Настоящий
очерк был написан В.С.Гроссманом в
1946 году и прочитан им на вечере, посвященном памяти А.И.
Роскина,
который состоялся в ВТО 7 января 1947 года.
Сам очерк
опубликован не был... из-за "мрачного" тона...
В этом вечере участвовали и другие литераторы — друзья моего отца, но,
честно говоря, никто из них не отнесся к этому так серьезно, как Василий
Семенович. После вечера Гроссман подарил мне машинопись очерка, с
которой и печатается текст.
Н.
Роскина
Поздней
осенью 1941 года, в возрасте сорока трех лет, погиб, защищая Советскую
Родину, боец Московского народного ополчения Александр Иосифович Роскин,
человек, оставивший после себя значительный след в нашей литературной и
театральной критике, автор известных биографий
Горького и
Чехова,
превосходных статей-предисловий к книгам
О.Генри, Лондона, Мериме,
Мопассана,
Флобера, Анатоля Франса.
Прошло свыше
пяти лет с той грозной поры, бесспорно самой страшной в жизни Советской
республики. Произошли, пожалуй, не десятки, а сотни колоссальных событий,
перенесших ужасный огонь войны от стен Москвы к стенам Берлина, события,
перенесшие нас от ощущения скорбной тревоги за свободу и жизнь родной
земли к гордому сознанию всемирно-исторической победы над гитлеровским
фашизмом.
Каждый из
нас, где бы он ни находился, духовно прошел этот огромный путь от
леденящего края бездны к светлому царству победы.
За пять лет
вырос огромный лес событий, в жизнь ворвались новые впечатления, десятки
новых людей, установились новые связи дружбы и товарищества.
Кажется, что
непроходимая стена пространства и времени, огня, дыма, страданий, радости
легла между тем далеким, ушедшим за горизонт души и разума временем,
которое мы называем предвоенным, и нынешними послевоенными днями.
2
Такие
условия чрезвычайно благоприятны для действия закона забвения. Но
благодетельный и жестокий закон забвения оказался бессилен по отношению к
Александру Иосифовичу. И я убежден: не только в моем сознании, но и в
сознании всех знавших Роскина и друживших с ним он продолжает существовать
как живой, реальный человек.
Объяснение
этому прежде всего должно искать в тех превосходно, умно и тонко
написанных страницах книг, статей, очерков, критических работ, которые мы
любим и помним. Но объяснение нашей живой и упорной памяти о Роскине не
только в талантливых его работах.
В каждой
новой жизненной и литературной ситуации, не обязательно торжественной, не
обязательно важной, но и в обычной беседе, в литературном споре, во время
каждодневной своей работы, в минуту грусти или веселья, вдруг, и всегда
остро, всегда резко, толчком, вспоминаешь Роскина.
Вспоминается
он не как торжественная и печальная тень ушедшего, а как живой,
сегодняшний человек, товарищ в работе, спутник в дороге, драгоценный
собеседник, спорщик, насмешник, человек то необычайно милый и деликатный,
то ершистый, колючий, упрямый.
3
Роскин не
только талант писательский, он талант человеческий. Он талант сложный,
талант сложного характера, талант то ленивого, то деятельного, сильного
ума, талант хандры, когда на него нападала хандра, талант чудесного, когда
он был весел; человек очень особенного характера, человек органически
изящный. Никто из тех людей, которых я знал и знаю, не умел и так
восхитительно и мило шутить, как шутил Роскин, но никто не умел и так
невыносимо молчать, по-роскински молчать, по-роскински хмуриться.
Видимо, и в
этом, не только в его книгах, ключ той живой памяти, которую мы сохранили
о нем, памяти, перед которой оказался бессильным закон забвения. Он был
человеком искусства не только в своей работе, он им был в каждый час своей
повседневной жизни, ибо, хотел он того или нет, его художественный
характер проявлял себя в житейской повседневности. Потому так хорошо
помнят его те, которых он одарил творчеством своей мысли, творчеством
шутки, азарта, веселья, насмешки, улыбки, молчания, торжеством своей
жизни...
Такие
характеры не часты. По-видимому, таким талантом характера, художником,
стилистом жизни был Багрицкий. Его тоже живо и остро помнят все, кто
встречался с ним. В этом общность этих совсем не схожих людей. Таким
изящным талантом личного бытия был Сулержицкий, которого нежно любил
Толстой. Вот таков и Роскин; он не только создавал произведения, он сам
был художественным произведением, живой, изящной, умной и совсем не легкой
книгой. Общаясь с ним, вы словно одновременно писали о человеке и читали о
человеке.
Он
запомнился нам не только мыслями своими, острым и тонким словом, но и
жестом, улыбкой, поворотом головы. Вот он входит в комнату, Александр
Иосифович, — высокий, мне кажется, очень высокий, с большими белыми
кистями рук, неловкий, но очень изящный в своей неловкости, входит
шаркающей, смущенной походкой, она и тяжелая и легкая, с красивой,
строгой, серебряной головой, — и оглядывает вас карими глазами, в которых
душа Роскина, — умные, насмешливые и добрые глаза — воистину человеческие
глаза.
Какое
странное соединение ребячливости и жизненного опыта, житейской
беспомощности и мудрого знания людских слабостей, беспечности и
целомудренной работоспособности, тончайшего знания всех тонкостей
запутанных человеческих отношений и поэтической наивности! Было когда-то
сказано, что живой человек — это здание в лесах; смерть рушит леса, и
здание встает во всей строгости своей, не только в сложности своей, а и в
простоте.
4
Мне кажется,
что главными линиями роскинского характера, линиями, обрисовавшими его
внутренний контур, духовную архитектуру, были органическая, пропитавшая
все его рабочее и житейское существо любовь к изящному, к прекрасному,
душевная тонкость, чувствительность... Эти черты обычно сопрягаются с
тяжелой сложностью, с академической, несколько отчужденной, музейной
оторванностью от жизни.
В характере
Роскина произошло обратное, редкое, драгоценное сопряжение — в нем его
изящество, чувствительность и тонкость соединились с удивительной, живой и
веселой простотой. Вот именно в этом соединении тонкости и простоты,
изящности и житейской непосредственности и была главная линия архитектуры
его духа. Мое знакомство с Роскиным произошло за несколько лет до войны, в
ялтинском доме отдыха Союза писателей. Мы вновь побывали весной 1941 года
в этом же доме отдыха и 20 мая вместе уехали в Москву, за месяц до начала
войны.
Весна в
Крыму необычайно, чрезмерно хороша — это щедрый, безудержный пир. В
воздухе стоит хмельной туман пыльцы; цветы магнолии, иудина дерева,
персиков, вишни, абрикосов, яблонь, глициний клубятся живыми облаками
белых, розовых, фиолетовых лепестков. Цветущие сады, расположенные по
склонам гор, кажутся потоком светлой лавы, медленно ползущим в море.
Запахи эти так густы, зримы, осязаемы, что они смешиваются, сливаются с
ощущением цвета, формы, тепла, солнца.
Ослепительные родники, ручьи, речушки живой, звенящей паутиной оплетают
землю от каменных гор до прибрежного песка. В такие дни люди испытывают
осязаемую радость от того, что они живут на земле — дышат, смотрят, ловят
ухом шум моря. Вот в такой день мы ходили с Александром Иосифовичем по
огромному фруктовому саду в деревне Дерикой, под огромным, в десятки
десятин, узорным, белым потолком цветущих яблонь. Запруженный ручей
затопил сад, и тугая ослепительная вода медленно пробиралась среди
зеленой, плотной травы.
Мне
думается, библейский рай следовало бы создать по образу и подобию этого
человеческого сада. Роскин оживленно говорил и смеялся, перепрыгивая через
озерца и ручьи, размахивая полусогнутыми в локтях руками, словно молодой
аист, машущий неокрепшими крыльями. Мы говорили о книгах из «иностранной
жизни», которые плохо удаются нашим писателям. — Вы заметили, — сказал
Роскин, — в такой книге всегда есть пожилой поселянин, который каждую
фразу начинает с восклицания «О!». «О, сударь, — сказал пожилой
крестьянин...» — И он стал смешно и точно импровизировать искусственные
диалоги иностранцев отечественного производства.
5
Потом он
вдруг замолчал, поглядел по сторонам и серьезно, тихо, без всякой связи с
предыдущим разговором сказал: — Знаете, я думаю, что это моя последняя
весна, больше я весны не увижу. Эти печальные слова разительно не вязались
с веселым садом, где мы гуляли. Видимо, эта мысль все время владела им в
ту пору. Спустя несколько дней мы сидели в пустой гостиной дома отдыха.
Роскин сидел у рояля и смотрел на клавиши.
Через
гостиную прошла нарядная и очень манерная писательская жена. Роскин
посмотрел на нее смеющимися глазами и сказал смешную и добродушную фразу о
походке пожилой газели. Потом он заиграл вещь, совсем не соответствующую
его веселым словам, и внезапно закрыл крышку рояля; он вообще редко играл
до конца что-нибудь, заиграет — бурно, страстно — и вдруг остановится,
оборвет, задумается и, если попросишь его продолжать, просительно и
утомленно мотнет головой, скажет: — Нет, нет, мне не хочется.
Обычно
Роскин играл лишь то, что отвечало его настроению, точно связывая свое
настроение с определенной музыкальной фразой. Он помолчал и так же, как во
время прогулки по дерикойскому саду, без всякой связи с предыдущим сказал:
— Когда будут писать мой некролог, там обязательно, где-то посередине,
после запятой, будет сказано: «...но мало кто знал, что он, кроме того,
был отличным" музыкантом». Я согласился с ним: — Пожалуй, так и напишут.
Но весь этот месяц он был оживлен, весел, много шутил, много и интересно
говорил о книгах, музыке, вспоминал свое прошлое.
В
воспоминаниях, в рассказах о самом себе он был резок и безжалостен, словно
говорил о совершенно чужом человеке; не скрывал смешных "и неловких"
положений, в какие иногда попадал. Случалось, на него нападал мальчишеский
задор. Он предлагал: — Давайте пари... Назовите любую фамилию,
мало-мальски известную, я без ошибки скажу вам имя и отчество. Затевалась
игра, Роскина не жалели — называли не только великих людей, всероссийских
знаменитостей, но - весьма второстепенных, полузабытых: то захудалого
министра царствования Александра
II,
то провинциального губернатора николаевской поры. Иногда возникал спор,
шли в библиотеку, проверяли.
Роскин был
доволен — он оказывался прав. Не помню точно, в последнюю весну или за год
до нее, мы с ним поехали на автомобиле из Ялты на Перекоп. Поездка эта
оказалась довольно трудной. В дороге, когда мы ехали по низменной части
Крыма, разразилась гроза с проливным ливнем, глинистый грейдер раскис,
колеса машины стали буксовать, нас занесло в кювет, машина несколько раз
застревала в грязи. Из идиллических удобств дома отдыха мы внезапно попали
в обстановку, весьма напоминающую ту, с которой мы встретились потом на
войне.
Мы
выволакивали машину из налитых водой ям, перепачкались, передрогли под
холодным ветром не защищенной горами крымской степи, сожгли весь бензин,
взятый шофером из расчета на шоссейную прогулку, и очутились без горючего
посреди степи, ночевали совсем не уютно. Печально и комично выглядели
завернутые в кружевные бумажные салфеточки бутерброды, данные нам в
дорогу, мы разворачивали эти пакетики грязными, занемевшими пальцами.
6
И вот мне
показалась приятной, но, сознаюсь, в ту пору неожиданной раскрывшаяся в
этой передряге новая для меня особенность характера Александра Иосифовича
— он легко, по-простецки, по-солдатски легко переносил все невзгоды, ухая,
подталкивая машину, весело помогал шоферу и упорно отказывался в пользу
своих спутников от всяких маленьких удобств. В ту пору мне почему-то
казалось, что автор предисловий к Флоберу, Франсу, музыкант и художник,
должен приуныть и растеряться, когда он окажется застигнутым непогодой на
безлюдной степной дороге в поздний вечерний час.
Это
распространенный в обществе предрассудок касательно неприспособленности
интеллигентов к лишениям, — Роскин был одним из тех высоких советских
интеллигентов, которые в последующих безмерных по жестокости испытаниях
войной опровергли этот взгляд. Немало их было на войне, мужественных и
терпеливых рыцарей, рядовых солдат, музыкантов, певцов, писателей, поэтов,
архитекторов, ученых, философов, сутулых и очкастых, чье титаническое
терпение и духовная сила с честью провели их сквозь зной, дым, метели,
сугробы, пыль, щебень и грязь бесконечных фронтовых дорог.
Тогда, в
Крыму, во время маленького этого происшествия по дороге на Перекоп,
терпение и добродушие Роскина к невзгодам показались мне случайной, не
вяжущейся с его обликом чертой. Потом я понял: эта черта лежала в основе
его характера — в соединении сложности и простоты, тонкости и милой
непосредственности... Мы приехали на Перекоп...
Мне очень
запомнилось вечернее посещение Турецкого вала, размытого дождем, ветром,
временами. Солнце уже садилось, и мы спустились в ров, заполненный желтым
вечерним светом. В воздухе было тихо и спокойно, а в траве шумели
кузнечики. Этот мирный монотонный звук и тихий вечерний свет над местом
грозных боев, естественно, настроили нас на печальные размышления. Роскин
вскарабкался вверх по откосу, внизу уже лег сумрак, и он стоял, освещенный
солнцем, — над темным рвом, без шапки, с серебряной головой, освещенный
вечерним солнцем, и смотрел вниз, думал...
И в воздухе
было совершенно тихо. Думал ли он, что спустя короткий срок и он станет на
защиту великого вала советской обороны, в сто тысяч раз большего, чем
этот... И думал ли он, что над местами великой битвы двух миров тоже
вырастет трава и спокойное вечернее солнце сонно и спокойно улыбнется там,
где он пролил свою кровь... Как ни странно, мне кажется, Роскин именно об
этом думал. Вот почему мне это кажется. Мы уезжали в Москву 20 мая 1941
года. Автомобиль наш доехал до Алушты, мы были еще под впечатлением
веселых и милых проводов. В том месте, где шоссе, шедшее все время над
морем, круто сворачивало к северу, в горы, в сторону Симферополя, мы вышли
из машины и подошли к воде.
Роскин стоял
на мокром прибрежном песке, потом присел на корточки, коснулся руками
дышащей воды и убежденно сказал: — Я прощаюсь с морем навсегда... Если это
не так, то я перестаю верить предчувствию. — И затем, совсем уже тихо,
добавил: — Черт, хочется плакать. То не было одно лишь внутреннее
предчувствие. То было объективное знание. Теперь, вспоминая этот крымский
месяц, я вижу, что тревога, печаль, мысль о грядущей грозе посещали
Роскина именно в те минуты, когда сверкающая крымская весна была особенно
хороша и беспечна... В весеннем прозрачном воздухе чувствовалась ужасная
тревога, в тишине безоблачных дней царило роковое напряжение. Роскин ловил
эту тревогу, это напряжение, ощущение надвигающейся грозы.
7
Вечерами он
жадно слушал радио, набрасывался на свежие газеты, много говорил о
политике. Европа была погружена во мглу, огромные армии закованной в сталь
коричневой саранчи вырвались к побережью Атлантики, Северного и
Средиземного морей, почти бескровно покорив Европу, переправились на
планерах на остров Крит. Запад был покорен, и медленный, тяжелый взор
рейхсканцлера обратился к советскому Востоку.
Вероятно, в
те дни, когда мы гуляли среди цветущих ялтинских садов, среди весенних
ручьев и глядели на спокойное море, из тайного сейфа новой имперской
канцелярии Гитлер вынул план «Барбаросса» и разослал его своим
фельдмаршалам и генерал-полковникам, командование вермахта отдало приказ о
переброске моторизованных войск и баз горючего, о концентрации авиации и
артиллерии на восточных границах рейха. Мне думается, что солдат армии
морали и красоты Александр Роскин объединил в мыслях своих судьбу мира со
своей личной судьбой, потому он заговорил о своей последней весне под
цветущими яблонями Дерикоя и потому ему хотелось плакать там, где крымский
асфальт навеки разлучил его с морем.
То было
предчувствие личной судьбы, основанное на суровом и жестоком знании
мировой катастрофы. В поезде Роскин был грустен и весел, он умел
объединять эти два чувства. 22 июня 1941 года, после речи товарища
Молотова, ко мне пришли друзья, двое из них — Роскин и Василий Тихонович
Бобрышев — не вернулись с войны.
Вместе мы
пошли на митинг в Союз советских писателей. Какая пропасть легла между той
ялтинской весной и этим железным жестоким днем. Все последующее время мы
виделись с Александром Иосифовичем почти ежедневно. Часто он оставался
ночевать у нас. Все это время он был печален, мрачен и спокоен. Он и в эти
дни не хотел решения своей судьбы отдельно от судьбы общей, судьбы
народной.
Мне особенно
запомнился один вечер. Мы сидели в темноте у раскрытого окна на даче.
Сколько спокойной и безысходной печали было в роскинских словах. «Я иду
умирать», — сказал он. Это был печальный и трагический разговор, во мгле,
среди неясного шума деревьев, среди темных, как черные тени, затемненных
домов. Поистине страшная бездна легла между этим часом и тем дерикойским
цветущим садом, где мы гуляли так недавно.
Дни мира и
дни войны, как бесконечно велико их различие! В этот вечер все прошедшее
казалось нереальным, была одна лишь страшная, жгущая душу реальность —
победоносное и стремительное движение к Москве немецких танков. И этот
трагический разговор было порожден реальностью войны. Но Роскин, печальный
и спокойный, остался таким же неизменным, каким знал я его в дни мира. Его
печаль была благородна и чиста, его духовное существо осталось таким же
изящным и простым, его любовь к тому, что он любил, не дрогнула и не
потускнела.
8
Мне
приходилось нередко видеть людей, чей духовный облик вдруг уродливо
искажался под чудовищным давлением катастрофы, страха смерти, физической
муки. Духовная неизменность — именно в ней главное — решающее для человека
проявление характера цельного, чистого, характера морального. В этой
духовной неизменности золотая сила народа.
Ее я видел
во время сталинградских боев. Там простые русские люди в вихре смерти и
физических мук, на грани бытия и небытия, сохранили во всей своей
несказанной прелести духовную неизменность народного характера: простоту,
терпение, любовь к правде, рассудительность, привязанность к детям и
старикам, уважение к труду и спокойный, грустный юмор.
Вот этой
духовной неизменностью обладал Александр Иосифович Роскин. Все изменилось,
но человек, говоривший со мной в канун решения своей судьбы, остался
неизменным. И я глубоко убежден, что таким же простым и чистым, верным
морали, духовному изяществу и человеческому добру встретил он час своей
мученической смерти.
В последний
раз я видел Роскина 05 июля 1941 года, за день до ухода ополчения из
Москвы на фронт. Он стоял среди пыльного пустого переулка и смотрел вслед
близкому ему человеку, женщине, уходившей после прощания с ним. Вот она
дошла до угла, свернула в переулок, а Роскин все стоял среди мостовой... Я
не окликнул его. То было прощание с жизнью...
Часовой,
стоявший у дверей казармы, с любопытством смотрел на высокого человека,
застывшего среди улицы. Роскин махнул рукой и решительным, быстрым шагом
пошел к двери... Вот таким я его помню и сейчас, седого, высокого, быстрым
шагом идущего навстречу своей благородной и суровой судьбе. В заключение
мне хочется сказать вот о чем.
9
Самой
постоянной и страстной привязанностью Роскина был Чехов — чеховский
рассказ, чеховская повесть, театр Чехова. Уже в 20-х годах, юношей, он
писал о Чехове. Война застала его в разгар работы над трилогией,
посвященной Чехову, он успел опубликовать лишь первую часть ее. Эта
привязанность, эта любовь к Чехову не носила профессионального
литературоведческого, что ли, характера.
Корни этой
любви очень глубоки, она в самом духовном существе Роскина. В нем были
неотделимы его литературные привязанности, любовь от органического,
житейского его существа. Он был родным братом чеховских трех сестер,
братом и другом полковника Вершинина, старого профессора из «Скучной
истории», Мисаила из «Моей жизни», доктора Астрова.
Внутреннее
родство объединяло его с этими людьми, прочно вошедшими в историю нашего
общества, нашей мысли, нашей культуры. Гений Чехова вызвал их из смутного
хаоса предреволюционной русской жизни, определил их хрустально ясное бытие
в нашем сознании. В этих людей Чехов вложил свою веру в торжество морали,
доброты, науки, разума и творческого труда над темным миром чванливого
невежества, жестокости и предрассудков.
Чехов
осуществлял самого себя в этих замечательных людях — милых, умных,
неловких, изящных и добрых, сохранявших свою духовную неизменность, свою
чистоту и благородство во тьме русской предреволюционной жизни. Он
осуществлял в них свое духовное существо, делал его зримым, весомым и
мощным, так же как Толстой осуществлял свое могучее, сложное и
великолепное духовное нутро в Безухове, Болконском и Левине. Чеховского
героя критика склонна была в свое время винить в безволии и
слабохарактерности…
10
Мне кажется,
что в столкновении Советской России с тем злом, равного которому не видел
мир, Роскин опроверг этот упрек к Чехову не пером своим, а кровью. Он был
плоть от плоти той высокой, умной и простой разночинной интеллигенции,
которую любил, в которую верил Чехов.
Он был
органически близок Чехову, близок всем складом своим. И когда седой,
высокий человек Александр Роскин пошел на Западный фронт бойцом Народного
ополчения, он шел от имени тех и во имя тех, кому он посвятил годы своей
литературной работы, во имя той русской свободы, в которую верил Чехов
сердцами и верой своих героев.
Пусть же
навсегда сохранится связь Чехова с рядовым Московского народного ополчения
Александром Роскиным, павшим, защищая Советскую Родину, осенью грозного
сорок первого года.
Роскин Александр Иосифович, Год рождения : 1898, 09 июня, Москва.
Литературовед, писатель, театральный и литературный критик
Литературную работу начал в газете "Беднота". Со второй половины 1930-х
гг. занимался исследованием жизни и творчества А. П.Чехова.
Составитель комментариев, редактор "Избранных произведений" Чехова
(1935), "Заботы и несобранное" (1940).
Писал для детей. Как театральный критик писал о постановках в театрах
произведения мировой драматической классики, а также о текущем
репертуаре. Автор ряда работ о советской литературе. Многие произведения
Роскина изданы Н.А.Роскиной после его смерти. Попав в плен, покончил
жизнь самоубийством.
Сочинения:
1932 - Караваны, дороги, колосья
1934 -
Право на мечту. Худож. лит-ра.
1934. № 11
1935 - «Мастера фельетона», «Художественная литература», 1935, №
8, стр. 7
1936
- Максим Горький.
Биографический очерк. М-Л: Детиздат ЦК ВЛКСМ, 1936г. 128 с., ил. твердый
переплет, уменьшенный формат.
Тираж:
25000 экз
1939 - Антоша Чехонте
???? -
Новая
повесть Федина.
"Литературная
газета", № 37
1946
-
Три сестры. На сцене Художественного театра. М.-Л. ВТО. 1946г. 127
с.,илл.,суперобл. мягкий переплет, энциклопедический формат. Тираж 3 500
экз.Оформление худ.М.А.Кирнарского
1959 - Статьи о литературе и театре
1959 - Чехов А.П. Статьи и очерки
Воспоминания об отце
Наталья
Заболоцкая
В Тарусе
В мае 1957 года никаких планов на предстоящее лето не было.
Неожиданно узнала, что папа едет с Гидашами в Тарусу. Он, наверное,
внезапно поддался уговорам Гидашей, встретив их где-то в Союзе
писателей. Он быстро собрался, и Гидаши увезли его на своей машине.
Мне оставил тарусский адрес Гидашей.
Покончив с экзаменами, я собрала рюкзачок и отправилась на поезде до
Серпухова, а там на пыльной бесприютной площади штурмовала автобус
до Тарусы. Гидаши снимали комнаты в большой темной избе — за дощатым
забором в верхней части городка, расположенного на крутом берегу
Оки. (Вся улица — глухой забор и ворота.) Вышел Гидаш. Не зная, как
назвать его: “Здравствуйте, куда вы дели моего папу?” Гидаш
засмеялся. С таким же смехом он потом много раз изображал эту сцену.
Папа жил в небольшом домике совсем недалеко, на тихой соседней улице
с множеством тропинок в зарослях спорыша и аптечной ромашки. Дважды
в день тихонько проходило стадо (козы, овцы, две-три коровы), людей
не видно, а появление машины было событием. Большую часть дня он
проводил в комнатке перед окном на эту улицу. Там он работал за
небольшим столом с пишущей машинкой “Continental”. Как всегда вокруг
папы, там уже образовалось особое упорядоченное пространство. Это
абсолютный порядок, и чисто внешний — на письменном столе, в
рукописях и в печатном тексте, в одежде. И внутри — он собран и
сосредоточен, внимателен и доброжелателен. Обитатели дома отвечают
деликатной почтительностью. Вокруг него каким-то образом исключаются
суета, грубость, навязчивость, капризы. Это знали всегда мы, дети, и
в присутствии папы вели себя по мере сил достойно. Чувствуют это и
обитатели дома на улице Карла Либкнехта.
Папа снимал две смежные комнатки и узенькую открытую верандочку,
куда можно было попасть из комнаты через окно (мой путь) или по
маленькому коридорчику, ведущему на крылечко. Мне хорошо жилось и
дышалось на веранде (только ночные ливни загоняли меня в дом). Там
мы едим и встречаемся с друзьями. На стене у стола — большой
рыночный лубок с кипарисами, лебедями и красавицами. Над столом —
лампа в цветном платке. На перилах — фиалки в цвету. Минимум
удобств, и все очень скромно. Но я запомнила еще с 1947 года папин
рассказ о мудреце, который отказался от дворца и поселился в нищем
чулане, где ничто не отвлекало от размышлений. Папе тогда прекрасно
работалось в комнатушке наверху дачи В. П. Ильенкова в Переделкине в
березовой роще. Хорошо работается и здесь.
Дом очень тихий. Хозяин — Федор Дмитриевич Грачев, человек вполне
земной. Хозяйничает. Чинит. Красит. Денежки любит. Собирает еще
незрелые яблоки, чтобы продать их втридорога у ворот пионерского
лагеря. Выпивает частенько, но никогда не буянит.
Хозяйка Мария Дмитриевна совсем непохожа на мужа. Она обычно молчит,
кроткая и работящая (“Целый день стирает прачка, муж пошел за
водкой”). Со строгим лицом и низко повязанным платком она ходит на
богомолье — в Истомино. Замаливает какие-то грехи. Ханжества в ней
нет.
В саду в беседке обитает загадочная немолодая воздушная фигура —
Полина. Очень застенчивая.
Но более всех связана с нами — Галина Артемьевна, седая и
морщинистая, с яркими армянскими глазами и повадками светской дамы.
Ее кумир — Константин Симонов, в лучшие свои годы она работала в
Краснодарском издательстве. К папе она тоже относится восторженно.
Она ведет все наше хозяйство. Папа, как всегда, к еде совершенно
нетребователен и ест мало, я тоже не капризничаю. Продуктовая база у
Галины Артемьевны весьма слабая. Но иногда ходим на воскресный
базар, многолюдный, с подводами. Однажды купили баранину и нежно
любимые Артемьевной “синенькие”. Тушеная баранина с баклажанами
получилась необычайно вкусной, но не единственная ли это была
роскошь нашего стола?
Существо для особо нежной заботы Артемьевны — маленький старенький
терьерчик Дружок. Ей кажется, что он плохо ест, и она повторяет с
особым таинственным выражением: “Он не ест, потому что у него,
знаете, такой пэриод”. Милая собачка почему-то очень полюбила папу.
Когда он выходил на верандочку покурить среди работы (подальше от
окон, чтобы не надымить в доме), Дружок появлялся на крылечке
и всячески прыгал, полаивая и повизгивая, — умильно разговаривал.
“На крыльце сидит собачка с маленькой бородкой”.
Живет еще кошка с котятами.
В сарае живут затворницы-свинушки. А птиц — кур, роскошного петуха,
гусей — выпускают в наш маленький дворик между сараем и высоким
забором, можно даже их кормить. И вот стихи: “...петухи одни да
гуси, Господи Исусе!”, “Птичий двор”, “Петухи поют”.
Папа не выглядел здоровым человеком, был довольно грузен и
малоподвижен. И уж наверное, не всегда хорошо себя чувствовал, но ни
разу не пожаловался. По утрам у него всегда светлое, сосредоточенное
выражение. Чувствую в нем ранимость и беззащитность и в то же время
строгую дисциплину, ответственность за рабочее состояние. “И я,
подобно тополю, немолод, / И мне бы нужно в панцире встречать /
Приход зимы, ее смертельный холод”. Но панциря нет, и приходится
создавать защищенное пространство.
Хозяин доволен папиной щедростью, было оговорено условие не пускать
в дом других дачников.
Среди лета внезапно приехали жившие здесь в прошлом году художники
В. В. Фаворская и И. И. Чекмазов. Папа остался тверд, и не разрешил
сдать им заднюю комнатку. И хотя на другой день они без труда сняли
просторные комнаты в домике на самом берегу Оки, осталась неловкость
перед этими милыми людьми. Я бегала их навещать, и однажды папа сам
вызвался пойти со мной. Он читал им стихи из “Столбцов”, самые для
него дорогие и сокровенные, — художникам, братьям по цеху. Чекмазовы
же хотя и не были знатоками в поэзии, поняли и оценили Заболоцкого
(а поначалу приняли его за одного из “этих”, то есть за
преуспевающего советского вельможу). В. В. подарила папе
впоследствии свою прошлогоднюю работу: акварель — знакомый нам вид
из раскрытого окна через нашу терраску — цветы, домики, деревья,
заокские дали. Папа долго задумчиво рассматривал ее и, похвалив,
добавил: “Видно, что рисовал человек очень близорукий”.
Для меня это было время абсолютной свободы, хотя, конечно, я
соблюдала установившийся режим.
Утро после завтрака — самое деловое. Папа сосредоточен и
отправляется к своему столу. Главная масса работы совершается до
обеда. Он всегда брался только за интересные для него переводы,
работа доставляла радость, и переводы тоже. Возникающие строки
аккуратнейшим почерком записывались на бумагу. После обеда тексты
красиво перепечатывались, а рукописные листы уничтожались. Основная
правка происходила в рукописи, реже в машинописи. Когда возникали
стихи? Мне кажется, что складывались они постепенно, а записывались
часто тоже по утрам, однако основную массу работы составляли
переводы. Впоследствии я часто узнавала черты и моменты нашей жизни,
послужившие толчком к возникновению стихов или отдельных строк.
После обеда иногда соглашался полежать в саду под яблоней. Лежал на
раскладушке в своей любимой позе: на спине, руки под головой, ступни
скрещенных ног двигались беспрерывно, ритмично поглаживая друг
друга. Мне казалось, что эти движения связаны с ходом мысли.
С Гидашами сразу установились четкие отношения, полные взаимного
уважения, но без притязаний на излишнюю близость. Друг друга они
называли “Агнеш” (для друзей Агнесса) и “Гидаш”. Папа настоял, чтобы
мы называли их полными именами (ни тени фамильярности). Много раз
впоследствии я благодарила их мысленно за счастливую мысль позвать
папу в Тарусу, за их дружескую заботу и близость — они подарили нам
два летних сезона размеренной счастливой трудовой жизни. У Гидашей,
как и у папы, главное в этой летней жизни — напряженная литературная
работа по утрам; бытовые заботы их не обременяют, а время отдыха у
нас общее.
Я привезла свой фотоаппарат ФЭД, а Гидаш приобрел более совершенный,
громоздкий “Киев”. Сложный механизм не смог освоить и настойчиво
вручил свой аппарат мне: “Снимай папу и нас”. И я старалась, как
могла.
Гидаши заходили к нам обычно около пяти часов, с утра поработав, а
после обеда отдохнув.
Не каждый день папа соглашался на прогулку. Перед выходом аккуратно
переодевался: домашнюю полосатую пижаму менял на полотняный костюм,
обязательно брал палку и шляпу.
В один из первых наших выходов мы вечером направились в березовую
рощу, в те времена особенно чистую, проникновенную. Было
необыкновенно красиво и спокойно. Папа шел тихо, задумчиво.
Стихотворение “На закате” появилось год спустя.
Когда, измученный работой,
Огонь души моей иссяк,
Вчера я вышел с неохотой
В опустошенный березняк.
“С неохотой” папа выходил на прогулки еще несколько раз.
Ходили к деревеньке Сутормино через колосящееся поле. Открывался
удивительный пейзаж. Долина речки Таруски мягко вписывалась в
медальон. Агнесса шумно восторгалась красотами. Папа подсмеивался
над ней. Отдыхали на высоком бережку на траве, фотографировались.
Прогулка к цветаевскому оврагу была тяжела для папы. На обратном
пути, приняв валидол, папа долго стоял у мостика через ручей.
Поодаль женщины полоскали белье в запрудке. Спустя некоторое время
появились стихи “Стирка белья”.
Но чаще мы ходили вниз к Оке через широкую тихую улицу со старыми
солидными домиками (низ — из белого камня, верх — деревянный).
Спускались к причалу, брали весла у бакенщика, а внизу ждала
арендованная Гидашами лодка.
При первом плавании уговорили папу сесть в лодку, но очень неудачно
— обнаружилась течь. Вода прибывала, но мы благополучно вернулись,
не успев выйти на стремнину. Никогда больше папа не спускался к
воде. Он оставался на высоком берегу, на скамейке. Оттуда открывался
широкий вид на Оку с ее извивами, бывал виден закат и можно было
следить за нашей лодкой. Здесь зародились многие стихи: “Летний
вечер”, “Вечер на Оке”. Тарусские закаты оживили воспоминание о
зеленом луче, блеснувшем Заболоцкому в Дубултах в 1953 году. Стихи
“Зеленый луч” были написаны в Тарусе летом 1958 года с настроением
этого времени.
Однажды на скамейке рядом сидел Давид Самойлов, написавший
впоследствии стихи “Заболоцкий в Тарусе”, полные любви и горестного
сочувствия. Но одна строка вызывает протест: “…и то, что он мучает
близких”. По прошествии многих лет я не могу понять, на чем основано
это утверждение; во всяком случае, в Тарусе Заболоцкий никого не
мучил.
Между тем мы плавали и купались. На корме усердно орудовал рулевым
веслом Гидаш, поэтому я могла спокойно, равномерно грести. На носу
располагалась Агнесса в легком платье, с черными косами на груди, и
часто бывал с нами девятилетний Коля Кун, ее племянник. Встречались
редкие ненавистные нам моторки, иногда мелькали парусники, восхищая
нас. Мы поднимались мимо Велегожа в сторону Лодыжина и возвращались
вниз по течению, искупавшись в подходящем месте. Однажды, в
приближении сумерек, невыносимый восторг переполнил меня и,
добравшись до папы, как всегда сидевшего на скамейке, я,
потрясенная, спросила: “О, ты видишь это, ты чувствуешь?” И позже
узнала картину, меня потрясшую, в стихотворении “Вечер на Оке”.
Горит весь мир, прозрачен и духовен,
Теперь-то он поистине хорош,
И ты, ликуя, множество диковин
В его живых чертах распознаешь.
По утрам, пока все работали, я любила уходить далеко в лес в сторону
Калужской дороги или безлюдными тропами по речке Таруске. Моим
спутником бывал Коля Кун. Я заводила его далеко, стараясь поделиться
своими открытиями. Часто Коля опаздывал вернуться к обеду.
Папе я показывала свою добычу — дикие орхидеи, или воздушный белый
ломонос, или грибы. Посмеиваясь, он позволил увенчать себя, вместо
лаврового венца, плетью крупноцветковой повилики. Я сфотографировала
его с этой повиликой через распахнутое окно.
Бывали грустные дни. Однажды вечером грусть мою папа застиг
врасплох, я почувствовала особо внимательный взгляд, наверное, это и
был миг, из которого родились строки: “…с беспокойно скользящей
улыбкою / На заплаканном юном лице”.
Осенние дожди бывали по несколько дней. Я фотографировала туманные
дали сквозь пелену капель с крыши нашей верандочки. С радостью узнаю
настроение этих дней в стихах:
Сыплет дождик большие горошины,
Рвется ветер, и даль нечиста.
Закрывается тополь взъерошенный
Серебристой изнанкой листа.
Мы ходили в гости к Паустовскому в дом, расположенный довольно низко
над речкой, очень красивый и удобный, уютно устроенный. Папа читал
стихи растроганному Паустовскому. Видно было, что их связывало
чувство взаимной нежной почтительности.
Меня увела к себе в беседку Галя Арбузова. Она показалась мне очень
красивой и светской. В этом доме кипела молодая веселая жизнь с
гуляньями и плаваниями. Но нас с папой эта жизнь совсем не
коснулась.
Я запомнила хрупкую фигуру Паустовского с удочками, в сапогах. Как
будто виновато и тайком, он спешил на свою любимую рыбалку в
одиночестве.
В августе 1958 года папа был у Паустовского без меня. Он читал стихи
из только что написанного “Рубрука”. Паустовский был в восторге. Об
этом он оставил воспоминания.
Приезжал брат Никита с первой женой Лидой на пару дней.
В мое отсутствие были Либединские. Был и Николай Леонидович
Степанов, самый близкий человек, нежно и беззаветно любивший папу
всю жизнь. Он, пожалуй, был единственным, кто приходил к папе на
Беговой в любое время. Приходил внезапно, расстроенный и
озабоченный, забывая здороваться и прощаться, — в беде и в радости.
Ему посвящено немало шуточных стихов, он хохотал до упаду, не в
силах остановиться.
Помню его в день внезапной кончины Н. А. Заболоцкого 14 октября 1958
года. Он двигался с рыданиями, потрясенный.
Вечерние часы мы тоже проводили с Гидашами. Они приходили после
ужина. Иногда пили с нами чай. Иногда у папы было настроение выпить
вина. На этот случай был привезенный из Москвы запас “Телиани”. С
удовольствием распивали бутылку, и я была наравне со всеми. Судя по
фотографиям, все слегка пьянели. Других напитков — ни пива, ни водки
— папа в Тарусе не употреблял. Никогда не пил во время работы.
Почти все написанные в Тарусе стихи читались нам по мере появления.
Иногда читал мне одной, иногда советовался. Например, я не сразу
поняла на слух, что “замок белоглавый, отраженный в глубине” — это
отражение облаков. Появились “из облаков изваянные розы”. Спрашивал
мое мнение. Я высказывалась откровенно. Хотя обычно мне нравилось
все чрезвычайно.
К нашей радости читал главы из “Сербского эпоса”. “Рубрук в
Монголии” занимал особое место.
Гидаш несколько раз читал отрывки из своего романа в переводе
Агнессы. Особенно мне запомнилось описание оркестра, звучание
каждого инструмента.
Но чаще всего день завершался продолжительной игрой в домино. Папа
играл в паре с Агнессой деловито и сдержанно, рассчитывая ходы.
Гидаш, наоборот, играл страстно, бурно радовался и бурно негодовал.
Нам бывало весело, мы много смеялись. Эта игра сблизила нас и стала
любимым занятием.
В последний вечер накануне нашего отъезда партия не состоялась, к
общему огорчению. Нужно было срочно устраивать груду чудных рыжиков,
открывшихся мне в молодом ельничке у Калужского большака. Для
засолки удалось купить огромную кастрюлю в сельмаге на площади. (На
пороге этого сельмага 28 июня 1961 года замертво упадет
Ив. Ив. Чекмазов.)
А просолившиеся рыжики послужат закуской скульпторам (Сидуру, Силису
и Лемпорту), которые делали посмертную маску Н. А. Заболоцкого,
когда все оборвалось...
Последнее стихотворение “Не позволяй душе лениться...” я принимаю и
на свой счет как наставление. Но оно также показывает читателю, как
именно сам Заболоцкий постоянно работал над своей душой. Редкое
стихотворение Заболоцкого не включает этого слова “душа”. И из
каждого творения смотрит его живая душа. В стихах есть все, чтобы
увидеть и узнать автора, незащищенного и доверчивого, несмотря ни на
какие беды.
На Беговой
Провинности детей его глубоко расстраивали. Брату при малейших его
школьных неуспехах он торжественно объявлял, что тот будет
милиционером. Рассердившись на меня за то, возможно, что я вечно
бывала недовольна жизнью, или за грубость, безнадежно горько
говорил: “Мне ясно, что ты похожа на моих сестер, и ничего хорошего
из тебя не выйдет. Трудно будет тебе жить...” Почему-то это было
очень обидно.
С другой стороны, я была склонна к скоропалительной критике, едва
только, как мне казалось, папа отклонялся от моего идеала. На такие
мои выпады ответом был лишь внимательный взгляд, и никакого гнева.
Если мною высказывались “премудрые мысли”, строго говорил: “Надо
карандашиком записывать в тетрадку”. Я склонна была обижаться,
подозревая иронию.
Мне часто советовал не разбрасываться и не торопиться: “Главное,
чтобы капелька за капелькой падала в одну точку. Тогда и маленькая
капелька горы разрушит”.
Если задавался вопрос по поводу непонятных слов или явлений, строго
отсылал к словарю.
В 50-х годах я, случалось, высказывала свои сомнения по поводу
официальной пропаганды или по текущим событиям. Папа никогда не
пускался в объяснения. Но бывал заметно доволен моим критическим
настроем и повторял весело: “Это все для дурачков”. И весело
проходился по комнате, потирая руки.
II—III 2003 г.
Заболоцкая Н.Н.
Воспоминания об отце // Вопросы литературы, 2003
(ноябрь-декабрь), № 6. С. 265-272.
Евреи
www.pseudology.org
|