| |
|
Илья Григорьевич Эренбург |
Люди, годы, жизнь
Книга III.
Часть 5
|
28
Я смотрю на маленькую выцветшую фотографию
Винный погреб в местечке Монтилья, недалеко от Кордовы. Толстяк хозяин, Люба, Эрнст Толлер. Был
такой весёлый, лёгкий день. Мы долго пили вино в прохладном погребе.
Толлер рассказывал забавные Истории. А хозяин нам говорил, что на свете
нет вина лучше, чем Монтилья:
"Ведь не случайно в Хересе делают вино
амонтильядо, но в Монтилье никому не придёт в голову изготовлять
ахересадо". Это звучало убедительно, можно было, кстати, припомнить
рассказ Эдгара По о бочке амонтильядо, можно было попробовать
ещё один
сорт Монтильи; можно было на несколько часов забыть о том, что у нас
позади и впереди.
Мы не спешили ухолить, Толлер говорил:
"Из рая не
уходят, из рая выгоняют"; и вернулись мы в Кордову поздно ночью.
(Во время войны неподалеку от Монтильи стояли войска республиканцев.
Нужно было напечатать номер армейской газеты;
бумаги не было, и газета вышла на тонких листах, в которые толстяк
виноторговец заворачивал бутылки; среди военных сводок виднелись слова:
"Монтилья — лучшее вино
мира").
Почему я начал рассказ о Толлере с Монтильи? Ведь я с ним познакомился в
1926 или 1927 году в Берлине; встречались мы в разных городах — в Париже,
в Москве, в Лондоне,— вели серьезные беседы. А я вспоминаю несколько
дней, проведенных вместе в
Андалузии (мы встретились в Севилье и
расстались в Алхесирасс),— тогда я видел Толлера счастливым. Он прожил
трудную жизнь, спорил, убеждал, проклинал, верил, отчаивался и вместе с
тем был мечтателем, шутником, даже сибаритом, и, говоря о
поэте-партизане, я прежде всего вспомнил короткий час перекура.
Толлер был красив, походил на итальянца,
весёлого и печального,
неизменно неудачливого героя
неореалистического фильма. Может быть,
основной его чертой была необычайная мягкость, а прожил он жизнь очень
жесткую. Разные бывают люди: одни вылеплены из воска, другие высечены из
камня; это вопрос не убеждений, а природы, и часто человек выбирает путь,
мало соответствующий материалу, из которого он сделан. Я знавал людей
твердой воли, крепких нервов, решительных, по-своему смелых,
облюбовавших тыл жизни; сталь ржавела. Толлер был создан для раздумий,
для нежной лирики, а он с ранней молодости выбрал трудный путь действия,
борьбы.
Прожил он не так уж много — сорок пять лет, но, кажется, не было дня,
когда кто-ннбудь не писал о его ошибках. Он не протестовал; как-то он
сказал мне: "На самом деле я ошибался во сто раз больше, но половины они
не знают. Притом они считают только те глупости, которые я делал в
одиночку. А сколько раз ошибались все?.."
Некоторые ошибки Толлер а диктовались возрастом, да и временем; он их не
только признал, но и перечеркнул поступками. Когда началась
первая
мировая война, ему ещё не было двадцати двух лет; он был хилым, и его
забраковали, но он добился, чтобы его послали на фронт — во Францию: он
верил, что Германия защищает правое дело. Барбюсу, когда началась война,
было сорок лет, и он верил, что правое дело защищает Франция. Толлер
очень быстро понял, что поверил лжи, поддался общему психозу, и начал
обличать зачинщиков войны. Его арестовали, посадили в военную тюрьму,
потом в сумасшедший дом.
Он был молодым одарённым поэтом
Его стихи хвалили Рильке, Томас Манн.
Он мог бы писать, прославлять революцию в стихах. А он выбрал другое —
стал одним из руководителей баварской революции, заместителем
председателя Центрального Совета рабочих и солдатских депутатов. Критики
часто говорили, да и поныне говорят, что у Толлера было недостаточно
политической подготовки. Это бесспорно. Но у него был избыток совести —
обременительное свойство, за которое его обладатели всегда
расплачиваются.
Баварская Советская республика просуществовала всего несколько недель; в
Мюнхен ворвались белые. За голову Толлера была обещана крупная награда;
и его выдали. На суде он сказал: "Битва начата, и никаким штыкам,
никаким военно-полевым судам капиталистических правительств не задушить
революцию!" Ему было двадцать шесть лет, и пять лет он просидел в
Нидершенфельдской тюрьме. Я помню, с каким волнением мы глядели в
Берлине пьесу Толлера, написанную им в тюрьме: это было письмо,
переданное на волю.
Германская реакция в те годы побеждала повсюду: не только в Баварии, но
и в Берлине, в Саксонии, в Гамбурге; слов нет, белый генерал Эпп
[Франц
Ксавье Риттер фон Эпп - FV]
умел
лучше вести военные операции, нежели поэт Толлер. Можно пожалеть, что у
баварцев не нашлось своего Щорса или Чапаева, но нелепо винить Толлера:
он знал, что бой неравный и что впереди не почести, не власть, а
расправа усмирителей. Его называли "сентиментальным революционером"; но
ведь в революцию он пришел не из подпольных кружков, где годами
обдумывали тактику, разрабатывали планы, а из поэзии; в политике он
остался до конца своей жизни самоучкой.
Когда он вышел в 1924 году из тюрьмы, у него было крупное литературное
ими; его пьесы шли в театрах различных стран. Может быть, их успех
объяснялся не только художественными достоинствами, но и остротой тем;
может быть, зрители порой аплодировали не тексту, а биографии автора; но
Толлер не был в литературе ни самозванцем, ни случайным гостем. О
нём
тепло отзывались непохожие друг на друга писатели — Томас Манн, Горький,
Ромен Роллан, Синклер
Льюис,
Фейхтвангер.
Он мог бы засесть за работу и
стать солидным, почитаемым всеми писателем. Но в нём жила вечная
неуспокоенность. Солдатом революции он не стал, да и не мог стать, но
продолжал партизанить; совесть оказалась сильнее привязанности к тысячам
мелочей легкой и беззаботной жизни.
Он был очень сложным человеком; не будь у него редкого обаяния, наверно,
он восстановил бы против себя всех; но противники неожиданно смягчились.
Один очень придирчивый критик при мне говорил: "Но ведь это — Толлер!
Что с него требовать?.."
Помню путаный и хороший разговор в Кордове. Перед этим мы долго бродили
по городу; местный урбанист нам объяснял, что извилистые улицы старой
Кордовы были запланированы опытными
архитекторами —
арабами и евреями:
даже в июльский полдень на одной стороне улиц обязательно тень. Наш
разговор начался с этого. Толлер восхищался:
"Они думали о простых
пешеходах!" Потом мы заговорили об отношениях между человеком и
обществом.
Толлер усмехнулся:
"Я написал об этом несколько слабых пьес.
Может быть, я и не драматург, но меня тянет к театру — иллюзия действия...
Репутацию создать легко. Ибсен это замечательно показал:
"Враг народа" —
честнейший человек... Но сколько честолюбцев, эгоистов, пустышек кричат
о "правах личности"! Они путают карты... Нужно бороться за такое
общество, где у каждого человека право и на солнце и на тень...
Благодетели все предписывают оптом — солнце так солнце, тень так тень...
Я видел, как власть, даже эфемерная, деформирует человека..."
Он
рассказывал смешные Истории о своем прошлом. О немецких писателях и
вдруг помрачнел: "Боюсь, что победят нацисты. Вы знаете, что это значит?
Война..." Он вспомнил книгу о ласточках, которую написал в тюрьме: "Нет,
я не о моих стихах. Но вы помните письмо рабочего, каменщика? Начальник
тюрьмы отдал приказ уничтожить ласточкины гнезда, и рабочий, сидевший в
соседней камере, написал, что ласточки их вьют с трудом, они вообще
честные и трудолюбивые птицы. Конечно, письмо не переубедило начальника
тюрьмы. Это крохотная картина войны: уничтожение гнезд... Страшно
подумать о будущем!.."
В Испании он рассказал мне, что хочет написать пьесу: современный Дон Кихот и Санчо Панса в мире денег, спеси, тупости. Пьесы этой он не
написал. Он говорил Фейхтвангеру, что работает над романом о Демосфене —
человеке, который хочет отстоять культуру Эллады от варварства. Он не
написал и романа.
Его всегда лихорадило; он что-то начинал и бросал —
слишком
беспокойным было время, слишком отзывчивым сердце
За границей Толлер постоянно защищал Советский Союз, даже когда ему
что-либо у нас и не нравилось. У него были в Москве друзья, с ними он
подолгу, откровенно беседовал. При последней встрече он сказал мне, что
если есть у него надежда, то это — Москва.
В книге о своей юности, написанной в 1933 году — после прихода Гитлера к
власти,— Толлер писал о своей любви к Германии; его признания сродни
признаниям Тувима:
"Разве я не люблю эту страну? Разве среди пышных
ландшафтов средиземноморского побережья я не тосковал по скупым песчаным
лесам с сосной, по тихим, затерянным озерам германского севера? Разве не
захватывали меня в детские годы стихи Гёте и
Гельдерлина?.. Немецкий
язык — разве он не мой язык, язык, на котором я думаю и чувствую, не
часть моего существа, не родина, вскормившая и вырастившая меня?.. Во
всех странах поднимают голову слепой национализм и смешное расовое
высокомерие. Неужели я дам увлечь себя психозу наших дней?.. Слова "я
горжусь тем, что я — немец" или "я горжусь тем, что я — еврей" кажутся
мне такими же бессмысленными, как если бы человек сказал: "Я горжусь
тем, что у меня карие глаза..."
Нет, он не поддался безумию эпохи: остался подлинным интернационалистом.
Незадолго до трагической развязки, больной, отчаявшийся, он с каким-то
исступлением собирал деньги на голодавших детей Испании, вырывал фунты
или доллары у людей себялюбивых, равнодушных, собрал за короткий срок
свыше миллиона долларов. Даже черствые люди мягчели, когда с ними
говорил Толлер,— от него исходило добро.
Незадолго до начала испанской войны, в июне 1936 года, я был в Лондоне
на собрании комитета Антифашистского объединения писателей. Толлер
повёл
меня после заседания к себе; он жил в маленьком домике на окраине города.
Как всегда, он был занят множеством неотложных и кропотливых дел, как
всегда, окружен людьми и одинок, ещё более одинок, чем в камере тюрьмы,—
в этом он мне признался сразу. Я нашёл его осунувшимся, помрачневшим.
Его раздражало пренебрежительное, как ему казалось, отношение англичан и
французов к немецкой эмиграции.
Газеты писали о Гитлере если не
благожелательно, то сдержанно, и Толлер сердито отчеркивал красным
карандашом статьи, потом швырял газеты на пол. Он вдруг по-детски
пожаловался, что в Лондоне очень холодно зимой, нельзя согреться, помню
его слова: "Теперь на дворе зима длиннее, чем в Москве, длиннее, чем в
Лапландии,—
на десять или двадцать лет. Люди с крепкими корнями выдержат. А другие
вымерзают один за другим..."
Толлер продержался
ещё три года. Я видел его в последний раз в Париже.
На минуту мне показалось, что он выглядит лучше; он пробовал даже шутить.
Тогда-то он и собирал деньги на испанских детей. Когда мы прощались, он
спросил меня: "Вы спите без снотворного?.. Ужасно ночью — все видишь
острее, чем днём... Ну, ладно... Скоро, наверно, увидимся. Я решил
оставить Америку
— слишком далеко, там нельзя даже заикнуться о том, что происходит на
свете,— удивляются, рекомендуют невропатолога... До свидания!.."
Мы больше не встретились
Весной 1939 года в Нью-Йорке был конгресс
пен-клубов. На парадном обеде Толлер попытался растревожить всех,
напомнил о судьбе Мюзама,
Осецкого,
Тухольского. Несколько дней спустя,
22 мая, он повесился в ванной комнате гостиницы.
Я вспоминаю Толлера и тихо улыбаюсь; добрый человек, друг, поэт, не
только в книгах — в жизни. Я люблю его книгу стихов, написанную в тюрьме
"Книгу ласточек".
Строители готических соборов,
гордитесь вы. Дробили камень бедняки.
и стеклодувы, полные тоски,
скрывали солнце горечью узоров,
и колокола отливали медью,
и к небу рвался свод, чтоб умереть,—
вы посвящали ваши камни смерти.
А ласточки, роняя свист и вздох,
из глины строят, прутиков, соломы
и жизни посвящают те хоромы —
земное счастье, теплое гнездо.
Толлер сам походил на ласточку, может быть на ту
"одну", что прилетает
слишком рано и не делает весны.
29
В 1931 году я дважды побывал в Берлине — в начале года и осенью. Ничего
исключительного тогда не происходило; во главе правительства стоял
умеренный католик Брюнинг; несмотря на кризис, жизнь внешне текла
по-прежнему. Однако в моей памяти эти поездки остались сном нелепым и
вместе с тем полным значения, который, проснувшись среди ночи, тщетно
пытаешься распутать. Мне трудно связно рассказать о Берлине 1931 года;
будет честнее, если я попытаюсь восстановить отдельные разрозненные
картины, сами по себе не столь примечательные, но запомнившиеся; они
объяснят, почему я рассказываю о тех поездках.
В купе сидит немолодой немец с выбритым затылком и стоячим воротничком;
он читает пухлую газету. Я уже знаю, что он — коммивояжер, продает
какие-то усовершенствованные блокноты. Я его спрашиваю, когда мы должны
приехать в Берлин. Он достает из портфеля расписание:
"В одиннадцать
часов тридцать минут тридцать секунд". Потом он снова берет газету и
тихо, бесстрастно говорит: "Это конец... Конец абсолютно всего..."
Издатель радикального журнала "Нейес тагебух"
Шварцшильде угощает
писателей ужином. Все как полагается: различные бокалы из хрусталя,
хорошее вино, цветы, разговоры о последнем романе Фейхтвангера, о
моратории Гувера, о коварных свойствах рейнских вин. Вдруг хозяин
говорит, точь-в-точь как коммивояжер: "А знаете, скоро все кончится..."
Показывают фильм "На Западе без перемен" — по роману Ремарка. нацисты
возмущены: "Немецкие солдаты умирали молча, а герой фильма кричит, как
поляк. Это клевета!.." Я уже видел этот фильм в Лондоне, но приятель
уговаривает: "Сегодня нацисты собираются дать битву. Их встретят как
надо..." Мы смотрим. Вдруг раздаются истерические крики. Зажгли свет.
Никто никого не бьет; крики, Однако, продолжаются. Публика уходит.
Оказывается, нацисты выпустили в зале сотню мышей.
Владелец табачной фабрики говорит мне: "Я не знаю, кто победит — нацисты
или ваши друзья. В общем, мне все равно — я давно перевел деньги в
Цюрих. Я теперь увлекаюсь Ганди. Мне нравится Толстой. Но это не ко
времени. немцы хотят диктатуры, величия, а что внутри — не важно. Когда
вы покупаете коробку моих сигарет, вы платите больше половины за
упаковку... Гугенберг
даёт деньги на пропаганду против капитализма.
фарс? Нет, он знает немецкий характер... В Цюрихе я открыл маленькое
отделение... Там хороший воздух, спокойно. Ромен Роллан писал о Ганди в
Швейцарии, я его
понимаю..."
Я провёл несколько вечеров с Рудольфом (фамилию его я забыл)
Это
сотрудник "Роте Фане", который прекрасно знает северные районы Берлина;
он мне многое показал. Рудольф — сын таможенного чиновника-монархиста; был
студентом, не доучился; жена его бросила.
Политикой он увлекся
ещё в
1919 году — подростком; рассказал мне, как он повалил здоровенного
нахала, который хотел перекричать Карла Либкнехта. Рудольф очень
высокий, сухой, с большим кадыком и голубыми мягкими глазами. Говорит он
газетными фразами, всё время вставляет "возьмем факты", но меня трогает
его голос: он верит в то, что говорит.
Рудольф мне объясняет: "Возьмем факты — семь миллионов безработных!
капитализм разваливается у всех на глазах. Все понимают, что их песенка
спета. Ты знаешь, о чём они теперь мечтают? Познакомиться с сотрудником
вашего торгпредства. Может быть, Москва что-нибудь купит... Вообще
Москва в центре
внимания. Ты видал, сколько переводов с русского? Вчера я с трудом купил
билет на "Путевку в жизнь". Публика архибуржуазная,
понятно — у рабочих нет денег.
Эмиль Людвиг через две недели едет в
Москву — решил написать книгу о Сталине. Мне поручили анкету, я
разговаривал с писателями, все идут к нам — Эрнст
Глезер,
Пливье,
Оскар Мария Граф. Возьмем факты: в прошлом году мы собрали четыре миллиона
шестьсот тысяч голосов, нацисты — шесть миллионов четыреста. Но сколько
из голосовавших за них в решающую минуту пойдут за нами? Три четверти.
Это ведь рабочие, они голосуют за нацистов потому, что ненавидят
капитализм. Хорошо, что наше руководство учло настроения
масс. Мы теперь
выступаем с программой национального освобождения Германии.
Рабочие-нацисты начинают к нам прислушиваться. Есть, конечно, оголтелые,
но я убежден, что здоровый инстинкт победит. Нет, теперь не 1919-й!
Когда ты снова приедешь в Берлин, ты увидишь другую Германию..."
Оскар Мария Граф толст, благодушен; у него наивные глаза ребенка. Он
слушает споры и молчит. Мария Гресхсннер познакомила меня с новым
автором "Малика"; зовут его Домеля. Он выдавал себя за принца
Гогенцоллерна, попал в тюрьму и написал обо всем этом книгу. Мария
рассказывает, каким успехом пользуется книга "Фальшивый принц". Автор
посмеивается. Он словоохотлив — ему нравятся литература, революция и
мужчины, к женщинам он равнодушен...
Курфюрстендамм сияет; здесь не скажешь, что на дворе кризис. В витринах
магазинов изысканнейшие вещи. Дорогие рестораны и кафе переполнены.
Писатель Вальтер
Меринг, печальный шутник,
повёл меня в ресторан
"Какаду". Столики под пальмами. Попугаи бодро роняют помет на тарелки.
Снобы довольны: им кажется, что они на Таити. Заметив
моё смущение,
Меринг смеется:
"Теперь вы видите, что немцы сошли с ума? Можете не
есть, мы пообедаем в обыкновенном ресторане... Попугаи — это мелочь. Я
думаю о том, как на нас посыплются бомбы... Но что можно сделать? Бьют
стекла, пачкают стены, и это не босяки, это философы, каждый громила
ссылается на Ницше. Попугаи тоже философы". Кругом нас говорят о делах,
о театральных премьерах, о светских скандалах, о чём угодно, только не о
политике. Меринг стучит ножиком о стакан — нора уходить; и попугай
старческим голосом раздраженно повторяет: "Счет! Счет!"
Случайно я встретил левого журналиста, с которым познакомился четыре
года назад на съемках "Жанны
Ней". Тогда он зло высмеивал националистов,
называл Гугенберга
"глупым мамонтом". Он пошёл в гору: заведует
литературным отделом большой газеты; постарел, прихрамывает.
Заговариваем о политике. "Все не так просто. Мы многого недооценили...
Конечно, среди нацистов имеются темные элементы, но в целом это здоровое
явление..." Мой приятель потом рассказывает, что у журналиста
неприятности: в нацистской газете была заметка, где говорилось о его
прошлом он не случайно клеветал на Людендорфа, его мать еврейка и у него
больные ноги, а это верный признак еврейского происхождения. журналист
теперь занят генеалогией: собирает документы, подтверждающие
чистокровность всех его предков.
Северная часть города не похожа на Курфюрстендамм: здесь кризис виден на
домах, на одежде людей, на лицах. Дуют холодные ветры с Балтики;
приближается зима. Много бездомных; они спят к различных ночлежках,
некоторые на улице; последнее запрещено, но есть глухие аллеи
Тиргартена, пустыри, подвалы. Большая витрина закусочной возле Александерплац; выставлены различные яства — картошка с салом, колбасы,
свиная нога. ("Колоссально! Всего пятьдесят пять пфеннигов!") Люди
подолгу стоят у витрины, смотрят. Некоторые входят и что-то быстро
проглатывают.
Один безработный рассказал мне, что получает пособие — девять марок в
месяц. К счастью, он одинок. Койка в ночлежке стоит пятьдесят пфеннигов;
приходится большей частью ночевать на улице. "У нацистов дают бесплатно
суп с мясом, товарищи говорят, что там хорошо, но мне противно..."
Берлин стал Эдемом международных педерастов: здесь ничего не стоит
раздобыть привлекательного юношу. По вечерам в пассаже
Унтер-ден-Линден,
в Тиргартене, около Александерплац бродят молодые безработные; на многих
короткие штанишки; они стараются кокетливо улыбаться. Платят им одну-две
марки. Я разговорился и закусочной с одним из этих парней. Он рассказал,
будто в Берлине живёт принц Гогенцоллерн, не фальшивый, а настоящий.
Увидев юношу, который ему нравится, он его бьет хлыстом, а избив, даёт
десять марок. Возле дома, где живёт принц, бродят юноши — ждут
счастья... Я пошёл на собрание нацистов; происходило оно в пивной
Глаза ел дым
дешевых сигар
Какой-то нацист, размахивая большими руками, долго
кричал, что немцам надоело голодать, что хорошо живут только евреи, что
союзники ограбили Германию, нужно расколотить французов и поляков. В
России тоже хозяйничают евреи,— значит,
придётся всыпать и русским.
Гитлер покажет миру, что такое немецкий социализм... Я разглядываю
посетителей. Одни пьют пиво, другие сидят перед пустыми столами. Много
рабочих, и от этого нестерпимо больно. Конечно, я знал и прежде, что
среди нацистов немало рабочих, но одно дело прочитать об этом в газете,
другое — увидеть. Разве скажешь, что этот пожилой рабочий — фашист?
Хорошее печальное лицо, видно, что ему не сладко. А тот, молодой, похож
на товарища, которому Рудольф поручил раздать листовки...
Штаб нацистов — в пивной "Берлинер киндль". На соседней улице другая
пивная; там собираются коммунисты. Меня туда привел Рудольф. Протертые
бархатные диваны, на стенах оленьи рога; обыкновенная пивнушка...
Я шёл с Рудольфом по глухой улице Нордена. Он что-то досказывал: "Возьмем факты..." Вдруг раздались выстрелы. Рудольф подбежал, крикнул:
"Вебер!.." нацисты застрелили рабочего-коммуниста. Потом не спеша пришел
полицейский. Вызвали машину. Долго составляли протокол; я стоял в
стороне — ждал Рудольфа. Прибежала старая женщина, громко плакала. Ночь
была темной; ветер срывал кепки, последние листья деревьев.
Я вернулся в Париж
мрачный: буря надвигалась. В газетной статье я писал: "капитализм слишком долго, слишком отвратительно разлагается.
Гангрена
успела поразить живые части тела... Редко История знавала трагедию,
равную трагедии германского пролетариата. Сжав зубы от отвращения, он
отливал пушки и умирал под Верденом. Женщины рожали дегенератов, слепых,
слабоумных. Когда он потребовал права на жизнь, его сумели разъединить,
стиснуть... Рабочих снова приучили к нужде и безысходности. Увидав, что
они больше не верят социал-демократическим полицейским, из них стали
вербовать фашистских погромщиков. Осквернили не только их тело — их
душу. Расплата отодвинута, но эта расплата будет жестокой — История
умеет мстить".
30
Четверть века назад в "Книге для взрослых" я писал: "В 1931-м мне
исполнилось сорок лет. Этот год показался мне обычным. Теперь я вижу,
что он позволил мне жить дальше... Это было приготовительным классом
новой школы, в неё я записался на пятом десятке".
Я рассказал об Испании и о поездках в Берлин, о долгих блужданиях по
северным районам Парижа с фотоаппаратом. Могу добавить, что побывал в
Праге, в Вене, в Швейцарии, был на заседании
Лиги Наций, глядел на
Бриана, который то и дело опускал свои мясистые тяжелые веки, слушал
спор между немецким министром
Курциусом и поляком
Залесским. Все
говорили о разоружении, и все понимали, что дело идёт к войне.
Люба сняла маленькую квартиру на улице Котантен. Квартира была на первом
этаже, и два наших пса не должны были проходить мимо консьержки, а
хитрец Бузу научился выпрыгивать один на улицу. Мы перед этим пошли в
воскресенье на улицу Котантен и восхитились тишиной. А переехав, мы
ужаснулись: ночью да и рано утром по улице непрерывной цепью двигались
грузовики: везли с товарной станции Вожирар, где я в годы войны работал,
бидоны с молоком. Впрочем, люди ко всему привыкают, и вскоре мы не
слышали ни грохота, ни звона.
В начале года я кончил книгу о кинопромышленности "Фабрика снов".
Словом, год был, как я писал, скорее обычным. Однако он действительно
многое изменил в моём отношении к людям и к жизни.
Передышка, подаренная мне, как и всем людям моего поколения, подходила к
концу. ещё не было бурь, но штиль уже казался неестественным. Друзья,
приезжавшие из Советского Союза, рассказывали о раскулачивании, о
трудностях, связанных с
коллективизацией, о голоде на Украине. После
поездок в Берлин я понял, что фашизм наступает и что его противники
разъединены. Экономический кризис продолжал обостряться. Лишения,
унижения, голод не всегда способствуют разумным решениям: фашисты
вербовали в свои отряды не только обнищавших лавочников или
хорохорившихся подростков, но и отчаявшихся, сбитых с толку безработных.
Я недаром занимался королями нефти, стали или спичек
Я знал, что,
будучи более или менее просвещенными и брезгая общением с фашистами, они
обильно снабжают различные фашистские организации деньгами. Страх перед
революцией оказался сильнее не только унаследованного свободомыслия, но
и простого благоразумия. В
Нюрнберге судили маньяков, а виновата была
вся правящая верхушка общества. Может быть, некоторые из тех, кто
потакал фашистам, поддерживал их, потом и плакали над сожженными
книгами, расщепленными городами, погибшими близкими.
Фашизм пытались
выдать за приблудного незнакомца, случайно затесавшегося в
благопристойные, цивилизованные страны. А у фашизма были щедрые дядюшки,
любвеобильные тетушки, некоторые из них здравствуют и поныне.
Бой был неминуем: дипломаты знают зоны разъединения, нейтральные или
буферные государства; а я понимал, что между нами и фашистами нет даже
узенькой полоски "ничьей земли".
Возможно, что в прошлом бывали эпохи, когда художник мог отстаивать
человеческое достоинство, не расставаясь ни на час с искусством. Наше
время требовало от любого человека не вдохновенного костра, а
повседневных жертв или отречений.
Бог ты мой, сколько раз в жизни я отвечал на стандартные вопросы анкет!
Теперь я хочу рассказать не о поступках, не о поездках, даже не о
книгах, а о себе. До сорока лет я не мог найти себя — петлял, метался.
Вероятно, я не прав, относя все к характеру эпохи. Я ведь встречал
писателей, которые целиком выражали свои мысли, чаяния, страсти в
книгах,— Томаса Манна, Джойса, Вячеслава Иванова, Валери. Конечно, они
многим в жизни увлекались, от многого отшатывались, но орудиями действия
для них были романы или стихи. Таким был и Бальзак, хотя он мечтал стать
депутатом, писал политические памфлеты, разрабатывал проекты финансовых
операций, чтобы освободиться от вечных долгов: всё это оставалось зыбью
на поверхности, загорался он, только говоря о героях своих романов. А
для его современника Стендаля литература была одной из возможных форм
участия в жизни, он воевал, увлекался политикой, страстно влюблялся, жил
не для того, чтобы лучше узнать страсти других, а для того, чтобы жить.
По-разному бывают скроены не только великие, но и малые писатели.
После "Хулио Хуренито" я стал профессиональным литератором. Писал я очень
много; сейчас подсчитал, и даже неловко признаться: с 1922 по 1931 год я
написал девятнадцать книг. Поспешность диктовалась не честолюбием, а
смятением; изводя бумагу, я изводил самого себя.
Никогда меня не удовлетворяло созерцание, мне хотелось не только
размышлять над судьбами вымышленных персонажей, но и самому походить на
них. А между тем в то десятилетие, которому посвящена третья часть моей
книги, я слишком часто оказывался в роли если не наблюдателя, то
болельщика.
В 1931 году я почувствовал, что я не в ладах с самим собой. Я задумался
над недавним прошлым и, пока ночные грузовики грохотали, звенели,
настойчиво спрашивал себя, как мне дальше жить.
Может показаться странным, что такие вопросы ставил себе не зеленый
юноша, который, оборванный и голодный, блуждая по парижским улицам,
писал стихи о светопреставлении, да и не тот, растерянный, но вместе с
тем задорный молодой интеллигент, которого А.Н. Толстой называл
"мексиканским каторжником" и который рассказывал девушкам похождения ещё
не написанного "Хуренито", а сорокалетний литератор, начинавший седеть.
Но я уже говорил, что в нашу эпоху, когда события разворачиваются с
ошеломляющей быстротой, многие люди складываются медленно. Герцену было
сорок лет, когда он сел за "Былое и думы" и начал подводить итоги своей
жизни: он никогда не глядел на события из зрительного зала, был актером
всех трагедий, которые шли в его время.
Может быть, столь длительные поиски себя объяснялись и тем, что я жил в
двух различных мирах, молодость провёл в Париже, к началу революции мои
вкусы, привязанности, отталкивания успели сложиться. Может быть,
сказался и характер: я всегда испытывал необходимость проверить то, что
многим казалось таблицей умножения.
Конечно, если говорить о пути писателя, я не изменился за один год. В
предисловиях к моим книгам в двадцатые годы неизменно указывалось, что,
хотя я "опустошенный циник" и "нигилист", меня стоит издавать, потому
что я хорошо изображаю "гниение капиталистического мира".
В "Хуренито" я
действительно искренне высмеивал клерикалов и радикалов, фанатичных
коммунистов и ручных социалистов, французских жуиров и русских
интеллигентов с их угрызениями совести; но мало-помалу я начал отходить
от такого подхода к людям. Вероятно, в этом сказался возраст: исчезла
жесткость, свойственная молодости. Мне становилось все труднее и труднее
жить одним отрицанием: хотелось найти за глупыми или дурными поступками
людей нечто настоящее, человеческое. (Это редко мне удавалось, но я ведь
говорю не о литературных достоинствах, а о своих намерениях).
Однако главным для меня в 1931 году был не подход к персонажам романов.
Я мало думал о том, как написать следующую книгу; я спрашивал себя, как
мне дальше жить, чтобы годы были не пометками на полях жизни, а самой
жизнью.
Каждый человек особенно близко принимает к сердцу те вопросы, которые
относятся к его работе, и, конечно же, меня волновали судьбы литературы,
искусства. Маяковского больше не было. Громче других раздавались голоса
рапповцев. Выставки были заполнены огромными полотнами ахрровцев.
Эпоха
дерзаний и чудачеств была позади
Революция приобщила к культуре народ, и естественно, что люди, впервые
бравшие в руки роман или впервые приходившие на выставку, не очень
разбирались в мастерстве; порой подделка под искусство их восхищала.
Новых читателей, зрителей можно было воспитывать, можно было и льстить
им, говорить, что они — высший суд. Льстецы, разумеется, нашлись.
Стихотворцы сочиняли стихи на случай. Литературная энциклопедия
объясняла, что путь идёт к производственному роману, который заменит все
прочие жанры. Намечался тот стиль, который господствовал в течение
четверти века: стиль украшательской архитектуры, тех станций метро, где
тесно от статуй; неустанных славословий и сатиры, скромно обличающей
нерадивого управдома или подвыпившего эстрадника.
Конечно, в
1931 году всё это было ещё в эмбриональном состоянии. Однако уже
появились первые портреты и статуи человека, который, может быть, тогда
и не догадывался, что он станет не только объектом, но и создателем "культа личности".
всё это сопровождалось тщательным упрощением; та же Литературная
энциклопедия писала, что "Гамлеты бесполезны
массе" и что пролетариат
"бросает Дон Кихота в мусорную яму Истории".
В начале 1932 года я написал неудачную повесть "Москва слезам не верит".
Один из её героев, советский художник, в прошлом участник
гражданской
войны, прочитал в московской газете заметку о выставке живописи,
подписанную инициалами О.В.: "Пейзажи Чужакова показывают, что он
окончательно оторвался от масс. Это типичное искусство деклассированного
отщепенца, которое нужно десяти — двадцати дегенератам буржуазной
богемы".
Художник размышляет (и его мысли были мыслями автора повести):
"Десяти — двадцати... Допустим... А вот "АХРР" — десяти тысячам?..
Значит, прикажете халтурить?.. Кстати, тот же Рембрандт, скольким он при
жизни нравился?.. А теперь экскурсантов загоняете — стой и
просвещайся!.. Гражданин О.Б. ...Или, может быть, вы гражданка? Да я не
об этом... Я ведь знаю — у вас все поделено: с бабой — как придётся, а
статейки пописываете — комар носу не подточит. Расход и приход — просят
не смешивать. Картин вы, конечно, не пишете — отсталое это дело — и
вообще порадовать никого не можете. Если вы — гражданин, сомневаюсь,
можете ли вы порадовать гражданку О.Б. или Б.О. Впрочем, и не в этом
суть. Послушаем чижей. Они поют как дегенераты. Оторвались, скажете, от
масс? А горловые связки? Ах, О.Б., они поют потому, что
поётся. Им
веселее, и мне, а не хочешь, не слушай. Разве я настаиваю на моих
картинах? Могу опять потесниться... Если вы, О.Б., высчитали, что мои
картины не нужны, пожалуйста, могу, например, стены белить. Я ведь
сговорчивый. Только на живописи не настаивайте. Это особая статья. Чижи
поймут, а вам невозможно... Дураки думают — дважды два, всем по
бифштексу, и никаких искусств. А искусство
только тогда и начнется — после бифштекса, загрызет оно — не четыре,
голубчик, а пять. Или двадцать пять... Пусть какой-то О.Б. и не понимает
ни черта в живописи, пусть таких О.Б. тысячи, миллионы — что же, тогда
надо расстаться с кистями. Найду для себя другое дело — по времени.
Проживем и без картин. А пройдет десять лет... Ну, не десять — сто —
какая разница? — тогда поймут..."
Помню длинный разговор с молодой француженкой, актрисой Дениз. Мы
говорили о гастролях Мейерхольда, о портрете бабушки Дениз, писательницы
Северин, написанном Ренуаром, о стихах Десноса, об искусстве: ничего не
поделаешь — рыбе нужна вода... И вдруг я признался: "всё это так, Дениз,
но сейчас дело не в искусстве... Десять лет назад я доказывал, что
искусство умирает, мы
тогда верили, что старые формы износились — романы, станковая живопись,
рампа. всё это было вздором. Теперь начинается реакция... Но можно не
писать романов... Я все давно выбрал... Да я и не выбирал — выбора
нет..."
Я о многом думал по ночам: о гуманизме, о цели и средствах
Не дурные
картины меня тревожили, да и вообще искусство было только частицей в
загадках завтрашнего дня,— речь шла не о художественном направлении, а о
судьбе человека.
В библиотеке можно не брать книгу, которая не по душе, можно взять по
ошибке и вернуть, не прочитав. А жизнь не библиотека... В 1931 году я
понял, что судьба солдата не судьба мечтателя и что нужно занять
своё
место в боевом порядке. Я не отказывался от того, что мне было дорого,
ни от чего не отрекался, но знал: придётся жить сжав зубы, научиться
одной из самых трудных наук — молчанию.
Критики, которые обо мне писали,
указывали на 1933 год как на дату поворота: они знали книгу "День
второй". А я знаю, почему я поехал в Кузнецк,— все было додумано в 1931
году, не перед котлованами строек, а на улице Котантен, под ночное
звякание бидонов...
31
Весной 1932 года в Париж приехали драматурги В.М. Киршон и
А.Н.
Афиногенов. Я их водил по Парижу и рассказывал о достопримечательностях
города. Они, в свою очередь, меня посвящали в достопримечательности
нашей литературы. Оба были
окрылены успехом: в десятках театров шли "Хлеб" Киршона
и "Страх" Афиногенова. Однако больше, чем своими
произведениями, они гордились победами РАППа. По их словам,
РАПП
объединил всех "настоящих" советских писателей.
Киршон повторял:
"Мы
столбовая дорога нашей литературы". (Я не знал тогда, что это выражение
принадлежало А.А. Фадееву). Александр Николаевич Афиногенов был очень
высоким, скромным, он улыбался и поддакивал словам Киршона. Владимир
Михайлович проповедовал, обличал, саркастически усмехался. Он сказал
мне: "Пора вам пересмотреть свои позиции..." Я признался, что свои
позиции пересмотрел. "Тогда напишите заявление — вступайте в РАПП". Я
ответил, что литературные принципы рапповцев меня мало увлекают и что по
столбовым дорогам люди ездят — раньше их везли лошади, теперь — моторы,
а писатели по своей природе пешеходы, каждый может идти к общей цели
своим путём. Афиногенов улыбнулся:
"Оставь его! Может быть, он и прав..."
Мы сидели на камнях старых арен Лютеции. День был жаркий, и, несмотря на
утренний час, мы забрались в тень. Я развернул газету: "Телеграмма из
Москвы — распустили РАПП..." Мне это сообщение показалось
несущественным, ведь сколько раз менялись вывески различных писательских
организаций; да и вообще меня интересовала литература, а не литература о
литературе, я тогда ещё не знал, что такое
"оргвыводы". Киршон вскочил:
"Не может быть! Выдумки! Какая это газета?.." Я ответил: "Юманите". Мы
собирались посмотреть рабочие районы; но Киршон сказал, что им нужно в
посольство. Через день или два они уехали в Москву, хотя рассчитывали
остаться дольше.
Я понял, что ликвидация РАППа —дело серьезное, и приободрился: может
быть, и впрямь в Москве поняли, что шоссе нужно прокладывать для
автотранспорта, а писателям предоставить право идти каждому своей
писательской тропинкой?..
Однако передо мною стоял вопрос: как подойти ближе к жизни, к действию,
к борьбе?
В мае ко мне неожиданно пришел сотрудник "Известий" С.А. Раевский; он
сказал, что главный редактор и П.Л.
Лапинский, с которым я часто
встречался в годы войны, предлагают мне стать постоянным парижским
корреспондентом газеты,
У "Известий" имелся корреспондент —
Садуль,
бывший в 1917 году членом французской военной миссии в России и
перешедший на сторону революции. Стефан Александрович сказал, что Садуль
останется на своем посту; но он — француз и недостаточно знает советских
читателей. Я должен писать очерки и, если события потребуют, передавать
по телеграфу информацию.
Предложение застало меня врасплох: я слишком долго жил не связанный
никакой регулярной работой, привык располагать своим временем. Конечно,
журналистика меня привлекала: хотелось делать нечто живое; но я боялся,
что не справлюсь.
Я пошёл к нашему послу В.С.
Довгалевскому, с которым у меня
установились дружеские отношения. Это был человек добрый, участливый;
разговаривая с ним, я забывал, что он — официальное лицо, посол, а я
писатель, не то "правый попутчик", не то "прогнивший циник".
Валериан
Савельевич превосходно знал Францию; старый большевик, он был
политэмигрантом, учился в Тулузе. Французы его ценили; не раз я встречал
в посольстве Эррио, который приезжал поговорить с Довгалевским, иногда и
посоветоваться. (Умер Довгалевский
в сорок девять лет от рака. Я тогда горевал, а после не раз думал, что
смерть оградила его от многих испытаний). Валериан Савельевич уже знал о
предложении "Известий" и
сразу сказал: "Очень хорошо, здесь и думать не о чём..." Уговорить меня
было нетрудно: я ведь мечтал ринуться в бой.
Около восьми лет я исполнял обязанности корреспондента
"Известий" — в
Париже, потом в Испании, снова в Париже
— вплоть до германо-советского пакта; написал сотни очерков и статей,
посылал информацию; порой заметки шли без подписи, порой я подписывал их
псевдонимами. Я научился писать на машинке латинскими буквами для
телеграфа; хрипел и терял голос, диктуя статьи по телефону. К рассказам
о газетной работе мне придётся вернуться ещё не раз; теперь я только
хочу сказать, что вспоминаю её с благодарностью; конечно, она отняла
много времени, но позволила многое увидеть, узнать различных людей. Да и
для писательского ремесла она была хорошей школой; я научился писать
коротко — приходилось всё время думать, как сэкономить расходы газеты:
письма шли долго, почти все статьи я передавал по телефону или по
телеграфу. (Сжатость, короткие фразы привлекали меня и прежде. Мне
хотелось писать, как я думал,— без придаточных предложений. Критики меня
ругали за "телеграфный стиль", а я считал, что такая речь отвечает не
только моим чувствам, но и ритму времени).
Почти никого не осталось в живых из моих товарищей по работе в "Известиях"... В годы войны, в седьмом отделе одной из армий, меня
поразил голос женщины — старшего лейтенанта: он мне показался хорошо
знакомым, а лицо было чужим. Мы разговорились. Старший лейтенант
работала стенографисткой
в "Известиях", когда я ежедневно передавал
статьи или сообщения из осажденного Мадрида. Слышимость была плохая,
стенографистка то и дело просила:
"Не слышно... по буквам..." Я кричал "Борис, Ольга, Иван..." Иногда со мной хотел поговорить заведующий
иностранным отделом, и стенографистка, чтобы нас не разъединили,
говорила: "В Москве чудесная погода" или
"Ваша дочь вам передает
привет". всё это шло под аккомпанемент артиллерии. И вот я встретил
знакомую незнакомку, с милым, задушевным голосом, возле
Брянска, когда
шёл артиллерийский бой...
Вернусь к 1932 году
Я начал хлопотать о том, чтобы французские власти
меня признали как корреспондента
"Известий". Меня вызвали в министерство
иностранных дел. Я думал, что со мной хотят разговаривать сотрудники,
которым поручена связь с иностранной прессой; но меня отослали в
знакомый мне по визовым мытарствам "контроль иностранцев". Там работали
не дипломаты, а полицейские, и разговаривали они отнюдь не вежливо. Я
увидел на столе огромную папку, на которой значилось: "Илья Эренбург".
Чиновник поспешил мне объяснить, что я известен ему с плохой стороны,
что корреспондент большевистской газеты будет находиться под особым
наблюдением и что при любой попытке нарушить правила я буду выслан из
Франции.
Месяца два спустя мне довелось беседовать уже не с полицейскими,
помещавшимися в здании министерства иностранных дел, а с настоящими
дипломатами. Было это в Москве: меня пригласил на завтрак французский
посол Дежан. Среди гостей оказался атташе польского посольства. Дежан
посадил рядом с собой Любу и вёл с нею вполне мирные разговоры о
достоинствах различных французских сыров. А советник посольства (не
помню его фамилии) начал меня расспрашивать, что я видел во время моей
поездки (я перед этим ездил в
Бобрики). Моим рассказом он остался явно
недоволен: "Вы отвечаете официально, а мы хотели бы поговорить
откровенно. Ведь все знают, что пятилетка провалилась..."
Польский
атташе подхватил: "Особенно строительство в Бобриках..." Я рассердился:
где же дипломатическая вежливость — пригласить на завтраки вести
провокационные разговоры! Я даже не мог оценить вина или сыры. Кофе мы
пили в соседнем салоне. Советник посольства неожиданно раскрыл том Малой
советской энциклопедии и торжествующе начал читать (по слогам, не вполне
разборчиво), что там написано про меня. Вспомнив этот эпизод, я теперь
раздобыл книгу, вот короткая цитата: "Вскормленный деклассированной
богемой, Эренбург остроумно высмеивает западный капитализм и буржуазию,
но не верит в творческие силы пролетариата. Утверждая бессилие
научно-социалистической планировки жизни перед лицом стихийного
биологического начала человека и пророча бессилие коммунистических
планов перед лицом стихии собственничества, Эренбург выступил как один
из наиболее ярких представителей новобуржуазного крыла литературы".
Статья была подписана одним из руководителей покойного РАППа.
Я вдруг понял, почему советник посольства рассчитывал, что я буду ему
рассказывать о провале строительства, понял и засмеялся. Я не стал
объяснять, что автор заметки — рапповец и что РАПП недавно распущен: для
французов энциклопедический словарь — это справочник: написано, что
Жоффр выиграл битву на Марне, что корова жвачное животное, что
Анатоль
Франс обладал превосходным стилем, а также иронией,— и
всё это
бесспорно, по крайней мере, на жизнь одного поколения. Советник,
прочитав, что я — представитель новобуржуазной литературы, решил, что
представителю старобуржуазной дипломатии легко со мной сговориться. Как
же ему было понять, что энциклопедический словарь пересматривает свои
оценки от одного тома до другого?..
В 1932 году я думал, что ликвидирован не только РАПП, но и некоторый
стиль литературной
критики. Это было наивным, особенно для автора "Хуренито", вступившего в пятый десяток. Вскоре я понял, что ошибался:
один из наших критиков написал, что в моих книгах "проступают искаженные
тревогой черты классового врага", и называл меня "литературным
приказчиком буржуазии".
В 1934 году вышел очередной том уже не Малой, а Большой Советской
Энциклопедии, и там я прочитал: "Эренбург — типичный
выразитель настроений той буржуазной интеллигенции,
которая пошла за идеологами "сменовеховства".
Как я говорил, восприятия притупляются: в
первый раз я растерялся, в десятый рассердился, в сотый примелькавшиеся
этикетки оставили меня равнодушным. Я понял, что беспорядочный огонь —
одна из особенностей той войны, которая не вчера началась и не завтра
кончится: артиллерия частенько бьет по своим. Это, конечно, нехорошо, но
ничего тут не поделаешь; от снаряда человек может погибнуть, от обиды он
только каменеет; своих убеждений от обиды, даже самой горькой, не
переменишь и на сторону врага не перейдешь.
Я понял также, что дело не в моей путаной биографии, не в том, что я
долго жил в Париже; столь же случайно, несправедливо, огульно поносили и
некоторых других писателей, которые никогда не увлекались
средневековьем, не были знакомы с Пикассо и проживали не на улице
Котантен, а в московских переулках. Вот почему на Первом съезде
советских писателей я мог с полной искренностью сказать:
"Мне трудно себе представить путь писателя как ровное, гладкое, хорошее
шоссе. Одно для меня бесспорно: я — рядовой советский писатель. Это —
моя радость, это — моя гордость..."
32
В мае 1932 года Париж был потрясен неожиданным событием: некто Павел
Горгулов, уроженец станицы Лабинской, среди бела дня застрелил
президента Французской республики Поля Думера. Убийство было совершено
накануне парламентских выборов, и правые газеты поспешили объявить, что
Горгулов — большевик. Немедленно появился другой казак, по имени
Лазарев, который подтвердил, что знает Горгулова, как чекиста,
работавшего под кличкой "Монгол".
"Известия" поручили мне осветить судебное разбирательство. У меня ещё не
было карточки журналиста. Выручил меня
Семён Борисович Членов, который
со всеми был знаком. Председатель суда, один из крупнейших юристов
Франции Дрейфус, разрешил мне присутствовать на процессе и качестве его
гостя.
Я прошел через служебный ход и сидел не в зале, а позади судей
Вечером, когда я выходил из помещения суда, меня арестовали: я не мог
показать документа, который оправдывал бы моё присутствие на процессе.
Меня отвели в префектуру, там подвергли издевательскому допросу и
заперли. Я злился: не успею послать телеграмму в газету! Действительно,
освободили меня только ночью, и отчёт появился в "Известиях" на день
позже.
Процесс продолжался три дня; все происходившее казалось неправдоподобным
и страшным сном.
Я говорил, что некоторые пытались выдать Горгулова
за советского агента: "Москва хотела повергнуть Францию в анархию". Имелась
и другая версия: Горгулов — агент французской полиции, убийство было
организовано для того, чтобы обеспечить успех правых на выборах и
сорвать намечающиеся переговоры с Москвой. На самом деле все было проще
и сложнее. Преступление было совершено исступленным, отчаявшимся
эмигрантом, находившимся на грани безумия. Три дня я глядел на
Горгулова, слушал его страстные и нелепые выкрики. Передо мною был
человек, которого мог бы выдумать в часы бессонницы Достоевский.
Горгулов был высокого роста, крепок; когда он выкрикивал путаные,
сбивчивые проклятия на малопонятном французском языке, присяжные, по
виду нотариусы, лавочники, рантье, испуганно ежились.
Его поступок был прежде всего необъясним. В двадцатые годы Каверда убил
советского посла Войкова, Конради —
Воровского. Горгулов застрелил
французского президента Думера, человека правых воззрений, притом
семидесятипятилетнего старика. Однако во всем этом была своя логика —
ненависти и отчаяния.
На суде раскрылась биография убийцы. Он кончил в Праге медицинский
факультет и работал по своей специальности в небольшом городке Моравии.
Это было удачей — сколько русских эмигрантов стали чернорабочими или
попросту нищенствовали. Но Горгулов был человеком, неспособным
приладиться к скромному существованию в чужой стране. Повсюду ему
виделись подвохи, унижения. Он считал, что чешские коллеги его затирают,
начал пить, буянить, внес в быт чинного города разгул русского кабака.
Да и медицина его не увлекала. ещё в Ростовском университете он посещал
литературный кружок. Он занялся поэзией. Одна немолодая, но
экзальтированная чешка, с которой он случайно познакомился, поверила в
его талант и дала деньги на издание книги. Горгулов выбрал
многозначительный псевдоним — Бред. Я читал его книги; кажется,
способности у него были, но работать он не умел, да и бредил
неинтересно, повторно; его сочинения звучали как отголоски чего-то очень
знакомого.
Одновременно он не расставался с политикой; вначале он считал себя
социалистом, даже объяснял одному из министров Чехословакии, как
отстоять демократию. Потом его увлек фашизм; он основал
"национальную
крестьянскую партию"; членов в
ней не было, зато имелось красивое Знамя
— его вышили две русские танцовщицы, работавшие в ночном кабаре.
После нескольких скандалов чехи лишили Горгулова права врачебной
практики, и он перекочевал в Париж; здесь он познакомился с Яковлевым,
который торговал дамскими чулками и выпускал газету "Набат". Успехи
Гитлера в те годы вдохновляли многих. Яковлев, Горгулов с десятком
единомышленников по воскресеньям собирались в рабочем кафе Бильянкура,
подымали руки вверх и кричали: "Русь, пробудись!"
Вскоре Горгулов рассорился с Яковлевым и выпустил программу новой
партии. Он придумал также религию "натуризм", предлагал быть добрыми,
любить природу. Одновременно он призывал вырезать всех коммунистов и
евреев. Денег у него не было; он тайком лечил знакомых казаков,
заболевших гонореей, и полученные за это франки тратил на издание то
книги стихов, то политической листовки.
Он спрашивал себя, что ему делать дальше. Вот перечень его планов:
переехать в Харбин, совершить на ракете межпланетное путешествие, убить
Довгалевского, записаться в Иностранный легион, уехать в Бельгийское
Конго, вступить в отряд гитлеровских штурмовиков, подыскать богатую
невесту.
Французская полиция узнала, что Горгулов незаконно принимает пациентов;
у него отобрали вид на жительство. Он уехал в
Монако. Сначала он
попробовал выиграть в рулетку. Потом решил, что необходимо освободить
Россию от большевиков — другого выхода нет. Он писал писателю Куприну:
"Я одинокий одичавший скиф..."
Он ненавидел французов за то, что они ведут переговоры с большевиками, а
его, честного казака, верного союзника, выслали из Франции. Где-то он
прочитал, что Колчака
"предали французы". На стене его комнаты висел
портрет Колчака. Горгулов написал на портрете две даты: день смерти
русского адмирала и день предстоящей смерти французского президента.
Все последующее таково, что кажется действительно бредом
Горгулов
приехал в Париж с двумя револьверами;
пошёл в собор, молился; потом
выпил литр вина; опасаясь полиции — ведь у него нет вида на жительство,—
выбрал третьеразрядную гостиницу, где сдают номера на ночь или на час,
для отвода глаз взял с собой проститутку, вскоре её отослал и всю ночь
писал: проклинал коммунистов, Чехов, евреев, французов. Потом вышел из
гостиницы и убил Думера.
На него трудно было смотреть, он казался затравленным зверем. От него
отрекались и Яковлев, и другие его единомышленники.
Помню страшную картину. Ночью, при тусклом свете запыленных люстр,
судебный зал напоминал театральную постановку: парадные одеяния судей,
черные тоги адвокатов, лицо подсудимого, зеленоватое, омертвевшее,— все
казалось неестественным. Судья огласил приговор. Горгулов
вскочил, сорвал с шеи воротничок, как будто торопился подставить голову
под нож гильотины, и крикнул: "Франция
мне отказала в виде на жительство!"
Я шёл по ночной, пустой улице и думал о судьбе человека. Конечно,
Горгулов не мог вызвать участия: скверная жизнь, дикое, бессмысленное
преступление. Но я думал о том, что когда-то он был обыкновенным русским
мальчонкой, играл на горячей пыльной улице в городки. Страшно, что перед
смертью он не нашёл других слов, кроме "вида на жительство" — будничной,
житейской жалобы эмигранта! Почему он писал о любви к букашкам и хотел
вырезать миллионы людей? Почему убил Думера? Почему должен был играть
чужую роль в нелепой кровавой мелодраме?
За три месяца до преступления
он писал своему приятелю Яковлеву: "Во мне осталось только одно чувство
— жажда мести". Он жил надеждой: "Только война спасет нас!" Я вспомнил,
что Яковлев торгует женскими чулками... Под мирной зыбью европейской
жизни проходили страшные течения.
Процесс Горгулова был для меня психологическим введением в тяжелое
десятилетие. Слово "война" становилось привычным. Люди повсюду начинали
втягиваться в новое, недоброе дело. Запахло кровью.
33
Летом и осенью 1932 года я много колесил по Советскому Союзу; побывал на
строительстве магистрали Москва —
Донбасс, в Бобриках, ставших потом
Сталиногорском, в Кузнецке, ставшем потом Сталинском, в
Свердловске, в
Новосибирске, в
Томске. Время было необычайное; вторично шквал потряс
нашу страну; но если первый — в годы гражданской войны — казался
стихийным, был тесно связан с борьбой между различными классами, с
гневом, ненавистью, тоской, то коллективизация и начало строительства
тяжелой индустрии, разворотившие жизнь десятков миллионов, были
определены планом, неотделимы от колонок цифр, подчинены не взрывам
народных страстей, а железным законам необходимости.
Снова я увидел узловые станции, забитые людьми с пожитками; шло великое
переселение. Орловские или пензенские крестьяне бросали деревни и
пробивались на восток: им говорили, что там дают хлеб, воблу, даже
сахар. Комсомольцы, охваченные восторгом, отправлялись на
Магнитку или в Кузнецк; они верили, что стоит построить заводы-гиганты — и на земле
будет рай. В январские морозы железо жгло руки. Казалось, люди промерзли
насквозь; не было ни песен, ни флагов, ни речей. Слово "энтузиазм", как
многие другие, обесценено инфляцией; а к годам первой пятилетки другого
слова не подберешь, именно энтузиазм вдохновлял молодежь на ежедневные и
малоприметные подвиги.
Многие рабочие относились к заводам любовно; они звали домну "Домной
Ивановной", мартеновскую печь — "дядей Мартыном". Я спросил одного
втузовца, как он представляет себе Париж. Он ответил:
"В центре,
наверно, огромные заводы, а люди живут вокруг в больших домах, и
сообщение хорошее — сотни трамваев..." Он пришел в Новосибирск из
деревни, и ему казалось, что города растут вокруг заводов, однако он
читал Гюго и спросил меня:
"Где же там собор Богоматери?.."
Конечно, среди строителей были разные люди
Приезжали циники,
авантюристы, летуны, они кочевали в поисках, как тогда говорили,
длинного рубля. Крестьяне недоверчиво глядели на машины; когда рычаг
отказывал, они сердились, как на упрямую лошадь, часто портили машины.
Если одних подгоняли высокие чувства, то другие напрягались в надежде
получить килограмм сахара или отрез на брюки.
Я увидел эшелоны спецпереселенцев — это были раскулаченные, их везли в
Сибирь; они походили на погорельцев. Плакали грудные дети, у матерей не
было молока. Везли также подмосковных огородников, мелких спекулянтов с
Сухаревки, сектантов, растратчиков.
В Ташкенте и в Рязани, в
Тамбове и в Семипалатинске вербовщики набирали
землекопов, мостовщиков, крестьян, убегавших после коллективизации из
деревни.
Я попадал в деревни, где трудно было найти мужчину,— женщины, старики,
дети. Многие избы были брошены. Женщины гудели, как растревоженный улей.
Томск был беден, запущен. Заборы разобрали на топливо; тротуаров не
было. Люди побойчее уехали в Новосибирск, в Кузнецк. Лишенцы прятали от
прохожих лампадки перед иконами. Чай пили без сахара. В буфете продавали
славянскую воду и картонные коробки для конфет.
Бурно росли некоторые города. Заштатный Новониколаевск превратился в
шумный Новосибирск. Дома напоминали выставочные павильоны. В ресторане
при гостинице люди ночь напролёт хлестали водку. Вокруг города пришельцы
строили лачуги, рыли землянки; они торопились — впереди была суровая
сибирская зима. Новые поселки называли "Нахаловками". Жители острили; "В
Америке небоскрёбы, а у нас землескребы" — это было задолго до высотных
зданий.
Жизнь была трудной; все говорили о пайках, о распределителях. В Томске
черный хлеб походил на глину; я вспомнил двадцатый год. На рынке
продавали крохотные замызганные кусочки сахара. Профессора между
лекциями становились в очереди. Магазины "Торгсина" соблазняли мукой,
сахаром, ботинками; но там нужно было расплачиваться золотом —
обручальными кольцами, припрятанными царскими монетами. В Кузнецке
приезжавшие сразу спрашивали: "Мясо дают?" Тифозный корпус больницы был
переполнен: сыпняк снова косил людей. В Томске я видел, как жена
профессора варила мыло. Все напоминало тыл войны, но тыл был фронтом:
война шла повсюду.
Огромное полотно было написано двумя красками — розовой и черной;
надежда жила рядом с отчаянием; энтузиазм и злоба, герои и летуны,
просвещение и тьма — эпоха одним давала крылья, других убивала.
На строительстве магистрали Москва — Донбасс было собрание. Один
землекоп, в бараньей шапке, с обветренным лицом, говорил: "Да мы во сто
раз счастливее проклятых капиталистов! Они жрут, жрут и дохнут — сами не
знают, для чего живут. Такой прогадает, смотришь — повесился на крюке. А
мы знаем, для чего мы живём: мы строим коммунизм.
На нас весь мир смотрит..."
Я пошёл с ним в столовую. При входе в барак отбирали шапки;
выдавали их, когда рабочие сдавали ложки. Шапки валялись грудой на
земле; каждый долго разыскивал свою. Я попробовал объяснить заведующему,
что это обидно, да и глупо — люди зря тратят время. Он посмотрел на меня
пустыми глазами: "За ложки я отвечаю, а не вы".
В Кузнецке
я встретил начальника цеха. Он рассказал, что восемь лет назад пас в
деревне гусей. Его считали талантливым инженером. Он прочитал
"Кара-Бугаз" Паустовского и с жаром говорил о стиле.
Я долго разыскивал в старом Кузнецке дом, где жил когда-то Достоевский,
наконец нашёл; женщины сердито ответили: "Нет здесь такого..." Школьники
объяснили, что они знают много писателей: Пушкина, Горького,
Демьяна Бедного, а Достоевского не проходили.
Крестьяне в селе возле Томска рассказывали:
"Приехал один, говорит: "Кто
хочет строить социализм, пожалуйста, иди добровольно в колхоз, а кто не
хочет, пожалуйста, полное у него право. Только я скажу прямо: с такими у
нас один разговор — душу вон, кишки на телефон". В той же деревне я
познакомился с девушкой; она после работы читала "Цемент", говорила:
"Очень трудно все понять, но я учусь. Я в город поеду. Теперь, если
хочешь учиться, все тебе открыто. Такая я счастливая, что не скажешь!.."
По ухабам Новосибирска прыгали новенькие автомобили. В Кузнецк привезли
изумительные машины. А строили завод-гигант чуть ли не руками. Были
мощные экскаваторы, но я видел, как люди таскали землю на себе. Не
хватало кранов, и один молодой рабочий сконструировал деревянный кран.
Незадолго до моего приезда рухнули леса, люди упали в ветошку и
задохлись.
Их хоронили с воинскими почестями
В Кузнецке работали двести двадцать тысяч строителей. Начальник
строительства, старый большевик
С.М. Франкфурт, был одержимым, иначе не
скажешь, он почти не спал, ел на ходу; нужно было то расследовать
причины очередной аварии, то успокоить летунов, которые бросили работу с
криком "даёшь спецуру", то разместить прибывших самотеком казахов. В его
комнате я увидел акварель — Париж в сумерки (Сергей Миронович до
революции был политэмигрантом).
О начальнике строительства в те годы
много писали; после тридцать седьмого имя Франкфурта исчезло. (Недавно я
узнал о его судьбе. По Окончании строительства в Кузнецке
Орджоникидзе
его послал на новую стройку в
Орск, и там он был арестован в 1937 году
вместе с пятьюдесятью восемью сотрудниками. На заседании (конечно,
закрытом) Военной коллегии Сергей Миронович сказал: "Я был большевиком и
умру большевиком"; эти слова запротоколировали. В 1956 году
С.М.
Франкфурта посмертно реабилитировали).
Главный инженер И.П. Бардин был
человеком большой культуры; в молодости он работал в Америке; следил за
развитием техники. Он понимал, что задача, возложенная на него, трудна,
более того — невыполнима, и знал, что он её выполнит. При одной из
аварий Иван Павлович сломал ногу; быстро, однако, встал с койки и
возобновил работу. Мне он показался человеком мягким и хмурым.
Города ещё не было, но город разрастался. В бараках показывали фильмы.
Открылись распределители, столовые для иностранных специалистов. Начали
приезжать из Москвы актеры.
Мою книгу о Кузнецке я начал так:
"У людей были воля и отчаяние — они
выдержали. Звери отступили. Лошади тяжело дышали и падали. Десятник
Скворцов привёз легавого кобеля. По ночам кобель выл от голода и тоски;
он вскоре сдох. Крысы пытались пристроиться, но и крысы не выдержали
суровой жизни. Только насекомые не изменили человеку; густыми ордами
двигались вши, бодро неслись блохи, ползли деловито клопы. Таракан,
догадавшись, что ему не найти другого корма, начал кусать человека".
Иностранные специалисты, работавшие в Кузнецке, говорили, что так
строить нельзя, нужно было прежде всего провести дороги, построить дома
для строителей; да и состав текучий, люди не умеют обращаться с
машинами; вся затея обречена на провал. Они судили по учебникам, по
своему опыту, по психологии людей, живущих в спокойных странах, и никак
не могли понять чужой им страны, её душевного климата, её возможностей.
Я снова увидел, на что способен наш народ в годы жестоких испытаний.
Люди строили заводы в таких условиях, что успех казался чудом, как чудом
показалась старшему поколению Победа в гражданской войне, когда
блокированная, голодная, босая Россия разбила интервентов.
Несмотря на трудности, казалось бы непреодолимые, цехи заводов быстро
подымались. Среди котлованов пооткрывались кинотеатры; устроили школы,
клубы. В 1932 году в Кузнецке
ещё нельзя было сделать шага, чтобы не
попасть в яму, но уже пылали первые домны, и в литературном объединении
юноши спорили, кто писал лучше — Маяковский или Есенин.
Рая, о котором тогда мечтали молодые, они не увидели; но десять лет
спустя домны Кузнецка позволили Красной Армии спасти Родину и мир от
расистских изуверов.
В жизнь входило новое поколение — юноши и девушки, родившиеся накануне
первой мировой войны; для них царь, фабриканты, городовые были
отвлеченными понятиями. Больше домен и мартеновских печей меня
интересовали эти новые люди — будущее нашей страны. Приглядываясь к ним,
я увидел множество противоречий. Процесс демократизации культуры
длителен и сложен. В первые двадцать пять лет расширение культуры шло за
счет её глубины; всеобщая грамотность на первых порах привела к духовной
полуграмотности, к упрощению. Только в годы второй мировой войны
началась новая стадия — культурного углубления.
Помню, как удивились французские писатели, узнав о тиражах переводов на
языки Советского Союза Бальзака, Стендаля, Золя, Мопассана. Конечно,
цифры тиражей — это не справка о богатом урожае, но это данные о
расширении посевной площади.
Жажда знаний в те годы не знала предела
Я это особенно остро чувствовал, приехав из страны, где жили Валери,
Клодель, Элюар,
Сен-Жон Перс, Арагон,
Сюпервьель, Деснос, много других
прекрасных поэтов, которых все признавали и которых мало кто читал. Летом 1932 года в Москве я получил письмо из небольшого уральского
города; писал мне молодой учитель: "...Кстати, спросите французского
писателя Дриё ля
Рошелля, какой злой дух нашептывает ему разные
нелепости вроде следующей: "То, что было жизнью, не представляет
абсолютно никакого интереса. Сознание более невозможно, ибо нечего
сознавать". (В передаче нашей "Литгазеты" его роман "Блуждающий
огонек"). Сообщите ему заодно, что один из миллионов людей, населяющих
страну, из которой вы приехали, и небезуспешно пробующих перекроить
старую жизнь мира по-новому, уверяет его честью, что эта старая жизнь
полна "абсолютного" интереса и что, кроме его больного сознания, есть
ещё нетронутые залежи сознания миллионов, которым предстоит осознать ещё
бесконечно многое. Скажите ему также, что, по мнению его оппонента с
далекого Урала, человеческое сознание только ещё готовится к выполнению
той великой роли, что определила ему История: роли грамотного
переводчика великого языка чувств, состоящего из любви, ненависти,
мужества, дерзания, готовности к жертве и т.п., на новый язык,
освобождающий их от уз догмата, для новой жизни".
(Дриё ля Рошелль тогда вращался в левых кругах, и я его иногда встречал.
Я перевел ему письмо уральского учителя; он развел руками: "Зачем же он
принимает каждое моё слово всерьез? Это прекрасно и вместе с тем
глупо...") Конечно, учитель, приславший мне письмо, был на десять голов
выше рядовых юношей того времени; я привел его размышления отнюдь не как
показательные для духовного развития молодых людей в годы первой
пятилетки, но в письме есть прекрасные слова о нетронутых залежах
сознания. Именно в те годы целина впервые была тронута.
Один молодой тунгус увидел в Кузнецке велосипед; долго его рассматривал,
наконец спросил: "Где мотор?" Он хорошо знал, что люди ездят в а
автомобилях, летают на самолётах, а велосипедов никогда не видел. В
глухих селениях Сибири люди знали о существовании беспроволочного
телеграфа и, увидав столбы с проводами, удивились — зачем проволока?..
В Томском музее я познакомился с молоденькой девушкой,
шоркой; она
училась на медицинском факультете и принесла в музей деревянного
человечка, которого родители ей дали как талисман против лихорадки и
злых духов. Она узнала, что в музее собирают предметы старого быта, и
принесла экспонат. Она расспрашивала меня о жизни во Франции — много ли
там больниц, как борются против алкоголизма, любят ли французы ходить на
концерты, сколько лет Ромену Роллану. У неё были глаза доверчивые и
пытливые. Наверно, родители просили старого шамана изгнать из
непослушной дочери злого духа.
В одном из клубов Кузнецка был литературный вечер; читали стихи
Маяковского; аплодировали. Потом один инженер начал декламировать
"Для
берегов отчизны дальной". Моя соседка,
башкирка, послала записку:
"Кто
автор?" Мы разговорились, она призналась: "Я Пушкина знаю, он написал
"Евгения Онегина", а вот таких стихов я никогда не читала. Может быть, я
недостаточно культурная, но мне они очень нравятся, даже больше, чем
Маяковский... Я не знала, что
можно такое писать..."
Передвигаться тогда было трудно; на станции Тайга я застрял на несколько
дней. Начальник узла меня разыскал, сказал, что ему нравится "Хулио
Хуренито", и дал мне служебный вагон. Правда, с вагоном было тоже
нелегко: ночью его неожиданно отцепляли на какой-нибудь станции и
загоняли в тупик. Но я хочу рассказать не о вагоне, а о проводнице —
молоденькой сибирячке Вале. Вагон она боялась оставить даже на час: "Стекла побьют, порежут сиденья..." Она мне рассказала необычайную
Историю. В Кузнецк она приехала из деревни и работала уборщицей. В её
бараке было чисто, кто-то из начальства это заметил, и Вале поручили
служебный вагон. Времени было много, она начала читать. Один
железнодорожник забыл в вагоне книгу "Диспетчерское руководство
движением поездов".
Валя мне показала эту книгу, я заглянул и ничего не
понял. Валя засмеялась: "Я сначала тоже ничего не могла понять, я её,
кажется, сто раз прочитала и в конце стала разбираться. Взяла учебники
математики... Теперь подготовилась, обещали отпустить на рабфак..."
Не
скрою, такие встречи меня потрясали. Я начал смотреть с большим доверием
на будущее
Я много говорил о трудностях жизни; всего не расскажешь. В бараках
молодожены пытались завесить койку тряпьем. Случайно я был в одном
бараке, когда молодой землекоп привел туда девушку (уже начались
морозы). У них не было занавески, и он прикрыл лица пиджаком.
Несмотря на суровый быт, рождались новые чувства, мысли; юноши и девушки
часто при мне спорили, существует ли вечная любовь, можно ли оправдать
ревность, принижает ли комсомольца грусть, нужны ли строителям стихи Лермонтова, музыка, часы одиночества.
Я говорил, что собираюсь написать книгу о молодежи, и мне приносили
дневники, письма; рассказывали про работу, про сердечные невзгоды.
Иногда я спрашивал и записывал ответы. Ещё до того как я написал повесть
"День второй", я опубликовал в
парижском литературном журнале "Ля нувелль ревю франсез" некоторые из
собранных мною документов. В предисловии я говорил: "Обычно писатель не
знакомит читателей с различными материалами, которые помогли ему
написать книгу; но мне кажется, что эти документы представляют собой
ценность независимо от моей работы. Многим они покажутся более
убедительными, чем самый удачный роман..."
Теперь я раздобыл в библиотеке старую книжку французского журнала,
перечитал отрывки из дневников, писем, стенограмм и подумал — жизнь
изменилась, а вот многие вопросы, которые впервые ставили юноши и
девушки в те годы, продолжают волновать нашу молодежь: здесь и споры о
том, как избежать узкой специализации, и ужас перед двурушничеством,
лицемерием, и проблема подлинной дружбы, и проклятия равнодушию.
В двадцатые годы доживала свой век старая, крестьянская Расея. На
заводах, в различных учреждениях ещё преобладали люди, сформировавшиеся
до революции. Начало тридцатых годов стало переломом. Строительство
Кузнецка я вспоминаю с ужасом и с восхищением; все там было невыносимо и
прекрасно.
Я сказал, что металл
Кузнецка помог нашей стране отстоять себя в годы
фашистского нашествия. А другой металл — человеческий?.. Строители Кузнецка, как и все их сверстники, прожили нелегкую жизнь. Одни погибли
молодыми — кто в 1937-м, кто на фронте. Другие преждевременно стали
сутулиться, примолкли — уж слишком много было неожиданных поворотов, к
слишком многому приходилось привыкнуть, приспособиться...
Теперь тем
героям "Дня второго", которые выжили, лет пятьдесят или шестьдесят. У
этого поколения было мало времени для раздумий. Его утро было
романтичным и жестоким — коллективизация, раскулачивание, леса строек.
Дальнейшее все помнят. От людей, родившихся накануне первой мировой войны, потребовалось столько мужества, что его хватило бы на несколько
поколений, мужества не только в работе или в бою, но в молчании, в
недоумении, в тревоге. Я видел этих людей окрыленными в 1932 году. Потом
крылья стали не по сезону. Крылья первой пятилетки достались по
наследству детям вместе с заводами-гигантами, оплаченными очень дорогой
ценой.
34
До поездки в Кузнецк я читал очерки, рассказы о строительстве. Увидел я
не то, о чём читал. Не помню, когда именно в статьях о литературе
появилось выражение "лакировать" — кажется, позднее. Толковый словарь
так объясняет этот неологизм: "Приукрашать, представлять что-нибудь в
лучшем виде, чем есть на самом деле". Между тем действительность не
только страшнее, но и прекраснее тех благонравных и назидательных
картинок, которые изготовляли, да и продолжают изготовлять "лакировщики".
Кто не помнит романов или фильмов, в которых война изображалась как
маневры — с весёлыми солдатами в новеньких гимнастерках, с песнями, с
лозунгами, с парадным маршем к Победе? Разве под лаком не пропадала
глубина красок? Разве можно было, глядя на экран, где падение Берлина
показывалось как феерия, понять подвиг советского народа, стоявшего
насмерть у Ленинграда, под Москвой, на узкой полоске приволжской земли?
Так было и со строительством Кузнецка или Магнитогорска. Люди строили
заводы в неслыханно трудных условиях. Кажется, никто нигде так не
строил, да и не будет строить.
Фашизм вмешался в нашу жизнь задолго до
1941 года. На Западе шла лихорадочная подготовка к походу на Советский
Союз;
И первыми окопами были котлованы новостроек
Я увидел самоотверженность одних, жадность, косность других. Строили
все, но строили по-разному: кто по идее, кто по нужде, кто по
принуждению. Для многих это было началом строительства не только
заводов, но и человеческого сознания. Я назвал мою повесть "День
второй". По библейской легенде, мир был создан в шесть дней. В первый
день свет отделился от тьмы, день от ночи; во второй — твердь от хляби,
суша от морей. Человек был создан только на шестой день. Мне казалось,
что в создании нового общества годы первой пятилетки были днём вторым:
твердь постепенно отделялась от хляби. А хляби было много (её всегда
больше, чем тверди, как на земном шаре больше морей, нежели суши). Я не
хотел об этом умолчать и рядом с Колей Ржановым, Смолиным, Ириной, с
лучшими представителями молодого поколения, показал циников, эгоистов,
людей, равнодушных ко всему, что не связано с их личной судьбой.
Я отнюдь не пытался быть бесстрастным летописцем; повесть диктовалась
восхищением, любовью, жаждой отстоять первые побеги нового сознания.
Именно поэтому я стремился быть правдивым: действительность не нуждалась
в гриме. Я знал, конечно, что многие сочтут мой рассказ за клевету,
лишний раз вспомнят, что я "неисправимый скептик", будут говорить, что я
захотел исказить прекрасную действительность, то есть не изготовил ещё
одной олеографии по установленному и одобренному образцу. Но когда я
писал, я не думал ни о критиках, ни о редакторах, не гадал, издадут ли
мою книгу, писал с волнением дни и ночи напролёт.
Я начал повесть в ноябре, кончил в феврале; некоторые главы переписывал
много раз. Я упоминал, что почти каждый день ко мне приходил И.Э. Бабель, читал страницы рукописи, иногда одобрял, иногда говорил: нужно
переписать ещё раз, есть пустые места, невыписанные углы... Порой,
снимая после чтения очки, Исаак Эммануилович лукаво улыбался: "Ну, если
напечатают, это будет чудо..."
В повести есть и некоторые итоги моих долгих раздумий. Володя Сафонов —
хороший, честный юноша; он учится в Томском университете, потом уезжает
в Кузнецк; он начитан, душевно тонок, любит чистой любовью Ирину. Но он
не верит в рождение нового сознания; по собственным его признаниям, он
отравлен мудростью старых книг и терзается от наивности, от детскости
своих товарищей. Он пишет в дневнике: "Я работал на заводе. Учусь. Буду,
наверно, честным спецом. Но всё это навязано мне извне. Сердцем я никак
не участвую в окружающей меня жизни... Для стройки я непригоден. В
горном деле это, кажется, называется "пустой породой"... Вы устранили из
жизни еретиков, мечтателей, философов, поэтов. Вы установили всеобщую
грамотность и столь же всеобщее невежество. После этого вы собираетесь и
но шпаргалке лопочете о культуре... Муравьиная куча — образец разумности
и логики; но эта куча существовала и тысячу лет назад. Существуют
муравьи-рабочие, муравьи-спецы, муравьи-начальники. Но ещё не было на
свете муравья-гения. Шекспир писал не о муравьях. Акрополь
построен не муравьями. Закон тяготения нашёл не муравей. У муравьев нет
ни Сенек, ни Рафаэлей, ни Пушкиных. У них есть куча, они работают..."
Володя встречает французского журналиста, долго его расспрашивает,
видит, что и на Западе нет той культуры, которой он жаждет. На
студенческом собрании Сафонов собирался обличать наивность и невежество
своих товарищей, но вместо этого, под впечатлением разговора с
французом, говорит: "Можно ли сомневаться в том, за кем будущее? Я это
чувствую особенно остро, потому что лично я, скорее всего, обречён. Я
хочу быть со всеми, стараюсь хорошо работать... Дело не во мне, дело в
нас. Я твердо говорю это слово "мы". Мы должны победить... культура не
рента: её нельзя хранить в шкафу. Она создается ежечасно — каждым
словом, каждой мыслью, каждым поступком. Я здесь слышал — вы говорили о
музыке, о поэзии. Это и есть рождение культуры, её рост, мучительный,
трудный рост..." Вернувшись домой, он записывает в дневнике: "Самое
любопытное, что я говорил искренне. Во всяком случае, не от страха. Но я
говорил не то, что думал. Или: то, да не то. За меня как будто говорили
другие..."
Ирина в неотправленном письме с ним спорит: "...Ты умней других. Больше
знаешь. Но ты ничего не делаешь, чтобы жизнь стала лучше. Ты замечаешь
только плохое и насмехаешься. Ты думаешь, я сама не вижу, сколько вокруг
безобразия? Наша стройка проходит в прекрасной, чистой лаборатории, но,
скажу прямо, на скотном дворе. Малодушие, двурушничество, мелкие
интересы! Минутами мне страшно становится за все и за всех. Вот именно
поэтому я считаю, что мы должны бороться, а не только усмехаться и
рассказывать шепотом глупые анекдоты... Ты мне сказал "человек теперь не
может любить", Володенька, ведь это неправда... Жизнь теперь такая
тяжелая, такая напряженная, такая большая, что и любовь растет. Трудно,
очень трудно теперь любить!.. Вот ты говорил "теперь не любовь, а чугун"
и повторял "чугун, чугун" — тебе это почему-то смешно. А это совсем не
смешна. Скажи сам, что сейчас важнее: читать твоего Франса или отливать
рельсы, чтобы наконец стало в стране немного больше хлеба или ситца? Но
люди сейчас не только отливают чугун. Или нет, они только отливают
чугун, но в этом чугуне не только кокс и руда, в нём ещё что-то другое.
Вот как Сеня "рвется в тьму мелодии", так сейчас рвутся — все выше и
выше! Это и домны, и стихи, и любовь..."
Ирина предпочла обреченному Володе живого Колю Ржанова
Но не поэтому
Володя кончил жизнь самоубийством. Никто ему не протягивал веревки — ни
товарищи, ни старый профессор, к которому он пришел в последний день за
советом, ни автор повести. Его довела до отчаяния обостренная совесть. А
если кто-нибудь и осудил его, то разве что эпоха, та самая, что по ночам
приходила на улицу Котантен и вела со мной нескончаемые беседы.
Я остановился на Володе, потому что многие критики пытались его выдать
за врага.
Издание "Дня второго" (1953 год) снабжено примечаниями Б.
Емельянова, который уверяет, будто Володя был фашистом: он ведь сказал
старой библиотекарше, что хотел бы сжечь все книги. Да, Володя однажды
признался, что ненавидит книги, как пьяница — водку. Но вряд ли этот
книжник напоминает гитлеровского
штурмовика. Володя запутался в
собственных противоречиях. Будь у него немного меньше совестливости и
немного больше цепкости, он не повесился бы, а стал бы уважаемым всеми
специалистом.
Я показал в повести не только Колю и его друзей, я показал также
летунов, спекулянтов, темных людей, ломающих машины; старался сказать
всю Правду. Если повесть мне казалась, да и теперь кажется,
оптимистической, то не потому, что в итоге величайших испытаний начинали
входить в строй цехи, а потому, что сотни тысяч, миллионы строителей
постепенно становились настоящими людьми. Повесть кончается словами
бывшего партизана: "Поглядите на Колю Ржанова, на других ребят. Я с
ними сражался в Кузнецке, когда был прорыв на кауперах
[Cowper
stove - FV]. Я вместе с ними боролся за
эту дамбу... Я, как старый партизан скажу, что я могу теперь спокойно
умереть, потому что есть у нас, товарищи, настоящие люди..."
В повести нет главного героя; она, как у нас говорят, "калейдоскопична"
— проходит бегло множество персонажей. Я увлекался короткими фразами,
быстрым монтажом, мелькающими кадрами: мне хотелось найти для нового
содержания новую форму. В июне 1934 года журнал
"Литературный критик" устроил в Москве
обсуждение "Дня второго". Я впервые присутствовал на собрании, где
говорили о моей книге и где мне самому нужно было выступить. Часто в
моих воспоминаниях я отзывался с иронией или досадой о своих давних
суждениях. А вот я прочитал стенограмму обсуждения "Дня второго" и, как
это ни странно, почти со всем, что говорил двадцать семь лет назад,
согласен и теперь.
"Я чувствую себя сегодня, как один из строителей Беломорстроя: грешил, но искупил свои грехи, допущен в ряды сознательных
граждан, которые строят социалистическое отечество... Уверенность, что
нас, писателей, нужно судить, а мы должны каяться, на мой взгляд,
неправильна... Я написал много скверных книг, не умел вынашивать книгу —
не хватало зрелости; но никогда я не клеветал на советскую
действительность... Теперь некоторые товарищи говорят, что я остановился
в "Дне втором" на трудностях, потому что привык к комфорту... Товарищ
Франкфурт, начальник строительства, и секретарь горкома считают, что я
ничего не "сгущал", а показал трудности, которые были на самом деле...
Товарищи здесь говорили, что Володя — умница, но что ему не
противопоставлен честный комсомолец с равной эрудицией. Но, товарищи, у
нас не шестой день, а второй... Я не знаю, удался ли мне "День второй",
но эпигонствовать я не хочу... Мои книги написаны каракулями. Вероятно,
мы все в некоторой степени Тредьяковские. Но
Тредьяковский сыграл свою
роль... Лучше сейчас сделать слабую книгу, но свою, чем взять немножко
от Золя, немножко от Льва Толстого
и немножко от советской действительности..."
Я и теперь не знаю, удалось ли мне, хотя бы частично, осуществить свой
замысел
Может быть,
"День второй" — слабая книга, но она не
подражательна и написана по внутренней необходимости.
Дочитав последнюю страницу, Бабель сказал
"вышло"; в его устах для меня
это было большой похвалой. (Когда книгу перевели на французский язык, я
получил длинное письмо от
Ромена Роллана; он писал, что
"День второй"
помог ему лучше узнать советскую молодежь).
Я послал рукопись Ирине и попросил отдать её в издательство "Советская
литература". Вскоре Ирина мне сообщила, что рукопись вернули:
"Передайте
вашему отцу, что он написал плохую и вредную вещь".
Я решился на отчаянный поступок: напечатал в Париже несколько сот
нумерованных экземпляров и послал книги в Москву — членам Политбюро,
редакторам газет и журналов, писателям.
В тридцатые — сороковые годы судьба книги порой зависела от случайности,
от мнения одного человека. Это было лотереей, и мне повезло — несколько
месяцев спустя я получил длинную телеграмму от издательства: высылают
договор, поздравляют, благодарят.
"День второй" вышел в Москве в апреле 1934 года. Радек
в "Известиях" писал: "Это
не "сладкий роман". Это роман, правдиво показывающий нашу
действительность, не скрывающий тяжелых условий нашей жизни..." В тот же
самый день появилась в Литературной газете статья А. Гарри: "Писатель
воспевает разнузданную стихию, в данном случае являющуюся стихией,
созидающей один из крупнейших в мире металлургических заводов. На фоне
строительного хаоса живут, любят и страдают маленькие человечки. Кроме
того, человечки эти, к сожалению, ещё и мыслят. Это уже совсем плохо,
потому что мыслят они чрезвычайно беспомощно. В романе И. Эренбурга люди
потерялись в хаосе новостройки, они заблудились в канавах, экскаваторах
и кранах. Такая странная вещь в романе приключилась не только с
"отрицательными" типами, но и с "положительными".
А это уже клевета.
Вообще говоря, если придираться к роману И. Эренбурга, то можно без
труда доказать, что это произведение является апологией
австро-марксистской бредни о
"пятилетке, построенной на костях
ударников". Радек во второй статье возражал:
"Что же считает Гарри, что
социалистический реализм состоит в том, чтобы художник рисовал лубки,
показывал, каким лёгким делом является постройка социализма?" Этот спор
мне кажется взятым из свежих газет...
всё это было свыше года спустя после того, как я дописал "День второй".
А в тот самый день, когда я узнал из письма Ирины, что издательство
отвергло мою книгу, мне принесли немецкую газету с описанием Майского
аутодафе: берлинские студенты, под руководством Геббельса, развели
костер перед зданием университета и на нём сжигали ненавистные им книги
— по списку, составленному заранее. Среди прочих книг сожгли и переводы
моих романов.
Газеты были заполнены ужасающими сообщениями: еврейские погромы,
расстрелы коммунистов, концлагеря. В.С. Довгалевский, вернувшись из
Женевы, рассказывал, как сорвали конференцию по разоружению; в Англию
ездил Розенберг; некоторые английские политики стоят за вооружение
Германии — рассчитывают, что нацисты двинутся на Россию. Именно поэтому
и подписан
"Пакт четырех"...
Я был с Жаном Ришаром Блоком
на антифашистском митинге в зале "Мютюалитэ". Зал нервничал, люди вскакивали, сжимали кулаки. Один немец,
убежавший из концлагеря, своим рассказом довел многих до слез.
Потом мы сидели в маленьком кафе с профессором Ланжевеном. Печально
улыбаясь, он говорил: "До чего всё это глупо! Человечество ещё не вышло
из младенческого возраста — позади у него всего два миллиарда лет..." Я
спросил: "А сколько впереди?" — "Десять миллиардов, если оно по глупости
не кончит своего существования самоубийством..."
Жан Ришар Блок горячился, говорил, что нужно создавать повсюду комитеты,
действовать, пока не поздно. Мимо кафе проходили рабочие, пели
"Это есть
наш последний...".
Потом в кафе пришла Андре
Виоллис [Andrée Viollis], женщина смелая и непримиримая. Она
рассказывала о зверствах легионеров в Индокитае, о пытках, сожженных
деревнях. Я слышал и читал те же Истории и десять лет спустя, и
двадцать.
Менялись формы усмирителей, но жестокие и бессильные
колонизаторы походили один на другого. Недавно у меня были вьетнамские
писатели; я назвал имя Андре
Виоллис [Andrée
Viollis - FV], и они с восхищением сказали: "её у
нас знают, это была писательница, которая первая сказала Западу Правду".
Началась новая глава не только Истории, но и биографии каждого человека
моего поколения, глава, может быть, самая трудная.
Оглавление
www.pseudology.org
|
|