Четыре главы: Из литературных воспоминаний
Paris: YMCA-PRESS, 1980
Наталья Александровна Роскина
Николай Заболоцкий
гипертекстовая версия
Всю молодость я бормотала себе и дочери «Знаки Зодиака». «Меркнут знаки Зодиака над просторами полей… Спит животное Собака, дремлет птица Воробей…» Автор этих стихов был для меня фигурой нереальной. Я никогда ничего не слышала о нем лично. Он казался сгинувшим в небытие, — так же как и Олейников. «Страшно жить на этом свете, в нем отсутствует уют… Ветер воет на рассвете, волки зайчика грызут». Что-то знала я и об Хармсе, Введенском. Целая поэтическая струя в новой литературе, стихи, полные ума, таланта и мрачного блестящего юмора — все оказалось подрезано. То ли есть, то ли нет. Есть, да не прочесть.

И вдруг оказывается — Заболоцкий живой, реально живущий на Беговой улице, знакомый с какими-то моими знакомыми. После смерти Сталина стихи Заболоцкого стали появляться в печати. Другие стихи, совсем другие, но тоже прекрасные. Однажды весной 1956 года мне позвонил мой друг Иван Игнатьевич Халтурин: «Немедленно приезжайте, ко мне едет Заболоцкий и будет читать стихи». Но приехать я никак не могла, так как у меня у самой сидели гости. «Какое свинство, — долго пилила я Халтурина, — приглашать в последнюю минуту. Так порядочные люди не делают. Извольте теперь это поправить и повторить». — «Вы мне осточертели, — сказал наконец Халтурин. — Вот вам телефон Заболоцкого, звоните ему сами. Правда, позвоните, он, ей-богу, будет очень рад. Поэты ведь любят, когда их просят почитать».

Я колебалась недолго, позвонила, стала объяснять, что вот, мол, как мне обидно, что меня не было, и нельзя ли как-нибудь... Заболоцкий отвечал мне вежливо, но без приветливости, что он плохо себя чувствует, недавно перенес инфаркт. Я попрощалась, чувствуя себя уязвленной. Заболоцкий сказал: «Впрочем, оставьте мне ваш телефон. Когда я буду чувствовать себя лучше, я вам позвоню».
 
Я назвала номер, уверенная, что он его не записывает. У меня появился новый повод бранить Халтурина, что он поставил меня в дурацкое положение. Вскоре я все это забыла. Жизнь я вела в ту пору трудную. Утром уходила на работу, а дочка моя восьмилетняя без меня возвращалась из школы, соседка по нашей коммуналке давала ей поесть. Вечером я возвращалась и не знала, за что хвататься: готовить обед на завтра, стирать, убирать. С ее отцом я уже несколько лет, как разошлась.

И вот как-то, через полгода, звонок по телефону
 
«Наталья Александровна, с вами говорит Заболоцкий. Разрешите мне к вам приехать». Я захохотала. Я была совершенно уверена, что меня разыгрывает кто-то из друзей, кто знал о моем несостоявшемся с ним знакомстве. Потом он говорил мне, как ему понравился мой голос по телефону и этот смех, как ему показалось — вот существо жизнерадостное, вот его спасение, этот смех. «Нет, это действительно Заболоцкий, и я хотел бы с вами увидеться. Ведь вы же хотели со мной познакомиться, помните — вы мне звонили...» — «Да, но ведь вы мне отказали. Мне было очень обидно. Чего ж теперь... Да и вообще я сейчас занята. Я купаю дочку». — «Какое чудное занятие. Но ведь это недолго?» — «Долго. Сначала я ее выкупаю, а потом буду сушить». — «Значит, вы мне отказываете?» — «Да». — «Это невозможно! Вы мне необходимы. Это очень серьезно, поверьте. Мне необходимо с вами увидеться».
 
Я сдалась. Через час он приехал, я надела пальто и спустилась с ним вниз, где его ждало такси — «зим». (Он любил ездить в больших машинах). Мы поехали в ресторан и он заказал ужин. По-видимому, он выпил много уже когда звонил мне, — я сама никогда не пью, никогда не имела дела с пьющими людьми и очень плохо разбираюсь в стадиях опьянения. Но я поняла, что он пьян, тяготилась разговором, который к тому же никак не становился интересным и хотела скорее приехать домой.
 
Назавтра Заболоцкий позвонил мне на работу, в редакцию «Литературного наследства» и с такой же настойчивостью стал просить меня увидеться. Он заехал за мной за полчаса до конца моего служебного времени. Сотрудники редакции смотрели в окно, пытаясь разглядеть знаменитого поэта сквозь стекла «зима». Всем, мне в том числе, было весело. Мы поехали в другой ресторан, он заказал ужин, и тут мне опять стало скучно, потому что разговор не ладился, все было как-то неестественно, и еще потому, что он сразу стал пить, а мне это было неприятно. Еще накануне он внезапно закрыл лицо руками и сказал: «Боже, как я несчастлив! А вы?» — Я была смущена. Я видела много горя, но никогда не могла сказать о себе, что я несчастлива.
 
Он умолк, и продолжался пустой ресторанный разговор — ешьте, пейте. И вот сегодня все то же самое — что вам заказать, стоило ли, право, ехать, и дочка сидит одна дома... Вдруг Заболоцкий вынул из кармана записную книжку, вырвал из нее листок бумаги, вынул из другого кармана авторучку, написал что-то и протянул мне. На листке было написано: «Я п.В. б.м.ж.» Я легко поняла и посмотрела на него в каком-то ужасе. Он аккуратно сложил этот листок и положил в карман. Началось прежнее — отчего же вы не едите, неужели вы в самом деле ничего не пьете. И вдруг он снова вынул листок из кармана и показал мне. «Это — серьезно». — «Простите, — сказала я, — насколько я знаю, у вас есть жена». — «Она уходит от меня, — ответил он, и на его глазах показались слезы. — Она полюбила другого». — «А кто он?» — «Он тоже писатель». — «Хороший?» — глупо спросила я. — «Хороший. Ну, не очень хороший, но все-таки хороший. Если бы вы знали, как я одинок!» Я молчала. «Подумайте. Прошу вас, подумайте».

Времени «думать» у меня оказалось мало
 
Каждый день он приезжал за мной, ему уже казалось, что он влюблен безумно. Я была измучена этими вечерами в ресторанах, после работы, его настойчивостью, вдохновлена его клятвами, его стихами. Он посвятил мне стихотворение «Письмо»:

Унесу я твою золотую красу,
Унесу.
Унесу, чтобы птицы и те закричали в лесу,
Унесу.
Унесу, чтобы ветер запел, чтобы вихрь застонал,
Унесу.
Унесу, чтобы вздрогнул на небе созвездий обвал,
Унесу.

Ты – одно мое счастье, великое чудо мое,
Заодно и несчастье, и горькое горе мое,
И откуда взялась ты, откуда явилась ко мне
В день, когда уж висел я, болтаясь на тонком ремне!

Ты есть лучшая часть непогибшей моей, несметенной души.
Напиши мне хоть слово одно, хоть словечко одно напиши!
Не отец я тебе, не учитель тебе, не любовник, не муж.
Не знаток я людей, не художник идей, и неловок к тому ж.

Я – забытый ребенок, забытый судьбой, позабытый в осеннем саду.
Озираясь с тоской, спотыкаясь с мольбой, лишь к тебе я бреду.
И тебя увидав, и тебя повстречав, и упав на пути, пред тобой
Слышу: крылья растут! Слышу: трубы поют у меня, у меня за спиной!

И теперь я тебя никогда, никогда не отдам никому,
Никому.
Пусть опять меня гонят, опять заключают в тюрьму,
Никому.
Пусть ломают мне кости, бросают в могильную тьму.
Никому.
Вопреки всем законам людским, вопреки человечью уму –
Никому.*
________________________
* Это стихотворение не было опубликовано. Впоследствии, как-то Заболоцкий сказал мне, что оно ему не нравится и что он не собирается его печатать. И добавил «Я его хранить не буду, а ты — сохрани».
 
Однажды он потребовал окончательного ответа
 
Мне было тяжело. Я сказала: «Если окончательно — нет». Он ответил: «Вы подписали мой смертный приговор». Я страшно испугалась, просила его подождать, но после нескольких дней непрерывных объяснений — согласилась. Пить он перестал еще раньше. Я как-то сказала: «Вы же пьете не переставая, разве еврейская девушка выйдет за вас замуж?» Он отставил бокал и произнес торжественно: «С этой минуты я бросаю пить».

Брак его в тот момент не был еще расторгнут ни официально, ни фактически. С Екатериной Васильевной, он советовался, жениться ему на мне или нет. Все это было достаточно странно, но я была к этому слепа. По словам Заболоцкого, Екатерина Васильевна была сначала в ужасе от его решения, но потом, когда он дал ей прочесть одно мое сочинение (автобиографическую повесть о детстве, о смерти матери и гибели отца), она поверила, что я по крайней мере не какая-нибудь авантюристка.
 
Детей его я ни разу не видела, и о них он рассказывал мало. «Дети у меня обыкновенные». Как было устроить нашу жизнь в житейском, квартирном смысле, как объединить наши столь разные существования — все было неясно. Тут он мне сказал, к кому уходит от него жена. Это имя было мне отлично знакомо. Василий Семенович Гроссман — близкий друг моего отца. Когда мой отец пропал без вести (и было ясно уже, что это означает), Василий Семенович отыскал мой адрес и прислал мне, тогда незнакомой ему четырнадцатилетней девочке, письмо, в котором справлялся, не может ли он мне чем-нибудь помочь — деньгами, книгами. Так не поступил ни один из друзей моего отца, хотя их было много. После войны я бывала у Гроссмана и относилась к нему с глубочайшим уважением и любовью. И Екатерина Васильевна заочно стала мне симпатична — это чувство сохранилось навсегда.

Пока все кипело в сердцах пятерых людей (Василию Семеновичу предстояло оставить свою жену Ольгу Михайловну) , пока все еще по существу оставалось неопределенным, Николай Алексеевич стал всем говорить, что женат он на мне и, взяв небольшое количество необходимых вещей, переехал в мою комнату в коммунальной квартире на
"Первой Мещанской"

Ссориться мы начали буквально с первого же дня. Как только был исчерпан предыдущий предмет обсуждения, — выхожу я за него замуж или нет, — этим предметом стала политика. Я была сравнительно молода (двадцать восемь лет), мысли свои высказывала запальчиво. Заболоцкий отвечал мне спокойно и твердо: «Для меня политика — это химия. Я ничего не понимаю в химии, ничего не понимаю в политике, и не хочу об этом думать». По молодости, или по глупости, но я поняла его слова буквально. Если он не понимает — я ему объясню.

Дни-то какие были — конец октября, ноябрь 1956 года...
 
Венгерские события. Близкий мне человек, посвященный мною в перипетии моего знакомства и романа с Заболоцким, С.А. Макашин говорил мне: «Странные вы оба. Единственное, что сейчас может интересовать людей — это революция. Я не ждал бы телефонного звонка, я жду только выпуска последних известий. В такие дни, по-моему, все личное должно быть забыто. Впрочем, вы с ним, видно, устроены иначе».

Если он не понимает — я объясню...
 
И вот я вдохновенно разглагольствовала о том, что без политики ничего не существует, что наша жизнь пропитана ею; несложными примерами я подкрепляла свои несложные мысли. Заболоцкий отмалчивался, но, видно, думал что-то свое. Как-то мы шли с ним вверх по Кузнецкому — из Книжной лавки ко мне на Мещанскую. У нас в руках были пакеты с только что купленными книгами: первый «День поэзии», сборник стихов Мартынова. Вдруг Николай Алексеевич остановился и спросил меня: «Скажи, Наташа, а ты не занимаешься ли химией?» Я засмеялась, и мы пошли дальше.
Войдя в комнату, Николай Алексеевич положил на стол пакеты и, не дав мне снять пальто, сказал: «Подойди ко мне». Я подошла, он обеими руками сжал мне лицо и, заставляя смотреть в глаза, с какой-то жестокой торжественностью сказал: «Наташа! Я прошу тебя дать мне честное слово, что ты не занимаешься химией. Ты не занимаешься тем, что я называю химией. Честное слово».

Я охотно дала ему это слово. Разумеется, я не занимаюсь тем, что он называет химией. (Вообще он от меня вечно требовал каких-то клятв. Ничего нельзя было просто обещать, всегда надо было клясться. Я вспомнила это, когда он написал стихотворение «Клялась ты до гроба / Быть милой моей»)...
 
Клялась ты - до гроба
Быть милой моей.
Опомнившись, оба
Мы стали умней.

Опомнившись, оба
Мы поняли вдруг,
Что счастья до гроба
Не будет, мой друг.

Колеблется лебедь
На пламени вод.
Однако к земле ведь
И он уплывет.

И вновь одиноко
Заблещет вода,
И глянет ей в око
Ночная звезда

Вечером того же дня мы поехали кататься, — как он любил, в большой машине. Мы сидели рядом, соединенные чем-то значительным и разъединенные чем-то еще более значительным. Случайный прогулочный маршрут привел машину к клиникам и институтам на Пироговке. Около скверика, где памятник Пирогову, Николай Алексеевич предложил остановиться. Мы вышли из машины, чтобы пройтись по скверику. Та осень была удивительно теплой, и живы были еще какие-то нетронутые морозом цветы. Шофер охотно ждал нас, опустив голову на руль. «Интересно, что он о нас думает — кто мы, зачем мы тут, кем мы приходимся друг другу? — задумчиво произнес Николай Алексеевич. — Об этом шофере я напишу стихотворение».
 
Я не знаю, когда оно было написано — я прочла
стихотворение «Последняя любовь» уже в печати, в журнале «Москва»
 
Задрожала машина и стала,
Двое вышли в вечерний простор,
И на руль опустился устало
Истомленный работой шофер.
Вдалеке через стекла кабины
Трепетали созвездья огней.
Пожилой пассажир у куртины
Задержался с подругой своей.
И водитель сквозь сонные веки
Вдруг заметил два странных лица,
Обращенных друг к другу навеки
И забывших себя до конца.
Два туманные легкие света
Исходили из них, и вокруг
Красота уходящего лета
Обнимала их сотнями рук.
Были тут огнеликие канны,
Как стаканы с кровавым вином,
И седых аквилегий султаны,
И ромашки в венце золотом.
В неизбежном предчувствии горя,
В ожиданье осенних минут
Кратковременной радости море
Окружало любовников тут.
И они, наклоняясь друг к другу,
Бесприютные дети ночей,
Молча шли по цветочному кругу
В электрическом блеске лучей.
А машина во мраке стояла,
И мотор трепетал тяжело,
И шофер улыбался устало,
Опуская в кабине стекло.
Он-то знал, что кончается лето,
Что подходят ненастные дни,
Что давно уж их песенка спета,-
То, что, к счастью, не знали они

Мы, действительно, чувствовали себя бездомными, как и описано в этом стихотворении
 
Жить у меня было ужасно неудобно. Откладывая неприятные заботы, Николай Алексеевич подал заявление в Литфонд и попросил предоставить ему две путевки в писательский санаторий в Малеевке — ему и его жене... В этот момент он забыл мою фамилию. Он позвонил по телефону из Литфонда мне на работу и спросил: «Наташа, прости, как твоя фамилия?» — Я спокойно ответила: «Моя фамилия Роскина». — «Да, правда. Я чувствовал, что что-то не так. Я написал — Соркина».
 
Все присутствовавшие, конечно, хохотали, я в том числе. Не смеялся только С.А. Макашин. Он сказал: «На фронте так женились». Фронт — близость гибели, какая-то неистовая спешность радости, какое-то безумное смешение горя и счастья — это и была душа Заболоцкого.

В ожидании путевок продолжалась неустроенная жизнь. Знаменитый поэт выходил умываться на коммунальную кухню или терпеливо ждал, пока продавщица бакалейного отдела Шурка окончит стирку и освободит коммунальную ванну. Заболоцкий брился, а его выхода уже ждала Шуркина тетка, старуха сильно за семьдесят, именуемая тем не менее не иначе, как Дунька. В квартире жило около двадцати человек — шесть комнат, и в каждой семья. Особенно интересовался Заболоцким один интеллигент, сын бывшего хозяина этой квартиры. Он очень любил поговорить с умным человеком. Я — при Заболоцком — спросила его, к слову, читал ли он когда-нибудь Шекспира. Он ответил: «Конечно, читал. Рассказы его читал, только забыл уже. Один, помню, хороший — про машиниста паровоза».

В комнате моей стоял узкий диван, на котором спала я, и на ночь расставлялась раскладушка для Иры. Теперь на этой раскладушке спал Николай Алексеевич, а Иру клала у себя одна из наших соседок, сердобольная тетя Мотя. Ире было хорошо у тети Моти, потому что там вечно работал телевизор, но все-таки отчасти обидно.

Наконец, наконец, нам сообщили, что в конце ноября мы уедем в Малеевку. И именно в этот вечер мы поссорились. Мы заспорили о преимуществах капитализма и социализма. Николай Алексеевич не пожелал продолжать разговор при девочке и дождался пока она легла спать. Тогда он педантичным движением заложил закладку в книгу, которую демонстративно читал. Повернувшись ко мне, он сказал: «Мы с тобой так расходимся во взглядах, что оставаться вместе не можем. Я ухожу»

Он стал собирать свои вещи. Их было совсем немного, и он медленно и обстоятельно укладывал в портфель бритвенный прибор, книги и прочее. Я молча следила за ним, ошеломленная. Это была первая серьезная ссора, и повод ее мне казался вполне уважительным. Потом он не раз упрекал меня, что я его не удерживала. «Это было так жестоко». А я просто думала, что удерживать бесполезно.

Собравшись и одевшись, он некоторое время постоял, держа в руке шляпу, потом сказал: «Прощай». — «Прощай», — ответила я. Но Николай Алексеевич не ушел, а сел за стол и закрыл лицо руками. На глазах у него были слезы. Он стал меня упрекать, что я могу так легко его отпустить, я стала его упрекать, что он так легко угрожает мне уходом, и мы помирились.

Но можно ли было помириться?
 
Разве не главное в близости людей - заветная черта, которую не перейти влюбленности и страсти? В сущности, мы оставались чужими, но оба возлагали надежды на свой отъезд. Перед отъездом Заболоцкий подарил мне прекрасное ожерелье из аметистов. Крупные фиолетовые ягоды были прерваны одной слезкой. Я все время их носила, а больше у меня, собственно, не было ничего, и я предчувствовала, что среди малеевских дам буду, так сказать, «не одета». С первой минуты нашего появления в этом свете я ощутила пристальное внимание к своей персоне. Надо было идти в столовую — огромный зал чуть ли не на двести человек, с глупыми жирными колоннами, с высоким зеркалом в глубине. Я заглянула и отпрянула. Мы немного постояли, посмеялись, Николай Алексеевич взял меня под руку и ввел в этот зал.

Между прочим, я здесь заметила, как хорошо он был воспитан, как приятно держал себя за столом и как непохож был этим на наших соседей. Переводчица Р. за каждой трапезой требовала, чтобы это унесли и принесли другое, а другое приносили недостаточно горячим, и она добивалась новой перемены. «Нечего их баловать», — говорила она. Переводчик Л. взял с вазы мандарины, поставленные на шестерых, и положил себе в карман, говоря: «Ничего, еще дадут». Писатель Б. всегда приходил разгоряченный, только от чернильницы, и не обращая внимания на чей-то уже начатый разговор, бормотал, весь встрепанный, что-то про свою работу об Ильиче. Благовоспитанный Заболоцкий был от них бесконечно далек и, хотя никогда не забывал два раза в день осведомиться у послеинфарктного Щипачева - «Как ваше самочу?», — в душе относился ко всем этим людям точно так же, как к Шурке, Дуньке и тете Моте.

В Малеевке жили тогда именитые личности, к ним приехала машина из правления Союза писателей. На машине прибыла секретарша с заданием: получить у некоторых писателей подписи под воззванием к писателям-венграм. Заболоцкого не было в списке тех людей, к которым секретарше надлежало обратиться. Но я увидела, что он не только не рад, но, напротив, задет этим и озабочен. «Что же произошло, как ты думаешь? Почему ко мне не обращаются?»
 
Я молчала, перебирая свои аметисты. Ему всегда нравился легкий звон, нежное похрустыванье этих темносиреневых зерен. Сначала мне хотелось его успокоить, я сказала, что наверно просто забыли о нем, не знали, что он здесь. «Как же не знали? Известно, что я здесь». Тогда я не выдержала и сказала резко: «Я тебя не понимаю. Мне кажется, тебе просто повезло, ты можешь легко избежать унижения. А ты беспокоишься, что не попал в обойму»...

Странно — я очень хорошо помню эти свои слова и совсем не помню его ответа. Это часто бывает с людьми, когда они взволнованы. Но я думаю, что я не помню по одной только причине — что он не сказал мне ничего. Память у меня достаточно хорошая.

Еще один эпизод из малеевских
 
С Николаем Алексеевичем кокетничала одна очень милая и хорошенькая женщина, и он тоже кокетничал с ней. Она старалась присоединиться к нам в наших прогулках и беседах за общим столом, а он отвечал ей серией шутливых стишков:

Это кто бежит за нами
В узеньких штанишках?
Это Мима бежит за нами
В узеньких штанишках.

Варьировались эпитеты к «штанишкам» (она любила носить брюки), варьировались глаголы — что-нибудь вместо «бежит», но остальная форма сохранялась. Все это было очень мило, но иногда вызывало мою ревность. Однажды эта женщина спросила: «Почему вы уходите? Вы уйдете, Николай Алексеевич сразу уйдет за вами, а мне хочется с ним побыть». Я ответила: «А я не хочу, чтобы он с вами был, я его ревную к вам». Мима не захотела принять мои слова всерьез и пошутила — вы, мол, простой советский человек, должны знать, что ревность есть пережиток капитализма. На это я с раздражением ответила: «Я человек не простой и не советский».

Боже! Что было! Я никогда не забуду, как Николай Алексеевич, бледный от гнева, кричал на меня: 'Ты просто сошла с ума! Я немедленно должен отсюда уехать! Ни на день не останусь! Да ты понимаешь ли, что ты сказала! Ты, жена советского поэта, заявляешь, что ты не советский человек! Нет, завтра же я отсюда уезжаю!»

Что же он, думал, что в своей келье Мима напишет на него донос ужасный? Не думал он этого вовсе. Все мы давно знали эту очаровательную, интеллигентную женщину. Не думал он этого, а вот — боялся. Страх. Даже не страх, а ужас.

И ни в коем случае я не хочу сказать, что Николай Алексеевич был мелким трусом. Я не хочу сказать, потому что я совсем так не думаю. Напротив, я думаю, что весь кошмар нашей жизни заключается не в том, что боятся трусы, а в том, что боятся храбрые.

И в облике Николая Алексеевича меня больше всего поражала не готовность его с чем-то смириться, от чего-то отстраниться, написать, если придется, «Горийскую симфонию». Но меня поражал тот — не страх, а именно ужас, ужас всемирно-исторического масштаба, ужас, который сокрушил целое поколение и, увы, Заболоцкого в том числе.

Однажды, в минуту душевного растворения он все-таки сказал мне одну фразу на эту тему. «Я только поэт, и только о поэзии могу судить. Я не знаю, может быть социализм и в самом деле полезен для техники. Искусству он несет смерть».

* * *

Да, эта смерть не раз была к нему близко
 
Он редко и мало рассказывал мне о годах своего заключения, но один эпизод рассказывал даже несколько раз, и с большим волнением. Он говорил мне, что начальник лагеря спрашивал его непосредственного начальника: «Ну, как там Заболоцкий — стихи пишет?» — «Нет, — отвечал начальник. — Какое там. Не пишет: больше, говорит, никогда в жизни писать не будет». — «Ну то-то».

И когда он в лицах изображал мне разговор этих двух начальников, в глазах его было что-то зловещее. Выступая с речью на похоронах Заболоцкого, Борис Слуцкий передал следующий разговор, будто бы бывший у него с Заболоцким в Тарусе. Они проходили мимо какой-то стройки, и Заболоцкий сказал: «Я прошел все этапы строительства. Я был и землекопом, и плотником, и чертежни-ком, и прорабом». И будто бы эти слова он произнес с каким-то удовлетворением.

Но я вспоминаю это «ну то-то» — и не верю Слуцкому. У Слуцкого есть еще такой рассказ о Заболоцком: Италия, светит солнце, Заболоцкий сидит в гондоле и улыбается своей доброй улыбкой. Мое восприятие Заболоцкого таково, что я не могу тут верить ни одному слову, хотя Италия, действительно, существует, там почти всегда светит солнце, Заболоцкий там, действительно, был и может быть даже в гондоле и улыбался. «Добрая улыбка» — эти слова могут быть сочтены слащавыми, но они же могут быть и великими словами. Однако ни в том, ни в другом смысле они не относятся к Заболоцкому.

Кстати, о его поездке в Италию. В журнале «Октябрь» (1959, март) напечатана статья В. Перцова «Да, мы оптимисты!..» Вспоминая встречу советских и итальянских поэтов в Риме в октябре 1957 года, Перцов цитирует выступление Анджелло Рипеллино, профессора русской литературы в Римском университете. Рипеллино имел трехчасовой разговор с Заболоцким, который в конце этого разговора воскликнул: «Я оптимист!» «Он, — сказал Рипеллино, — поэт, принадлежащий лучшей русской традиции, и вот в беседе со мной, иностранцем, Заболоцкий озабочен тем, чтобы произнести магическое слово «оптимизм», которое мы уже слышать не можем...»

Все характерно в этом эпизоде — и вынужденность Заболоцкого говорить подобные слова, и готовность его вынужденности подчиниться; характерна и полярная противоположность этих слов его истинной натуре. Вот какой он был оптимист. Заговорили о возможной войне — с какой-то страшной реальностью он стал представлять мне ее масштаб, а о себе сказал: «У меня тут есть погребок (он указал на нижние ящики большого павловского буфета), я буду пить не переставая». Я сказала: «Неужели у мужчины во время войны другого дела не найдется? И потом, что же будет со мной?» Он ответил: 'Ты молодая, может еще и удерешь». Никого он не обнадеживал, ни себя, ни близких, никакой пощады не ждал ни от истории, ни от своей судьбы.

Тут я отвлекусь и расскажу другой разговор, с другим поэтом, в другие годы
 
Один из несчастных репатриантов, художник Николай Гущин рассказал мне о встрече с Маяковским в Париже, в 1928 году. Во время революции молоденький художник Гущин оказался на Урале, где распространял большевистские листовки, поэтому вскоре ему пришлось бежать от Колчака. Занесло его на Дальний Восток, а оттуда, морем, он попал в Европу — в Париж, где, вероятно, он был счастлив, как всякий художник. («Хорошо голодать в Париже», — говаривал Роберт Рафаилович Фальк.) Но тянуло домой, тянуло, — и тут, совершенно неожиданно для себя, Гущин обнаружил, что советское правительство, те самые большевики, отказывает ему в въездной визе. Гущин волновался, добивался, сходил с ума, — так прошло года четыре.
 
И вот, встретив в кафе своего старого приятеля по дореволюционной художественной Москве, Маяковского, Гущин кинулся к нему с рассказами о своих хлопотах. Маяковский обдал его ушатом холодной воды. Он спросил: «А зачем тебе туда ехать?» Надо было знать этого пылкого, чистейшего человека, в котором священные понятия, как искусство, родина, честь, светились неизменным светом. Не остыло это свечение и в той страшной саратовской коммуналке, куда упекли его после репатриации 1946 года, — в восьмиметровую конуру, под надзор и укусы клопов, соседей и КГБ.
 
(Мы знали, что у вас нельзя высказываться, но надеялись, что после войны станет легче. Мы знали, что у вас нельзя купить одежду, но думали, что на первое время хватит, а потом она ведь должна появиться. Мы знали, что у вас трудно во многих отношениях, но нам казалось — мы будем счастливы уже тем, что вокруг все говорят по-русски. Но мы не знали и не могли знать, что такое коммунальная квартира. — Так говорил мне один из репатриантов той же группы.) «То есть как — зачем? — воскликнул изумленный Гущин. — Работать! Для народа!» Маяковский мягко коснулся его руки и сказал: «Брось, Коля! Гиблое дело».

Гиблое дело!

Не следует и начинать речь о Заболоцком, если не иметь намерения сказать, что его судьба, его душа и его поэзия были исполнены такого трагизма, который не может быть смягчен никакой гондолой, никаким Орденом Трудового Красного Знамени, словом, ничем из того, что под конец жизни начали ему подбрасывать, и к чему он, к сожалению, относился всерьез, с явным стремлением держать себя как подобает «выдающемуся советскому поэту». Сие последнее — отсутствие скепсиса к этим вещам — есть, на мой взгляд, не смягчение, а усугубление его трагической беды.

...По вечерам в Малеевке мы выходили на прогулку. Дело было в декабре, и после чая уже совсем, совсем темнело. Мы ходили по раз заведенному кругу, иногда к нам присоединялся поэт и переводчик Семен Израилевич Липкин. Он много рассказывал про войну, про то, как он выходил из окружения. Если Липкина с нами не было, то говорил, конечно, Николай Алексеевич. Я всегда просила его рассказать «про себя». И он рассказывал, как его с холода вшвырнули в камеру, и он сначала даже не понял, что тут происходит: в камере было очень много народу, и все совершенно голые. «Я почувствовал, что должен быть, как все, — сказал он, — я вошел, поздоровался, тоже разделся, сел и скоро мне все стало ясно. Уже через полчаса около моих ног оказалась лужица. В камере не было никакого источника воздуха. Мы сидели не шевелясь, голые, и задыхались».

Или рассказывал он, как на каком-то пересыльном пункте всех заключенных высадили из вагонов - их должны были пересадить в другой поезд. И всем было приказано стать на колени. Чтобы было виднее, если кто-нибудь попытается бежать. Так, на коленях, они простояли несколько часов.

Он рассказывал про голод, холод, про другие тяготы, про издевательства, какие только может создать воображение садиста, про вещи, только услышав которые человек перестает есть и спать; он мне рассказывал, что как только его арестовали в 1938 году, с ним сразу сделали нечто такое, от чего тут же пришлось отправить его в лазарет; и обо всем этом он говорил ровным тоном, не меняя выражение. И только когда он вспоминал, как начальник лагеря сказал — «не пишет, ну то-то» — в глазах его появлялся злой, отчаянный огонь.

И это мне понятно, ибо ни к чему на свете не относился он с таким благоговением, как к стихам, и ничто на свете не могло сравниться для него со смыслом и назначением его поэтического призвания.
Он писал много стихов шуточных, на случай, ежедневно переводил, но эта ежедневность общения с поэзией никогда не лишала его приподнятости. И странная вещь - хотя он очень высоко ставил себя, это почему-то совсем не воспринималось как нескромность, а напротив, как еще одно выражение строгости его вкусов.

Он был весьма высокомерен, всех не-поэтов считал людьми ниже себя. Но почему-то никому на свете я не прощала этого так легко, как ему. Может быть, потому, что во всем, что не касалось поэзии, он оценивал себя очень скромно. Например, в начале нашего знакомства я спросила его, какие он знает языки. Он отвечал, что, к сожалению, он совсем не знает языков. Но постепенно, в разных беседах выяснилось, что немецкий он знает (во всяком случае, для перевода «Ивиковых журавлей» [
The Cranes of Ibykus] подстрочник ему не понадобился), что по-французски он понимает (а когда он делал свой пересказ для детей «Гаргантюа и Пантагрюэля» — по-моему изумительный, — то занимался и старофранцузским) и что много переводя с грузинского, он изучил язык достаточно, чтобы всегда контролировать качество подстрочника.

Он интересовался историей, особенно русской, как политической, так и бытовой; как большинство ленинградцев, любил старинное прикладное искусство и знал в нем толк. При мне он купил большой комплект «Русской старины», радостно расставил журналы по полкам и, удовлетворенно оглядывая аккуратные ряды переплетов, сказал: «Вот если бы я все это прочел — стал бы образованным человеком».

Но что касается поэзии — тут он никогда не признавал
ничьего превосходства даже в самых частных вопросах
 
Уступить, вернее сделать вид, что уступил, он мог только из вежливости. Если он спрашивал мое мнение о каком-нибудь своем стихотворении, и я позволяла себе высказать отрицательное суждение об одной строчке или слове, он хмурился и возражал: «Почему тебе не приходит в голову, что это недостаток твоего воспринимающего аппарата?»
 
А когда я целиком отвергла одно его стихотворение («На рейде» — 1949, напечатано в 1956), — то есть что значит «отвергла» — просто сказала, что оно мне не нравится — он мне ответил, что нам надо расстаться, так как видимо мы совсем друг друга не понимаем. Я расхохоталась, и ему стало неловко, он сделал вид, что пошутил. Я совсем не люблю это стихотворение
 
Тут и «акварель», и «тройное созвучие октав», и «архитектура». «И звезды еле-еле тлели». Заболоцкий был изумлен, что о его стихах я могу говорить гак холодно-критически. Он сказал: «А Екатерина Васильевна любит все мои стихи. Для нее каждое мое стихотворение — это воскресение».

Вспоминаю, однако, первый день нашего знакомства, первый час
 
Мы ехали в машине, я говорила ему о своей любви к его стихам. Я думала, что ему будет больно, если я ограничусь восторгами по поводу моих любимых Столбцов и промолчу о новых стихах. Я назвала «Портрет»:
 
Заволновалась: «Безумной нежности припадок, / Предвосхищенье смертных мук...» Заболоцкий холодно выслушал меня и сказал: «Да, это мне говорили многие ограниченные люди». Потом, когда я напомнила ему этот разговор, он ответил: «Я тогда думал совсем о другом. Я думал: «Какие у нее приятные духи. Я на ней женюсь».

В разговоре наедине, много позже, он сказал мне, что считает себя вторым поэтом двадцатого столетия — после Пастернака. (Блока он, во-первых, не любил, во-вторых, не признавал, и в-третьих, считал его поэтом девятнадцатого века).
 
Сказал он это без всякой аффектации и даже как-то
застенчиво, делая мне, близкому человеку, интимное признание

К Пастернаку Заболоцкий относился благоговейно, как к самой поэзии. Помню, как он осторожно раскрыл книжку, подаренную ему Пастернаком, любовным движением вынул из нее записочку и показал мне из своих рук. Пастернак приглашал обедать и просил захватить «Безумного волка».

Из всего написанного им Заболоцкий более всего ценил «Безумного волка». Он мне сказал, что считает «Безумного» высшим достижением своей поэтической и философской мысли, своим Фаустом. По словам Заболоцкого, так же относились к этой поэме и Пастернак, и друзья его поэтической молодости. (Поэма не увидела света при его жизни — только и радости было в отзывах друзей...).
 
И, разумеется, Заболоцкий высоко ценил свои Столбцы. Я считаю, что этот факт решительно никем не может быть оспорен. Думаю, что только с чувством отвращения он прочел бы слова Вл. Орлова (в предисловии к «Стихотворениям», изданным в Гослитиздате в 1959 году, после смерти поэта), будто Заболоцкий «обрел в себе волю и мужество решительно и бесповоротно отойти от своих первоначальных заблуждений».

Трудно, на мой взгляд, нанести большее оскорбление Заболоцкому, как упрекнуть его или похвалить его за отказ от поэтических исканий его молодости. Именно эти искания, эти годы провозглашения его поэтической личности остались в его памяти лучшими. Именно ими он безгранично дорожил, и отказываясь судить о политике, всячески устраняясь от нее, он сознательно строил свой духовный мир на верности и твердости своих поэтических идеалов. В этом была и сила его, и его постоянство, и он сам. Его азарт (он был азартен и страшно самолюбив), его стремление быть крупным во всем, что он делал, конечно, увлекали его, и много души он вложил в свою поэтическую работу после возвращения из лагеря, в том числе и в переводческую.
 
Как-то он мне сказал, что понял: и в тех классических формах, к которым он стал прибегать в эти годы, можно выразить то, что он стремился раньше выразить в формах резко индивидуальных. Эта идея, видимо, поддерживала его. Помогала ему и его страстная и давняя любовь к классической поэзии. Все это, как мне кажется, были лишь самоутешения в той беспрецедентной в истории мировой поэзии эпохе, когда партия и правительство диктовали поэту все формы существования, в том числе и поэтические.

Меня, да и многих других, конечно, всегда интересовало, в какой именно мере ему мешала цензура, что именно он делал добровольно, а что — по принуждению. В стихотворении Журавли, например, есть такие строки: «И частица дивного величья / С высоты обрушилась на нас». Николай Алексеевич рассказал, что раньше у него было не «дивного», а «Божьего». «Ну, это, конечно, цензура вам поправила?» — спросила его при мне Лидия Корнеевна Чуковская. — «Нет, я сам поправил». Когда мы остались наедине, я стала спрашивать, зачем же он исправил: ведь «Божьего» — лучше? «Да нет, это совершенно одно и то же. Вспомни значение слова диво в древнерусском языке». Я перестала спорить, но тут же при нем взяла подаренный им экземпляр «Литературной Москвы» (с надписью: «Наташа — Тебе») и исправила, сделала «Божьего». Он благосклонно молчал.

Люди, которые знали его дольше, чем я, несомненно, могут привести много таких конкретных примеров. Но ведь дело совсем не в них. Установить меру удушения его таланта, вообразить, кем бы он мог стать в ином обществе — невозможно. Невозможно сравнить то, что было, с тем, чего не было.
 
Разумеется, мы не читали бы «Горийской симфонии»,
 
Есть в Грузии необычайный город.
Там буйволы, засунув шею в ворот,
Стоят, как боги древности седой,
Склонив рога над шумною водой.
Там основанья каменные хижин
Из первобытных сложены булыжин
И тополя, расставленные в ряд,
Подняв над миром трепетное тело,
По-карталински медленно шумят
О подвигах великого картвела.

И древний холм в уборе ветхих башен
Царит вверху, и город, полный сил,
Его суровым бременем украшен,
Все племена в себе объединил.
Взойди на холм, прислушайся к дыханью
Камней и трав, и, сдерживая дрожь,
Из сердца вырвавшийся гимн существованью,
Счастливый, ты невольно запоешь.

Как широка, как сладостна долина,
Теченье рек как чисто и легко,
Как цепи гор, слагаясь воедино,
Преображенные, сияют далеко!
Живой язык проснувшейся природы
Здесь учит нас основам языка,
И своды слов стоят, как башен своды,
И мысль течет, как горная река.

Ты помнишь вечер? Солнце опускалось,
Дымился неба купол голубой.
Вся Карталиния в огнях переливалась,
Мычали буйволы, качаясь над Курой.
Замолкнул город, тих и неподвижен,
И эта хижина, беднейшая из хижин,
Казалась нам и меньше и темней.
Но как влеклось мое сознанье к ней!

Припоминая отрочества годы,
Хотел понять я, как в такой глуши
Образовался действием природы
Первоначальный строй его души.
Как он смотрел в небес огромный купол,
Как гладил буйвола, как свой твердил урок,
Как в тайниках души своей баюкал
То, что еще и высказать не мог.

Привет тебе, о Грузия моя,
Рожденная в страданиях и буре!
Привет вам, виноградники, поля,
Гром трактора и пенье чианури!
Привет тебе, мой брат имеретин,
Привет тебе, могучий карталинец,
Мегрел задумчивый и ловкий осетин,
И с виноградной чашей кахетинец!
Привет тебе, могучий мой Кавказ,
Короны гор и пропасти ущелий,
Привет тебе, кто слышал в первый раз
Торжественное пенье Руставели!

Приходит ночь, и песня на устах
У всех, у всех от Мцхета до Сигнаха.
Поет хевсур, весь в ромбах и крестах,
Свой щит и меч повесив в Барисахо.
Из дальних гор, из каменной избы -
Выходят сваны длинной вереницей,
И воздух прорезает звук трубы,
И скалы отвечают ей сторицей.
И мы садимся около костров,
Вздымаем чашу дружеского пира,
И «Мравалжамиер» гремит в стране отцов —
Заздравный гимн проснувшегося мира.

И снова утро всходит над землею.
Прекрасен мир в начале октября!
Скрипит арба, народ бежит толпою,
И персики, как нежная заря,
Мерцают из раскинутых корзинок.
О, двух миров могучий поединок'
О, крепость мертвая на каменной горе!
О, спор веков и битва в Октябре!
Пронзен весь мир с подножья до зенита,
Исчез племен несовершенный быт,
И план, начертанный на скалах из гранита,
Перед народами открыт.
напечатанной во «Второй книге» в 1937 году, но, может быть, мы не читали бы «Иволги» [В этой роще берёзовой] и Противостояние Марса
 
Впрочем, я не берусь здесь судить о поэзии Заболоцкого, а хочу сказать только одно. Общество, призванное, казалось бы, оберегать своего поэта, всегда делает все возможное, чтобы сократить и без того короткое расстояние между поэтом и его смертью. Оно же создает питательную среду для его таланта, насыщая ее трагизмом неслыханной силы.

Как писал еще Кюхельбекер:
 
Участь российских поэтов
 
Горька судьба поэтов всех племен;
Тяжеле всех судьба казнит Россию;
Для славы и Рылеев был рожден;
Но юноша в свободу был влюблен...
Стянула петля дерзостную выю.

Не он один; другие вслед ему,
Прекрасной обольщенные мечтою,-
Пожалися годиной роковою...
Бог дал огонь их сердцу, свет уму,
Да! чувства в них восторженны и пылки:
Что ж? их бросают в черную тюрьму,
Морят морозом безнадежной ссылки...

Или болезнь наводит ночь и мглу
На очи прозорливцев вдохновенных;
Или рука любезников презренных
Шлет пулю их священному челу;

Или же бунт поднимет чернь глухую,
И чернь того на части разорвет,
Чей блещущий перунами полет
Сияньем облил бы страну родную.
Всех племен и всех веков...

Но в такие проблемы он не любил углубляться, и это тоже было для него химией. Ему были глубоко чужды писатели-социологи, которыми я тогда сильно увлекалась: Герцен, Щедрин. «Да ты пойми, они же не художники, не художники», — повторял он, повышая тон. Слово художник было вообще весьма важным словом в его лексиконе. Я дерзко отвечала ему, что он их не читал. Правда, он не любил их читать, и если я все-таки уговаривала его прочесть что-нибудь, совершенно бесспорное, из этих авторов (куски из «Былого и дум» или мою любимую сказку Щедрина «Орел-меценат»), он, — быть может из запальчивости спорщика, — утверждал, что остался совершенно равнодушен.
 
И, подходя к литературе с чисто эстетическими критериями, он удивлял меня твердым отрицанием Блока (тоже вечная тема наших споров) или всей прозы Пушкина. Впрочем, это, по всей видимости, частности. А вот холод его к литераторам, живущим в политической борьбе, к сатирикам, публицистам, к тем, кто интересовался «химией», — это, конечно, явление глубоко характерное для Заболоцкого. Он словно забыл, какую мощную разоблачительную силу он сам проявил в своих Столбцах, сколь социален он был в Торжестве земледелия.

Между прочим, в своих домашних разговорах он не давал почувствовать эту силу. Любимым предметом его шуток всегда были смешные житейские случаи, безобидные слабости людей. Он обладал совершенно очаровательным чувством юмора — наивным и в то же время изысканным. Мы собирались идти обедать в «Националь» и велели моей дочке переодеться. Она спросила, куда мы идем, но мы, чем-то занятые, не отвечали ей. Она переспросила, и он без всякой улыбки сказал ей: «В конюшню».
 
Сам он был очень смешлив, и в самую мрачную минуту мне удавалось его рассмешить анекдотом и отвлечь шуткой. Иногда, начав рассказывать друг другу что-то смешное, мы хохотали часами. Так однажды мы стали вспоминать «Гекльберри Финна» и буквально помирали со смеху, наперебой цитируя монолог отца Гека: «И это называется правительство...»

Он обожал ранние рассказы Чехова и читал мне вслух свой любимый рассказ «В Париж». «Что я с французами буду делать? На них глядючи, я со смеху околею! При моем характере я их всех там перебью!» Я обнаружила недостаточное знание ранней чеховской юмористики, он забивал меня цитированием подобных мест. А моя дочка ходила с ним в театр Образцова и вспоминает теперь, как ей было там с ним приятно, с каким интересом он смотрел детский спектакль и как славно смеялся. А я вспоминаю, с каким интересом относился он к моим рассказам о ней, читал мои материнские дневники и страшно забавлялся ее детскими делами и высказываниями. Все про детей ему было интересно, потому что у него было чем-то близкое им чувство юмора. Он постоянно цитировал стишок одной девочки:
Хочу умереть
И в русскую землю
Зароют меня!
Французский не буду
Учить никогда!
В немецкую книгу
Не буду смотреть
Скорее, скорее
Хочу умереть!"
И в темной могилке,
Как в теплой кроватке,
Я буду лежать,
А смерть надо мною все будет летать,
Порхая, кружась.
Но страх я забуду,
Как только скажу
Слова роковые,
Опять повторю:
"И в русскую землю
Зароют меня.
Французский не буду
Учить никогда.
В немецкую книгу
Не буду смотреть.
Скорее, скорее
Хочу умереть

И каждый раз охотно смеялся

За столом в Малеевке он объявил конкурс на рифму к фамилии Бек и, конечно, сам же и остался победителем этого конкурса, сказав: «Бек — любитель кулебек». Однажды к нему подошла Вера Инбер и сказала: «Я слышала, Николай Алексеевич, что вы тут замечательные стихи читаете». Он отвечал: «Да уж какие, Вера Михайловна, у меня стишки. У меня-то ведь стишки самодельные!»

Думаю, что он хотел не только съязвить, дав ей понять — у кой-кого стишки фабричные, но и выразить этим, что они ему даются с трудом. Легко бросая стихотворные шутки, мгновенно сочиняя экспромты, он постоянно жаловался на слабость своих версификаторских способностей, на технические трудности, он обдумывал размеры с редким для поэта рационализмом и частенько заглядывал в словарь рифм. Этот словарь был при нем всегда. Липкин попросил его на денек, но получил отказ: «Эта книга не выходит из моей комнаты».

Интересно, что любимой шуткой Ардовых был рассказ о том, как, в самом начале знакомства, уходя из дому и оставляя Анну Андреевну в своем кабинете, Ардов сказал: «Если захотите поработать, то, пожалуйста, вот словарь рифм». Ахматова расхохоталась - и прониклась симпатией к ардовскому чувству юмора.

С гордостью Заболоцкий обратил мое внимание на то, что стихотворение «Иволга» [В этой роще берёзовой]  написано таким размером, как ни одно стихотворение в русской поэзии.

Трудился он не покладая рук. Однажды я ушла на работу, оставив его за переделкой первой строфы перевода Витязя в тигровой шкуре. Когда я вернулась вечером, он сидел в той же позе, за столом. Перед ним лежало несколько десятков вариантов. Он предложил мне выбрать лучший. Я стала читать их, сравнивать, рассматривать. Выбрать было очень трудно, потому что все они казались мне равноценными. Наконец, я на чем-то остановилась и показала ему. Он оживился: «Да, пожалуй, ты права». Но наутро он начал всю работу сначала, записал еще десяток вариантов.

С необыкновенным удовлетворением он рассказал мне, что его Столбцы переписывают на машинке и продают — он назвал какую-то баснословную сумму. Вообще радости от читательского признания были ему чрезвычайно дороги, и нельзя сказать, что он был ими избалован. Жизнь его была перерезана страшной чертой в самом своем расцвете. Мне же самой не раз приходилось слышать в начале пятидесятых годов: «Заболоцкий? Как, разве он еще жив?»
 
Широкое признание пришло к нему буквально накануне смерти: он еще успел узнать, что он жив. При мне же он лишь однажды получил письмо от какой-то незнакомой девочки из Воркуты. Она писала, что она школьница, дочь ленинградцев (скорее всего не по собственной воле ее родители оказались за полярным кругом): родители часто рассказывали ей о Заболоцком, читали ей наизусть некоторые его стихи, и ей очень хочется прочесть и еще что-нибудь. Очень трогательное было письмо. Николай Алексеевич его читал и перечитывал, думал, кто могли быть ее родители, спрашивал, не знакома ли ленинградцам ее фамилия, говорил, что как только выйдет его книга, он непременно пошлет ей, с надписью. Тогда ожидался выход его сборника в Гослитиздате — первого после почти двадцатилетнего перерыва. Теперь мне хочется знать, получила ли девочка книгу, узнала ли она, какую радость она доставила Заболоцкому.

Как он был одинок!
 
Многие люди называли себя его друзьями, и среди них есть такие, которые едва знали его. Но сам он, доброжелательно относясь к Кавериным, Чуковским (Николаю Корнеевичу и его жене), Томашевским и другим старым ленинградским знакомым, никого из них друзьями не считал. Исключение, впрочем, делалось для тех, кто особенно близок был ему в страшные годы: это Евгений Львович Шварц и Николай Леонидович Степанов. Об этих людях он говорил с сердечностью, которая отнюдь не была ему вообще свойственна.
 
Я дала ему прочесть одну свою статью, написанную незадолго до знакомства с ним — о языке литературоведческих работ. Большинство примеров было взято из работ Степанова. Заболоцкий похвалил статью, нашел ее остроумной и попросил меня никогда ее не печатать, — разумеется, я исполнила его просьбу. Он прямо просил меня любить Степанова. Но вообще он не связывал понятие дружбы с душевной близостью, как большинство людей. «Вот мои друзья», — сказал он мне, указывая на открытую страницу сборника «День поэзии», где впервые было напечатано стихотворение «Прощанье с друзьями». Речь шла о Хармсе и Введенском, и показать можно было только на эту страницу: после этих мученически погибших поэтов могил не осталось. Единомышленники, товарищи-обереуты, ближайшие интимнейшие друзья по стихам — не существовали. Заболоцкий остался, вернулся к жизни, но уже совсем не к той, что была — в кругу этих друзей — в тридцатых годах. И дружбу свою он похоронил с ними.

Вообще он, несмотря на свою впечатлительность и неуравновешенность — никогда с утра он не знал, что будет делать вечером, — в своих поэтических пристрастиях был очень ровен. Он не любил Маяковского, не любил Ахматову. Анна Андреевна рассказывала мне переданный ей эпизод, который показался ей незаслуженно оскорбительным. В обществе кто-то предложил за нее тост, а Заболоцкий поставил на стол бокал и заявил: «Нет, за Ахматову я пить не буду».

Мне больно было услышать из уст Анны Андреевны этот рассказ. Ведь я так ее любила. Это было похоже на Заболоцкого — так сказать. Он был вежлив и совершенно беспощаден. Думаю, однако, что речь шла не о самой Анне Андреевне, которую он, в сущности, и не знал, а о ее стихах, и ему хотелось подчеркнуть, что он не признает ее поэзии. Было это еще до войны.
 
Холоден был Заболоцкий и к Мандельштаму. Он не любил его, хотя готов был признать его поэтические заслуги. Вдова Мандельштама Надежда Яковлевна считала, что против Мандельштама направлено стихотворение Заболоцкого
 
Читая стихи
 
Любопытно, забавно и тонко:
Стих, почти непохожий на стих.
Бормотанье сверчка и ребенка
В совершенстве писатель постиг.

И в бессмыслице скомканной речи
Изощренность известная есть.
Но возможно ль мечты человечьи
В жертву этим забавам принесть?

И возможно ли русское слово
Превратить в щебетанье щегла,
Чтобы смысла живая основа
Сквозь него прозвучать не могла?

Нет! Поэзия ставит преграды
Нашим выдумкам, ибо она
Не для тех, кто, играя в шарады,
Надевает колпак колдуна.

Тот, кто жизнью живет настоящей,
Кто к поэзии с детства привык,
Вечно верует в животворящий,
Полный разума русский язык
 
Мне Заболоцкий этого не говорил, а говорил совсем другое
 
Он очень сожалел, что это стихотворение отнесли к Пастернаку, а он, по его словам, имел в виду некий собирательный образ. Я с горячностью убеждала Николая Алексеевича, что не любить Мандельштама невозможно. Это мой любимейший поэт, поэт поэтов. Николай Алексеевич равнодушно покачивал головой.
 
Как-то уже после его смерти Екатерина Васильевна Заболоцкая рассказала мне, что в юности Заболоцкий страшно увлекался Мандельштамом, прямо-таки боготворил его. Мы обе были удивлены. Что же, изменились его пристрастия, так же как изменилась его собственная манера, — или же он почему-либо не хотел быть искренним?

Во всяком случае, мне ясно, что он весьма обдуманно формировал систему своих поэтических вкусов и взглядов на поэзию, сознательно отметая то, что считал ей чуждым. Вообще это сочетание — пылких чувств и «холода тайного» — было ему очень свойственно.
 
Многие вспоминают его степенным, рассудительным, похожим на удобно устроенного пожилого бухгалтера. Иные знали его ярким, бурным, блещущим умом и юмором. Но никто, думаю, не скажет о нем, что он был человеком теплым. И своих близких, и поэтов, с ним сопоставимых, он подвергал холодному и строгому суду.

А к молодым поэтам он был, естественно, очень снисходителен
 
Узнав, что в юности я писала стихи, он стал меня просить показать их ему. Я отказывалась, мне было стыдно, я давно бросила писать. Но он так мило, так заинтересованно просил, что я не выдержала и уступила. Полезла в ящик стола и, вытаскивая оттуда листки, пыталась что-то утаить. Он заметил это. «Нет, пожалуйста, дай мне все, я сам отберу. Я люблю сам выбирать». И целый вечер он сидел над этими глупыми бумажками, что-то перекладывал, сравнивал и, наконец, нашел два стихотворения, которые счел достойными внимания.

Интересовался он и совсем незнакомыми ему, безвестными, начинающими поэтами. Вырезал стихи из газет и журналов, хранил. Помню, что его привлекли первые опыты Юнны Мориц. Конечно, он очень интересовался переводчиками, одобрял С.Липкина, Юлию Нейман, В. Потапову. Потаповский перевод [с идиш] стихотворения С. Галкина «Снег» он считал шедевром переводческого искусства.

...Он продлится долгий век, —
Думал я в ту пору, —
Легких санок быстрый бег
Под гору и в гору...

Дважды он с восхищением прочел это стихотворение вслух с начала до конца. И он очень любил самого Галкина, и стихи его, и мнения. «Самое приятное о моих стихах я слышал от Галкина. Он мне сказал: «В ваших стихах есть что-то таинственное».

Леонид Мартынов нравился ему настолько, что когда вышел — после долгого перерыва — сборник его стихотворений, Николай Алексеевич купил несколько экземпляров и дарил, подарил и мне.

* * *

Разумеется, мои воспоминания в этой части многим покажутся, и справедливо, неполными, — ведь я пишу только о том, что он говорил мне или при мне. Я знала Заболоцкого недолго, но очень близко, и мне соблазнительно думать, что я знала его хорошо, но знать его хорошо было, пожалуй, невозможно. Это был необыкновенно противоречивый человек, ни на кого не похожий, а временами непохожий и на самого себя. В нем были такие душевные изломы, которые не хочется не только доверить бумаге, но даже для себя назвать словами. Как он легко оскорблял, как легко просил прощенья и как недолго прощеньем дорожил!

Накапливавшиеся у нас в Малеевке разногласия, размолвки и непонимания слились по приезде в полный разрыв. С такой же категоричностью, как он решил на мне жениться, он решил со мной расстаться. Но для того, чтобы на мне жениться, требовалось мое согласие, и он добивался его. А для того, чтобы меня оставить, не требовалось ничего — он просто сказал мне, что хочет быть один (Екатерина Васильевна жила уже отдельно). Он сказал также, что данное мне обещание перестать пить оказалось для него невыполнимым.

Я вернулась к своей прежней жизни — ходила на работу, по вечерам возилась с домашними делами... Время от времени он звонил мне по телефону — всегда пьяно и странно. Однажды, например, он, услышав мое «Слушаю» — сказал: «Наташа! Ты мой цветок!» — и повесил трубку.

Через несколько недель после разрыва он позвонил мне по телефону и попросил к нему приехать. Я отказалась. Через несколько минут он позвонил снова и стал меня упрашивать. «Я должен что-то тебе показать». Я продолжала отказываться, и он сказал: «Я прошу тебя приехать и остаться у меня навсегда». Я приехала и он показал мне стихотворение. (Это стихотворение он еще утром, не дожидаясь, пока я вернусь с работы, послал мне и по почте).**
_________________________
** Для него характерно было, что это глубоко любовное стихотворение, по словам Ахматовой даже слишком «мужское», родилось в разрыве и из разрыва. Те стихи, которые в составленном немного позже цикле «Последняя любовь» адресованы Екатерине Васильевне, тоже, насколько я знаю, написаны без нее. Д. Самойлов писал в посвященном Заболоцкому стихотворении:

И то, что он мучает близких,
А нежность дарует стихам...

Ужасная чепуха, будто поэт может что-то даровать стихам. Если уж употреблять эти слова, то он даровал нежность близким через стихи, и это было именно то, что он чувствовал — de profundis. Банально напоминать, что именно в стихах личность поэта предстает в том виде, который мы обязаны считать истинным. Прочее — не то что ложно или же несущественно — просто есть прочее.

Я поверила, что мы можем начать сначала,
мне было страшно оставлять его одного
 
Я все-таки была к нему сильно привязана, и чувствовала какую-то ответственность за него, и очень хотела, чтобы он не пил и чтобы все было хорошо. Без его ведома я советовалась с одним опытным врачом, который сказал мне: «Ему нельзя пить никогда, ни капли. Если он будет пить, то проживет — ну, года полтора». Прогноз этого врача оправдался с точностью до одного месяца.
У меня началась трудная жизнь, я утром уходила на работу, вечером металась между своим домом и его домом. Николай Алексеевич настаивал, чтобы я оставила службу, но я не решалась.
 
Он сказал: «Так не полагается — чтобы муж оставался дома, а жена уходила на работу». Однажды он сказал мне, — после того, как я прожила на Беговой несколько недель: «Вчера у меня был о тебе разговор с Наташей (дочерью). Я ее спрашивал, нравишься ли ты ей, хочет ли она с тобой жить. Наташа очень хорошо о тебе говорила, и я решил завтра поехать в Союз писателей, просить, чтобы вместо нашей квартиры и твоей комнаты нам дали одну большую квартиру».
 
Он действительно поехал, говорил с тогдашним секретарем Союза — Чертовой. Этот разговор тоже был благоприятным. Чертова сказала, что знает меня, что очень сочувствует положению Николая Алексеевича и постарается ему помочь. Предстояло распределение квартир в новом писательском доме на Ломоносовском проспекте. Однако через несколько дней Николай Алексеевич еще раз переменил решение.
 
Однажды утром он сказал мне, что сегодня собирается начать пить. Он дал домработнице денег, чтобы она ехала за вином, а мне сказал, чтобы я ехала на Мещанскую. Это был февраль, студенческие каникулы, и его дети Наташа и Никита были в Ленинграде. С их разрешения я на это время поселила свою дочку Иру в их комнате. Ире было там очень хорошо, так как ее мыли в человеческой ванне, да и вообще. Она предполагала, что будет здесь еще несколько дней, но кротко стала натягивать шубку. Я сказала Николаю Алексеевичу, что этот случай в нашей жизни — последний.

Через какое-то время, в начале лета он послал мне только что вышедшую книгу с такой надписью: «Наташе Роскиной с дружеским приветом». Я, разумеется, не ответила. Осенью он позвонил по телефону — помнил мой день рожденья и хотел поздравить. Спросил, получила ли я книгу и почему не ответила. На этот вопрос было трудно что-нибудь сказать. Он спросил, не хочу ли я его видеть. Я ответила отрицательно.

Это был наш последний разговор

После этого разговора я постаралась избавиться от аметистов, которые, по системе суеверий, связанных с камнями, приносят несчастье. Лишь много позже я узнала, что и эти аметисты, и многое другое оказалось описано стихами.

Вспоминая нашу короткую совместную жизнь, я могла бы открыть еще один ящик историй, в которых бы все противоречило всему. Это были бы истории о его щедрости и его скупости, о его высокомерном презрении к людям и о глубочайшем к ним сочувствии; о том, как он мог всё понять, и о том, как он не понимал — нарочно не хотел или не умел, как теперь узнать...

В нем смешалось трогательное и жестокое, величавое и беспомощное, аскетическое и барственное. Но он был поэт, и антипода поэту в нем не было. Он был, что называется, рожден поэтом. Ахматова была рождена исключительной личностью, — в нее был вложен поэтический дар, но я думаю, что в нее мог бы быть вложен дар математики, танца или вообще никакого дара, и она все-таки осталась бы великой. Заболоцкий же был именно поэтом, поэтическое было в нем гипертрофировано и вытесняло все.

Как-то, когда он причесывался перед зеркалом, аккуратно приглаживая редкие волосы, моя Иринка спросила его: «Дядя Коля, а почему ты лысый?»

Он ответил: «Это потому, что я царь. Я долго носил корону, и от нее у меня вылезли волосы».
 
И вот — воспоминание о его добродушно-серьезном лице, которое в эту минуту я видела отраженным в зеркале, воспоминание о спокойном естественном тоне, которым он произнес: «Я царь»...

И всё.

Литература

 
www.pseudology.org