Илья Григорьевич Эренбург
Люди, годы, жизнь
Книга V. Часть 3
14

Говорят: глубокая ночь, глубокая осень; вспоминая 1943 год, мне хочется сказать: глубокая война
 
Мир уже забылся и ещё не мерещился. В тот год все переменилось — началось освобождение нашей земли от захватчиков. В начале июля на Курской дуге немцы попытались перейти в наступление. Их остановили, потом отбросили. Две недели спустя возле Карачева я увидел указательный столб: "До Берлина 1958 километров". Было это в сердце России, немцы ещё удерживали Орел, а какой-то весельчак уже подсчитал, сколько остается пройти его батальону.

Читателя может удивить, даже рассердить, почему я столь коротко пишу о важнейших годах в мировой Истории и моей жизни. Но я предупреждал, что не покушаюсь на труд летописца. Название этой книги я понимаю так: люди и годы это жизнь, моя жизнь, одна из очень многих. Год войны были длинными. Никогда ни до того, ни после я не встречал столько людей. Порой в течение одного дня я беседовал с десятками людей, которых прежде не знал, в блиндаже или на лесной лужайке выслушивал смешные Истории, долгие реляции, душевные признания. Я хорошо помню отдельные лица, фразы, хаты, развалины, но не помню, кто мне сказал: "Злоба сердце выгрызла"; не помню, где хоронили ночью убитого офицера и кто тогда говорил: "Старший лейтенант войдет с нами в Киев"; не помню, в каком городишке, сожженном дотла, я, вдруг отчаявшись, молил девочку с жиденькой косичкой: "Да ты не плачь, не то я заплачу..." Сожженные села, разбитые города, обрубки деревьев, завязшие в тине машины, санбаты, наспех вырытые могилы — всё это сливается в одно: стояла глубокая война.

Если бы я писал сейчас роман или повесть, то у меня хватило бы воображения, чтобы показать отдельных людей, окрестить их, разместить в Брянских лесах или на другом берегу Десны, но я дал себе слово в этой книге ничего не придумывать, даже если связный вымысел может показаться правдоподобнее разрозненных страниц действительности. Сплошь да рядом о людях, выполнявших роль статистов, я говорю обстоятельнее, чем о героях, и малопримечательные эпизоды занимают в книге больше места, нежели патетические события,— ничего не поделаешь, я ограничен памятью, а у памяти свои законы, человек не знает, почему ему запомнилось одно и почему он запамятовал другое. Есть мемуары, в которых на помощь автору приходит беллетрист, заполняя бреши увлекательными новеллами, есть и другие — автор прочитывает много книг, старается объективно установить, чем жили люди в описываемые им годы, дать верпую картину эпохи.
 
А я говорю только о том, что запомнил. (У меня сохранилось несколько записных книжек военных лет, но записи беглые, скудные: был там-то, говорил с тем-то, вереницы имен, рвения деревень, номера вражеских дивизий, отдельные фразы).

В июле 1943 года я был под Орлом. Лето стояло изумительное, с частыми шумными ливнями. Трава была ярко-зеленой, никогда, кажется, не видел я столько полевых цветов. В лесной гуще прятались наши танки; порой я набредал на подбитые немецкие — новинки того сезона "тигры", "фердинанды". Штаб генерала И.X. Баграмяна помещался в построенном немцами поселке с березовыми верандами беседками. Кругом было много деревень, сожженных ещё прошлым летом за связь с партизанами; все заросло бурьяном, и только свежие надписи "Михайловка" или "Бутырки" напоминали, что здесь жили люди. В книжке названия: Льгово, Кудрявец, Стайки, Бояновичи, Пеневичи, Хвастовичи...

Осенью я увидел Украину: Глухов, Клишки, Чаплеевка, Обтов, Короп, Понорница, Коробковка, Щорс, Городня, Добрянка; кусок Белоруссии: Марковичи, Грабовка, Васильевка, Горноостаевка, Тереховка, Тереха; снова Украина: Красиловка, Козелец, Остер, Летки, Бровары, Богдановичи, Семиполки; правый берег Днепра: Жары, Лютеж...

Почему я переписал эти названия? Для меня они звучат, как стихи: в них и прошлое, и скромная, стыдливая красота, да и связаны они с подвигом многих, положивших свою жизнь за то, чтобы освободить старые, насиженные, надышанные гнезда, которые в сводках именовались "населенными пунктами".

Под Орлом командир батальона майор Харченко позвал меня обедать. Это был смуглый человек с большущими усами. Он рассказывал, как его старая мать пряталась среди развалин Сталинграда; хитро подмигивая, объяснял предстоящую операцию: "А мы их в клещи, мы теперь ученые..." Младший лейтенант Ионсян говорил: "Он, подлец, до Кавказа дошел, ко мне в гости навязывался — я ведь бакинец. А я вам откровенно скажу: я его и тогда презирал..." Танкист Красцов мне сказал: "Галей её зовут. Вот фото — ничего особенного, а по-моему, исключительная. Может быть, она про меня забыла — не знаю. Я из Пскова, говорили, будто успела выбраться, а как её найдешь?.. Я вам говорю, вы писатель, значит, должны понять. Что я такое? Обыкновенный человек, член партии, до войны работал зоотехником. А я теперь все понял. Скорей всего, убьют, воюю с начала, два раза был ранен — выкарабкался. В общем, это не главное... У меня такое в голове, что смешно сказать, будто я не Красцов Степан, а Пушкин или Есенин..."

Что стало с этими людьми?
 
С молоденьким автоматчиком Митей Буйловым? Вернулся ли с войны лейтенант Плавник? Жив ли сапер Ефимов, который первым переплыл Сож? Возле Орла я встретил генерала Федюнькина. Не знаю, как дальше сложилась жизнь Ивана Федоровича. В Броварах вместе с В.С. Гроссманом мы просидели полночи у генерала С.С. Мартиросяна. Он поразил нас человечностью, гуманизмом, необычайным благородством мыслей и чувств. Мы возвращались в темноте; приднепровские пески, освещаемые фарами, казались снегом. В небе висели яркие ракеты. Василий Семёнович говорил: "Вот идешь и попадаешь на такого человека..." В мирное время видишь человека изо дня в день и ничего о нём не знаешь: у каждого своё дело, свой дом, своя скорлупа. А на войне все путается: люди раскрывают душу, встретил человека и сразу потерял. (генерал Мартиросян в 1963 году написал мне, что он вышел в отставку и живёт в Ереване).

Иногда я получаю неожиданно письма от старых фронтовиков, с которыми встречался или переписывался в годы войны. В августе 1942 года, по просьбе танкистов-комсомольцев, командир первого батальона Четвертой гвардейской бригады полковник Бибиков зачислил меня "почётным красноармейцем" в один из экипажей. Отсюда пошла моя дружба с танкистами-тацинцами, особенно со старшиной И.В. Чмилем и лейтенантом А.М. Баренбоймом. Встречался я с тациниами и в Белоруссии, был у командира корпуса генерала А.С. Бурдейного, он меня познакомил со многими бойцами, бывали тацинцы и у меня в Москве. Сохранились некоторые письма.
 
В 1942 году И.В. Чмиль писал: "Я ещё молод, год рождения 1918, родом я из славной и любимой Полтавщины, с белыми хатами и зелеными садами. Не раз смерть заглядывала в мои весёлые глаза, но я не трусил. Подумаешь — и обидно становится: как мы жили счастливо и весело! У меня было четыре сестренки, все меньше меня. У меня были папаша и мамаша. У меня была любимая девушка..." Иван Васильевич провоевал до конца, был восемь раз контужен, несколько раз выбирался из горящих танков — словом, хлебнул горя.
 
После войны он женился, учился в техникуме, теперь он в городе Шауляй сотрудник горфинотдела, жена его Антонина Васильевна работает на эпидемстанции. У них трое детей: Игорь, Виктор и Наташа. В 1956 году он писал мне: "...Да, никому не хочется снова пережить ужасы войны — обжились мы, все отстроили, семьи заимели, привыкли к мирной, счастливой жизни. Игорь уже ходит в первый класс. И всё же есть в мире черные силы. Неужто мне ещё придётся сесть за рычаг Т-34?.."

А.М. Баренбойм работает в Одессе. Как-то я получил от него письмо, он просил заступиться за парнишку, поэта, попавшего в беду. И.В. Чмиль мне написал: "Я думал, что вам известно, что Александр Баренбойм погиб. Он был настоящим воином, был золотой человек. Погиб он в феврале или марте 1944 года между Смоленском и Оршей". Я ответил Ивану Васильевичу, что Баренбойм жив, послал адрес и получил вскоре письмо: "Саша — это любимец и герой всего нашего корпуса, любимец всего личного состава. Оказалось чудо: он был тогда тяжело ранен и чуть не отдал душу Богу, но выжил и в нашу часть не вернулся, и мы считали, что он погиб..." Мне трудно объяснить, почему меня так радуют письма Ивана Васильевича и Александра Менделевича; ведь встречался я с ними редко, но вот их судьба меня волнует больше, чем судьба многих людей, с которыми мне приходилось встречаться слишком часто.

Обрадовался я и письму снайпера Г. Н. Хандогина, с которым я переписывался в военное время. До войны Гавриил Никифорович бил в тайге пушного зверя. Теперь он работает на строительстве пилорамщиком. "Стала болеть раненая нога. А работать надо. У меня четыре иждивенца... В первые годы после войны ещё ходил в тайгу охотиться на медведей, добывал соболя, белку, а сейчас не могу. Да и ружье подаренное утопил в реке, сам еле выбрался... Очень хотелось бы встретиться с вами в мирной обстановке, дома, среди семьи. Вот если бы вы приехали ко мне в гости..."

Вернусь к 1943 году
 
Стояла теплая осень, с грибами, с паутиной в лесу, с ясным далеким небом. Все, казалось, настраивало на мир, на любование. А приходилось видеть страшное. В Белоруссии немцы, отступая, аккуратно жгли села, убивали скот. У обочин валялись мертвые коровы со вздувшимися животами. Пахло гарью. В селе Богдановичи остался только старик. Он сидел на солнце. Я попытался заговорить, он не отвечал. На земле лежали буханки хлеба, кусок сала,— видно солдаты положили. Старик сидел и глядел в одну точку.

В Козельце женщина рассказывала: "Сколько Шуре было? Двенадцать годов. Она у Луши меньшая. Лушу застрелили, а Шура просила немца: "Дяденька, не убивай! Я жить хочу. Пошли лучше в Германию". Он её сначала оставил, даже колбасы дал, а потом не выдержал — застрелил..." В маленьком Козельце гитлеровцы расстреляли восемьсот шестьдесят человек.

Возле Триполья, на дороге в Обухов, я видел яр и дощечку: "Здесь 1 июля 1943 года немецкими палачами замучено и расстреляно 700 человек — стариков, женщин, матерей с детьми. Среди них Мария Билых с пятью детьми и 65-летней матерью и Горбаха Дуня с двумя сыновьями". Житель Пирятина П.Л. Чепурченко рассказывал, как его пригнали рыть яму. Гитлеровцы убили тысячу шестьсот евреев. Чепурченко вдруг услышал — его окликали. Среди трупов был Рудерман, ездовой валенной фабрики: лицо у него было в крови, один глаз вытек, он просил: "Добей меня!.." "Живыми зарывали, земля ходила",— рассказывала женщина.

Я видел предателя — старосту. Он держался спокойно. Из-за него убили женщину с грудным ребенком. Он мне сказал: "Зря народ волнуется. Сами сказали: "Иди в старосты". А что я плохого сделал? Давал характеристики, и только. Пальцем никого не тронул...". Лошадей не было. Пахали на коровах. Возле Васильевки корова тащила лес. Колхозница причитала: "Ослепла коровушка! Не может она... Идёт, а не видит. Да и и надорвалась, гляжу и не вижу. Да разве можно так жить?" У коровы были очень ясные, спокойные глаза, а на спине большая плешь.

"Теперь легче будет — наша берет,— рассуждал старик,— на покрова малина — это на жизнь..." На правом берегу Днепра крестьянка крестила солдат, грузовики, орудия: "Пять часов стою, а все идут, идут. Немой-то гуторил, что у русских нема ничего..."

Я сидел ночью у Сожа. немцы бомбили мост восемь прямых попаданий. Саперы не прекращали работы. Санитары уносили раненых, убитых. Все выглядело скромно, серо, работали топорами, пилами, молотками. Я вспомнил понтонеров Эбро: там было много романтики, песен, шуток. Видимо, это в характере народа.
 
Русские очень любят театр, а в жизни не терпят ничего театрального, не верят оратору,
который говорит красноречиво, стыдятся патетичного: даже смерть представляют буднично
 
Говорили саперы о работе, о том, что для моста лучше всего бочки, что вода холодная, нужно вбить сваи, "а тут немец путается, мешает". В Чернигове было тихо. На земле валялись каштаны, похожие на полированные камешки, и я вспомнил, как ребенком в Киеве играл с такими "камешками". Разрушенный дом, осталась только мемориальная доска: здесь помещалась гостиница "Царьград", где останавливался Пушкин, жил Шевченко. Я думал о красоте старых церквей, о мире. Вдруг начали бомбить. Убили девочку.

В Васильевке из шестисот дворов уцелели тридцать. Крестьяне прятались в лесу. Фашисты поймали тридцать семь человек и убили, убили глубокого старика С.К. Полонского и тринадцатилетнего Адама Филимонова. Жена одного из расстрелянных говорила: "Ты напиши — жить мы не сможем — душа не выдержит...". "факельщики" жгли за селом село, клали солому, не жалели горючего — жгли не от злобы, а деловито выполняли приказ. Сожгли Тереховку. Колхозницы поймали одного "факельщика" — он залез в скирд, закололи вилами.

У одного старосты нашли список расстрелянных, в списке: "Музаевская Римма Николаевна трёх лет, Давыдов Виктор Михайлович одного года". Повесили предателя. Он висел очень длинный, бороду теребил ветер. Женщина подбежала к нему, вцепилась в бороду, хотела вырвать — и вдруг закричала. До сих нор слышу этот крик... В Корючкове священник пошёл к немцам с крестом — просил пощадить село. Его расстреляли вместе с попадьей.

Вот ещё рассказ, записанный в книжечке: "Она, конечно, чужая, одни говорили, будто еврейка, другие — что с партизанами дружила, одним словом, немцы повели её на площадь. А у неё дите, и она дите хотела укрыть. Её, конечно, застрелили, а дите живое, ползает. Мы просили: "Дай дите". А один немец молодой выбежал, схватил и головкой о камень...". Глухов, Козелец немцы, уходя, не успели сжечь, сожгли потом с воздуха.

Я радовался, видя чудом уцелевшую деревню. Помню, как семидесятилетний колхозник Иллистратов строил хату. Его дом сожгли. Я спросил его, не слишком ли тяжела работа. Он улыбнулся: "Ничего, дострою... Это не для себя. Мне-то помирать пора. А тут вот солдатки. Мужьев у них поубивали, а жить нужно..."

Белел песок. Фотокорреспондент Кнорринг снимал понтоны. А в воде фыркал от удовольствия солдат: "Дождался — днепровская вода, такой другой нет..." Вечером мне рассказали, что он погиб — только мы отъехали от берега, как начали бомбить переправу.

Боюсь, эти несвязные картины мало что скажут читателю. Люди постарше прошли дороги войны, видели, помнят. А молодые знают по десятку романов. Да я и не собираюсь воссоздавать облик войны. В 1943 году я раза два или три ходил на собрание московских писателей. Люди, приставленные к литературе, тогда требовали "монументальных полотен": искусство должно было подавлять размерами. Лет пять спустя начали строить высотные здания, а во время войны было не до строительства, и вот писателям предлагали срочно изготовить литературные небоскрёбы. Многие писатели хмурились и молчали. Мне казалось, что в те годы нужно было не создавать литературу, а её отстоять - язык, народ, землю.
 
Я продолжал заниматься неблагодарной работой — каждый день писал несколько статей. В записной книжке у меня помечено, что в октябре я написал восемь статей для заграницы, шесть для московских газет, семнадцать для фронтовых. Я не мог не писать, приходили бойцы, говорили: "Почему про Осипова нет? Когда паром затонул, он выручил". "Напишите про Хакимова — может, родные прочитают". "Товарищ Илья, расскажи про снайпера Смирнова, он вырежет, матери пошлет".

Враг был ещё очень силен
 
Нужно было показать, что он душевно надломлен, что контратаки у Житомира — случайный эпизод, что никакие "тигры" не спасут Гитлера. Изо дня в день продолжал я писать о зверствах фашистов: того требовали не только бойцы, но и совесть. Желтые, полуистлевшие листы газет. Я могу по ним восстановить отдельные боевые эпизоды, припомнить, где я был, но в них нет ничего о моей личной жизни: я писал о том, чем жили тогда все — о горе народа, о ненависти к фашистам, о мужестве. Дневника я не вёл, но порой писал стихи, короткие и похожие на мои статьи: в стихах я разговаривал с собой. До лета 1943 года мы жили в ожесточении, было не до раздумий. Стихи снова стали для меня дневником, как в Испании. Сейчас, сопоставляя то или иное стихотворение с короткой заметкой в книжечке, с отдельной фразой в статье, я вспоминаю, о чём думал, вспоминаю тоску, отчаяние, надежды. Вспоминаю, как ехал из Васильевки в Тереховку. ещё тлели головни; бродила женщина; мы её окликнули, она не ответила. Потом мы заночевали в хате. Я подложил под голову шинель, она пахла дымом...

Я запомню, как последний дар,
Этот сердце леденящий жар,
Эту ночь, похожую на день,
И средь пепла горестную тень.

Запах гари ёлок, как беда,
Не отвяжется он никогда.
Он со мной, как пепел деревень.
Как белесая больная тень.

Как тифозной бредовой беды
Красные и черные скирды.
Как огрызок вымершей луны
Средь чужой и новой тишины.

Мне было за пятьдесят
 
Я невольно вспоминал первую мировую войну, Испанию. Было что-то нестерпимое в повторности и картин и чувств.

...Мой век был шумным, люди быстро гасли,
А выпадала тихая весна —
Она пугала видимостью счастья.
Как на войне пугает тишина.

И снова бой. И снова пулеметчик
Лежит у погоревшего жилья.
Быть может, это все ещё хлопочет
Ограбленная молодость моя?..

1943-й не походил на 1941-й — понемногу всё становилось привычным: разбитые города, развороченная жизнь, потеря близких. Но если можно ко всему присмотреться, даже к войне, сердце не мирится с всеобщим горем. Кто из нас не мечтал тогда увидеть другое?

Было в жизни мало резеды,
Много крови, пепла и беды.
Я не жалуюсь на свой удел,
Я бы только увидать хотел

День один, обыкновенный день.
Чтобы дерева густая тень
Ничего не значила, томна,
Кроме лета, тишины и сна.

Я писал в этой книге, как немцы, отступая, подпиливали или рубили плодовые деревья; я это видел в 1916 году в Пикардии и снова увидел в 1943 году на Украине:

Был час один — душа ослабла:
Я видел Глухова сады
И срубленных врагами яблонь
ещё незрелые плоды.

Дрожали листья. Было пусто.
Мы постояли и ушли.
Прости, великое искусство,
Мы и тебя не сберегли.

Много лет спустя редактор моей книги, дойдя до этого восьмистишия, уговаривал меня изменить последнюю строку: "Почему "и"? Хорошо, не сберегли искусство, но сберегли другое..." Да, но и много, очень много потеряли. Почему и вспомнил про искусство? Да потому, что яблоню нужно вывести, вырастить, это не дичок, потому что думал не только о развалинах Новгорода, но и о молодых поэтах, погибших на фронте, потому что для меня искусство связано с подлинным счастьем, с тем высшим миром, где даже печаль светла.

Кто знает, как мы ненавидели войну!
 
А другого не было: фашисты несли с собой дикость, зверства, культ силы, смерть. Народ мужественно сражался, но мы твердо знали, что люди родились не для того, чтобы взрывать танки и гибнуть под бомбами, знали, что враг навязал нам ужасающее затемнение. Я писал (это было вскоре после того, как я увидел виселицу, бородатого предателя):

Скажи, здесь тоже жизнь была,
Дома в горячей зелени?
Молчат и небо, и зола,
И картузы расстрелянных.

И лишь повешенный суров,
Как некий важный маятник.
Отмеривая ход часов,
Без устали качается.

Точнее всего я передал своё душенное состояние в стихотворении, видимо связанном с причитаниями колхозницы над коровой:

По рытвинам, средь мусора и пепла,
Корова тащит лес. Она ослепла.
В её глазах вся наша темнота.
Переменились формы и цвета.

Пойми — мне жаль не слов — слова заменят,
Мне жаль былых высоких заблуждений.
Бывает свет сухих и трезвых дней,
С ним надо жить, он темноты темней.

В Козельце я видел маленького мальчика, среди развалин он играл в песочек — хотел что-то вылепить. На его лице были то напряжение, то слабая, туманная улыбка. Я долго стоял возле него. Никогда люди не смотрели, кажется, с такой жадной нежностью на детей, как в годы войны, глядели и не могли наглядеться. Может быть, потому, что всем хотелось заглянуть в будущее и ни у кого не было уверенности, что он дотянет хотя бы до завтрашнего дня.

Неделю я просидел в сожженном селе Летки. До войны там делали стулья из камыша. Камыш шумел, а людей не было. Там я вспомнил мальчика на площади Козельца:

Выли липы, люди, купола.
Мусор. Битое стекло. Зола.
Но смотри — среди разбитых плит
Уж младенец выполз и сидит,

И сжимает слабая рука
Горсть сырого теплого песка.
Что он вылепит? Какие сны?
А года чернеют, сожжены.

Вот и вечер. Нам идти пора.
Грустная и страстная игра.

Вернусь к строке, приведенной выше: мне казалось, что я
освободился от того, что назвал "высокими заблуждениями"
 
Это было ещё одним заблуждением. Конечно, я не мог тогда предвидеть ни Хиросимы, ни водородных бомб, ни судьбы многих честнейших людей, о которой написал А. Солженицын, ни "убийц в белых халатах" — тех лет, когда народ, разбивший в бою расистов, увидел, как всерьез переименовывают сыры или пирожные и как мимоходом губят людей. Но разве это мерещилось малышу в Козельце, когда он смутно улыбался? Нет, не он это вылепил. Теперь ему должно быть двадцать два или двадцать три года. Он не помнит, как горел его дом, не пережил горьких послевоенных лет. Его жизнь должна быть другой. А сын Чмиля, Игорь Иванович, которому нет и пятнадцати лет... Тащить на гору камень, чтоб он оттуда скатывался? Нет, с этим не мирится совесть! И если мне скажут, что это самое наивное из всех заблуждений, и отвечу, что без таких заблуждений нет живой жизни — человек со всем может расстаться, только не с надеждой,

15

Седьмого ноября 1943 года нарком иностранных дел устроил в особняке на Спиридоновке пышный приём; собрались члены правительства, дипломатический корпус, генералы, писатели, актеры, журналисты — словом, все те, кого парикмахер Клуба писателей называл "тузами и шишками". Оглядев зал, П.П. Кончаловский шепнул мне: "Напоминает холст Эдуара Мане"... Советские дипломаты были одеты в только что придуманные мундиры. Военные атташе различных посольств сверкали золотом. Груди генералов изнемогали от орденов. Гарро неистово размахивал фалдами фрака и, выпив несколько бокалов шампанского, стал рассказывать об интригах англичан в Алжире: "К счастью, мне удалось сразу повидать Молотова. Мы умеем отличать подлинных друзей от фальшивых..." Английский посол Керр, забыв о присущей ему чопорности, со всеми чокался "за Победу", пил водку и вскоре стал походить, скорее, на советского писателя, чем на британского дипломата.
 
С.А. Лозовский обнимал генерала Пети: "Я во Франции был рабочим, я знаю вашу страну. Мы их расколотим". "On va battre les Fritzs a Minsk et a Biarritz" ("Фрицев побьют в Минске и в Биаррице"). генерал прослезился. А.Н. Толстой явился во фраке и по-барски благодушно дразнил одного из американских дипломатов: "Конечно, Италия красивая страна, но ведь и Париж стоит мессы"... И.С. Козловский сидел на полу и пел старинные романсы. Маргарита Алигер, испуганно поглядывая на посланника Эфиопии, блиставшего позументами, сказала: "Илья Григорьевич, а вы помните сорок первый?.." Американский журналист Шапиро говорил: "Впервые за восемь лет я чувствую себя в Москве хорошо. Вот что значит союз!.."

Положение казалось обнадеживающим. Во время приёма грохотали пушки: освобожден Киев. Союзники были удовлетворены своими операциями в Италии. В конце октября закончилось Московское совещание министров иностранных дел Советского Союза, Соединенных Штатов и Англии. о чём говорили министры, мы, конечно, не знали, но опубликованные декларации подчеркивали крепость антигитлеровской коалиции. 6 ноября Сталин сказал, что бои в Италии, бомбежки немецких городов, поставка в Советский Союз вооружения и сырья "всё же нечто вроде второго фронта".

Я знал, однако, что высадка союзников в Сицилии и на юге Италии совсем не то, что было обещано в 1942 году. Когда в редакции "Красной звезды" кто-то спросил, не дать ли географическую справку о Сицилии, редактор возмутился: "Совершенно ни к чему..." После сообщения, что второй фронт снова откладывается на год, были отозваны Литвинов из Вашингтона, Майский из Лондона. В редакции я читал телеграммы ТАСС, не предназначенные для опубликования, и понимал, что англичане раздражены формированием в Советском Союзе польских дивизий, американцы встревожены настроениями греческих партизан — дружба дружбой, а политика политикой.

Газеты сообщили, что на Тегеранском совещании достигнуто полное согласие о целях войны; в день рождения Черчилля ему поднесли пирог с шестьюдесятью девятью свечами — по числу прожитых лет. (На праздничном пироге прибавилось всего две свечи, когда Черчилль начал готовиться к речи в Фултоне, с которой пошла "холодная война"). Мы, конечно, не знали будущего. Но я начал гадать, как будет выглядеть мир после Победы. Прежде я не мог себе позволить раздумий: мы жили одним — остановить врага. А начиная с того августовского дня, когда в небе Москвы вспыхнули созвездия первого салюта, я начал присматриваться, задумываться.

Ещё летом из Лондона вернулся И.М. Майский. Я обрадовался подаркам — лезвиям для бритвы, записной книжке, вечной ручке, но рассказы Ивана Михайловича меня огорчили. Он восхищался мужеством жителей Лондона во время сильных бомбежек, говорил, однако, что союзники считают, будто они недостаточно подготовлены для второго фронта, и добавлял, что они не заинтересованы в быстром разгроме Гитлера — боятся Красной Армии. Майский рассказывал мне, что с де Голлем англичане не считаются. В конце года С.М. Михоэлс, который ездил с поэтом Фефером в Америку, рассказывал писателям о своих впечатлениях.
 
По его словам, американцы заражены расизмом, преклоняются перед машинной цивилизацией и не так уж далеки от гитлеровских идей. Михоэлс, как и Майский, говорил, что союзники отнюдь не восхищены победами Красной Армии. (Я вспомнил шутку английского корреспондента Александра Верта, который иногда приходил ко мне. Верт родился в Петербурге, прекрасно говорит по-русски, человек он нервный и остроумный. Мой пёс Бузу, шотландский терьер, в начале войны был контужен воздушной волной и смертельно боялся салютов, считая, что грохот орудий связан с неприятностями; как только радио передавало позывные, он начинал неистово выть. На такую сцену однажды попал Верт и сказал: "Теперь я вижу, что это действительно английская собака — боится советских побед").

В ноябре я был на ужине в английском посольстве
 
Посол Керр держался чрезвычайно светски, спрашивал Любу: "Вы, конечно, прустианка?" — и добавлял: "Я ведь сноб". Советник посольства Бальфур тем временем говорил со мной о политике, защищал невмешательство во время испанской войны, оправдывал Мюнхен и под конец признался, что уважает Салазара.

В декабре меня пригласил к себе посол Соединенных Штатов Гарриман. Я тогда ещё не знал американских нравов, меня удивили и невкусная еда, и простота, порой переходящая в фамильярность, и то, что дочь посла положила ноги на столик, на котором нам сервировали кофе. Кроме меня, Гарриман пригласил генерала, который начал с литературы, похвалил Честертона, сказал о себе, что он ирландец и католик, а потом принялся расспрашивать о том, что обычно называют "военной тайной". Я понял [!?], что ценитель литературыразведчик, и быстро его оборвал: "Я не военный, а писатель, вернемся лучше к Честертону". О вечере у Гарримана я рассказал Лозовскому; он нахмурился: "Лучше, когда нас приглашают в посольства, спрашивайте... А к американцам вообще не стоит ходить".

Я получил письмо от вице-президента Соединенных Штатов Уоллеса, он сообщал, что изучает наш язык и захотел мне написать первое письмо по-русски, говорил о добрых чувствах к советскому народу; его слова меня тронули непосредственностью, даже детскостью. Совинформбюро по-прежнему требовало, чтобы я писал для заграницы о том, что мы верны нашим союзникам, но пора наконец-то открыть второй фронт. Я продолжал писать для "Красной звезды", "Правды", для фронтовых газет. Работать, однако, стало труднее: что-то изменилось. Я это почувствовал на себе.

Летом Совинформбюро попросило меня написать обращение к американским евреям о зверствах гитлеровцев, о необходимости как можно скорее разбить третий рейх. Один из помощников А.С. Щербакова — Кондаков — забраковал мой текст, сказал, что незачем упоминать о подвигах евреев, солдат Красной Армии: "Это бахвальство". Я счел слова Кондакова далекими от того, что мы называем интернационализмом, и написал А.С. Щербакову. Александр Сергеевич меня принял в ПУРе. Разговор был длинным и тяжелым для обоих. Щербаков сказал, что Кондаков "переусердствовал", но в моей статье нужно кое-что снять я должен понять ситуацию, "настроения русских людей". Я ответил, что русские бывали разными — Горький или Короленко рассуждали иначе, чем Пуришкевич.
 
Щербаков рассердился, но перевел разговор на другую, пожалуй, смежную тему; он похвалил мои статьи и вместе с тем покритиковал: "Солдаты хотят услышать о Суворове, а вы цитируете Гейне... Бородино теперь ближе, чем Парижская Коммуна". Я заговорил о судьбе Лидина: с первых дней войны он стал военным корреспондентом. Почему-то его отослали в армейскую газету и ничего не печатают. Щербаков загадочно ответил: "Не умеет писать для народа". (Потом я узнал, что одна из корреспонденции Лидина рассердила Сталина). А Щербаков усмехнулся: "Вы многого не понимаете. Прислушиваетесь к тому, что скажет Литвинов или Майский. А они оторвались от положения у нас..."
 
Я огрызался и в конце концов сказал:
 
"Теперь война, немцы ещё сильны,— значит, я буду писать в газетах, пока вы не поступите со мной, как с Лидиным". Я встал и попрощался. Александр Сергеевич вдруг улыбнулся: "Что вы будете делать после Победы?" Я ответил, что не знаю, не задумывался над этим. "А я знаю,— сказал Щербаков,— буду трое суток подряд спать". Я поглядел на него: у него было одутловатое, бледное, усталое лицо.

Должна была выйти моя книга "Сто писем" — статьи и письма, полученные от фронтовиков; мне казалось, что в этих письмах раскрывается душа народа. Книгу набрали, сверстали и вдруг запретили. Я спрашивал почему, мне не отвечали; наконец один из работников издательства сказал: "Теперь не сорок первый..."

Сельвинский написал хорошие стихи о России. Он показал себя храбрым, работал во фронтовой печати, но какие-то строки не понравились Сталину, и Сельвинского обругали. "Правда" обрушилась на Платонова: "Выкрутасы вместо простоты". Устроили собрание писателей, осудили (разумеется, единодушно) книгу Федина о Горьком, осудили также Сельвинского и Зощенко. Новая газетная статья пополнила ряды "вредителей", она была посвящена К.И. Чуковскому, написавшему сказку для детей "Бармалей": "Пошлые выверты К. Чуковского вызывают отвращение".
 
Е. Шварц, писатель, на мой взгляд, обладавший высоким даром поэтической сатиры, написал пьесу "Дракон"; он предугадал будущее: рыцарь Ланселот освободил город от Дракона, а вернувшись некоторое время спустя в этот город, увидел, что жители горюют о "милом Дракоше", который дышал огнем так, что можно было приготовить без печи глазунью. "Литература и искусство" писала: "Шварц сочинил пасквиль на героическую борьбу народа с гитлеризмом". Обличали Паустовского: в сценарии о жизни Лермонтова: он осмелился сказать, что поэта тяготил мундир николаевской армии. всё это напоминало тридцатые годы. А немцы ещё сидели в Орше и обстреливали из орудий Ленинград...

В "Красной звезде" работал полковник Кружков. Я запомнил ночь на 11 ноября 1943 года — в редакцию пришли сотрудники ГБ, срезали с груди полковника ленточки орденов и увезли его. Час спустя приехал генерал Таленский, спросил Копылева, прочитал ли Кружков передовицу. "Кружкова арестовали..." Редактор ничего не мог вымолвить от волнения. Недавно я встретил П.П. Кружкова, который, разумеется, реабилитирован.

Газеты одобрительно отзывались о лекции одного историка, прославлявшего опричнину. С.М. Эйзенштейн, по указанию Сталина, работал над фильмом, посвящённым Ивану Грозному. (Вторая часть фильма разгневала Сталина, просмотрев, он коротко сказал: смыть"). А.Н. Толстой мне сказал: "Я ещё в Ташкенте написал пьесу о Грозном. Конечно, хочется работать над "Петром", но положение такое... Вот побьют Гитлера, тогда кончится вся эта пакость, обязательно кончится".

В конце 1943 года в Магадане вышло издание "Падения Парижа" с рисунками анонимного художника. Рисунки мне понравились, по некоторым деталям было видно, что художник знает Париж. Я, конечно, понимал, почему не указана его фамилия, но написал в издательство восторженное письмо, надеясь этим облегчить положение автора рисунков. Год спустя ко мне пришла жена художника Шребера, рассказала, что он рижанин, действительно жил в Париже, учился у мастера плаката Колена, в 1935 году вернулся в Советский Союз, а в 1937 году был арестован, работал на рудниках, теперь делает плакаты.

Каждый день приносил нововведения
 
В городских десятилетках ввели раздельное обучение мальчиков и девочек. Один педагог доказынал, что мальчиков надо сызмальства обучать военному искусству, а девочек рукоделию. (Вскоре после смерти Сталина раздельное обучение было отменено). Ввели форменную одежду для дипломатов, потом для юристов, для железнодорожников. Один мой приятель шутя уверял, что скоро придумают мундиры для поэтов, на погонах будут одна, две или три лиры — в зависимости от присвоенного звания. Мы смеялись, но смех был невеселым. Напечатали текст нового гимна, в нём прославлялись Сталин, "Великая Русь". Я вспомнил "Интернационал" и задумался.

Успел понемногу сложиться быт военных лет. Жилось людям трудно, и для того, чтобы продержаться, нужно было незаметное, будничное геройство. Я с тоской глядел на женщин, которые тащили тяжелые балки, строили дороги. На заводах работали дети, в свободные минуты они играли, как играют все дети мира. Продовольствия было в обрез. Жены ответственных работников обсуждали, кому дали лимит, кому половину, кому — ничего, лимитом назывались карточки, по которым можно было покупать товары в закрытых распределителях на полтораста или семьдесят пять рублей. Обыкновенные граждане сокрушались: "Опять не отоварили по карточкам крупу..." Спекулянты продавали сахар по две, а то и по три тысячи рублей за килограмм. Во многих домах было холодно подтапливали только так, чтобы не лопнули трубы. В Москву вернулись театры, и на спектаклях бывало много народу: хотели развлечься да и отогреться. В антрактах говорили о сводках, о том, что капитан Сергеев завел на фронте боевую подругу, что Маша перестала писать мужу и сошлась с хромым музыкантом, говорили, конечно, и о том, что в распределителе выдали кислое повидло, а масла вообще не будет.

В ноябре Шостакович прислал мне записку — просил прослушать его Восьмую симфонию. Я вернулся с исполнения потрясенный: вдруг раздался голос древнего хора греческих трагедий. Есть в музыке огромное преимущество: она может, не упоминая ни о чём, сказать всё. В 1943 году впервые показались те тучи, которые пять лет спустя нависли над нами. Но враг ещё стоял на нашей земле. Народ стойко воевал, и была в его подвиге такая сила, что можно было жить честно, громко, не обращая внимания на многое. Я твердо верил, что после Победы все сразу изменится. Теперь, когда я оглядываюсь назад, мне приходится то и дело признаваться в наивности, в слепоте. Это легче, чем в своё время было верить, порой наперекор всему. Видимо, человек устроен так, что неизменно принимает свои желания за действительность и часто, как лунатик, делает шаг в пустоту, разбивается или просыпается с переломанными костями.

Я вспоминаю беседы на фронте и в тылу, перечитываю письма,— кажется, все тогда думали, что после Победы люди узнают настоящий мир, счастье. Конечно, мы знали, что страна разорена, обнищала, придётся много работать, золотые горы нам не снились. Но мы верили, что Победа принесет справедливость, что восторжествует человеческое достоинство. Никто тогда не представлял себе, что через три года после конца войны американцы будут грозить нам атомной бомбой и что Берия снова откроет огонь по своим.
 
Пусть мы многого не предугадали, но с нежностью, да и с гордостью я вспоминаю мечты тех лет

Как бы ни была страшна и жестока война, она остается в наших воспоминаниях не падением, а взлетом: высоко, очень высоко поднялся наш народ, и об этом говорят не славословия "гениальнейшему полководцу", не саженные батальные полотна, даже не ордена, а память о невернувшихся, неиссякаюшие слезы — это живая вода народной совести.

16

В декабре 1943 года умер Ю. Н. Тынянов. Познакомился я с ним ещё в двадцатые годы, когда он был одним из вдохновителей "Опояза" — вместе с Б.М. Эйхенбаумом, В.М. Жирмунским и Б.В. Шкловским. Он начал с того, что не создавал литературу, а изучал её, но изучал настолько вдохновенно, неожиданно, что его книга [сборник статей - FV]  "Архаисты и новаторы" остается и поворотом в литературоведении, и книгой художника.

Юрий Николаевич во время первых встреч меня смущал: я был самоучкой с огромными провалами в познаниях, которые может дать средняя школа, писал романы с грубейшими ошибками и словесными, и школьными (в "Хулио Хуренито" спутал Этну с Везувием). Вместе с тем я был задорен, искал новую форму романа, отрицал то, что защищал годом раньше, и вот Тынянов, этот воистину "петербуржец" (в старом значении этого слова), неизменно учтивый, даже в злых репликах,— меня стеснял, порой страшил. Вспоминаю один разговор: Тынянов говорил, что время литературных школ миновало новатор может быть архаистом, и к Пастернаку ближе всего Мандельштам. Меня рассердило, что Юрий Николаевич повторял: "синкопический пеон", — я тогда не знал, что это значит, и постыдился признаться.

Весной 1930 года Юрий Николаевич приехал в Париж больной, его подкашивала редкая и страшная болезнь: рассеянный склероз. Я глядел на Тынянова другими глазами: передо мной был не литературовед, но автор книг, которые были большими событиями в моей жизни. Я не сразу решился написать о нём в книге воспоминаний: я ведь писал не о книгах, а о людях, но потом решил, что нельзя промолчать о человеке, произведения которого мне помогли многое понять.

Мы иначе относимся к книгам наших современников, чем к произведениям классиков,
герои романов часто в нашем сознании сливаются с обликом автора
 
Поэзия в полвека, когда я искал, думал, писал, казалась, да и кажется, мне более значительной, чем проза, требующая большего отступа, но в советское время было написано немало значительных романов и рассказов. Я встречался со многими писателями, известными ещё до революции, с М. Горьким, Буниным, А. Ремизовым, Андреем Белым, А.Н. Толстым, Е. Замятиным, с людьми моего поколения — Фединым, Паустовским, Бабелем, Тыняновым, Зощенко, Вс. Ивановым, Катаевым, Олешей, Леоновым, с теми, кто родился уже в XX веке,— Фадеевым, Шолоховым, Кавериным, Гроссманом. Гейне писал, что каждый человек — это мир, и надгробные памятники высятся над развалинами исчезнувших миров. Задолго до него английский поэт Донн напомнил о связи таких миров: колокол звонит не только по усопшему, но и по тебе.
 
Я любил одни книги, был холоден к другим, но все, что делали мои современники, было связано с моей жизнью. Я не говорю об И.Э. Бабеле — он был моим другом, и я часто вспоминаю о нём, как о своем учителе, но учился я и на книгах других современников. Разобраться в эпохе мне помог Тынянов. Эти слова могут удивить — Тынянов ведь писал исторические романы и рассказы, причём выбирал эпохи мрачные: Николая Первого, Павла, конец Петра. Он превосходно знал Историю и никогда не пытался вразрез Правде приписать прошлому что-либо от современного. Он был человеком, сдержанным не только в жизни,— садясь за рабочий стол, он умел владеть собой, может быть, поэтому его книги казались некоторым суховатыми.
 
Однако никогда не было крупного и притом честного автора, который мог бы хорошо писать о событиях, лежащих вне его душевного мира, о людях ему далеких и чуждых. В романс "Смерть Вазир-Мухтара" Тынянов писал: "Людям двадцатых годов досталась тяжелая смерть, потому что век умер раньше их. У них было в тридцатых годах верное чутье, когда человеку умереть. Они, как псы, выбирали для смерти угол поудобнее. И уже не требовали перед смертью ни любви, ни дружбы".

Юрий Николаевич любил шутить, говорить о пустяках, стойко боролся против болезни, но был он человеком очень грустным, и грусть Грибоедова была для него не страницей Истории. Он родился в один год с Бабелем и Пильняком, которые умерли в углах наименее удобных. Тынянов ненадолго их пережил, хотя умер он на своей кровати.

"Подпоручик Киже" и "Восковая персона" были нам глубоко понятны. В то же самое время, зная только "Кюхлю", я писал о приключениях злосчастного Лазика Ройтшванеца, которого события носили по миру, из города в город, из страны в страну. Однажды ему предложили заняться кролиководством — это было модное в ту пору занятие. Ему послали пару кроликов, но только их выпустили из корзины, как собака их загрызла. Бедный Лазик тотчас написал о своей очередной неудаче, но в ответ пришел запрос, сколько крольчат принесли производители. Лазик понял, что есть люди, для которых всего важнее статистика, и начал подсчитывать, сколько кроликов могло бы быть у него, не будь зловредной собаки. Когда цифра стала внушительной, приехало начальство. Он повторил: "Я же вам писал, что парочку сразу загрызла собака",— но гости отмахивались: "Где же кролики?"
 
Подпоручик Киже был куда счастливее — он родился от описки писаря — "подпоручики же", но никто не осмелился признаться в этом Павлу. Царь приказал отправить подпоручика Киже в Сибирь. Его не было, но он был, и конвойные гнали его по Владимирке. Павел его помиловал, приказал жениться на придворной фрейлине. В церкви жениха не было, но невесту обвенчали. Павел произвел его в генералы, и вот однажды он позвал его во дворец. Павлу сказали, что генерал Киже заболел, в несколько дней он умер. Пустой гроб торжественно похоронили. Восковая персона была изображением Петра, снабженная пружинами, она могла передвигаться. Её отправили в кунсткамеру, пружины сломались, и бедная Восковая персона оказалась среди различных "натуралий" — младенцев-уродов в спирту.

Тынянов прекрасно знал Историю, он умнее многих других разгадывал некоторые черты современности, но то, что мы называем "политическими событиями", его мало волновало. Он приехал в Париж в весну, когда рождался Народный фронт. Я был наивен, ходил на митинги, верил, что теперь фашизму будет нанесен смертельный удар. Юрий Николаевич не спорил, он отвечал "возможно". Он попал в город, который хорошо знал по романам, документам, планам, гравюрам. Ему хотелось побродить по Пале-Рояль, как то делал В.Л. Пушкин, найти место, где выступал с докладом Кюхельбекер, он вспоминал А.И. Тургенева и Вяземского, читал карту вин, как давно знакомый текст: "Моэт... Клико... Нюи..."

Он и в Париже, где можно бросать окурки на пол, сомневаться в таблице умножения и плевать на все авторитеты, оставался сдержанным — боялся выдать своё незнание быта, осторожно расспрашивал, как вести себя в кафе.
 
Были в нём мягкость, обаяние, которые всех разоружали

Потом он сел за "Пушкина". Эта книга, по его словам, должна была ответить на многие трудные вопросы, показать, как разум, гений, гармония победили муштру и невежество. Однажды я спросил его: "А стихи после польского восстания, возмутившие Мицкевича?" Он кивнул головой: "И это...". Вспоминаю нашу последнюю встречу тревожной весной 1941-го, за три недели до начала войны. Тынянов жил тогда в Пушкине, в писательском доме творчества, на бывшей даче А.Н. Толстого. В саду цвели нарциссы и тюльпаны. Мебель в гостиной была из красного дерева, на стенах висели картины. Все казалось мирным. Юрий Николаевич ласково улыбался. А говорили мы, разумеется, о войне. Помню, Тынянов сказал: "Может быть, в Германии отвратительного вида революция?.." Он всё же был воспитан на логике прошлого века: ему представлялось невозможным оглупление большой цивилизованной страны.

А "Пушкина" он не написал, закончил только начало — детство, отрочество поэта. Юрий Николаевич умер, не дожив до пятидесяти лет, а в последние годы болезнь мешала ему работать. Свою разгадку Пушкина он унёс в могилу. Я часто вспоминал и вспоминаю прекрасный рассказ о мнимо-малолетнем и, увы, вполне совершеннолетнем Витушишиикове, который умел одно — бить в барабан. Я порой себя чувствую именно таким недорослем, и за это тоже спасибо Тынянову.

Я был на его похоронах. После Сталинградской Победы многое менялось на глазах. Звание и форма определяли положение человека. Тынянов был не ко двору и не ко времени. Газеты даже не сообщили о его смерти. Гроб стоял в маленькой комнате на Тверском бульваре, и веночки были из бумажных цветов попроще, поскорее. Я стоял у гроба и думал: мы хороним одного из самых умных писателей наших двадцатых годов...

17

Для простых смертных все выглядело пристойно: на театрах военных действий шли бои с общим противником, а главы правительств антиитлеровской коалиции обменивались поздравительными телеграммами.
 
На самом деле все было куда сложнее, за кулисами шла борьба

Американцы предпочли де Голлю адмирала Дарлана, а когда адмирала убили — генерала Жиро. Де Голль предпочитал себя. Во Франции многие из его сторонников не хотели договориться с партизанами-франтирёрами. В Италии союзники поддерживали бывшего вице-короля [итальянский наместник - FV] Абиссинии маршала [Пьетро - FV] Бадольо, а партизаны клялись повесить всех фашистских лидеров, в том числе и Бадольо. Англичане поставляли оружие генералу Михайловичу, в Каире существовало королевское правительство Югославии, а народно-освободительной армией командовал коммунист Тито.
 
В том же Каире находилось греческое правительство правого толка, но в самой Греции с оккупантами боролся левый ЭАМ. В Лондоне нашло пристанище польское правительство; Советский Союз порвал с ним дипломатические отношения; возник Союз польских патриотов; в лесах Польши имелись отряды правых — Армии крайовой и левых Гвардии людовой. Обо всем этом газеты упоминали вскользь, порой иносказательно. Разумеется, я не был посвящен в секреты дипломатов, но но характеру своей работы кое-что знал: меня приглашали на приёмы, приходилось бывать в различных посольствах, чуть ли не каждый день ко мне приходили иностранные журналисты. Я не собираюсь описывать Историю взаимоотношений между союзниками, да я её и не знаю. Мне хочется просто рассказать о некоторых беглых встречах, об эпизодах скорее забавных, нежели значительных.

Английский посол Керр однажды спросил меня, почему я не люблю англичан. Я запротестовал и шутя начал перечислять все, что мне нравнтся о Англии,— и Хартию вольностей, и пейзажи Тернера, и зелень лондонских парков. После этого Керр, представляя меня своим соотечественникам, неизменно говорил: "А вот господин Эренбург, который признает в Англии только трубки, газон и терьеров..." Керр был хорошо воспитанным скептиком, но не позволял себе говорить то, что думал; только однажды на каком-то скучном приёме после разговора о поэзии он признался: "В Москве я полюбил многообразие. Мы любим всегда то, чего лишены, не правда ли?.."

В октябре 1944 года в Москву приехали Черчилль и Иден. Не знаю, как отразилась эта поездка на англо-советских отношениях, но она неожиданно выручила из беды старого токаря Янкелевича, которого А.Н. Толстой называл "мастером трубочных дел". Янкелевич изготовлял замысловатые трубки и продавал их любителям, его арестовали, кажется, именно за незаконную торговлю трубками. Алексей Николаевич попытался за него заступиться, но безуспешно. Наркоминдел решил поднести Черчиллю подарок старинный ларец с потайными отделениями и хитроумными запорами. Шкатулка оказалась поврежденной, никто не мог её исправить. Тогда кто-то вспомнил про старика Янкелевича. Он мог поблагодарить судьбу или Черчилля.
 
А вот директору фабрики "Ява" приезд английского премьера принёс только хлопоты: от него потребовали срочно изготовить первосортные сигары. На приёме Черчилль взял сигару и закурил: сигара зашипела, из неё посыпались искры, как будто это ракета. Черчилль улыбнулся. У него было лицо старого бульдога, а глаза утомленные, даже сонные, оживавшие от насмешливой улыбки. Меня ему представили. Он попробовал улыбнуться: "Поздравляю. Вас в особенности..." С чем он меня поздравлял, я не знал, но, в свою очередь, улыбнулся и поздравил его, тоже не зная с чем.

Короткий разговор с Иденом был куда интереснее. Иден сразу сказал мне: "Вы, кажется, не очень любите англичан?.." Я решил, что Керр успел ему рассказать о газоне и собаках, но спросил, почему Иден так думает. Он ответил: "Мне говорили, что вы очень любите Францию". Это было настолько неожиданно со стороны опытного дипломата, что я растерялся и лишь минуту спустя спросил: "Но разве любовь к Франции связана с неприязнью к Англии?" Вероятно, в моём голосе почувствовалось раздражение; Иден поспешно улыбнулся: "Это шутка. Конечно, мы все союзники, и лично я очень люблю французов..."

Впрочем, другие бывали ещё откровеннее
 
Гарриман, например, говорил: "С Францией будет трудно — там больше предателей, чем повсюду". Английский корреспондент Уинтертон признавался: "Лучше без французов..." Уилки доверительно сказал мне: "Роль Франции как великой державы кончена навсегда, не в наших интересах вернуть ей прежнее место". Естественно, что французы — посол Гарро, советник Шмитлейн, молодой Горе, генерал Пети — частенько говорили о том, что не доверяют американцам и англичанам: боялись, что западные союзники постараются поставить снова на ноги побежденную Германию.
 
Как-то вечером мы собрались у генерала Пети; были Торез, Жан Ришар Блок, Гарро, и Гарро начал вспоминать прошлое: после первой мировой войны, будучи офицером, он повидал оккупацию Прирейнской области; рассказывал, как союзники восхищались порядком, организацией, как влюблялись в немок; никто не сомневался, что мир обеспечен; а в Мюнхене Людендорф уже призывал к реваншу. И Гарро с пафосом убеждал Тореза: "У нас теперь одна надежда — русские не допустят повторения!.."

В декабре 1943 года я возвращался из Харькова, где судили немцев, уличенных в массовых убийствах жителей. В купе сидел А.Н. Толстой. Пришел американский журналист Стивенс. Заговорили о будущем. Вдруг кто-то трахнул бедного Стивенса по голове — на верхней полке лежал французский журналист Шампенуа. Он не мог терпеть разговоров о том, что предпочтителен "мягкий мир", к тому же успел выпить пол-литра. (С Шампенуа я подружился. Прежде он был корреспондентом телеграфного агентства Гавас, но когда посол Бержери — в прошлом ультралевый — по указанию Виши покинул Москву, Шампенуа остался у нас, писал во французских газетах, выходивших в Лондоне, После войны он попробовал вернуться на родину, но оказалось, что он привязался к Москве. Он умеет по-русски выпить, по-русски проговорить полночи обо всем и ни о чём, о вздоре и о самом главном. Это человек, лишенный и честолюбия, и житейской смекалки, в минуту душевной нежности он балагурит или ругается, пишет стихи — для себя, нигде их не печатает).

Мне кажется, что не только американцы, но и англичане, с которыми я встречался, чего-то не понимали — их страны не знали фашистской оккупации. Я не говорю о политиках или дипломатах — у тех были свои расчеты; но многие офицеры, журналисты считали, что рассказы о гитлеровских зверствах преувеличены; армия Гитлера в их представлении смешивалась с армией Вильгельма. Вот почему куда легче было разговаривать с людьми из оккупированных стран.

Вряд ли норвежский посол Андворд восхищался советской системой, но он знал горе своей страны и видел, что по-настоящему сражается только Красная Армия. Иногда он приглашал нас к себе. Он был сибаритом, любил хорошее французское вино. Мы сидели у камина; Андворд вспоминал Норвегию, общих друзей, говорил: "Надеюсь, что "фау" образумят англичан. Они хотят с гитлеровцами поступить по-джентльменски, как будто это матч. А сегодня я снова получил известия о расправе с нашими студентами. Вы правы — микстуры не помогут, нужна хирургия..."

Среди дипломатов мне особенно полюбился Рене Блюм, он представлял самую маленькую страну — Люксембург, но у него было большое сердце. В 1944 году на фронте возле Минска к нам пришел перебежчик. Полковник сказал мне: "Фриц говорит, будто он не немец и не француз, а что-то вроде люксембуржца..." Меня привели к перебежчику. Это был молодой паренек-крестьянин. Он попросил у меня бумаги: "Хочу написать письмо..." Я думал, что он хочет известить своих близких и наивно считает, что письмо до них дойдет. Но он написал: "Её высочеству великой герцогине Люксембурга. Извещаю вас, что я выполнил свой долг и перешел на сторону Красной Армии..."
 
Когда я передал это письмо Рене Блюму, тот прослезился; он был левым социалистом, но письмо к герцогине его растрогало. Он полюбил нашу страну, научился говорить по-русски, ходил на лекции, доклады. (Раз я увидел его в толпе студентов, прорвавшихся в Политехнический,— чуть было его не задушили). Дочь Блюма училась в Московском университете. Был он скромным, учтивым, что-то в нём оставалось от прошлого века, как и в его Люксембурге. Несколько лет назад я побывал у него в гостях. Он — председатель Общества дружбы с Советским Союзом; выступает на митингах; все его знают, уважают. Вечером за бутылкой вина мы вспомнили военное время. Бывал я часто у посла Чехословакии Фирлингера. С ним было легко говорить: он понимал, что такое фашизм. Понимала это и его жена, милая, очень живая француженка.
 
Когда в Москву приезжал Бенеш, я встретил его на приёме. Он припомнил наш давний разговор: "Я уже знал, что Чехословакия обречена..." Потом он добавил: "Для нас единственное спасение — в тесном союзе с вашей страной. Чехи могут придерживаться разных политических убеждений, но в одном они бесспорно сойдутся — Советский Союз нас не только освободит от немцев, он позволит нам жить без постоянного страха за будущее".

Ко мне приходили югославы— один из командиров партизанской армии Терзич, скульптор Августинчич, который работал над проектом памятника и много рисовал. Мне нравились его работы — сочетание монументальности сдвижением, нравился и человек — он был художником и бойцом, ничем не поступался, жил в разных планах, оставаясь самим собой. Югославам дали несколько домов и Серебряном Бору. Там я встретил партизан и партизанок. Они жили на подмосковных дачах, как в горах Боснии,— чувствовался демократизм, прямота.
 
Мне с ними было хорошо

Иностранные корреспонденты приходили ко мне в надежде узнать что-нибудь о военном положении; я им иногда давал немецкие дневники или письма. В свою очередь, они рассказывали о сложных ходах дипломатии. Среди инкоров были видные журналистыСтоу, Верт, Хиндус. Осенью 1942 года я взял Леланда Стоу с собой под Ржев. Он знал войну — был в Испании, в Китае, показал себя храбрым и наблюдательным; написал хорошие очерки. В 1946 году я побывал у него в одноэтажном домике неподалеку от Нью-Йорка. Начиналась "холодная война". Кругом были нарядные коттеджи. Цвели розы. Люди благоденствовали. А Стоу был печален. Он говорил: "Помните Ржев? Там мне было спокойней. Можно прожить без комфорта, без надежды труднее..."

Конечно, инкорам было нелегко: в газетах было больше статей, чем сообщений; цензура не дремала, у журналистов имелся свой противник — заведующий отделом печати. После пресс-конференции каждый старался обогнать других и первым прорваться к окошку телеграфа. Бывали драки; однажды американский корреспондент проколол покрышки на машине конкурента, чтобы тот не поспел на телеграф. Корреспондент Юнайтед Пресс Шапиро хорошо к нам относился, но ныл: от него требуют сенсаций, а на фронт его не пускают, непонятно, что передавать.
 
И вот произошло событие, окончательно его подкосившее: Сталин ответил на вопросы, поставленные корреспондентом Ассошиэйтед Пресс Пресс Кессиди. Шапиро прибежал ко мне потрясенный: "Я тоже посылал вопросы... Ассошиэйтед Пресс Пресс правее, чем Юнайтед... Почему Сталин решил меня погубить?.." Успокоить его было невозможно, он и слышать не хотел, что Кессиди просто повезло его вопросы пришли именно в тот день, когда Сталин решил нечто сообщить.
 
В виде "утешительного приза" отдел печати МИДа разрешил Шапиро поехать на Сталинградский фронт. Вернувшись и Москву, он мне сказал: "Конечно, то, что я увидел, замечательно. Теперь я ещё лучше понимаю, почему вы настаиваете на втором фронте. Но с точки зрения Юнайтед Пресс это не может сравниться с тем, что получил Кессиди. Я до сих пор не могу понять, почему Сталин предпочитает Ассошиэйтед Пресс?.." А Кессиди ходил именинником, показывал всем подпись, Сталина под ответами на вопросы и ухитрился получить в "Арагви" четыре бутылки вина: "Мне пишет Сталин..."

Были среди американских корреспондентов и противные. Помню, ко мне пришел одни развязный субъект и положил на стол фунт сахара. В комнату вошла Люба и, не зная, кто у меня, спросила: "Вы что, продаете сахар?.." Я потребовал, чтобы американец забрал свои дары. Несколько дней спустя я рассказал о нём Толстому. Алексей Николаевич загрохотал: "Он принёс этот сахар мне, а я, дурак, растерялся, понимаешь? Решил сразу отдарить, ничего у меня под рукой не было, отдал самопишущую ручку "ваттермана". Взял, подлец..." Мы долго смеялись. (Конечно, мы тогда не знали, что будут означать для всей Европы два слова "американская помощь"..).

О сахаре можно было забыть; но имелись вещи посерьезнее — раздоры между участниками антигитлеровской коалиции сказывались всё яснее. Начиналось лето 1944 года. Салюты, возвещавшие Победы, стали для москвичей будничным явлением. Союзники высадились в Нормандии. Развязка приближалась. Первого июля я поехал на Третий Белорусский фронт, которым командовал генерал Черняховский. Возле Борисова, на правом берегу Березины, я увидел пленных французов из "легиона", организованного изменником Дорио.
 
Реку Березину знают по названию все французы: в 1812 году русские почти окружили армию Наполеона и только части удалось переправиться через Березину благодаря храбрости саперов, которыми командовал генерал Эбегенерале я знал потому, что часто в Париже проходил по улице, названной его именем). А "легионеры" застряли на Березине: они были трусливыми, но жадными наёмниками, их остановили чемоданы не хотели расстаться с награбленным барахлом. Меня попросили с ними поговорить.
 
Один уверял, что несчастно влюбился и решил умереть "все равно как", другой описывал нужду, лишения — "в минуту слабости согласился", третий ссылался на "загадочные пути судьбы", четвертый приговаривал: "Я глубоко штатский человек. В Париже у меня маленький ресторан "А ля флёр де лис". Клиенты всегда меня хвалили. В кулинарии я не ошибался. Другое дело политика..." "Легионеров" поместили вместе с немецкими пленными, среди которых оказалось много эльзасцев.
 
Потом мне рассказали, что эльзасцы ночью избили "легионеров"

Я побывал у лётчиков "Нормандии". Французы рассказали, что, когда шли бои за Борисов, над Березиной погиб летчик Гастон. В течение трёх лет он пытался выбраться из Франции, чтобы сражаться в небе; каждый раз его задерживали, наконец его посадили в каторжную тюрьму в Порт-Лиоте в Северной Африке. Когда американцы его освободили, он решил уехать в Советский Союз, чтобы сражаться в полку "Нормандия". Над Березиной было его боевое крещение, и вот он погиб... Я рассказал лётчикам о владельце ресторана "Цветок лилии", они посмеялись, сказали с прозрением; "Не думайте, что таких много. Это наши "власовцы"..." Я улыбнулся: твердо верил во Францию. Да, не скрою, я верил в замечательное будущее — иначе слишком трудно было бы жить. Я говорил себе: решат дело не дипломаты, не политиканы, а народы — они-то хлебнули горя. Значит, фашизм будет похоронен навеки.

А инкоров я встретил где-то между Борисовом и Минском. Они были счастливы и потому, что видели Победу союзной армии, и потому, что набрали интересный материал для передач. Особенно радовался корреспондент "Таймса" — он взял в плен троих солдат. Попавшие в окружение немцы искали, кому бы сдаться, и, увидев штатского в хорошем костюме, решили, что лучшей оказии им не найти. Двенадцатнлетний мальчик Алеша Сверчук, тот пригнал пятьдесят два пленных. Но корреспондент "Таймса", естественно, радовался.

Скажу откровенно: в Москве меня могли печалить телеграммы из-за границы, а возле Минска и не думал о том, как решится греческий вопрос, признают ли американцы Тито, что скажет Иден о поляках. Я думал: как пробраться в Минск — вокруг бродили немецкие дивизии.

18

В Минск я попал 4 июля. Танкисты накануне прорвались в город и тотчас ушли дальше на Запад. В южных кварталах ещё шла стрельба. Я поглядел на длинную улицу и обрадовался: почти все дома невредимы; четверть часа спустя раздались взрывы, и домов не стало. Весь день работали саперы — вытаскивали мины; успели снасти большой Дом правительства, некоторые другие дома. Однако, бродя по городу, я повсюду видел развалины.
 
Как же я радовался Победе! За два дня до этого я был у генерала Черняховского; он мне сказал: "Теперь мы не гоним противника — мы его окружаем". Я знал, что крупные немецкие силы остались на восток от Минска, поэтому трудно было проехать в город — на шоссе неожиданно выходили немцы, открывали минометный огонь. "Попали они в хороший котел",— сказал мне один танкист, и я подумал, что война подходит к концу, улыбнулся.
 
Но больно было смотреть на развалины Минска. Это не Новгород, не Киев, не Ленинград — это город, который много раз жгли, разрушали; в нём не было памятников старины, прекрасной архитектуры. Но бывают минуты, когда забываешь об искусстве. Я думал не об эстетической ценности разрушенных, взорванных или сожженных домов, а о том, что люди работали, мучились, строили, и вот — щебень, обгоревшие развалины. Зрелище разрушенного жилья, разоренных человеческих гнезд мучительно, и всегда потрясает какая-нибудь мелочь — просиженное кресло, следы на уцелевшей стене от долго висевшей картины или фотографии, поломанная деревянная лошадка. (Лет семь или восемь спустя, отправляясь на очередную сессию Всемирного Совета Мира, я застрял в Минске — погода была нелетная. Меня выручил П.У. Бровка — повёз к себе. Он показал мне заново отстроенный город. Конечно, дома были пышными и некрасивыми, как все, что строилось у нас в конце сороковых годов, но я искренне восхищался ими: люди ужинают, спорят, ревнуют; наверно, вон в той квартире есть дети и там спокойно спит деревянная лошадка).

Бродя по разрушенному Минску, я вдруг подумал: мне повезло, хоть в Минск я не опоздал! генерал Вадимов мне не давал свободы! Однажды, ещё в начале войны, я с ним ездил на фронт к Брянску, и он почему-то решил, что я способен на глупое лихачество. В 1944 году, уже не будучи редактором "Красной звезды", он писал мне с фронта: "Вспоминаю вас, рассказываю о том, что с вами невозможно ездить на фронт, потому что вы обязательно хотите быть впереди всех, даже впереди боевых порядков".
 
Конечно, это было абсолютно несправедливо
 
Но генерал Вадимов внушил своим подчиненным, что за мной следует присматривать. Осенью 1943 года "Красная звезда" послала К. Симонова и меня на Украину. Я поехал на правый берег Днепра. Заместитель редактора полковник Карпов послал телеграмму члену Военного совета 13-й армия генералу Козлову (копию мне недавно дали): "У вас находится Илья Эренбург, в целях безопасности прошу сделать так, чтобы далеко за переправу он не уезжал". А вот в Минск я добрался вовремя; да и потом ездил куда хотел — мне удалось исчезнуть; в редакции не знали, где я, и не было генерала Вадимова, который, наверно, снова предпринял бы розыски.

Черняховский был прав: Минск наши армии окружили, в котел попало около ста тысяч немцев. Наши войска быстро продвигались к Барановичам, к Вильнюсу, а немцы, отходившие от Могилева, все ещё мечтали прорваться в Минск. На этом фронте немцы были ещё недобитые, и многие дивизии упорно сопротивлялись, наступали, пытаясь прорвать кольцо. Как-то я мирно ужинал у командира батальона, майора, в прошлом ленинградского профсоюзника. Батальону дали передохнуть после жестоких боёв на Березине, и майор, угощая меня трофейным шампанским, рассуждал: "Фрицы у вас замечательно получаются, наверно, долго наблюдали. А вот, скажем, когда вы роман пишите, как вы разыскиваете, кого описать? Я часто думал, откуда писатель знает, что у человека на сердце? Рассказывают, что ли? Или приходится выдумывать?.."
 
Я не успел ответить — раздалась дробь пулеметов: огонь открыл немецкий полк, пытаясь прорваться на Запад. Я поехал на Запад, в Раков, в Ивенец, и, вернувшись в Минск, снова услышал пальбу: окруженные немцы, изголодавшись, напали на хлебный завод. Я был на Могилевском шоссе, когда начали обстреливать дорогу. Пленные уверяли, что в лесу батальон, там же бродит немецкий генерал с минометом и говорит: "Я немец, а не дерьмо..." Один немецкий майор, который, помахивая носовым платком, вышел из леса на дорогу, сказал мне: "Конечно, в данный момент преимущество на вашей стороне — Германии вынуждена сражаться на двух фронтах. Но вы должны признать, что танковые прорывы, охваты — достижение немецкой стратегии, вы идете по нашим стопам..." Я ответил, что я не военный, а как человек штатский признаю приоритет немцев: войну начали они и долго к ней готовились, только гордиться этим вряд ли приходится.

Обер-лейтенант в Вильнюсе, на кладбище Рос (там был сборный пункт для пленных), говорил: "Я на Восточном фронте с самого начала. В сорок первом мы шли вперед, не обращая внимания, что вы остаетесь позади. Теперь все переменилось. Мы пробовали защищать Минск, когда вы уже подходили к Вильно. Здесь мы три дня удерживали несколько домов, а ваш офицер говорит, что вы возле Немана. Теперь вы идете вперед, как будто нас не существует". Он помолчал и неожиданно добавил: "Я себя спрашиваю, действительно ли мы существуем?.." Среди барочных херувимов и замшелых бюстов цвели чайные розы. Вдруг раздался отчаянный крик — смертельно раненная ворона упала комком к ногам немецкого офицера. Он закрыл лицо руками и сидел неподвижный, как статуя.

Тацинцев и встретил у границы Литвы: они были усталыми до смерти. Полковник Лосик, командир бригады, рассказывал, как взяли Минск "Мы не по дорогам шли — лесом, болотами, смешно сказать — где только заяц бегает. Когда мы третьего числа ворвались в Минск, немцев там было больше, чем наших, но они растерялись..."

Стояли очень жаркие дни, дождя давно не было, и плотные тучи удушливой пыли обволакивали дорогу. Сотни машин, расплющенных, перевернутых, загораживали путь. Старшина Белькевич говорил: "Я-то спешил, у меня в Минске сестренка оставалась, Таня, семнадцать годов... Убили, то есть, буквально накануне — второго числа — соседи видели... — Он вытер рукавом лицо; пот, смешавшись с пылью, образовал маску.— Пыль-то какая!.. — Потом тихо добавил: — Как мы вошли в город, отпросился домой, бежал. А сестренки нет..." И такая была в его голосе тоска, что я ничего не мог вымолвить.
 
Ко всему можно привыкнуть — к тоске, к беде, к одиночеству,
только не к чужому горю; много раз я это чувствовал в те годы

А что я видел на всем пути от Орши до Вильнюса? Сколько развалин, сожженных сел, сколько я выслушал ужасающих рассказов! В Ракове я пошёл к настоятелю собора ксендзу Ганусевичу. Он сидел, старый, тихий, среди молитвенников и выцветших фотографий. Он видел, как гитлеровцы подожгли дом. В отчаянии женщина выбросила из окна младенца; подбежал "факельщик", деловито, как головешку, подобрал ребенка и кинул в огонь. Священник качал головой: "Я не мог себе представить, что на земле существуют столь бессердечные люди. Из Клебани увезли старого ксендза, он болел, не мог ходить, они его замучили. В Лорах собрали всех в православную церковь и сожгли. В Першай убили двух ксендзов. В Писании сказано: "Он открывает глубокое из среды тьмы и выводит на свет тень смертную, умножает народы и истребляет их, рассеивает народы и собирает их, отнимает ум у глав народа и оставляет их блуждать в пустыне, где нет пути". Я старый человек, но как будут жить после этого молодые?.."

Я ночевал у артиллеристов. Мы пили скверный венгерский ром. Все размечтались о будущем. Вдруг капитан Сергеев сказал: "Письмо пришло от жены Яблочкина, пишет, что жить ей теперь незачем — осталась одна, хочет попрощаться с товарищами Паши..." Все примолкли; вскоре уснули. Мне не спалось, я встал, пробрался к коптилке и записал в книжечку слова старого ксендза.

На следующий день, вернувшись в Минск и проехав по Могилевскому шоссе, я увидел Тростянец. Там гитлеровцы закапывали в землю евреев — минских и привезенных из Праги, Вены. Обреченных приводили в душегубках (машины, в которых людей удушали газом, гитлеровцы называли "геваген"; машины усовершенствовали — кузов опрокидывался, сбрасывал тела удушенных; новые машины именовались "гекнипваген"). Незадолго до разгрома немецкое командование приказало выкопать трупы, облить горючим и сжечь.
 
Повсюду виднелись обугленные кости. Убегая, гитлеровцы хотели сжечь последнюю партию убитых; трупы были сложены, как дрова. Я увидел обугленные женские тела, маленькую девочку, сотни трупов. Неподалеку валялись дамские сумкн, детская обувь, документы. Я тогда ещё не знал ни о Майданеке, ни о Треблинке, ни об Освенциме. Я стоял и не мог двинуться с места, напрасно водитель меня окликал. Трудно об этом писать — нет слов. Наши солдаты, штурмовавшие на Могилевском шоссе окруженных немцев, видели Тростянец. Кажется, нигде война не была такой жестокой. Вечером вокруг шоссе валялись трупы врагов. Жара не спадала, и стоял сильный смрад.

Я говорил с командующим пехотной дивизией генерал-лейтенантом Окснером. Когда его взяли в плен, он был одет как солдат, а час спустя предъявил удостоверение и потребовал, чтобы его направили в лагерь для офицеров. В отличие от других пленных, он мне сказал, что идеи, которые вдохновляют вермахт, живы и рано или поздно восторжествует. Я спросил его о Тростянцe, он ответил: "Почему вы меня об этом спрашиваете? Я лично детей не убивал. Мы проиграли сражение, а на побежденных все валят. Немецкая армия всегда отличалась дисциплинированностью, и я воспитывал моих солдат в духе чести..." — "А почему вы переоделись?" — "Не хотел унизить звание — немецкие генералы не сдаются".
 
Он с наслаждением выкурил сигарету и сказал: "Мы оказались в положении маленького народа — против нас огромные государства: Россия и Америка. Это поединок Давида с двумя Голиафами..." У него был благообразный облик профессора. Потом я встретил его имя в списке военных преступников. Другие генералы держали себя осторожнее. Командующий корпусом генерал Гельвицер с почтением поглядывал на молодого Черняховского. Иван Данилович сказал с усмешкой: "У Воронежа вы воевали лучше..." Гельвицер ответил: "Все происшедшее падает не на армию, а на Гитлера, он не слушал опытных генералов, окружил себя выскочками..."
 
Гельвицер подписал обращение, которое две недели спустя было напечатано в советских газетах: часть немецких генералов, оказавшихся в плену, выступила против фюрера. Незадолго до того в Германии кучка офицеров пыталась выступить против Гитлера; это придавало декларации пленных генералов некоторую убедительность. В чём генералы обвиняли Гитлера? Отнюдь не в том, что он начал войну, прикарманивал страну за страной, организовал массовое истребление населения, зону пустыни, лагеря смерти. Нет, кадровые генералы ставили Гитлеру в вину другое — он неумело воевал, довел вермахт до поражения. генералы предлагали немецким командирам убрать Гитлера и добиться мира до того, как военные действия перебросятся на территорию Германии. О штабелях удушенных в Тростянцe они не говорили...

Передо мной номер "Зольдатенцейтунг" [Deutsche Soldaten-Zeitung - FV], я гляжу на портрет военного в мундире: генералу танковых войск фон Заукену, кавалеру ордена железного креста с дубовыми листьями и бриллиантами, исполнилось семьдесят лет. Газета рассказывает о жизни юбиляра. В годы первой мировой войны он сражался во Франции и в России. В 1939 году он завоевывал Польшу, примчался в Париж, потом был под Москвой, у Орла. А в июле 1944 года генерал фон Заукен, командир 39-го танкового корпуса, пытался удержать Борисов...
 
Я ничего не могу с собой поделать: я помню
 
Помню в разрушенном Борисове трупы советских пленных — гитлеровцы их перебили за два дня до того, как оставили город; помню рассказ Василия Везелова, который чудом выкарабкался из-под трупов; помню Разуваевку, где фашисты убили десять тысяч евреев — стариков, женщин, грудных детей. Не знаю, помнит ли это юбиляр. Да и не в нём дело. "Зольдатенцейтунг" в том же номере призывает немцев вернуть Силезию, Мемель, Данциг, Судетскую область. Значит, снова?.. С этим не мирятся ни разум, ни совесть.

В июле Третий Белорусский фронт продвигался на Запад настолько быстро, что авиация часто отставала. Генерал Глаголев, старый солдат — он воевал в первую мировую войну, говорил: "Вы про пехоту не забывайте. В двенадцать дней прошли почти четыреста километров. У пехотинца теперь свой мотор сердце, человек падает, а всё-таки идёт. Мне вчера один солдат сказал: "Осерчали..." Видят, что немцы понаделали, и торопятся — кончать пора..."

Картины менялись, и картина оставалась той же: по-разному говорили в Смоленской области и на границе Литвы, но все рассказывали одно и то же. Мелькали останки городов: чернели дымоходы сожженных сел. Кажется, в Ольшанах я видел дощечку "Фрайхайтплац" ("площадь Свободы"). Кажется, в Красном, а может быть, в тех же Ольшанах фабрикант Рихард Садовски заставлял прохожих сходить с тротуара, подымать руку, восклицать: "Хайль!"
 
Алексей Петрович Малько (я записал имя) рассказал, как немцы сожгли его дочек Лену и Глашу, это было в деревне Брусы. Возле Сморгони бойцы нашли в поле девочку четырех или пяти лет, и она рассказала, что её зовут Дора и что "немцы сыпали маме песочек в рот, а мама кричала". Старый поляк в Радошковичах рассказывал, что два года назад немцы сожгли тысячу двести евреев; портной, когда немец приказал: "Танцуй!" — плюнул и крикнул: "Убивай скорей, ты своё ещё получишь!.."
 
Проехал я мимо одной деревни, дома были целыми и пустыми,— не знаю, убили ли жителей или угнали, а может быть, люди убежали в лес. Все выглядело, как год назад возле Глухова или Чернигова; но война была другой. 12 июля под вечер я увидел первые дома Вильнюса; отовсюду стреляли, и незнакомый мне майор закричал: "Ложись!.." В этот день наши танкисты были уже далеко прошли полпути к Каунасу; а в лесах к востоку от Минска ещё бродили группы немцев, не знавших, что от них до немецкой армии куда дальше, чем от советских танкистов до границы Германии.

Где-то возле Молодечно я заночевал у маршала П.А. Ротмистрова. Павел Алексеевич объяснял: "Прошлым летом танки играли другую роль, тогда противника выдавливали, а теперь мы его окружаем и уничтожаем, вырываемся вперед. В нашу эпоху без техники нельзя. Без головы, разумеется, тоже. Люди у нас умные, только долго раскачивались — мало места для инициативы. Вот после войны, надо надеяться, будем жить разумней".
 
Мне понравился маршал
 
Молодой, живой, разбирался не в одних военных операциях, но и во многом другом — в политике наших союзников, в литературе, даже в различных сортах рейнвейна. Раза два или три после войны я встречал Павла Алексеевича и убедился, что он человек смелый не только на ноле боя, но и (это, может быть, ещё труднее) в будничной гражданской жизни.

Никогда раньше я не был в Вильнюсе. немцы не успели его сжечь, и было это необычайно. Дома, барочные костелы, узкие старые улицы. Редко вылезет старушка из подвала и тотчас спрячется. Несут раненых. Ведут на кладбище Рос пленных. Солдат мало — они выбивают немцев из пригородной рощи. Вчера немцы ещё удерживали центр города, старую тюрьму Лукишки. Да и сейчас в городе немцы прячутся, постреливают из автоматов. Генерал Крылов сидел над картой, глаза у него были красные от бессонных ночей. Увидав меня, он покачал головой: "Зря ходите — они из окон стреляют. Конечно, я понимаю, что вам интересно, но все-такии..."

На КП я увидел писателя Павленко. Познакомился я с ним ещё в 1926 году — я был проездом в Стамбуле, и он мне показывал святую Софию. Встречались мы очень редко; он был хорошим рассказчиком, охотно слушал неправдоподобные Истории, но, как это часто бывает в человеческих отношениях, когда мы годами не видались, я о нём не вспоминал. Мы пошли вместе по городу. немцы побросали на большой площади сотни машин, и чего только в них не было — и кинокамеры, и французские ликеры, и детективные романы, и туалетная бумага. У Остробрамских ворот женщины на коленях молились Богоматери. Пошли мы к костёлу святой Анны. Павленко рассказал — Наполеон жалел, что не может увезти костёл в Париж. Прошли к дому, где жил Мицкевич.
 
Кое-где лежали тела убитых горожан; помню старика с острой серебряной бородкой, похожего на ученого прошлого века; рядом лежала палка с белым набалдашником. Павленко внимательно рассматривал и набалдашник, и статуи костёла, и немецкий радиоприемник; вдруг зевнул: "Дождь... Давайте-ка пойдем перекусить. У меня бутылка французского коньяка". Мы выпили, и Петр Андреевич сказал: "Помните, как я вам показывал Стамбул, святую Софию. Это было в двадцать пятом или двадцать шестом, почти двадцать лет... Жизнь была шумной, а написать почти ничего не удалось. Вы мне сказали как-то, что я люблю приврать, когда рассказываю. Ну не так прямо, но я понял... Отнесите за счет эпохи — пар требует выхода. В литературе, хочешь не хочешь, а ври, только не так, как вздумается, а как хозяин велит. Что и говорить, он человек гениальный. Но об искусстве нечего и мечтать. А в общем, все ерунда. Выпьем лучше за Победу..."

Потом я ходил один. Ко мне подошёл старшина, попросил документы, прочитав, рассмеялся: "Вот на кого напал. Я ваши статьи читаю, ни одной, кажется, не пропустил. Знаете, какая у меня к нам будет просьба? Скажите вы, чтобы каждый день в газете сообщали, сколько километров до Германии. А то спрашиваю — никто толком не знает, одни говорят — сто, другие — полтораста. Ну, если нельзя в московских, пусть в армейских печатают. Я думаю, к праздникам кончим. У меня мать в Бийске, пишет, что ждет со дня на день, болеет, боится, что не дотянет..."

Я встретил группу партизан-евреев, они помогали очищать подвалы и чердаки от фашистов. Я разговорился с двумя девушками — Рахилью Мендельсон и Эммой Горфинкель. Они рассказали, что были в гетто. немцы чуть ли не каждый день отправляли партию в Понары — там убивали. Живые должны были работать, их посылали под конвоем. В гетто была подпольная организация Сопротивления, её участники жгли склады, закладывали мины, убивали гитлеровцев. Готовился массовый побег. Во главе организации стоял виленский рабочий, коммунист Виттенберг. Гитлеровцы о нём пронюхали и потребовали, чтоб он явился, не то уничтожат все гетто. Виттенберг сказал товарищам: "Вы сможете работать и без меня. Не хочу, чтобы из-за меня всех убили..." Его замучили. Пятистам заключенным удалось бежать; они сражались в отрядах "За Победу", "Мстители", "Смерть фашизму". Рахиль и Эмма до войны были студентками, любили литературу. Теперь у них в руках были не книги, а ручные гранаты. Они весело смеялись; у меня сохранилась фотография: я с группой партизан.

На следующий день был приказ об освобождении Вильнюса: немцы в роще начали сдаваться. Я снова бродил по улицам, разговаривал с жителями; выглядели люди страшно — просидели пять дней в подвалах, часто без еды, даже без воды; но почти все улыбались — самое горькое было позади. Трупов на улицах больше не было. Солдаты выносили из немецких машин барахло. Говорили, что будут выдавать хлеб.

Я ужинал с военными. Потом майор провёл меня в брошенную квартиру
 
По всему было видно, что здесь жили не немцы: в стеклянной банке я нашёл сухари из черного хлеба, а в старинной шкатулке, где когда-то, наверно, хранили фамильные драгоценности, окурки сигарет. На стенах висели фотографии — группа гимназисток, дама с наколкой, молодой человек в польской военной форме. Под столом валялась открытка с видом Ниццы. На полке стояли книги — польские и французские. Майор мне оставил большую свечу, и я решил почитать французский роман. Прочитал страниц двадцать или тридцать — и бросил. Какое мне дело, что герой не может решиться бросить жену и переехать к возлюбленной? Я попытался уснуть, но сон не шёл. И вдруг мне стало невыносимо тоскливо. Ведь мучился человек в этом романе из-за тонкостей любви.
 
Может быть, они встретились в Ницце. Герой чеховского рассказа встретил даму с собачкой в Ялте. Счастья не было, но не закапывали живьем, не сажали в душегубки. Не жили в постоянном соседстве со смертью, как теперь. Наверно, жена майора ждет не дождется письма от него. Ужасна война, даже теперь, когда близка Победа! А может быть, именно оттого, что Победа близка, можно задуматься, затосковать?.. Я приподнял ковер, которым майор завесил окно. Светало, утро было пасмурным. Время от времени раздавались выстрелы. Из дома, что напротив, выбежала кошка и пронзительно закричала. Я лег и уснул.

19

Когда я вернулся в Москву, ко мне пришел Жан Ришар Блок. Он был взволнован событиями. Я рассказал ему о Минском котле, о боях в Вильнюсе, о лётчиках "Нормандии". В свою очередь, он поделился новостями: "Судя по радиоперехватам, партизаны начинают занимать города в Дофинэ, в Лимузене,— и, суеверно понизив голос, добавил: — кажется, мы сможем скоро вернуться во Францию..."

Россия рано вошла в мир Жана Ришара; говоря это, я думаю не только о книгах Льва Толстого, которые долго были вехами на его пути, вспоминаю также послание французских студентов к русским после 9 января 1905 года, подписей было много, а текст написал студент Сорбонны, двадцатилетний Жан Ришар Блок. Он восторженно встретил рождение Советской республики. Впервые он увидел нашу страну в 1934 году, когда его пригласили на съезд советских писателей; он пробыл у нас полгода, потом рассказывал на различных собраниях о своих впечатлениях. Конечно, это были рассказы доброжелательного туриста, который увидел то, что может увидеть турист в любой стране,— достопримечательности, образцово-показательную жизнь.

Вторично он приехал в Москву весной 1941 года, приехал с женой из оккупированной Франции и прожил в Советском Союзе трудные годы войны. Он узнал людей и привязался к ним. Пережил эвакуацию. А.Н. Толстой рассказывал мне, как осенью 1941 года, проезжая через Казань, он разыскал Жана Ришара Блока, который снимал комнату в татарской семье; комната была подвальной. Жан Ришар Блок утешал хозяйку, муж её был на фронте: "Скоро немцев расколотят..." "Да что её,— добавлял, смеясь, Алексей Николаевич,— он и меня развеселил.
 
Настроение у меня было отвратительное — сводки, хлеб не убран, люди повесили нос — словом, пакость, а француз-то наш спокойно мне объясняет, что Гитлер обречён, это как дважды два. Мороз ужасный, он, бедняга, не привык, пьёт чай без сахара и улыбается..."

Два-три раза в неделю Жан Ришар Блок обращался по радио к своим соотечественникам: рассказывал о мужестве Красной Армии, старался приободрить французов. Были у него в Москве друзья, всех не перечислить, назову Лидию Бах, Игнатьевых, Толстого. Никогда Блоки ни на что не жаловались. Однажды Жан Ришар захворал; пришел врач и ужаснулся, мне позвонили: "Истощение на почве длительного недоедания..." А не простудись он, мы не узнали бы, что Блоки живут впроголодь.

Жан Ришар Блок мучительно переживал вынужденную разлуку с родиной. Теперь слышишь голос человека из космоса. А в те годы был грохот бомб и молчание. Блок не знал, что делается во Франции. Не знал он и что стало с его близкими — с матерью, с детьми. Но тоску, тревогу он умел скрывать, как никто: окружающие видели неизменно бодрого, весёлого человека. В 1944 году ему исполнилось шестьдесят лет, выглядел он моложе, может быть, потому, что жил в постоянном напряжении. Очень худой, среднего роста, с резко обрисованными чертами лица, он походил на старый портрет Монтескье, который когда-то висел в моей комнате. Глаза его не уставая улыбались, и только при одной из последних наших встреч в Париже он позволил себе шутку: "Бывают эпохи, когда человеку необходимо обзавестись двумя парами глаз- для других и для себя..."

Два или три часа мы проговорили о положении на фронте
 
Потом он неожиданно сказал: "Мне перевели новый указ о Браке..." Увидев мой огорчченный вид, он начал меня успокаивать: "Теперь война, не стоит об этом задумываться..." Я знал, что многое его озадачивало, тревожило. Указ, о котором он вскользь упомянул, я прочитал где-то под Минском; кругом стреляли, я засунул газету в карман и, как Блок, сказал себе: не нужно об этом думать. У войны свои законы: стоит человеку усомниться, как он выбывает из строя. Конечно, указ о Браке продолжал линию, которая наметиллась год назад: обязательная регистрация, судебное разбирательство для развода, понятие матери-одиночки, всё это было куда ближе к дореволюционному законодательству, чем к декретам первых лет революции, но я жил тогда одним — разгромом фашизма, все остальное мне казалось второстепенным.

Я не случайно упомянул об одной фразе, оброненной Блоком в августе 1944 года: он был рожден поэтом и мыслителем, а война слишком часто вмешивалась в его жизнь, и люди видели солдата со штыком или с пером. Он был всего на семь лет старше меня, но это многое предопределило. Я едва осмотрелся в жизни, как разразилась первая мировая война, и с нею началась новая эпоха. А Жан Ришар Блок успел и написать хороший роман "и компания", и вобрать в себя воздух прошлого столетия, успел сложиться. Он рано увлекся социализмом, и для него это было связано не с подпольем, не с провокаторами и "провалами", не с тюрьмой, а с благородными речами Жореса, с верой в разум, в прогресс. Я приезжал во Флоренцию зеленым юношей, духовно неприкаянный, всегда голодный и восхищенный красотой чужого мира. А во Флоренции жил Жан Ришар Блок, профессор французского института, отец троих детей, эрудит и гуманист; искусством кватроченто он любовался не как воришка, прокравшийся в богатый дом, а как законный наследник.

Может быть, именно поэтому первая мировая война была для него катастрофой,— он должен был решить, что ему делать. О том, как он пережил те годы, я знаю не только по его переписке с Роменом Ролланом, но и по его рассказам. В первой части этой книги я писал, что капрал Жан Ришар осмелился поспорить с человеком, которого не только почитал, но и обожал. Вернее сказать, Блок спорил с самим собой — он знал, что Роллан из своего швейцарского далека рассуждает правильно; но знал и другое — немцы вторглись во Францию, нужно не раздумывать, а сражаться. Он сражался, был трижды ранен на Марне, в Шампани и у Вердена, последнее ранение было тяжелым, долго опасались, что он потеряет зрение.
 
Чашу он выпил до дна
 
Ромен Роллан любил Блока, но поведение его осуждал: считал, что молодой Жан Ришар Блок, подобно многим, культивирует в себе слепоту. А дело было не в любви к слепоте, но в тех законах войны, которые тридцать лет спустя продиктовали Блоку слова: "Теперь не стоит над этим задумываться". Накануне второй мировой войны Блок, редактор коммунистической газеты, писал Ромену Роллану про роман Барбюса "Огонь": "Он создал произведение захватывающее, но не долговечное. Он удовлетворился замечательным показом декорации и силуэтов. Но он не показал, почему миллионы людей оставались там, а это — главное".

Двадцатые годы, первая половина тридцатых были для Блока, как и для многих его современников, периодом затишья, передышки. Мыслящему тростнику История разрешила на краткий срок не только сгибаться, но и мыслить. В этот период писатели писали. Писал и Жан Ришар Блок — романы, рассказы, пьесы для театра, стихи. Я никак не хочу отрицать ценности его романов или пьес; но в те годы было немало и добротных романов, и увлекательных пьес, и мастерски написанных стихов. Была, однако, область литературы, в которой Блок достиг совершенства, область, издавна облюбованная французами, эссе.

Кажется, другие народы, более одаренные поэтической настроенностью и менее увлеченные поэзией мысли, считали эссе второстепенным жанром, предпочитая ему литературную критику или художественную публицистику. А французы от Монтеня до Сартра, от Стендаля до Жана Ришара Блока видели в эссе возможность объединить обостренную чувствительность художника и разум. Из всего, что написано Блоком, мне особенно дорога книга "судьба века". Она вышла в свет в 1931 году, и удивительно, что эссе, часто посвящённые не только искусству, но и политике, не устарели. Перечитав их недавно, я убедился, что вопросы, которые мучили Блока тридцать лет назад, стоят передо мной, когда я пишу эту книгу.

В предисловии автор "Судьбы века" говорил: "Я не обращаюсь к политикам. Беседуя со мной, они потеряли бы время. Они это хорошо знают. Я обращаюсь к людям моей породы, к людям, обладающим ремеслом. У нас есть ремесло, и мы работаем внутри этого ремесла, в его сердце. Моё ремесло связано со словом, со знанием веса, объема, плотности слов, их точного применения. И как бы это ни было смехотворно для многих, я считаю наше ремесло самым прекрасным..."
 
Может показаться, что книга посвящена проблемам литературы, а в ней, пожалуй, меньше всего страниц, связанных с судьбой романа или поэзии. Блок пытался предугадать судьбу человека, вступающего в новую эру. Он не был равнодушным арбитром; задолго до этого выбрал себе место, вступил в партию он много позднее, но называл себя и тогда коммунистом. В конце двадцатых годов он предвидел предстоящее затемнение: "Снова рабочий Калибан и музыкант Марсий — хранители подлинной культуры. Им нужно быть зоркими, потому что мы видим начало второго средневековья. Подымается волна нового нашествия... Эти новые варвары уже обосновались у нас. Они управляют нашей промышленностью, нашей экономикой, и Америка их щедро снабжает теориями, лозунгами, идеалами". Говоря о новом веке, о том, что его отличает от революционной романтики прошлого, Блок так определял современного человека: "Социальная революция ему больше не кажется мессианской мечтой, это одно из неизвестных его личного уравнения. Он начинает считать, что предпочтительнее оказаться в лагере возможных победителей".
 
Он говорил, что для человека 1930 года характерно преувеличение роли личности. Он видел связь между социальными проблемами века и невиданной страстью к спорту. До Гитлера, до многого другого он предостерегал: "Итак, мы идем к чудовищному воскресению пещерного человека, покрытого амулетами, но освещенного электричеством... Восемнадцать лет назад я написал рассказ "ересь усовершенствованных ванн", эта ересь становится религией..." И далее: "Мы идем к диктатуре всемогущей полиции я имею в виду полицию дорог, полицию тел, полицию душ". Он говорил также о развитии точных наук и техники без возмущения, но и без самообольщения. Я вспомнил об этой книге, конечно, не для того, чтобы в нескольких цитатах объяснить её содержание,— мне хотелось показать Жана Ришара Блока таким, каким молодые читатели его не знают.

В жизни Блока, как и в жизни многих других, Испания означала объявление войны. На этот раз никто его не призвал. Да и был он в Испании недолго — видел только самое начало. Но Блок понял, что передышка кончена: "Мне тоже хочется писать о женщине, о любви, мне хочется выразить в словах, так, как это не выражали прежде, свист иволги и душу танцовщицы. Я испытываю потребность быть простым человеком, наивно счастливым среди щедрот мира. И вот я слышу свист снарядов, крики раненых, мои товарищи отступают под самолётами, перед танками, и у меня во рту горечь этого отступления..."
 
Для раздумий больше не было места

Начиная с той поры Жан Ришар Блок снова жил как солдат. Год спустя в Париже начала выходить газета "Се суар"; её редакторами были Блок и Арагон. Жан Ришар писал не о свисте иволги, а о "невмешательстве", о Мюнхене, о трусости, о предательстве. Осенью 1939 года правительство запретило выход Се суар. Вскоре на процессе депутатов-коммунистов Блок вместе с Ланжевеном и Валлоном выступили в защиту обвиняемых. Когда немцы подошли к Парижу, он пытался уйти пешком к себе в Пуатье; это не близко, и немецкие танки его опередили. Он начал писать для подпольной прессы. В начале 1941 года был арестован его сын Мишель; полиция пришла и за Жаном Ришаром, случайно его не оказалось дома.
 
Он перешел на нелегальное положение и весной 1941 года приехал в Москву. О советских годах я рассказывал, Блоки вернулись в Париж в январе 1945 года. Жан Ришар Блок узнал, что его мать, восьмидесятишестилетнюю старуху, гитлеровцы сожгли в Освенциме; дочь Франс увезли в Гамбург и там казнили. Начала выходить Се суар, и Жан Ришар Блок продолжал писать статьи. Его выбрали в Национальную ассамблею. Он почти каждый день выступал на митингах — надвигалась реакция. Он составил книгу статей "МоскваПариж", правил корректуру, и в марте 1947 года скоропостижно скончался.

Вероятно, такая биография довольно обычна для подпольщика, солдата, коммуниста. Но для писателя она исключительна, а я уже говорил, что Жан Ришар Блок был прежде всего художником. В Москве на Первом съезде писателей он напомнил, в чём призвание людей того ремесла, которое казалось ему самым прекрасным: "Писатель не только официальный прославитель завершенных дел. Будь это так, он играл бы несколько смешную роль и вскоре удостоился бы иронического звания "инспектора законченных работ". Он превратился бы в общественного паразита; таковые имелись при дворах старых королей, их работа заключалась в прославлении... К счастью, у писателей другое назначение!"
 
В той же речи Блок выступил против канонизации лжеклассических форм, которая обозначилась в речи Жданова: "Какова бы ни была структура общества, всегда будут художники, пользующиеся существующими формами, и другие, ищущие новых форм. Среди лётчиков есть пилоты исполнительные и смелые, которые ведут серийные машины, и есть другие — лётчики-испытатели. Неизбежно, да и необходимо, чтобы существовали писатели для миллиона читателей, для ста тысяч и для пяти тысяч". Блоку хотелось быть летчиком-испытателем, сказать то, чего не говорили до него, но у войны свои законы; он писал о том, о чём писали многие: что Мюнхен — измена, что нельзя жить под игом фашизма, что американское золото хочет заменить германский булат. Он был бунтарем, а приходилось соблюдать военную дисциплину. Он это делал с улыбкой и, только оставаясь сам с собой, "заменял" глаза образцового солдата и оптимиста на свои — на глаза обреченного художника.

Я не помню, когда с ним познакомился, кажется, в 1926 или в 1927-м. Мы встречались тогда не очень часто, но разговаривали подолгу и откровенно. У меня сохранился экземпляр "судьбы века" с надписью Жана Ришара,— по ней я вижу, что в 1932 году он меня считал своим другом. Потом наши отношения стали ещё более тесными. Нас сблизила и общая работа: подготовка антифашистского конгресса, защита Испании, борьба против наступающего фашизма. В начале 1940 года, когда я болел, сидел один на улице Котантен, Блоки меня навещали, поддерживали. А во время войны в Москве мы встречались часто. Помню утро, когда пришло первое известие о восстании в Париже. Я тотчас побежал к Блокам. Жан Ришар Блок ничего не мог сказать от волнения, только обнял меня. Что нас сближало? Да то, о чём мы редко говорили: общность судьбы.

Жан Ришар Блок писал: "Нужно ли говорить, что Советский Союз не рай и что там можно встретить не только праведников..." Он не был слепцом. В книгу "МоскваПариж" он включил статью "Илья Эренбург — наш друг". Я её сейчас перечитал и нашёл эпизод, который я сам позабыл. В 1944 году, говоря о вандализме фашистов, я перечислял некоторые разрушенные памятники искусства и под конец упомянул о холстах Пикассо, изрезанных молодыми фашистами.
 
Жан Ришар Блок писал: "Восемьдесят три русских художника академического направления подписали протест против бесстыдства — как можно ставить рядом с сокровищами национального искусства "чудовища Пикассо"!" Конечно, это мелочь, но это сердило Блока. Сердило и многое иное. Если, однако, он мог разобраться в одном, то вынужден был верить на слово в другом. О том, что Пикассо — большой художник, он знал, и переубедить его было невозможно. Когда в одной редакции он услышал разговоры о том, что "евреи предпочитают фронту Ташкент", он спокойно ответил, что во время процесса Дрейфуса он уже слышал такие разговоры и в лицее бил за них по лицу будущих фашистов.
 
Он видел чванливых бюрократов, взяточников; несколько раз говорил мне, что есть семьи фронтовиков, которым не оказывают помощи. Но откуда он мог знать, что Тухачевский был не предателем, а жертвой мании преследования и самодурства?.. Жан Ришар Блок был солдатом, армией командовал Сталин, и солдат не мог усомниться в разуме и совести командира. Он поверил в версию "пятой колонны". Он начал писать биографию Сталина. Он ведь знал, что война продолжается...

Чем он утешался в часы, когда ему становилось невмоготу?
 
Иногда писал стихи. Иногда переводил стихи. Во время первой мировой войны, раненый, в полевом госпитале, он начал переводить Гёте. В годы второй мировой войны он переводил вторую часть "Фауста". Этим многое сказано. Конечно, доброта — прирожденное свойство, и, наверно, процент добрых и злых тот же среди людей различных убеждений; но мне думается, что доброта среди фашистов была скорее недостатком, уродством, нежели добродетелью. Как должен был себя чувствовать добрый эсэсовец в Освенциме? Никого не удивит, что капиталист, попирающий своих конкурентов, человек злой. Но слова "он был злым коммунистом" не только режут слух, они оскорбляют совесть. Так вот, Жан Ришар Блок был человеком редкой доброты.

Даже самый страстный противник детерминизма не станет утверждать, что человек свободно выбирает эпоху. Жан Ришар Блок писал: "Теперь время для военных корреспондентов, а не для писателей, для солдат, а не для историков, для действий, а не для размышлений по поводу действий". В этих словах не только трагедия Блока, в них также объяснение и оправдание нашего поколения.

20

Приехал а Москву на короткую побывку Василий Семёнович Гроссман. Мы просидели до трёх часов утра, он рассказывал о фронте, мы гадали, как сложится жизнь после Победы. Гроссман сказал: "Я теперь во многом сомневаюсь. Но не в Победе. Пожалуй, это самое глинное...". Война раскалывала семьи, разводила довоенных друзей, и война за вязывала новые узлы. С Василием Семёновичем я подружился в первые месяцы войны. До этого я знал только его книги.
 
Помню, как в Париже я прочитал напечатанный в Литературной газете один из его первых рассказов — "Четыре дня". Вероятно, он мне понравился не только потому, что был хорошо написан, но и потому, что в манере письма я почувствовал нечто от Бабеля. Потом я начал читать "Степана Кольчугина", он показался мне "классическим", а я ещё не умел радоваться успеху произведения, написанного в чуждой мне манере. Война отодвинула в сторону литературные распри. Кажется, обо всем мы говорили с Гроссманом, но меньше всего о форме или языке романа.

Я нашёл в старой записной книжке такие строки: "17 ноября 1941. немцы передают, что взяли Керчь, начали наступление на Москву и Ростов. Утром в колхозе. Бессарабская девушка-свинарка, в беличьей шубке. Аэродром без охраны. Районный центр Кинель. На вокзале толстяк обгладывает курицу, показывает удостоверение — эвакуируется в Уфу. "А почему здесь сидите?"- "Простыл". Потом тихо: "Они и в Уфу придут". В Куйбышев приехали Гроссман и Шкапская. Приехали на санях. Гроссман говорит: "Все в голове перепуталось".

Нам как раз тогда отвели квартиру; в ней разместились Гроссман и Габрилович. Начались бесконечные ночные разговоры — днём мы сидели и писали. Василий Семёнович прожил в Куйбышеве две недели; потом пришел приказ от редактора "Красной звезды", и он улетел на Южный фронт. Я вскоре уехал в Москву. Он много рассказывал и о растерянности и о Сопротивлении — отдельные части дрались стойко, а хлеб не убран. Рассказывал о Ясной Поляне. Начал повесть "Народ бессмертен", когда я потом её прочитал, многие страницы мне показались хорошо знакомыми.

Разные у нас были не только литературные приёмы или восприятие живописи (Василий Семёнович любил то, что мне казалось неприемлемым), но и характеры разные — нас сделали в разных цехах, из разного материала. Молодой польский писатель Федецкий как-то сказал, что я "минималист": от людей да и от лет требую малого. Может быть, это верно — человеку трудно взглянуть на себя со стороны. Нужно, конечно, сделать оговорку: в гимназические годы я в восторге повторял слова одного из героев Ибсена: "Все или ничего!"; очевидно, "минималистами" люди становится с годами. Однако возраст не все, и Василий Семёнович оставался "максималистом" в пятьдесят лет. Нельзя понять его судьбы, не оговорив прежде всего его суровой требовательности к другим и к себе.

В литературе учителем Гроссмана был Лев Толстой. Василий Семёнович описывал героев тщательно, обстоятельно, длинными фразами, не страшась множества придаточных предложений (Фадееву это было близко, и он долго, страстно защищал роман "За правое дело"). Повествование Гроссман прерывал долгими размышлениями. После войны я как-то сказал ему, что он все уже доказал мыслями, чувствами, поведением героев, авторское отступление только ослабляет силу главы. Он рассердился: "То, что вы называете "отступление", для меня главное, это наступление..." Я не стал спорить: я считал его крупным и честным художником, который вправо писать так, как ему хочется. Он нашёл себя в годы войны, написанные прежде книги были только поисками своей темы и своего языка.

Он был доподлинным интернационалистом
 
И часто меня упрекал за то, что, описывал зверства оккупантов, я говорю "немцы", а не "гитлеровцы:" или "фашисты": "Нельзя отнести эпидемию чумы к национальному характеру. Карл Либкнехт был тоже немцем..." (Только однажды он вышел из себя. Это было в сожженном немцами селе Летки мы ждали наступления на Киев. Я разговаривал с пленным — одним из "факельщиков". Со мною были Гроссман и немецкий писатель-эмигрант, которого Василий Семёнович знал. Гроссман всё время молчал. Когда мы ушли, он сказал мне: "Может быть, вы и нравы..." Я удивился, чем поразил его пленный,— он отвечал, как тысячи других. Василий Семёнович сказал, что дело не в пленном, а вот его знакомый всё время старался найти оправдание для "факельщиков" )

Гроссман с огромным уважением относился к Истории, обычаям, литературе всех народов Советского Союза. О Ленине он говорил с благоговением. большевики, вышедшие из подполья, для него были безупречными героями. Я был на пятнадцать лет старше его и некоторых людей, которыми он восхищался, встречал в эмиграции. Однажды я сказал; "Не понимаю, чем вы в товарищах восхищаетесь?" Василий Семёнович сердито ответил: "Вы многого не понимаете. Для вас жизнь — это поэма, и чем запутанней, тем лучше. А жизнь — это притча".

Говорят, есть люди, которые рождаются под счастливой звездой. Таким баловнем судьбы можно, например, назвать Пабло Неруду. А вот звезда, под которой родился Гроссман, была звездой несчастья. Мне рассказывали, будто его повесть "Народ бессмертен" из списка представленных на премию вычеркнул Сталин. Не знаю, Правда ли это, но Сталин должен был не любить Гроссмана, как не любил он Платонова,— за все пристрастия Василия Семёновича, за его любовь к Ленину, за подлинный интернационализм, да и за стремление не только описывать, но попытаться истолковать различные притчи жизни.

Гроссман оказался в Сталинграде в конце лета. Он написал оттуда ряд очерков, который мне кажутся самыми убедительными и яркими из всех наших очерков военных лет. Почему генерал Ортенберг приказал Гроссману отправиться в Элисту и послал в Сталинград Симонова? Последнее — по любви к молодому и талантливому писателю, это понятно. Но почему Гроссману не дали увидеть развязку? Этого я до сих нор не понимаю. Месяцы в Сталинграде и все, что с ними связано, запали в душу Гроссмана, как самое важное. Писали об этом многие другие, но только Некрасов, который был офицером-сапером, и Гроссман, которого сталинградцы считали не журналистом, а своим боевым товарищем, смогли передать весь трагизм и все величие духа участников Сталинградской битвы.

Первая часть романа Гроссмана "За правое дело" была напечатана в 1952 году, а в феврале 1953 года в "Правде" появилась статья одною писателя, напоминавшая не критику романа, а обвинительное заключение. В редакции мне говорили, что Сталину прочитали отрывки романа и что он возмутился. Это неровный роман, и нём все достоинства и все недостатки Гроссмана: есть люди, почти насильно выведенные на сцену, длинные рассуждения, но есть и главы потрясающей силы. Я никогда не забуду ночь перед переправой на правый берег Волги и подростка-офицера, который перебирает вещицы в вещевом мешке
 
Это мог показать только большой писатель

В 1946 году была первая репетиция: Гроссман опубликовал пьесу, написанную им ещё до войны, "Если верить пифагорейцам". Один критик тотчас же опубликовал статью "Вредная пьеса". Ругать Гроссмана было беспроигрышной лотереей.

Характер у него был трудный: чрезвычайно добрый и верный друг, он вдруг, посмеиваясь, говорил пятидесятилетней женщине: "А вы за последний месяц очень постарели..." Я знал эту его черту, и, когда он вдруг замечал: "Вы что-то стали очень плохо писать",— я не обижался. В послевоенные годы до смерти Сталина он часто приходил ко мне, а потом вдруг исчез. Как я ни старался, не могу вспомнить, на что он обиделся, не помнит и Люба. Вероятно, это было пустяком, и не в нём нужно искать объяснения.
 
Однажды я его встретил в Союзе писателей, пробовал объясниться, он, посмеиваясь, отвечал: "А зачем мне приходить? У вас свои дела, у меня свои". Потом он как-то позвонил, сказал Любе, что у него ко мне "дело", пришел, сидел долго, но разговора не вышло. всё это не похоже на обычные дружеские отношения. Очевидно, нас связывали война и горькие послевоенные годы. А потом все оборвалось, и вдруг проступили два человека, непохожие друг на друга, каждый со своей судьбой.

Василий Семёнович продолжал работать. Были у него с продолжением романа большие огорчения, о которых мне трудно рассказать. Жил он замкнуто и умер летом 1964 года. Похороны его были горькими, с живыми слезами. Пришли то, кто должен был прийти, и никто не пришел из тех, кто был не мил Гроссману. Я увидел военных корреспондентов "Красной звезды" — пришли все оставшиеся в живых. Я глядел на Василия Семёновича в гробу и терзался: почему я пришел к мертвому, а не к живому?
 
Думаю, что многих мучила та же мысль: почему не поддержали, не согрели? Вспомнились годы войны. Он был стойким солдатом, а судьба оказалась к нему особенно немилостивой. Эта старая История: судьба, видимо, не любит максималистов.

Оглавление

 
www.pseudology.org