Алексей Варламов
Красный шут
биографическое повествование об Алексее Толстом
гипертекстовая версия
Глава восьмая. Восемнадцатый год

Много лет спустя, а точнее в 1933 году, Алексей Толстой скажет в интервью "Литературной газете" в связи со своим 50-летием: "Если бы не было революции, в лучшем случае меня бы ожидала участь Потапенко: серая бесцветная деятельность дореволюционного среднего писателя".

Это очень точные и справедливые слова. Когда говорят о том, что революция погубила, расколола русскую литературу, обрекла на изгнание десятки писателей и поэтов, это все правда, но одновременно она многое в литературе вызвала к жизни. И не будь революции и гражданской войны, не было бы у нас ни Платонова, ни Булгакова, ни Шолохова. Замена, быть может, и не равноценная, но так распорядилась история.

В судьбе Алексея Толстого революция стала тем моментом, когда он окончательно обрел, прочувствовал, пропустил сквозь душу, сердце, кожу и нервы свою тему - тему русского пути, и все, что впоследствии писал - и его шедевры, и неудачи, и подхалимаж, и откровенная халтура, - все это верстовые столбы на этой дороге. Как писатель он пережил вместе со своей страной самые трагические её моменты, о многом написал честно, о ещё большем умолчал, часто лгал и изворачивался и, по справедливому замечанию Бунина, "написал вообще немало такого, что просто ужасно по низости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым".

Есть два противоположных свидетельства о Толстом эпохи революции - Бунина и Эренбурга. Согласно первому он отлично приспособился, согласно второму - был растерян и ничего не понимал.

"Алексей Николаевич Толстой мрачно попыхивал трубкой и говорил мне: “Пакость! Ничего нельзя понять. Все спятили с ума...” - писал Эренбург. - Алексей Николаевич был растерян не меньше меня... А.Н. Толстой так описал разговоры лета 1917 года: “Пропадем или не пропадем? Быть России или не быть? Будут резать интеллигентов или останемся живы?” В 1917–1918 годы он был расстроен, огорчен, иногда подавлен: не мог понять, что происходит; сидел в писательском кафе “Бом”; ходил на дежурства домового комитета; всех ругал и всех жалел, а главное - недоумевал".

На самом деле противоречия тут нет. Толстой мог теряться в догадках и тревогах о будущем России, недоумевать, куда идет огромная страна, но своё собственное будущее знал точно. Он был, пожалуй, наиболее совершенным из русских писателей, кто выработал стратегию жизненного успеха и решил про себя: что бы ни происходило вокруг и кто бы ни пришел к власти, он, гр. Толстой, пропасть не должен, он выплывет, выкарабкается и вытащит тех, кто находится рядом с ним (вот почему так болезненно он воспримет в 30-е годы упреки Натальи Крандиевской, что жил всю жизнь только для себя).
 
И именно в смутные времена революции и разрухи это сделалось особенно ясным. революция не сломала, не поколебала, не ввергла в уныние и отчаяние, не взбесила, но и не обманула и не обольстила его, как очень и очень многих, она - закалила графа. В этом большом ребенке, в талантливом хулигане и насмешнике, беззастенчиво мешавшем нежность с похотью, искренность с ложью, шутовство с серьезностью, явственно обозначилась главная черта: воля.

В Алексее Толстом было что-то от буксира, от ледокола, он при всей своей конъюнктурности и беспринципности никогда не плыл по течению, он - иначе не скажешь - пёр напролом, и, чем труднее были обстоятельства, чем сильнее был напор против него, с тем большей силой он противостоял всему, что ему мешало. Любивший предстать вальяжным барином, сибаритом, он начисто был лишен какого бы то ни было гнушения жизнью, и это свойство, которое часто переходило в неразборчивость, вызывало у людей с повышенной щепетильностью брезгливость, но Толстой, не обращая на эту брезгливость внимания, гнул своё. А обвинять буксир в том, что он не яхта, не фрегат и не подводная лодка... К тому же за кормой у него был караван домочадцев.

2
 
Если пытаться найти ему какую-нибудь литературную параллель, то, как это ни парадоксально, ею окажутся герои романа, который чуть позднее писался на другом краю земли и стал бестселлером - "Унесенные ветром" Маргарет Митчелл. В Толстом есть что-то и от Рета Батлера, и от его жены Скарлетт, которая в разгар всех своих мытарств произносит клятву посреди разоренной усадьбы: "Бог мне свидетель, Бог свидетель, я не дам янки меня сломить. Я пройду через все, а когда это кончится, я никогда, никогда больше не буду голодать. Ни я, ни мои близкие. Бог мне свидетель, я скорее украду или убью, но не буду голодать".

Толстой никогда всерьез и не голодал, нигде не крал (хотя в плагиате его обвиняли) и никого не убивал, но сравнение с героями Митчелл тем интереснее, что в "Унесенных ветром" речь идет о социальном катаклизме, о гибнущем мире южных аристократов и о самых цепких живучих людях, которые находят в себе силы не стать жертвой истории и гражданской войны, но жить, работать и добиваться успеха. Замените янки на большевиков, и вы получите формулу Толстого: я не дам большевикам меня сломить. Даже если для этого самому потребуется стать большевиком.

Правда, особенность нашего русского Батлера заключалась в том, что он во все времена оставался человеком театральным и никогда не был просто дельцом - работник, добытчик сочетался в его характере с барином; он, перефразируя известные марксистские формулировки, был граф по форме и трудящийся по содержанию, и это диалектическое противоречие ухитрился пронести сквозь все революционные, эмигрантские, советские годы, не пожертвовав ни тем, ни другим.

"В этом громадном, грубоватом человеке много подлинной любви и нежности, - писал о нём Эренбург. - В уюте его повестей (уют, от которого в ад запросишься), точно в глыбе, бесформенной, уродливой, таится, как крупица золота, любовь. Весь смысл - в ней, только в глуби она, разыскать надо, не дается, как хромой барин, на брюхе валяйся, грязью обрасти - тогда получишь. А нежной Наташе надо заглянуть в воды пруда, в лицо смерти, чтоб встретить жениха не кокетливой девчонкой, а любящей женщиной. Толстой средь нас сладчайший поэт любви, любви всегда, наперекор всему, на краю смерти и после неё, вовек пребывающей трепетной птицей, облаком, духом. Гляжу на Толстого, книги читающего, и вижу нашу страну. Вот она, необъятная, чудесная, в недрах золото и самоцвет, шумят леса, а такая бессильная. Что нужно ей, чтоб собраться, привстать, познать свою мощь, сказать: “Это я!”? Таков и Толстой - дар Божий и всевидящий глаз, и сладкий голос, и много иного, а чего-то недостает. Чего? Не знаю... Может, надо ему узреть Россию, его поящую, иной, проснувшейся, на голос матери ответить: “А вот и я!".

Перефразируя известные слова Блока о Горьком, можно так подытожить Эренбурга: Толстой как писатель ещё и не начинался или, как более мягко и деликатно выразился Эренбург в поздних мемуарах: "Есть писатели-мыслители; Алексей Николаевич был писателем-художником".

Собственно, тут и есть та черта его творчества, которую отмечали многие, писавшие о Толстом: "чего-то нет в этом Степке-растрепке" (Хин-Гольдовская); "брюхом талантлив" (Сологуб); "Алеша, каким бы ты был замечательным писателем, если бы был пообразованней" (Максимилиан Волошин); "Я теперь сомневаюсь даже в том, был ли у него талант (соединение многих элементов, или части из них, или всех их в малой степени: "искра", дисциплина, особливость, мера, вкус, ум, глаз, язык и способность к абстрагированию)" (Нина Берберова); "Самая выдающаяся черта личности А.Н. Толстого - удивительное сочетание огромных дарований с полным отсутствием мозгов" (Святополк-Мирский); "Мне кажется, что Вам мешает взойти на высоту, достойную Вашего таланта, Ваш анархизм - качество тоже эмоционального порядка" (Горький); "Россия пожалеет ещё не раз, что Толстой не поднялся на ту высоту, которую должен был занимать по природе" (Федин).

Все эти очень разные люди в разное время, не сговариваясь, говорили о неполноте толстовского таланта. Бунин был, пожалуй, единственный, кто именно литературный талант Толстого считал абсолютным и писал "о редкой талантливости всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром".

3
 
Бунин покинул Москву в мае 1918 года. Толстой - в августе. Уезжали впятером - Толстой с женой, двое детей - Федор и Никита, которому не исполнилось и полутора лет, и никитина няня, эстонка по национальности, Юлия Ивановна Уйбо. В Москве осталась старшая дочь Толстого Марьяна вместе с тетушкой Марией Леонтьевной Тургеневой. Ехали в занятую немцами Малороссию. Надолго ли, навсегда ли, спасаясь от голода или красного террора, на гастроли или просто отправлялись в отпуск к морю? Всего было понемногу.

"Говорят - русские тяжелы на подъем. Неправда, старо. Иной, из средних интеллигентов, самой судьбой определен жить и умереть в захолустье, а глядишь - сидит на крыше вагона, на носу - треснувшее пенсне, за сутулыми плечами - мешок, едет заведомо в Северную Африку и - ничего себе, только борода развевается по ветру", - писал Толстой в "Ибикусе".

Более эмоционально апокалиптическую картину русского исхода изобразил в "Белой гвардии" Михаил Булгаков: "Бежали седоватые банкиры со своими женами, бежали талантливые дельцы, оставившие доверенных помощников в Москве, которым было поручено не терять связи с тем новым миром, который нарождался в Московском царстве, домовладельцы, покинувшие дома верным тайным приказчикам, промышленники, купцы, адвокаты, общественные деятели. Бежали журналисты, московские и петербургские, продажные, алчные, трусливые. Кокотки. Честные дамы из аристократических фамилий. Их нежные дочери, петербургские бледные развратницы с накрашенными карминовыми губами. Бежали секретари директоров департаментов, юные пассивные педерасты. Бежали князья и алтынники, поэты и ростовщики, жандармы и актрисы императорских театров. Вся эта масса, просачиваясь в щель, держала свой путь на Город".

Алексей Толстой, правда, бежал не в Город. Точнее не в этот город - он держал путь в Харьков, где беженцев было гораздо меньше, и приезд известного писателя не остался незамеченным. "Вчера приехал из Москвы известный писатель-драматург граф Алексей Николаевич Толстой, который даст свой вечер интимного чтения из не изданных ещё произведений и сказок, - сообщала в августе 1918-го газета “Южный край”. - Переезд из Москвы не обошелся без недоразумений с “властями” на границе. По пустячному поводу А.Н. и его импрессарио едва не были увезены “для объяснений” в поле. Одновременно с А.Н. Толстым приехала в Харьков популярная исполнительница цыганских романсов собственного репертуара Аня Степовая: в скором времени состоится вечер цыганской песни и романса. Защищая на границе А.Н. Толстого от “вспылившего начальства” во время переезда через демаркационную линию, г-жа Степовая сделалась сама жертвой любителей чужой собственности. Все её концертные туалеты, составляющие по теперешним ценам сумму не менее 25 тысяч, стали достоянием одного из “власть имущих” по ту сторону границы".

Несколько иначе картина пересечения границы дана в более поздних, подцензурных воспоминаниях пасынка Толстого Федора Крандиевского: "Городские власти встречали и провожали нас с почетом. Сам комиссар города Курска, белобрысый, кудлатый парень, гарцевал на белой лошади то справа, то слева от нас, то отставая, то опережая".

В Харькове Толстой дал своё первое интервью: "Я верю в Россию. И верю в революцию. Россия через несколько десятилетий будет самой передовой в мире страной. революция очистила воздух, как гроза. Большевики в конечном счёте дали страшно сильный сдвиг для русской жизни. Теперь пойдут люди только двух типов, как у нас в Москве: или слабые, обреченные на умирание, или сильные, которые, если выживут, так возьмут жизнь за горло мертвою хваткой. Будет новая, сильная, красивая жизнь. Я верю в то, что Россия подымется".

Последние слова Толстого весьма примечательны тем, что здесь очень выразительно, ясно и кратко изложен его взгляд на русскую революцию: больной, расслабленной России было необходимо пустить кровь и убрать лишних людей, это сделали большевики, но на этом их волчья миссия закончится, и миру будет явлена новая общность.

"Большевизм - болезнь, таившаяся в ея недрах со времен подавленного бунта Стеньки Разина. Болезнь, изнурительная и долгая, застилала глаза народу, не давала ему осознать государственности, заставляла интеллигенцию лгать и бездействовать, вызывала непонятную тоску, больные мечты по какой-то блаженной анархии, о воле в безволии, о государстве без государства. И вот, болезнь прорвалась и потекла по всем суставам кровавым гноем. Россия распалась. Но это распадение было инстинктом больного. Отпавшие части начали борьбу с болезнью и победили. Все нездоровое, шаткое, неоформленное сгорело и горит в этой борьбе. Теперь - ближайшая задача: со свежими оздоровленными силами начать очищение Великороссии. Москва должна быть занята русскими войсками. Этого требует история, логика, гордость, порыв изболевшегося сердца. И там, в Москве, все те, кому дорого великое, а не малое, кому дорога свобода и мила, - должны соединить в единый организм - в тело прозревшего Левиафана - все временно отторгнутые части".

4
 
Это писалось в то время, когда на Дону собирались в поход первые полки Белой армии, и позиция будущего автора "Восемнадцатого года" и "Хлеба" была сформулирована совершенно четко - поход на Москву. Однако едва ли это можно было считать литературной задачей. Идеологом Белого движения Толстой ни в коем случае не стал. И если его знакомая по "обормотнику" напишет чуть позже "Лебединый стан", то Толстой, пусть даже и симпатизировал попыткам скинуть большевиков, но как писатель решал в ту пору совершенно иные задачи.

"Осень, а затем зиму, очень тревожную со сменой власти, а иногда и с уличными боями, мы и Толстые прожили в Одессе", - писал Бунин. На самом деле не только в ней. И Бунин, и Толстой иногда вместе, иногда по отдельности гастролировали по Украине, выступали с чтением своих рассказов, писали в газеты, Толстой, по свидетельству Бунина, "получал неплохое жалованье в одном игорном клубе, будучи там старшиной", и здесь опять у Бунина проскальзывает нотка едва заметного высокомерного осуждения. В более поздней дневниковой записи она выражена гораздо резче: "Кончил “18-й год” А.Толстого. Перечитал? Подлая и почти сплошь лубочная книжка. Написал бы лучше, как он сам провел 18-й год! В каких “вертепах белогвардейских”! Как говорил, что сапоги будет целовать у царя, если восстановится монархия, и глаза прокалывать ржавым пером большевикам... Я-то хорошо помню, как проводил он этот год, - с лета этого года жили вместе в Одессе. А клуб Зейдемана, где он был старшиной, - игорный притон и притон вообще всяких подлостей!"

В одесских отношениях двух писателей много недоговоренного. Толстой и Бунин должны были вместе выступать в Киеве, но Бунин поехал один, и, судя по всему, между приятелями пробежала кошка. Ни в дневнике Бунина, ни в мемуарах размолвка с Толстым никак не отразилась, зато сохранилась в его записях эмоциональная речь Толстого, пересыпанная проклятиями в адрес большевиков, основанная на процитированной выше дневниковой записи (но также носящей мемуарный характер, ибо была она сделана в 1943 году): "Думаю, что зимой будем, Бог даст, опять в Москве. Как ни оскотинел русский народ, он не может не понимать, что творится! Я слышал по дороге сюда, на остановках в разных городах и поездах, такие речи хороших бородатых мужиков насчет не только всех этих Свердловых и Троцких, но и самого Ленина, что меня мороз по коже драл! Погоди, погоди, говорят, доберемся и до них! И доберутся! Бог свидетель, я бы сапоги теперь целовал у всякого царя! У меня самого рука бы не дрогнула ржавым шилом выколоть глаза Ленину или Троцкому, попадись они мне, - вот как мужики выкалывали глаза заводским жеребцам и маткам в помещичьих усадьбах, когда жгли и грабили их".

Говорил или не говорил Толстой так о русском народе и большевиках в Одессе в 1918 году, сказать однозначно трудно. Во всяком случае фраза о заводских жеребцах с выколотыми глазами встречается в "Ибикусе":

"- Сильно пострадали от революции?
- Особняк разграблен вдребезги... Конюшни сожжены. Моему лучшему жеребцу выкололи глаза... Я понимаю - выколи мне... Но при чем мой жеребец?..
- Лошадям выкалывать глаза! Вот вам социалисты! Вот вам проклятые либералы! Это все от Льва Толстого пошло! - говорил Платон Платонович.- Так вы любитель лошадей, граф?
- Странный вопрос".

Вряд ли Бунин цитирует авантюрную повесть Толстого, которая высмеивает русскую эмиграцию и аристократию в духе "Мишуки Налымова" и всего заволжского цикла. Скорее Толстой цитировал в "Ибикусе" самого себя. Но это не значит, что он так действительно думал. Слишком это расходится с возвышенным пафосом его статей и проповедью любви, но, будучи человеком театральным, он мог просто Бунину подыгрывать. С Буниным был один, с Эренбургом другой, с Брюсовым третий, с молодыми писателями четвертый. Во все времена - и до революции и после - граф играл, и эту страсть к игре, к театральности, к позе подметил и острый взгляд другого, тогда ещё никому неизвестного писателя Ю.Олеши, который встретился с Толстым в Одессе осенью 1918 года: "Эта наружность кажется странной - может быть, даже чуть комической. Тогда почему он не откажется хотя бы от такого способа носить волосы - отброшенными назад и круто обрубленными перед ушами? Ведь это делает его лицо, и без того упитанное, прямо-таки по-толстяцки округлым! Также мог бы он и не снимать на такой длительный срок пенсне (уже давно пора надеть, а он все держит в несколько отвернутой в сторону руке) - ведь видно же, что ему трудно без пенсне: так трудно, что... его даже завладевает тик! Странно, зачем он это делает? Но вдруг понимаешь: да ведь он это нарочно! Ловишь переглядывание между ним и друзьями. Да, да, безусловно так: он стилизует эту едва намеченную в его облике комичность! Развлекая себя и друзей, он кого-то играет. Кого? Не Пьера ли Безухова?"

Но мог сыграть и кого угодно другого. Именно эту переменчивость своего творца и отразил впоследствии герой "Ибикуса" граф Симеон Невзоров, один из самых удачных персонажей всей прозы Алексея Толстого.

5
 
Известная бунинская фраза: "Он врал всегда беззаботно, легко, а в Москве, может быть иногда и с надрывом, но, думаю, явно актерским, не доводя себя до той истерической “искренности лжи”, с какой весь свой век чуть не рыдал Горький" - амбивалентна. Точно так же мог врать Толстой и в Одессе, и в Париже, и в Берлине, и где угодно. И про большевиков, и про мужиков. И когда Симонов приводит в своих воспоминаниях слова Бунина: "Что бы я там ни писал, однако я все же не предлагал загонять большевикам иголки под ногти, как это рекомендовал в ту пору в одной из своих статеек Алексей Толстой", то опять-таки трудно сказать, было так или не было, предлагал или не предлагал и в какой статье, но если и было, то не в 1918 году, а позднее, когда Толстой по-настоящему хлебнул.

"Мне было очень тяжело тогда (в апреле) расставаться с Вами. Час был тяжелый. Но тогда точно ветер подхватил нас, и опомнились мы скоро, уже на пароходе. Что было перетерплено - не рассказать. Спали мы с детьми в сыром трюме рядом с тифозными, и по нас ползали вши. Два месяца сидели на собачьем острове в Мраморном море. Место было красивое, но денег не было. Три недели ехали мы (потом) в каюте, которая каждый день затоплялась водой из солдатской портомойни, но зато все искупилось пребыванием здесь (во Франции). Здесь так хорошо, что было бы совсем хорошо, если бы не сознание, что родные наши и друзья в это время там мучаются".

В этом кратком письме, которое написал Толстой Бунину осенью 1919 года, изложены основные вехи его пути на Запад. Сам же Толстой записывал в те дни в дневнике: "Вечерня на палубе. Дождичек. Потом звездная ночь. На рее висит только что зарезанный бык. Архиепископ Анастасий в роскошных лиловых ризах, в панагии, служит и все время пальцами ощупывает горло, точно там его давит. Говорил слово... Мы без родины молимся в храме под звездным куполом. Мы возвращаемся к истоку св. Софии. Мы грешные и бездомные дети... Нам послано испытание... Плакали, закрывались шляпами, с трудом, с болью... Богачи и старые дамы, сидящие всю ночь на сундуках. М., мечтающий заснуть на полу в аптеке. Вонь и смрад темных трюмов. Хвосты с утра повсюду. Настроение погрома. Злоба и тупое равнодушие. Никто не сожалел о России. Никто не хотел продолжать борьбу. Некоторое даже восхищение большевиками. Определенная, открытая ненависть к умеренным социалистам, к Деникину".

"Пароход жил своей жизнью, - вспоминал Федор Крандиевский. - Против Никитиной каюты на противоположном берегу была приделана кабина, также висевшая над водой. Это был гальюн весьма примитивного устройства: в полу сделана дыра, сквозь которую были видны далеко внизу пенящиеся волны. По утрам около гальюна выстраивалась длинная очередь. Седые генералы с царскими орденами, одесские мелкие жулики, адвокаты, аристократы, дамы, как будто только что покинувшие великосветские салоны. Я в своей жизни не видел более унизительной картины. Это была почти трагическая унизительность. Когда кто-либо задерживался в гальюне, колотили в деревянную дверь".

Что делал на этом корабле и в компании этих несчастных (а на самом деле, счастливых, спасшихся) людей граф Алексей Толстой? Он работал. Это и была его ежедневная, ежечасная молитва под открытым небом. "В первый же день утром в углу трюма, освещавшегося открытым наверху люком, я увидел перевернутый ящик из-под консервов, на котором стояла пишущая машинка “Корона”. На другом маленьком ящике сидел Алексей Николаевич, обвязанный по-прежнему шерстяным кашне с английской булавкой наверху. Он стучал на машинке. Останавливался и после долгой паузы отстукивал следующий абзац. Он работал. В своей обычной манере: несколько слов рукой на листе бумаги, а затем сразу на машинке несколько фраз... Он не мог не работать. Работа была для него почти физической потребностью. За мою долгую жизнь рядом с отчимом были лишь считанные дни, когда он не работал".

Весьма любопытный рассказ Толстого о том, как проходило плаванье на корабле, приводит в своем дневнике Корней Чуковский: "Разоткровенничавшись, он рассказал, как из Одессы уезжал в Константинополь. “Понимаете: две тысячи человек на пароходе, и в каждой каюте другая партия. И я заседал во всех - каютах. Наверху - в капитанской - заседают монархисты. Я и у них заседал. Как же. Такая у меня фамилия Толстой. Я повидал-таки людей за эти годы".

6
 
В сущности в этих двух фрагментах и есть весь секрет его писательского успеха: повидал людей плюс каждодневная работа в любых условиях. Да плюс ещё фамилия. Однако бывали ситуации, когда даже писателю с фамилией Толстой приходилось тяжело и ничего у него не получалось.

"3 дня в карантине. Перегрузка на “Николай”. Офицеры, которых выгоняют из трюма прикладами. Опять слухи и паника. Растерянный и грязный журналист, шатающийся по Стамбулу в смертельном ужасе предстоящей голодной смерти. Мрачный, кровавый закат над Мраморным морем... Огоньки на островах. Шумные, беспокойные, беспечные русские".

К счастью, константинопольская эпопея закончилась. Толстым удалось получить французскую визу, и вместе с Цетлиными и Алдановыми они отправились в Марсель. Пароход, на котором плыли во Францию, назывался "Карковадо". Помимо русских эмигрантов, на нём возвращались домой французские солдаты, а также плыли в поисках счастья содержательница публичного дома в Одессе и три лучших её проститутки, которые впоследствии будут кочевать из одного толстовского текста в другой.

"Путь, которым шел пароход, был древней дорогой человечества из дубовых аттических рощ в темные гиперборейские страны. Его назвали Геллеспонтом в память несчастной Геллы, упавшей в море с золотого барана, на котором она вместе с братом бежала от гнева мачехи на восток. Несомненно, о мачехе и баране выдумали пелазги - пастухи, бродившие со стадами по ущельям Арголиды. Со скалистых побережий они глядели на море и видели паруса и корабли странных очертаний. В них плыли низенькие, жирные, большеносые люди. Они везли медное оружие, золотые украшения и ткани, пестрые, как цветы. Их обитые медью корабли бросали якорь у девственных берегов, и тогда к морю спускались со стадами пелазги, рослые, с белой кожей и голубыми глазами. Их деды ещё помнили ледниковые равнины, бег оленей лунной ночью и пещеры, украшенные изображениями мамонтов.

На этом корабле возвращается домой вместе с беженцами из России тяжело раненный французский офицер Поль Торен. И древний путь оказывается для него последним - символический реализм в духе “Господина из Сан-Франциско".

"Море было мрачно-лиловое, полное непроглядного ужаса. По верхушкам волн скользили красноватые, густые на ощупь отблески солнечного шара. Гребень каждой волны отливал кровью. Но это длилось недолго. Солнце село. Погасли отблески. И в закате стали твориться чудеса. Как будто неведомая планета приблизилась к помрачневшей земле, и на той планете в зеленых теплых водах лежали острова, заливы, скалистые побережья такого радостно алого, сияющего цвета, какого не бывает, - разве приснится только. Какие-то из огненного золота построенные города... Как будто крылатые фигуры над зеленеющим заливом. Поль стиснул холодеющими пальцами поручни кресла. Восторженно билось сердце... Продлись, продлись, дивное видение!.. Но вот пеплом подергиваются очертания. Гаснет золото на вершинах. Разрушаются материки... И нет больше ничего... Тускнеющий закат... Такова была последняя вспышка жизни у Поля Торена. Долго спустя равнодушным взором он различил белую звезду низко над морем: она то вспыхивала, то исчезала. Это был марсельский маяк. Древний путь окончен".

Вообще, если беспристрастно читать Толстого, то иногда он кажется похожим на булгаковского Бегемота. В одном обличье - насмешник и ерник, в другом - чуть ли не рыцарь печального образа, который когда-то неудачно пошутил. Но этот второй толстовский лик мало кому известен. Что-то вроде обратной стороны луны, заслоненной иным - балагуром, циником. Рассказ "Древний путь" в этом смысле и есть один из тех редких и драгоценных моментов, когда луна поворачивалась своей тайной стороной.
 
7

О жизни Толстого во Франции сохранились воспоминания довольно противоречивые и со всех сторон тенденциозные. "Денег на жизнь не хватало. Не было никаких перспектив выбраться из нищеты. В припадке отчаяния он даже подумывал о самоубийстве", - вспоминал Федор Крандиевский. Наталья Васильевна Крандиевская пишет о том, что "жизнь в Париже была трудной". Напротив, Бунин рисует эмигрантское житье Толстого идиллически и по обыкновению чуть насмешливо: "Вскоре и мы неплохо устроились материально, а Толстые и того лучше, да и как могло быть иначе?" И чуть дальше: "Не раз говорил он мне в Париже: Господи, до чего хорошо живем мы во всех отношениях, за весь свой век не жил я так".

Как извлечь из этого среднеарифметическое? Если Толстым и приходилось во Франции трудно, то лишь поначалу, а утверждение Федора Крандиевского о суицидальных намерениях его отчима вызывает сомнение, и не только потому, что никак не вяжется с обликом жизнелюбивого графа, но и потому, что таких подробностей десятилетний мальчик знать, скорее всего, не мог, а мог только слышать обрывки каких-то фраз, либо узнать об этом из третьих рук. На восприятие Натальи Васильевны могла наложить отпечаток куда более обеспеченная, а в сущности роскошная жизнь в СССР. Да и Бунин вряд ли возводил напраслину на свою любимицу ("штучку с ручкой", как звали её в волошинском обормотнике), когда писал о ней: "Она тоже не любила скудной жизни, говорила: Что ж, в эмиграции, конечно, не дадут умереть с голоду, а вот ходить оборванной и в разбитых башмаках дадут... Думаю, что она немало способствовала Толстому в его конечном решении возвратиться в Россию".

Что же касается самого Бунина и его благодушного тона, то, во-первых, Бунин появился в Париже только весной 1920 года и не застал самого тяжелого для Толстого начального периода эмигрантского житья, а во-вторых - это даже более существенно - Бунин в своих мемуарах полемизировал с советским литературоведением и с автобиографией самого Толстого от 1943 года, где тот писал о свинцовых мерзостях эмигрантской жизни, и поэтому лакировал парижскую действительность.

Бунинский очерк о Толстом-отступнике - это вообще своего рода апология эмиграции, умиление перед нею. Он, обыкновенно не признававший никаких авторитетов, посвящает эмиграции целый мадригал, называя в положительном контексте имена своих любимейших литературных недругов и просто отъявленных негодяев: "Париж, куда мы приехали в самом конце марта, встретил нас не только радостной красотой своей весны, но и особенным многолюдством русских, многие имена которых были известны не только всей России, но и Европе, - тут были некоторые уцелевшие великие князья, миллионеры из дельцов, знаменитые политические и общественные деятели, депутаты Государственной Думы, писатели, художники, журналисты, музыканты, и все были, не взирая ни на что, преисполнены надежд на возрождение России и возбуждены своей новой жизнью и той разнообразной деятельностью, которая развивалась все более и более на всех поприщах. И с кем только не встречались мы чуть не каждый день в первые годы эмиграции на всяких заседаниях, собраниях и в частных домах! Деникин, Керенский, князь Львов, Маклаков, Стахович, Милюков, Струве, Гучков, Набоков, Савинков, Бурцев, композитор Прокофьев, из художников - Яковлев, Малявин, Судейкин, Бакст, Шухаев; из писателей - Мережковские, Куприн, Алданов, Тэффи, Бальмонт. Толстой был прав в письмах ко мне в Одессу - в бездействии и в нужде тут нельзя было тогда погибнуть".

Людям свойственно мифологизировать своё прошлое, а тем более на Бунине после войны и визита в Советское посольство в 1945 году к "моему послу" лежал красный отблеск и ему нужно было убелить свои ризы. Но, пожалуй, самое интересное свидетельство о бытовой стороне жизни Толстых во Франции оставила Наталья Васильевна Крандиевская: "Мы живем в меблированной квартире, модной и дорогой, с золотыми стульями в стиле “Каторз шешнадцатый”, с бобриками и зеркалами, но без письменных столов. Все удобства для “постельного содержания” и для еды, но не для работы. Говорят, таков стиль всех французских квартир, а так как мы одну половину дня проводим все же вне постели, то и не знаем, где нам придется приткнуться с работой; Алеше кое-где примостили закусочный стол, я занимаюсь на ночном, мраморном, Федя готовит уроки на обеденном. Обходятся нам все эти удобства недешево, 1500 фр. в месяц! С нового года я начала искать квартиру подешевле и поудобнее, ибо эта (которую нам нашел дядя Сережа) даже ему становится не по карману".

эмиграция была для Толстого временем плодотворным. Он написал "Хождение по мукам", "Графа Калиостро", пьесу "Любовь - книга золотая", несколько исторических вещей и небольших рассказов о современной, в том числе и эмигрантской жизни, из которых очень любопытен рассказ "В Париже". Но больше всего славы принесла Алексею Толстому в эмиграции автобиографическая повесть "Детство Никиты".

"Детство Никиты" - с одной стороны вещь очень традиционная, она вписывается в ряд русской автобиографической прозы от Аксакова и Льва Толстого до Гарина-Михайловского и Максима Горького. Однако позднее, когда книга вышла отдельным изданием, в берлинском "Руле" появилась характерная рецензия: "Ал.Н. Толстой обладает несомненно крупным и оригинальным изобразительным дарованием. Оно чувствуется в каждой строке. Но он сам, как и его юный Никита, как бы теряется в толпе своих образов. Чрезвычайно характерно, что даже по такому интимному, бесхитростному рассказу, как “Детство Никиты”, трудно себе представить, что же такое представляет собою сам этот десятилетний мальчик? У него нет ни одной черты, по которой, встретясь с ним в жизни, можно было бы узнать его, как мы узнаем, например, типы Толстого, Достоевского, Тургенева..."

8
 
Своя правда в этом есть. Никита в значительной степени похож на ребенка вообще. На некий тип, символ счастливого детства, в этом мальчике воплощенный, но едва ли это можно считать недостатком. Толстой пропел гимн человеческому детству и не стал отягощать его моральными проблемами, как делал его великий однофамилец. И к слову сказать, это хорошо понял в революционном Петрограде К. Чуковский: "В страшную пору “Черных масок” и “Крестовых сестер” он явился перед читателем с “Повестью о многих превосходных вещах”, - в ней и небо синее, и трава зеленее, и праздники праздничнее; в ней телячий восторг бытия. Читайте её, ипохондрики: каждого сделает она беззаботным мальчишкой, у которого в кармане живой воробей. Это Книга Счастья- кажется, единственная русская книга, в которой автор не проповедует счастья, не сулит его в будущем, а тут же источает его из себя.

- Хорошо, Никита? - спрашивает у мальчика его веселый отец.
- Чудесно! - отвечает Никита.

Все образы и события в этой радостной книге отмечены словом чудесно... Каждая книга Алексея Толстого есть, в сущности, "Повесть о многих превосходных вещах".

"Детство Никиты" было высоко оценено почти всеми и прежде всего её автором. "За эту книгу отдам все свои предыдущие романы и пьесы", - говорил Толстой уже в советское время, и к этому можно добавить, что и добрую половину из написанного после тоже можно было бы отдать.

Да и вообще жить бы Толстому и жить в эмиграции, и писать бы свои романы и пьесы, и ходить бы по французским бульварам и кафе, читать газеты и ругать большевиков, и могло бы так статься, что не Иван Алексеевич, а Алексей Николаевич получил бы Нобелевскую премию (а это вполне возможно, дать Нобелевскую премию Толстому просто напрашивалось), и было бы другим продолжение "Хождения по мукам", и другой вся конструкция "Петра" - литература в отличие от истории сослагательное наклонение терпит, но... не случилось.

Граф вернулся в Россию и стал называться красным, советским, трудовым, рабоче-крестьянским... эмиграция его заклеймила и от него отвернулась. В Советском Союзе он стал классиком. Этот сюжет хорошо известен и исследован. И о причинах, по которым Толстой вернулся, столько написано и им самим, и различными мемуаристами, и толстоведами, что ничего нового сказать тут невозможно, но все же некие нюансы остаются, на них и сосредоточимся.

"Ал.Толстой, как-то очутившись в Париже эмигрантом, недолго им оставался, - писала Зинаида Гиппиус, - живо смекнул, что место сие не злачное, и в один прекрасный, никому неизвестный день исчез, оставив после себя кучу долгов: портным, квартирохозяевам и др. С этого времени (с 21-го года) и начались его восхождение на ступень первейшего советского писателя и роскошная жизнь в Москве. Если б он запоздал - неизвестно ещё, как был бы встречен; но он ловко попал в момент, да и там, очевидно, держал себя не в пример ловко".

"Перелетная пташечка, фальшивый стяжатель Алексей Толстой, уехавший из Парижа со словами: “Я хоть жрать там буду, а вы тут подохнете", - писал Михаил Осоргин А.С. Буткевичу.

Бунин также выдвигал совершенно однозначную причину возвращения Алексея Толстого: деньги. Толстой, этот веселый, очень талантливый и совершенно безнравственный человек - продался.

"...деньги черт их знает куда быстро исчезают в этой суматохе...
- В какой суматохе...
- Ну я уж не знаю в какой, главное то, что пустые карманы я совершенно ненавижу, поехать куда-нибудь в город, смотреть на витрины без возможности купить что-нибудь - истинное мучение для меня; покупать я люблю даже всякую совсем ненужную ерунду до страсти! Кроме того, ведь нас пять человек, считая эту эстонку при детях. Вот и надо постоянно ловчиться... Совершенно не понимаю, как быть дальше! Сорвал со всех, с кого было можно, уже 37 тысяч франков, - в долг, разумеется, как это принято говорить между порядочными людьми, - теперь бледнеют, когда я вхожу в какой-нибудь дом на обед или на вечер, зная, что я тотчас подойду к кому-нибудь, притворно задыхаясь: тысячу франков до пятницы, иначе мне пуля в лоб!"

9
 
Бунин вообще рисует Толстого поразительнейшим образом. Не будь Бунин Буниным и не люби он на самом деле Толстого, не восхищайся его ловкостью и умением жить, не согрей этой любовью свои мемуары, автора "Третьего Толстого" можно было бы заподозрить в "сальеризме": Толстой у него что Вольфганг Амадей - "ты, Моцарт, не достоин сам себя".

эмиграции, говоря о нём, часто называли его то пренебрежительно, Алешкой, то снисходительно и ласково, Алешей, и почти все забавлялись им: он был веселый, интересный собеседник, отличный рассказчик, прекрасный чтец своих произведений, восхитительный в своей откровенности циник; был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и беспечным шалопаем, был ловкий рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал, как очень немногие... Вел он себя в эмиграции нередко и впрямь “Алешкой”, хулиганом, был частым гостем у богатых людей, которых за глаза называл сволочью, все знали это и все-таки все прощали ему: что ж, мол, взять с Алешки! По наружности он был породист, рослый, плотный, бритое полное лицо его было женственно, пенсне при слегка откинутой голове весьма помогало ему иметь в случаях надобности высокомерное выражение; одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь, - признак натуры упорной, настойчивой, - постоянно играл какую-нибудь роль, говорил на множество ладов, все меняя выражение лица, то бормотал, то кричал тонким бабьим голосом, иногда, в каком-нибудь “салоне”, сюсюкал как великосветский фат, хохотал чаще всего как-то неожиданно, удивленно, выпучивая глаза, и давясь, крякая, ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выражению, до безобразия, но, проснувшись на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник был он первоклассный".

Портрет колдовской выразительности и осязаемости, и наверняка Толстой был бы счастлив такое о себе прочесть (о других персонажах своих "Воспоминаний" Бунин так ярко и вкусно не писал), да не дожил, но именно в последних строках процитированного абзаца и есть главное отличие бунинского Алексея Толстого от Моцарта, каким его видел пушкинский Сальери.

Моцарт в "Моцарте и Сальери" - гуляка праздный, а Толстой у Бунина, хоть и гуляка, да отличный работник, и прежде всего работник - с этим соглашались все, кто его знал. Но вот что касается политических взглядов Толстого, то здесь все обстоит гораздо сложнее, и не в одних деньгах и долгах было дело.

Глава девятая. Париж - Берлин

"В эпоху великой борьбы белых и красных я был на стороне белых. Я ненавидел большевиков физически. Я считал их разорителями русского государства, причиной всех бед. В эти годы погибли два моих родных брата, - один зарублен, другой умер от ран, расстреляны двое моих дядей, восемь человек моих родных умерло от голода и болезней. Я сам с семьей страдал ужасно. Мне было за что ненавидеть".

Это строки из открытого письма Толстого Чайковскому, одному из соредакторов "Грядущей России", премьер-министру архангельского правительства, убежденному врагу Советской власти и в какой-то момент единомышленнику нашего героя. К этому сюжету мы ещё вернемся, а пока заметим, что ни один из родных братьев Алексея Николаевича (к которым он в общем-то был совершенно равнодушен и приплел их ради красного словца) во время гражданской войны не был ни зарублен, ни умер от ран. Эмигрировавший во Францию Мстислав Николаевич пережил самого Алексея Николаевича на четыре года и скончался в 1949 году, а Александр Николаевич действительно умер в 1918 году, но не от ран, а от тифа. Впрочем, Толстой мог питаться в 1922 году лишь слухами, а обид на большевиков и без этих смертей у него было предостаточно.

Осенью 1919 года, хлебнув лиха во время перехода через Черное и Средиземное моря, отсидев два месяца на острове Халки, сочувствуя Белой армии, ожидая её скорой победы, Толстой новых хозяев русской земли возненавидел куда сильнее, чем в 1917–1918. Это подтверждают не только процитированные выше строки, но и публицистика 1919 года:

"Большевики не пытаются создавать новое, сотворить идею жизни. Они поступают проще (и их поклонникам это кажется откровением) - они берут готовую идею и прибавляют к ней своё “но”. Получается грандиозно, оригинально и, главное, кроваво. Да здравствует всеобщая справедливость! Но семьи тех, кто сражается против большевиков, - старики, жены, дети, должны быть казнены, а те, кто не желает работать с советским правительством, - уничтожены голодом. Да здравствует самоопределение народов! Но донских казаков мы вырежем, малороссов, Литву, финнов, эстов, поляков, всю Сибирь, армян, грузин и пр. и пр., вырезать потому, что они самоопределяются, не признавая власти Советов. Это “но” - роковое и необычайно характерное. Большевики не знают содержательного “да” или сокрушающего и в своем сокрушении творческого “нет” первой французской революции. У них - чисто иезуитское, инквизиторское уклонение - “но”, сумасшедшая поправка.  Словно - один глаз открыт, другой закрыт, смотришь на лицо - оно повертывается затылком, видишь - человеческая фигура, а на самом деле кровавый призрак, весь дрожащий от мерзости и вожделения".

Эта статья вполне укладывалась в идеологию и риторику русской эмиграции, её автор находил в этой среде понимание и сочувствие.

"Будучи в Париже, - рассказывал Бунин Бахраху, - он не раз мне с надрывом говорил: “Вот будет царь, я приду к нему, упаду на колени и скажу: "Царь-батюшка, я раб твой, делай со мной, что хочешь". А ведь “царя” он как будто себе нашел! Но это не мешало ему тогда подолгу сидеть, попивать винцо и все изобретать какие-то китайские пытки для большевиков - ведь он их тогда ненавидел".

Ненавидел и ждал, что Деникин дойдет до Москвы. Не удалось. История России пошла иным путем, и рискну предположить, хотя Толстой нигде этого прямо не пишет, что именно зимой 1919–1920 года, когда была разбита Белая армия и рухнула последняя надежда на разгром большевиков, в душе Толстого произошел надрыв. Косвенно об этом свидетельствуют строки из письма Н.В. Крандиевской профессору Ященко от 27 декабря 1919 года: "Последние дни на него напала тоска - уж очень плохие вести из России!"

Это как раз и были вести о разгроме белых войск. Этого поражения Толстой Белой армии не простил, он разочаровался и в ней, и в её вождях. Он не увидел за ними исторического будущего и - что особенно важно - государственности, поэтому и вдарил так по Белому движению и в "Хождении по мукам", и в "Эмигрантах", и в "Хлебе". Там ведь была не только конъюнктура, но и личная обида на тех, кому он слишком доверял и вместе с ними, на их штыках мечтал вернуться в Москву. Не он один горечь обмана и разочарования изведал. Многие русские люди пришли тогда к тяжкому, но неизбежному заключению, что путь прямой конфронтации с большевиками ведет в тупик. Знаменитое "турбинское" "Народ не с нами - народ против нас" не было булгаковской выдумкой, но горьким прозрением тех, кто революции никогда не сочувствовал, однако и в её врагах разочаровался.

2
 
Пафос булгаковских офицеров из "Белой гвардии" ("Кого желаете защищать, я спрашиваю? - грозно повторил полковник") был Толстому более чем понятен, и у него от бессилия и стыда за Белую армию все дрожало внутри, но не таков он был, чтоб одним разочарованием питаться. Он искал выхода. Этого выхода искали и в России, и за её пределами. В России переходили на службу к большевикам, в эмиграции пытались понять их правду и найти ответ на вопрос: как могло получиться так, что авантюристы, бандиты, немецкие шпионы, захватившие власть в октябре 1917 года, которым все прочили скорое поражение и не воспринимали их всерьез, как они победили? Почему народ оказался с ними?

"Либо Советская Россия есть какой-то выродок, и тогда вина за это падает на русский народ, и нет ему в этом оправдания, ибо целый народ не должен добровольно отдаваться шайке разбойников, - писал в это же самое время один из основателей партии кадетов Н. Гредескул, - либо Советская Россия есть зародыш, зародыш нового человечества, попытка трудящихся осуществить свои вековечные чаяния".

По этому вопросу и прошла трещина среди русских людей. Для Бунина победа большевиков была именно победой вырождения, победой окаянства и мирового зла, в которой виноват русский народ, он все чаще и чаще вспоминал свою "Деревню", где все было предсказано - народ оскотинел и потерял образ Бога; Пришвин считал революцию высшим проявлением хлыстовства; Булгаков вложил в уста Мышлаевского знаменитую фразу "про мужичков-богоносцев Достоевских, святых землепашцев, сеятелей и хранителей", но для Толстого происходящее было шоком.

революция шла совсем не в том направлении, в каком ему представлялось и желалось. Пожалуй, теперь-то и началась его растерянность. В отличие от Бунина, который знал и был готов к тому, что уехал из России навсегда и вернется в лучшем случае своими книгами, Толстой с потерей Родины и эмиграцией был не в состоянии примириться психологически, лучше даже сказать физически, биологически. Ему Россия, красная ли, белая, зеленая, любая была дороже всего опять же на уровне инстинкта, она ему как мамка была нужна, и он с ужасом думал о том, что её может не быть. Уезжая, он знал, что вернется.

"Господь Бог сохранил меня от того, чтобы не кончить роман в октябре, ноябре. С тех пор я очень, очень многое понял и переоценил,- писал Толстой в одном из писем. - Я во всем согласен с тобой в твоем взгляде на Россию. Знаешь, к этому подходят теперь почти все. За один год совершилась огромная эволюция; в особенности в сознании тех, кто стоит, более или менее, в стороне. Те, кто приезжает из России, - понимают меньше и видят близоруко, так же неверно, как человек, только что выскочивший из драки: морда ещё в крови, и кажется, что разбитый нос и есть самая суть вещей. Когда началась катастрофа на юге, я приготовился к тому, чтобы самому себя утешать, найти в совершающемся хоть каплю хорошего. Но оказалось, и это было для самого себя удивительно, что утешать не только не пришлось, а точно помимо сознания я понял, что совершается грандиозное - Россия снова становится грозной и сильной. Я сравниваю 1917 год и 1920, и кривая государственной мощи от нуля идет сильно вверх. Конечно, в России сейчас очень не сладко и даже гнусно, но думаю, мы достаточно вкусно поели, крепко поспали, славно побздели и увидели, к чему это привело. Приходится жить, применяясь к очень непривычной и неудобной обстановке, когда создаются государства, вырастают и формируются народы, когда дремлющая колесница истории вдруг начинает настегивать лошадей, и поди поспевай за ней малой рысью. Но хорошо только одно, что сейчас мы все уже миновали время чистого разрушения (не бессмысленного только в очень высоком плане) и входим в разрушительно созидательный период истории. Доживем и до созидательного".

Это письмо было написано 16 февраля 1920 года. Оно не означало полного разрыва с эмиграцией и уж тем более сочувствия левым идеям (левым Толстой не был и не будет никогда), так что едва ли Бунин, который только в это время появился в Париже и был тем самым выскочившим из драки человеком, кому разбитый нос - суть вещей - едва ли Бунин сочинял, приписывая Толстому резкие высказывания в адрес большевиков, но поразительна эволюция, которую проделал за полгода с осени 1919-го по конец зимы 1920-го Толстой. И фраза про роман, то есть "Хождение по мукам", здесь очень важна. Существует устойчивая легенда, что эмигрантский, первый вариант романа сильно отличается от советского, и к этой легенде опять-таки приложил руку Бунин: "Он даже свой роман “Хождение по мукам”, начатый печатанием в Париже, в эмиграции, в эмигрантском журнале, так основательно приспособил впоследствии, то есть возвратясь в Россию, к большевистским требованиям, что все “белые” герои и героини романа вполне разочаровались в своих прежних чувствах и поступках и стали заядлыми “красными".

3
 
На самом деле это не совсем так. "Хождение по мукам" даже в первом его варианте писалось человеком, уже не настроенным однозначно враждебно по отношению к большевизму и революции. И никаких "белых" героев и героинь, за исключением одного - там нет. Да, Толстой вложил ненависть к большевикам в образ одного из ключевых персонажей - Вадима Рощина, но это взгляд героя - не автора.

В берлинском издании эта ненависть обозначена резче:

"Вот змеиное-то гнездо где, - сказал Рощин, - ну, ну... Это был особняк знаменитой балерины, где сейчас, выгнав хозяйку, засели большевики. Всю ночь здесь сыпали горохом пишущие машинки, а поутру, когда перед особняком собирались какие-то бойкие, оборванные личности и просто ротозеи-прохожие, - на балкон выходил глава партии и говорил толпе о великом пожаре, которым уже охвачен весь мир, доживающий последние дни. Он призывал к свержению, разрушению и равенству... У оборванных личностей загорались глаза, чесались руки... На будущей неделе мы это гнездо ликвидируем, - сказал Рощин".

В советском варианте делается акцент не на решительности, а на растерянности главного героя: "Давеча я был здесь в толпе, я слушал, - проговорил Рощин сквозь зубы. - С этого балкона хлещут огненными бичами, и толпа слушает... О, как слушает!.. Я не понимаю теперь: кто чужой в этом городе,- мы или они? - (Он кивнул на балкон особняка.) - Нас не хотят больше слушать... Мы бормочем слова, лишенные смысла... Когда я ехал сюда - я знал, что я - русский... Здесь я - чужой... Не понимаю, не понимаю..."

В советском варианте "Сестер" иначе изображены большевик Акундин и идейный бандит Жадов, но это не меняет кардинально всей конструкции романа. Если бы Толстой захотел пройтись в романе по большевикам, он влил бы в него куда больше яду. Но он этого не сделал. Интуитивно почувствовал, что не надо.

Перефразируя Эренбурга, можно так сказать: Толстой-художник сильно опережал Толстого-мыслителя. Художник "переметнулся" на сторону красных раньше гражданина и, как библейский Давид, выбрал того господина, который сильнее. А блага, которые он за это получил, вторичны. Толстой был не из тех, кто продается за чечевичную похлебку, его подкупала растущая мощь Советской страны, мощь нового русского государства, империи, которую интуицией художника он издалека узрел и к которой по контрасту со слабостью эмиграции потянулся и слушал всем телом, всем сердцем, всем сознанием. Точнее даже не ими, а силой более могучей - инстинктом, брюхом, чем и был славен наш герой. И отсюда - высказанная в "Хождении по мукам" вера в воскресение России: "Уезд от нас останется, - и оттуда пойдет русская земля..."

"Хождение по мукам" вообще в этом смысле роман очень конструктивный. Он построен не на отрицании, не на насмешке над своим, как ранние вещи Толстого, а на утверждении. А точнее, утверждение противостоит отрицанию, человек побеждает обезьяну, нравственность одолевает разврат. "То было время, когда любовь, чувства добрые и здоровые считались пошлостью и пережитком; никто не любил, но все жаждали и, как отравленные, припадали ко всему острому, раздирающему внутренности. Девушки скрывали свою невинность, супруги - верность. Разрушение считалось хорошим вкусом, неврастения - признаком утонченности. Этому учили модные писатели, возникавшие в один сезон из небытия. Люди выдумывали себе пороки и извращения, лишь бы не прослыть пресными. Таков был Петербург в 1914 году. Замученный бессонными ночами, оглушающий тоску свою вином, золотом, безлюбой любовью, надрывающими и бессильно-чувственными звуками танго - предсмертного гимна, - он жил словно в ожидании рокового и страшного дня. И тому были предвозвестники - новое и непонятное лезло изо всех щелей".

А всему этому противостоят здоровые русские люди - сестры Катя и Даша, инженер Телегин и офицер Рощин. Петербург - это болезнь, которой так или иначе, легче или тяжелее больны толстовские герои. Это то, что должна исторгнуть из себя Россия. "Хождение по мукам" в этом смысле - гимн устойчивой, традиционной национальной жизни, какой Толстой не видел в молодости и какую увидел теперь. Похоти заволжских помещиков он противопоставил "здоровую девственность" Даши, которую она сберегает для Телегина; петербургскому безлюбью - любовь Кати; упадку, отчаянию и разрушению - нравственную силу и доброту Ивана Ильича Телегина; пошлости и трусости- мужество Рощина. Вероятно, ни в одном из русских романов начала века не было такого количества положительных героев. Причем как в берлинском издании, так и в советском. Этого - самого главного, своего рода духа добротолюбия ("Иван Ильич был уверен в одном: любовь его к Даше, Дашина прелесть и радостное ощущение самого себя, стоявшего тогда у вагонного окна и любимого Дашей, - в этом было добро") и противостояния упадку - Толстой в своем романе не изменил и даже оставил фразу об "уютном, старом, может быть, слишком тесном, но дивном храме жизни" - жизни дореволюционной.

4
 
Герои Толстого - Даша, Катя и Телегин - любят Россию, их сердцу не тяжело, не темно, но легко, светло от любви. Они предназначены для жизни, не смерти. Для них Россия не кончена, но подлежит воскресению. Последнее для нашего героя абсолютный постулат. Не так важно, кто Россию воскресит, важно - что она воскреснет. Это могли бы сделать белые, но не сделали, и тогда Толстой и его персонажи неизбежно повернулись в сторону красных. Спасение России придет не из эмиграции, пусть даже она и чище и благороднее. Оно придет из России. Из глубины. А то, что народ, по Бунину, оскотинел? В конце концов, и те, кто преодолевал в семнадцатом веке смуту, отнюдь не были героями с убеленными ризами и в смутное время вели себя по-разному. Толстой точно знал, что история чистыми руками не делается, и белые Россию не спасли и не воскресили точно. А вот сделали ли это красные - вопрос, на который писатель пытался ответить всю свою жизнь.

Впрочем, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. От частного письма Ященке до открытого письма Чайковскому, где Толстой прямо заявил о своем разрыве с эмиграцией, прошло больше двух лет. За это время Толстой не только очень много писал, но изо всех сил старался наладить издательскую деятельность в Париже. В развеселых воспоминаниях Бунина все выглядит отлично. Они с Толстым ездят по богатым буржуям, без особого труда выколачивают из них деньги на издательства, печатаются, получают гонорары, вечерами ходят друг к другу в гости, пьют хорошее вино, любуются Парижем и дружат, как Чичиков с Маниловым, о которых теперь-то уж точно узнает Государь.

"Жили мы с Толстыми в Париже особенно дружно, встречались с ними часто, то бывали они в гостях у наших общих друзей и знакомых, то Толстой приходил к нам с Наташей, то присылал нам записочки в таком, например, роде: “У нас нынче буйабез от Прьюнье и такое Пуи (древнее), какого никто и никогда не пивал, четыре сорта сыру, котлеты от Потэн, и мы с Наташей боимся, что никто не придет. Умоляю - быть в семь с половиной!”

“Может быть, вы и Цетлины зайдете к нам вечерком - выпить стакан добраго вина и полюбоваться огнями этого чуднаго города, который так далеко виден с нашего шестого этажа. Мы с Наташей к вашему приходу оклеим прихожую новыми обоями..."

Дневниковые записи Бунина говорят, впрочем, о несколько раздражительном отношении автора "Третьего Толстого" к его герою: "16 февраля/1 марта 1921 года. Репетиция “Любовь - книга золотая” Алеши Толстого в театре “Vieux Colombier”. Пошлая вещичка, да и стыдно показывать французам нашу страну в таком (главное неправильном) виде".

"12/25 августа 1921 г. Получил Жар-птицу. Пошлейшая статья Алешки Толстого о Судейкине".

Наконец и сам Толстой, судя по дневниковым записям К. Чуковского, имел на Бунина зуб: "А Бунин, - вы подумайте, - когда узнал, что в “Figaro” хотят печатать моё “Хождение по мукам”, явился в редакцию “Figaro” и на скверном французском языке стал доказывать, что я не родственник Льва Толстого и что вообще я плохой писатель, на которого в России никто не обращает внимания".

Но в конце концов это все дело вкуса и человеческих пристрастий, существеннее иная вещь. "Толстой однажды явился ко мне утром и сказал: “Едем по буржуям собирать деньги; нам, писакам, надо затеять своё собственное книгоиздательство, русских журналов и газет в Париже достаточно, печататься нам есть где, но этого мало, мы должны ещё и издаваться!” И мы взяли такси, навестили нескольких “буржуев”, каждому из них излагая цель нашего визита в нескольких словах, каждым были приняты с отменным радушием, и в три-четыре часа собрали 160 тысяч франков, а что это было тридцать лет тому назад! И книгоиздательство мы вскоре основали, и оно было тоже немалым материальным подспорьем не только нам с Толстыми".

Возможно, это и имело место, и был такой раз, когда буржуи легко оторвали деньги от сердца, но факты говорят о том, что другие и очень многие из толстовских литературных начинаний оканчивались крахом, и он тяжело эти неудачи переживал.

"Здесь создается крупное издание: 6 томов по русской истории и искусству. Капитал 720 тысяч. Я приглашен главным редактором. В течение двух недель - дело должно оформиться, т. е. нам выдадут двухсоттысячный аванс и тогда мы приступим к первому тому", - писал Толстой Ященке в том же самом письме, где говорил о переоценке происходящего в России. Но полтора месяца спустя:

"С большим историческим изданием пока заминка из-за общеполитических дел, - люди, обещавшие деньги, сами сейчас пока без денег".

И характерный вывод: "Господи Боже, до чего в современных условиях трудно работать! Революции, забастовки и, главное, нет энергичных людей, - все сопли, сплошные сопли". Последнее прямо предвосхищает сетования Петра I на его окружение из одноименного романа.
 
5


Большинство затей Толстого терпело крах. Журнал с мессианским названием "Грядущая Россия" вышел только двумя номерами - на остальные не хватило денег. Это не только горькая ирония, но и возвращение к тем далеким временам, когда молодые Гумилев с Толстым искали деньги на "Остров", а царскосельское окружение скалило зубы. Таких ли параллелей хотел Толстой в свои без малого сорок лет и к такому ли прошлому был готов вернуться?

"Милый Сандро, спасибо за присылку книги, я осенью продам её какому-нибудь идиоту и пришлю тебе в благодарность трубку “Донхилла”. Я бесконечно был счастлив узнать про твой “сухостой”. Люди - говно, Сандро, - лишь немногие должны будут пережить наше время, и это именно те, у кого в голове, в душе и ниже живота - сухостой. Вообще - ты страшный молодчина. У нас в Париже такая гниль в русской колонии, что даже я становлюсь мизантропом. В общем, все - бездельники, болтуны, онанисты, говно собачье. Я стараюсь им не подражать. На днях начинаю новый роман, обдумываю пьесу. “Хождение по мукам” выйдет в начале августа (шестая книга Современных записок, где конец романа). Живем в удивительной местности, в гуще бордосских виноградников. Господи Боже, как я завидую крестьянам, возвращающимся усталыми с работ, ужин на закате солнца, мирная беседа. - Господь благословил труд и плоды его, бездельников же поразил страшными бедствиями - войной, большевиками, холерой, тифами, голодом".

Бунин пишет о том, что летом 1921 года Толстой "ещё не думал, кажется, не только о России, но и о Берлине", но скорее всего Толстой думал и думал давно. Франция, та самая Франция, которая когда-то его покорила, которая принесла ему первую литературную известность и подарила первые писательские дружбы, Франция, куда он приезжал с невенчанной женой Софьей Дымшиц и ходил по улицам её столицы богатым русским барином, - эта belle France вызывала у него теперь раздражение.

Бунина очень возмущали те абзацы из советской официальной биографии Толстого, где описывается эмигрантский период жизни его приятеля: "О жизни в эмиграции он сам написал в своей автобиографии так: “Это был самый тяжелый период в моей жизни...” В 1921 году он уехал из Парижа в Берлин и вошел в группу сменовеховцев. Вернувшись на родину, написал ряд произведений о белых эмигрантах, о совершенном одичании белогвардейцев, о своей эмигрантской тоске в Париже... Его разочаровало предсмертное веселье парижских кабаков, кошмары белогвардейских расстрелов и расправ... Он писал на родине ещё и сатирические картины нравов капиталистической Америки, о которых гениально писал и великий советский поэт Маяковский...

Где все это напечатано? И на потеху кому?

Напечатано в Москве, в одном из главнейших советских ежемесячных журналов, в журнале “Новый мир”, где сотрудничают знатнейшие советские писатели. И вот сидишь в Париже и читаешь: “Совершенное одичание белогвардейцев... Кошмары белогвардейских расправ и расстрелов...” Но отчего же это так страшно одичали белогвардейцы больше всего в Париже? И с кем именно они расправлялись и кого расстреливали? И почему французское правительство смотрело сквозь пальцы на эти парижские кошмары? Довольно странно и “предсмертное” веселье парижских кабаков, разочаровавшее Толстого, который, очевидно, был все-таки очарован им некоторое время: странно потому, что ведь вот уж сколько лет прошло с тех пор, как он разочаровался и от белогвардейских кошмаров решил бежать в Россию, где теперь никакие сатрапы не превращают её в тюремный лагерь, где никто ни с кем не расправляется, никого не расстреливают, а Париж все ещё существует, не вымер, несмотря на своё “предсмертное” веселье во времена пребывания в нём Толстого, и дошел в наши дни даже до гомерического разврата в веселье и роскоши".

И чуть дальше:

"Сам Толстой, конечно, помирал со смеху, пиша свою автобиографию, говоря о своей эмигрантской тоске, о тех кошмарах, которые он будто бы переживал в Париже, а во время “первой русской революции” и первой мировой войны “массу” всяческих душевных и умственных терзаний, и о том, как он “растерялся” и бежал из Москвы в Одессу, потом в Париж..."

6
 
Не все так просто. И вряд ли помирал только со смеху. Были и терзания, была и тоска. Просто Бунин, человек душевно очень дисциплинированный, понять этого в Толстом не мог. Ему достаточно было вспомнить лица мужиков в деревне Васильевское в семнадцатом году ("В апреле прошлого года я был в имении моей двоюродной сестры в Орловской губернии, и там мужики, запаливши однажды утром соседнюю усадьбу, хотели меня, прибежавшего на пожар, бросить в огонь, в горевший вместе с живой скотиной скотный двор: огромный пьяный солдат дезертир, бывший в толпе мужиков и баб возле этого пожара, стал орать, что это я зажег скотный двор, чтобы сгорела вся деревня, прилегавшая к усадьбе, и меня спасло только то, что я стал ещё бешеней орать на этого мерзавца матерщиной, и он растерялся, а за ним растерялась и вся толпа, уже наседавшая на меня, и я, собрав все силы, чтобы не обернуться, вышел из толпы и ушел от неё"), чтобы всякие мысли про тоску и ностальгию исчезли сами собой.

Толстой же... Алексей Николаевич Толстой, если уж совсем начистоту, что бы он там про большевиков и про китайские пытки, и про иголки под ногти и про свою ненависть ни говорил и ни писал, большевиков по большому счёту лично не знал и нигде всерьез с ними до возвращения из эмиграции не сталкивался. Не сталкивался он ни с "окаянными" мужиками летом семнадцатого года в деревне, ни с властью Григорьева в Одессе (и поэтому - опять же по большому счёту - все, что касается изображения народа в "Хождении по мукам", не стоит одной бунинской строки); единственным пережитым им ужасом были октябрьские бои в Москве, но все же они довольно скоро кончились, а остального он избежал.

В его эмигрантском восприятии Советской России было меньше личного ужаса, и он легче верил в то, что большевизм пройдет или, скажем так, с большевиками можно договориться и под большевиками быть. Речь не идет о том, что эти мысли совершенно четко оформились в его голове в 1920 или 1921 году.

Тот же Бунин писал в дневнике весной 1921 года, во время Кронштадтского мятежа, последней реальной возможности смести власть большевиков: "Вечером Толстой. “Псков взят!”. То же сказал и Брешко-Брешковский. Слава Богу, не волнуюсь. Но все-таки - вдруг все это и правда “начало конца"!

Или несколько дней спустя:

"Толстой, прибежавший от кн. Г.Е. Львова, закричал, что, по сведениям князя, у большевиков не осталось ни одного города, кроме Москвы и Петербурга В общем, все уже совсем уверены: “Начало конца".

Очевидно, что этого конца хотел и, быть может, даже уверен в нём был легковоспламеняющийся Толстой, "мыслитель" в который раз отставал от художника, а ум от инстинкта, но именно инстинктом, интуицией, нутром своим, брюхом он знал, что никакой Псков никто и никогда (пока коммунизм в России сам себя не съест) не возьмет, и останутся у большевиков все их города, и был готов новую Россию принять. Но то, что Кронштадтское восстание, за которым с надеждой следила вся эмиграция, и его провал (а вместе с ним первые шаги по фактическому дипломатическому признанию Советской России: так именно с этого времени советское торговое представительство в Германии рассматривается немцами как единственное официальное представительство России) стал для Толстого ещё одним и, быть может, последним аргументом в пользу новой российской государственности и его личного выбора этой государственности, несомненно, как несомненно и то, что именно Кронштадт заставил большевиков пойти по крайней мере на два серьезных шага - ввести НЭП и пересмотреть своё отношение к национально мыслящему, патриотически настроенному крылу эмиграции. Последнее прямо скажется на судьбе Алексея Толстого.

7
 
Лето 1921 года ознаменовалось тем, что в Праге вышел знаменитый сборник "Смена вех", расколовший русскую эмиграцию, но ещё раньше, весной, в Париже произошло событие, когда Толстой уже не одному Ященке в частном письме, но всей эмиграции ясно дал понять, каковы его цели и намерения. Бунин при этом присутствовал и в этом участвовал, но забыл или сделал вид, что забыл. Вот что вспоминал другой очевидец - Аминад Петрович Шполянский, более известный как Дон-Аминадо:

"Через год с лишним, в тех же русских Пассях, - так называли первые пионеры парижский квартал Passy, - молодой, но уже издерганный Ю.В. Ключников, петербургский доцент и нетерпеливый политик, читал свою пьесу “Единый куст”. Среди приглашенных были Бунин, Куприн, Толстой, Алданов, Илья Эренбург, недавно бежавший из Крыма, Ветлугин и автор настоящей хроники. Пьеса, по выражению Куприна, была скучна, как солдатское сукно. А неглубокая мысль её заключалась в том, что Родина есть Единый куст, и все ветви его, даже те, которые растут вбок или в сторону, питаются одними и теми же живыми соками, и надо их вовремя направить и воссоединить, чтобы куст цвел пышно и оставался единым. Присутствовавшие допили чай и разошлись. Настоящий обмен мнениями, больше, впрочем, походивший на нарушение общественной тишины и порядка, имел место уже на улице Ренуар против знаменитого дома 48-бис, где проживало в то время большинство именитых русских писателей. Больше всех кипятился и волновался Алексей Толстой, который доказывал, что Ключников совершенно прав, что дело не в пьесе, которая сама по себе бездарна, как ржавый гвоздь, а дело в идее, в руководящей мысли. Ибо пора подумать, орал он на всю улицу, что так дольше жить нельзя, и что даже Бальмонт, который только что приехал из России, уверяет, что там веет суровым духом отказа, и тяжкого, в муках рождающегося строительства, а здесь, на Западе, одна гниль, безнадежный, узколобый материализм и полное разложение... Бунин, побледневший, как полотно, только и успел крикнуть в предельном бешенстве: “Молчи, скотина! Тебя удавить мало!..” И, ни с кем не попрощавшись, быстро зашагал по пустынной мостовой. Куприн только улыбнулся недоброй улыбкой, и тоже засеменил своими мелкими шажками, опираясь на руку Елизаветы Маврикиевны. Алданов молчал и ежился, ему, как это часто с ним бывало, и на этот раз было не по себе. Беседа оборвалась. Больше она не возобновлялась. Непокорные ветви продолжали расти вбок, в сторону. Толстые уехали в Берлин".

"Все едут в Берлин, падают духом, сдаются, разлагаются. большевики этого ждали... Изумительные люди! Буквально во всем ставка на человеческую низость! Неужели “новая прекрасная жизнь” вся будет заключаться только в подлости и утробе? Да, к этому идет. Истинно мы лишние".

Это строки из бунинского дневника от 1 февраля 1922 года, пожалуй, точнее всего характеризуют настроения в эмигрантской среде в 1921–1922 годах. Переезд Толстого из Парижа в Берлин поздней осенью 1921 года был не просто перемещением из одной буржуазной страны в другую. В отличие от Парижа в Берлине было не только русское, но и советское присутствие, и именно в немецкой столице накануне восстановления дипломатических отношений между Германией и Советской Россией шел диалог между двумя ветвями русской литературы - эмигрантской и неэмигрантской. В Берлине оказывалось возможным то, что было совершенно неприемлемо в Париже: там выходили не только эмигрантские, но и просоветские газеты, и Берлин начала 20-х годов на недолгое время стал литературным центром, объединявшим самых разных писателей.

В 1921–1922 годах, после окончания гражданской войны и введения НЭПа, когда кончились одни иллюзии (что Европа не допустит существования большевистского режима) и возникли новые (что жизнь в России возьмет своё и рассосет большевистскую догму), закачалась вся эмиграция. Это был для неё тот момент, когда она должна была определиться, как дальше жить и где дальше жить. Раскол касался всего: кому подавать и кому не подавать руку, с какими журналами и газетами сотрудничать можно, а с какими нельзя, допустимо или нет переходить на новую орфографию, можно ли печататься в России и печатать у себя авторов из России? Рушились былые дружбы и старинные привязанности, возникали литературные связи, которые прежде невозможно было представить: во Франции Куприн неожиданно подружился с Бальмонтом и довольно холодно общался с Буниным, а тот в свою очередь стал бывать у Гиппиус и Мережковского. Одни люди уезжали, другие приезжали, но именно Толстой сделался эпицентром раскола.

В феврале 1922 года Ветлугин, которого некоторые в эмиграции полагали злым гением Толстого, Санчо-Пансой при Дон-Кихоте, писал оставшемуся в Париже Дон-Аминадо: "...Тема дня - приезд двух советских знаменитостей, поэта Кусикова и беллетриста Бориса Пильняка. Оба очень славные ребята, таланты недоказанные, но пить с ними весело, рассказывают много такого, о чем мы и понятия не имеем. С ними, с Ященко, Толстым и Соколовым-Микитовым много и часто пьянствуем.

Воображаю ваше презрение. Толстой вернулся из Риги в отличном настроении. Имел огромный успех, сам играл Желтухина в своей “Касатке”. Но дело не в этом, а в том, что Рига - аванпост, а также и трамплин. Все переговоры ведутся в Риге, а судя по советской “Летописи литераторов” и по преувеличенному ухаживанию Пильняка, - Толстой по-прежнему любимец публики. Так что будьте уверены, что продолжение последует..."6

8
 
И действительно последовало. В феврале 1922 года на квартире у И.В. Гессена, редактора правой газеты "Руль", состоялся совместный творческий вечер Толстого и Пильняка - вероятно, первая реальная попытка объединить литературу по обе стороны границы. По более поздним воспоминаниям одного из участников встречи выглядело это все не вполне пристойно: "В Берлине я сам видел, как попутчик Пильняк сманивал “под советскую власть” эмигрантского литератора Алексея Толстого. Я слышал, как сладко пел соловей про “советские возможности” и какие “гарантии” и обещания давал он полупьяному Толстому. Должен сказать, что это было очень гнусное зрелище. По крайней мере, впечатление у меня осталось такое, как будто опытный торговец живым товаром сманивает девицу в Бразилию, в “самый приличный и роскошный дом..."

Эти мемуары, принадлежащие перу журналиста А. Яблоновского, замечательны тем, что являются парафразой, вольной или невольной, текстов самого Алексея Толстого - от "Недели в Туреневе", где опытный Николенька соблазнял молодых девиц, до рассказа "Маша", героиню которого уговаривала стать дорогой дамочкой по вызовам опытная сводня. Но, видно, Толстой, подобно своим девицам, и сам был рад поддаться соблазну, и в этом смысле именно 1922 год от Рождества Христова, от революции шестый, стал в жизни графа переломным.

А катализатором всего был выход в Берлине в марте 1922 года ежедневной газеты "Накануне", которая пришла на смену еженедельной газете "Смена вех", выпускавшейся в 1921 году в Париже и фактически оттуда изгнанной. В Берлине газета сменила своё название ("Накануне" для многих подразумевало - накануне возвращения в Россию), стала использовать новую орфографию, чего не позволял себе никто, кроме откровенно пробольшевистской газеты "Новый мир", и принялась проводить сменовеховскую, читай, просоветскую политику.

О сменовеховстве, иначе национал-большевизме, то есть использовании большевизма в национальных целях, написано очень много, и относиться к этому течению русской мысли можно по-разному, но, быть может, лучше всего суть его изложил Ю.Ключников, автор той самой серой, как сукно, пьесы "Единый куст", при обсуждении которой обозначился первый явный росток конфликта между Толстым и эмиграцией. В апреле 1921 года, ровно за год до описываемых событий, Ключников писал Ященке: "Вот уже год, как я отстаиваю мысль о прекращении вооруженной борьбы с большевистским правительством, а теперь (тоже уже довольно давно) я полагаю, что всякие вообще “срывы” советской России были бы лишь во вред России. Нет такой силы, которая могла бы прийти на смену теперешнему режиму, разломав все сделанное им, и которая вместе с тем могла бы сама что-то осуществить и что-то хорошее создать. Спасение России и остальных народов в естественной эволюции к новым формам социальной жизни, требуемой и сознанием приобретших небывалую политическую силу трудящихся масс, и событиями последних лет. Если эта эволюция не сумеет осуществиться, то взамен неё придет мировая революция. Tertium non datur".

Именно этот человек, некогда бывший активным деятелем антибольшевистского движения и даже занимавший пост министра иностранных дел в правительстве Колчака, вместе с Ю.Н. Потехиным, бывшим монархистом и деятелем кадетской партии, также сотрудничавшим с Деникиным и Колчаком, возглавил "Накануне".

Большевов такая биография вполне устраивала. "Люди, которые давали министров Колчаку, поняли, что Красная Армия не есть выдумка эмигрантов, что это не разбойничья банда, - она является национальным выражением русского народа в настоящем фазисе развития. Они абсолютно правы... - писал Троцкий вскоре после выхода сборника “Смена вех”. - Сменовеховцы, исходя из соображений патриотизма, пришли к выводам, что спасение России в советской власти, что никто не может охранить единство русского народа и его независимость от внешнего насилия в данных исторических условиях, кроме советской власти, и что нужно ей помочь... Они подошли не к коммунизму, а к советской власти через ворота патриотизма".

В этом смысле, с точки зрения большевиков, чем "хуже" вел себя человек в революцию и гражданскую войну, чем яростнее против них выступал и писал, тем теперь было для них лучше. Если такие люди одумались и раскаялись, если эти к нам перешли, значит, мы действительно сила. А если ещё к тому же графья, да с литературной фамилией... Вероятно, во всей эмиграции трудно было найти лучший выбор для заведующего литературным приложением к "Накануне", чем Алексей Толстой. Это не значит, что он был лучшим писателем русской эмиграции, но он был первым из действующих в тот момент писателей. По большому счёту никто из эмигрантов в 1919, 1920, 1921 годах ничего нового, оригинального не создал - в основном перепечатывали старое, а Толстой прославился к тому времени по крайней мере двумя выдающимися вещами - "Детством Никиты" и "Хождением по мукам".

9
 
Так что со стороны Советов, истинных организаторов и спонсоров "Накануне", пригласить Толстого было грамотным ходом. Неизвестно, кому ещё предлагали эту должность и предлагали ли, во всяком случае никто из крупных писателей о таком предложении не заявлял ни тогда, ни позднее, неясно также, какого рода тайное соглашение было заключено между именитым писателем и его советскими работодателями, но скорее всего Толстому пообещали и относительную независимость, и свободу действий, а граф умел торговаться и мог много чего для себя вытребовать. И все же с его стороны прийти в "Накануне" был огромный риск, если не сказать авантюра, но тут проявились характер, натура: он почувствовал, что с "Накануне" можно делать дело - приманка, на которую он клевал охотнее всего. Газета "Накануне" сыграла огромную роль и в судьбе Толстого, и в судьбах десятков русских писателей, которым главный редактор литературного приложения дал все: и имя, и деньги.
 
Там печатались вещи, которые не могли быть опубликованы в Советской России, - первые рассказы Булгакова, там печатался Пришвин, который перед этим не опубликовал в течение четырех лет в Советской России ни строчки, там публиковали М.Зощенко, Александра Грина, Катаева, Всеволода Иванова, Вл.Лидина, О.Мандельштама, Г.Шенгели, Н.Асеева, а из эмигрантов- Соколова-Микитова, Р.Гуля. Даже люди, настроенные по отношению к "Накануне" враждебно, признавали: "писатели из России, дающие свои рукописи, чисты перед совестью своей. В России нет прессы, “Накануне” - форточка для них, пропускающая свежий воздух свободной Европы". Однако по отношению к Толстому реакция эмиграции была мгновенной: от графа потребовали разъяснений, а когда он отказался выполнять фактический ультиматум - или с нами, или с ними, - поставили вопрос о его исключении из Парижского союза русских литераторов и журналистов, главного эмигрантского литературного клуба, во главе которого стоял П.Н. Милюков.
 
Считавшая себя неполитической писательская организация проявила принципиальность: против исключения высказался один только Куприн. Бунин воздержался, но, к сожалению, ничего об этом в своих мемуарах не написал. Не написал и в дневнике (по крайней мере в том его виде, в каком он был опубликован Милицей Грин), но зато есть в его дневниковых записях апреля-мая 1922 года довольно любопытные факты: "11 Апреля. В 5 у Мережковских с Розенталем. Розенталь предложил нам помощь: на год мне, Мережковскому, Куприну и Бальмонту по 1000 фр. в месяц. 6 Мая. Вечером курьер из Mинистерства иностранных дел - орден и диплом “Office de l’Instruction Publique".

Случайно или нет это совпадение, но складывается впечатление, что случай с Толстым отрезвил тех, у кого были деньги. И наиболее видным русским писателям, которые были доведены до крайности и теоретически могли за графом последовать, бросили кость.

А с ослушником же Толстым поступили так же, как поступали с ним во дни его литературной молодости: примерно наказали кнутом, чтобы другим было неповадно - ни резать хвосты у обезьян, ни дерзить старшим, ни бегать к большевикам и думать, что им все позволено. Чего-то подобного он мог ожидать, но такой жесткой реакции - вряд ли. Будучи человеком самоуверенным и хорошо чувствуя, что между ним нынешним и ним десятилетней давности лежит пропасть с точки зрения литературного веса, он мог легко вообразить, что с графом Алексеем Н. Толстым так не поступят, "Алешке" хулиганство и хитрость простят. Если можно брать деньги на галстуки у дяди Сережи Скирмунта, если можно клянчить у буржуев, то почему нельзя у большевиков? Главное - дело делать.

10
 
Позднее эмиграция отнесется к "перелету" Алексея Толстого гораздо мягче. Отсюда и нежный тон бунинских воспоминаний, и прощение со стороны Вишняка, назвавшего Алексея Н. Толстого "не столько карьеристом, сколько любителем хорошо и “вкусно” - гастрономически и “спиритуалистически”, в своё удовольствие пожить", хотя оценка эта, конечно, очень плоская и сильно оглупляющая Толстого: на вкусную еду и сладкую жизнь он заработал бы и в Берлине, и в Париже. Но, быть может, точнее всех высказался Федор Степун:

"Я не склонен идеализировать мотивы возвращения Толстого в 1923 году в Советскую Россию. Очень возможно, что большую роль в решении вернуться сыграл идеологический нигилизм этого от природы весьма талантливого, но падкого на славу и деньги писателя. Все же одним аморализмом толстовской смены вех” не объяснить. Если бы дело обстояло так просто, мы с женою, только что высланные из России, вряд ли могли бы себя чувствовать с Толстыми (к этому времени Алексей Николаевич был женат вторым браком на Наташе Крандиевской) так просто и легко, как мы себя чувствовали с ними накануне их возвращения из Берлина в СССР... Мне лично в “предательском”, как писала эмигрантская пресса, отъезде Толстого чувствовалась не только своеобразная логика, но и некая сверхсубъективная правда, весьма, конечно, загрязненная, но все же не отмененная теми делячески-политическими договорами, которые, вероятно, были заключены между Толстым и полпредством. Как-никак Алексей Николаевич ехал не на спокойную жизнь, его возврат был большим риском, даже если бы он и решил безоговорочно исполнять все предначертания власти. Мне, по крайней мере, кажется, что сговор Толстого с большевиками был в значительной степени продиктован ему живой тоской по России, правильным чувством, что, в отрыве от её стихии, природы и языка, он как писатель выдохнется и пропадет. Человек, совершенно лишенный духовной жажды, но наделенный ненасытной жадностью души и тела, глазастый чувственник, лишенный всяких теоретических взглядов, Толстой не только по расчёту возвращался в Россию, но и бежал в неё, как зверь в свою берлогу. Может быть, я идеализирую Толстого, но мне и поныне верится, что его возвращение было не только браком по расчёту с большевиками, но и браком по любви с Россией".

Содержание

Литература

 
www.pseudology.org