет второй части ничего не могу сказать..." Вторая часть относилась к событиям 1937—1938 годов; немцы ещё не появлялись. "Кто ругает? За что?". Всеволод Витальевич ничего не ответил.

Я знал, что в Москву должен приехать Жан Ришар Блок: его предполагали вывезти из Франции с группой советских служащих. Я просил иностранную комиссию
Союза писателей предупредить меня: хотел встретить. В комиссии, однако, решили, что человеку в моём положении лучше с иностранцами но встречаться. Я всё же случайно узнал, что Блоки приезжают 18 апреля. Мы пришли с Любой на вокзал. Жан Ришар Блок и Маргарита плохо выглядели, постарели, но доверчиво улыбались друзьям, свободе, Москве.
 
Полдня они мне рассказывали о жизни во Франции: среди писателей мало кто сотрудничает с немцами; "Нувель ревю франеез" — жалкая подделка; люди не верят газетам, в маленьких городах в часы, когда лондонское радио передаст по-французски, улицы пустеют; Ланжевен держится замечательно; Арагон написал хорошие стихи... Двадцатого апреля я узнал, что вторую часть "Падения Парижа" не пропустили. Я пришел в скверном настроении, но решил писать дальше. Двадцать четвертого апреля я сидел и писал четырнадцатую главу третьей части, когда мне позвонили из секретариата Сталина, сказали, чтобы я набрал такой-то номер: "С нами будет разговаривать товарищ Сталин".

Ирина поспешно увела своих пуделей, которые не ко времени начали играть и лаять.

Сталин сказал, что прочел начало моего романа, нашёл его интересным; хочет прислать мне рукопись перевод книги Андре Симона,— это может мне пригодиться. Я поблагодарил и сказал, что книгу Симона читал в оригинале. (Эта книга потом вышла в русском переводе под названием "Они предали Францию", что касается автора — Симона-Катна, то его казнили в Праге незадолго до смерти Сталина).

Сталин спросил меня, собираюсь ли я показать немецких фашистов. Я ответил, что в последней части романа, над которой работаю,— война, вторжение гитлеровцев во Францию, первые недели оккупации. Я добавил, что боюсь, не запретят ли третьей части,— ведь мне не позволяют даже по отношению к французам, даже к диалоге употреблять слово "фашисты". Сталин пошутил: "А вы пишите, мы с вами постараемся протолкнуть и третью часть..."

Люба, Ирина ждали в нетерпении: "Что он сказал?.." Лицо у меня было мрачное: "Скоро война..." Я, конечно, добавил, что с романом все в порядке. Но я сразу понял, что дело не в литературе; Сталин знает, что о таком звонке будут говорить повсюду, — хотел предупредить. (Видимо, в конце апреля Сталин был встревожен. Да и трудно было после захвата Югославии полагаться, что Гитлера остановит пакт. Однако прошло два месяца, и нападение всё же застало нас врасплох. Вину взвалили на некоторых военных; среди них был танкист, которого я не раз встречал в Алкала и у Гвадалахары, генерал армии Д.Г. Павлов; его расстреляли).

Я пошёл в "Знамя", рассказал про телефонный звонок. Вишневский просиял, признался, что его сильно ругали в ЦК. При мне Вишневскому позвонил тот самый товарищ, который его ругал, сказал, что "произошло недоразумение".

Различные редакции звонили, просили отрывки из романа

Фадеев передал, что хочет со мною поговорить. Александр Александрович был человеком крупным и сложным; я узнал его в послевоенные годы. А в 1941 году он был для меня начальством, и разговаривал он со мною не как писатель, а как секретарь
Союза писателей, объяснил, что не знал, как может измениться международная обстановка (привожу записанную тогда его фразу: "С моей стороны это было политической перестраховкой в хорошем смысле этого слова"). Вскоре после этого разговора в Клубе писателей был вечер армянской поэзии. Председательствовал Фадеев. Увидев меня, он сказал: "Просим Эренбурга в президиум".

Я познакомился с прекрасным поэтом Аветиком Исаакяном. Фадеев на вечере сказал о нём, что "солнечная Армения дала ему счастье" и что он "перестроил свою лиру". Исаакян расспрашивал меня о трагедии Франции (он долго прожил в этой стране, и говорили мы по-французски). Он спросил, читал ли я перевод его поэмы "Абул-Ал-Маари"; я сказал, что читал по-французски один отрывок. Он задумался: "нужно уметь уходить — это самое важное. Вот вы рассказали о том, как уходил Париж. Но и этого мало... Я недавно много думал о Толстом — он тоже ушел..." Нас прервали. Я глядел на его лицо и не мог наглядеться: вот уж не "солнечное" — старое, не старостью человека, а веками Истории, горя, камней, крови... Да и нельзя перестроить лиру.

Для меня это было короткой вылазкой: рыбе разрешили на минуту нырнуть в воду. В мае я ездил в Харьков, Киев, Ленинград. Встретился со многими старыми друзьями — с Лизой Полонской, Тыняновым, Кавериным, Ушаковым, О. Д. Форш. Познакомился в Харькове с молодым студентом, который писал стихи,— Борисом Слуцким. В киевской гостинице "Континенталь" танцевали. За нашим столиком сидел молодой поляк; он рассказывал о немцах в Варшаве. Софья Григорьевна Долматовская заплакала. В Ленинграде в "Европейской гостинице" пьяные немцы кричали "гох!". Я выступал в Выборгском Доме культуры; меня закидали вопросами: Правда ли, что немцы собираются нарушить договор, или это английская провокация.

немцы заняли Грецию. Сталин стал председателем Совнаркома. Гесс приземлился в Англии: предлагал мир. Черчилль заявил, что самые трудные испытания впереди.

Вот записи тех дней
 
21 мая. Звонили из ПУРа: "Напишите о немцах, но так, чтобы это выглядело, как план вашего романа, для "военнослужащих". Шейнис звонил: статью в "Труде" задерживают. Все говорят о войне.
23 мая. Бои на Крите. Инструктор райкома: "Незачем паниковать. немцы соображают..."
2 июня. Англичане оставили Крит.
3 июня. В "30 днях" сняли мою статью. Лондон сообщает, что из Москвы выслали греческое посольство.
5 июня. Вечером была Анна Андреевна [Ахматова - FV] : "Не нужно ничему удивляться".
11 июня. Ж.Р. Блок: "Заказали статьи, но не печатают".
7 июня. С Качаловым и Москвиным: "Что же стало с Францией? Мы ничего не знаем"
9 июня. Толстой сказал, что получил письмо от Бунина. "немцы способны на все..."
10 июня. Суриц: "Самое опасное это духовная демобилизация"
11 июня. Вечер в НКИДе. "Почему вы не обличаете в романе английский империализм?"
12 июня. Радио, выступление американского журналиста Дюранти: немцы сосредоточивают на востоке около сотни дивизий
13 июня. Опровержение ТАССа. Вечером читал в Генеральном штабе
14 июня. Лондонское радио настаивает: немцы сконцентрировали на советской границе огромные силы. Читал у пограничников. "Вот пели "Если завтра война", а что делали?.. Грохоту слишком много..."
17 июня. Кармен показывал фильм о Китае. Похоже всюду, только китайцы не убегали, а уплывали по реке
17 июня. Читал политрукам, спрашивали, Правда ли, что звонил Сталин. "Нужно сделать некоторые выводы..."
18 июня. У Пальгунова, долгие переговоры. Пакт Германии с Турцией.
19 июня. Лондон сообщает, что немцы усиливают подготовку в Финляндии
19 июня. Выступал для лётчиков гражданского флота. Один послал записку: "У нас часто встречается несложное, но оригинальное устроение ума"
20 июня. Жара. Из "Труда" звонили: "Слишком остро"
21 июня. Читал на заводе. Председатель сказал: "Мы не остров, мы гигантский материк мира". Записка: "Хочется материться, когда слышишь такое"...

Двадцать первого июня прошел сильный дождь
 
Люба собиралась в воскресенье поехать за город снять дачу. Двадцать второго июня рано утром нас разбудил звонок В.А. Мильман: немцы объявили войну, бомбили советские города. Мы сидели у приемника, ждали, что выступит Сталин. Вместо него выступил Молотов, волновался. Меня удивили слова о вероломном нападении. Понятно, когда наивная девушка жалуется, что её обманул любовник. Но что можно было ждать от фашистов?..

Мы долго сидели у приемника. Выступил Гитлер. Выступил Черчилль. А Москва передавала весёлые, залихватские песни, которые меньше всего соответствовали настроению людей. Не приготовили ни речей, ни статей; играли песни...

Потом за мною приехали повезли в "Труд", в "Красную звезду", на радио. Я написал первую военную статью. Позвонили из ПУРа, просили зайти в понедельник в восемь часов утра, спросили: "У вас есть воинское звание?" я ответил, что звания нет, но есть призвание: поеду, куда пошлют, буду делать, что прикажут.

Поздно вечером на Ордынке я увидел парочку. Молодая женщина плакала. Мужчина ей говорил: "Да ты не убивайся! Слышишь, Леля, я тебе говорю: не убивайся!.."

Это был самый длинный день в году, и он длился очень долго — почти четыре года, день больших испытаний, большого мужества, большой беды, когда советский народ показал свою духовную силу.

Оглавление

 
www.pseudology.org