Настоящая статья
представляет собой часть большой работы об Алексее Толстом, основанной
на малоизвестных публикациях и архивных материалах. От всей души
благодарю Мирона Петровского и Александра Галушкина за неоценимую помощь
в поиске материалов. Особенную признательность хочу выразить одесским
архивистам и историкам, Григорию Зленко и Сергею Лущику. Я навсегда в
долгу у Романа Тименчика, помогавшего мне бесценными советами на всех
этапах работы.
Нарушенная заповедь
Литературный "национализм" Толстого, взлелеянный им в Париже 1908
г., вместе с архаизирующими опытами Хлебникова, провинциально-русскими
интонациями Кузмина, стилизациями Ауслендера, живописью Судейкина,
составляли что-то вроде "русского направления" в аполлоновской эстетике;
сам Толстой впоследствии писал об этом в статье, выросшей из рецензии на
парижскую выставку (1921) другого "аполлоновца", своего старого друга,
С.А. Судейкина:
Более пятнадцати лет тому назад в русской живописи пробилась свежая,
своебытная струя: - глаза значительной группы молодых, дерзнувших
художников начали глядеть по-русскому, то есть видеть в пейзаже и
человеческом лице типичные, единственные особенности рисунка и колорита.
Выражение виденного было также свое, особенное. Были оценены сокровища
старинных икон, лубков, фарфора.
Несмотря на то, что эта струя была истинным цветом искусства,
непосредственным преображением жизни, - она все же не получила должной
поддержки и благоприятной почвы в России. На нее смотрели как на
ответвление от основного русла, - живописи академической, западнической.
Да и у самих новых художников не было твердой уверенности, что их дело
право, - не было должного пафоса, и эта струя текла в рамках поэтической
старины. Ей грозила участь выродиться в чистый эстетизм. Глубоко, в
толпу она не проникала1.
Действенная прозаическая формула, найденная Толстым в 1909 - 1910 гг. в
"Аполлоне" для несколько мстительного изображения родного
провинциального дворянства, - которое его все же не полностью принимало,
-соединяла модную реставрацию с современнейшей иронией стилизатора.
Ирония была здесь элементом формы - как и у Кузмина, Ауслендера,
Судейкина. Однако такая насмешка над "своим" не одобрена была
Блоком,
видевшим в ней желание понравиться враждебному лагерю; в его дневниковой
записи от 17 февраля 1913 года читаем:
На днях мы с мамой (отдельно) прочли новую комедию Ал. Толстого -
"Насильники". Хороший замысел, хороший язык, традиции - все испорчено
хулиганством, незрелым отношением к жизни, отсутствием художественной
меры. По-видимому, теперь его отравляет Чулков: надсмешка над своим, что
могло бы быть серьезно, и невероятные положения: много в Толстом
и крови, и жиру, и похоти, и дворянства, и таланта. Но, пока он будет
думать, что жизнь и искусство состоят из "трюков" (как нашептывает
Чулков, - это, впрочем, мое предположение только), - будет он бесплодной
смоковницей. Все можно, кроме одного, для художника; к сожалению, часто
бывает так, что нарушение всего, само по себе позволительное, влечет за
собой и нарушение одного - той заповеди, без исполнения которой жизнь и
творчество распыляются. (Здесь и далее, кроме специально оговоренных
случаев, курсив оригинала. - Е. Т).
Действительно, Толстой сдружился с Чулковым, думал вывести его в
(неосуществленной) пьесе под именем Ивана Нечаева, поддался его влиянию
и даже сам полевел (это отразилось в неопубликованной драме 1913 г.
"День Ряполовского" (ОР ИМЛИ). Книга рассказов Чулкова, похоже,
послужила образцом для ряда рассказов Толстого 1911 - 1913 гг. Но для
Блока Чулков был искусителем, сбивавшим людей с пути. Толстой тут -
очередная жертва, такая же, как и сам Блок в 1906 г.
Но что именно имел здесь в виду Блок? Какая одна заповедь не должна
нарушаться? За несколько дней до того он записал в дневнике: "Сатира.
Такой не бывает. Это - Белинские о-и это слово. До того о-и, что после
них художники вплоть до меня способны обманываться, думать о "бичевании
нравов". Чтобы изобразить человека, надо полюбить его = узнать.
Грибоедов любил Фамусова, уверен, что временами - больше, чем Чацкого.
Гоголь любил Хлестакова и Чичикова, Чичикова - особенно. Пришли
Белинские и сказали, что Грибоедов и Гоголь "осмеяли"… Отсюда - начало
порчи русского сознания - языка, подлинной морали, религиозного
сознания, понятия об искусстве, вплоть до мелочи - полного убийства
вкуса"2.
Несомненно, и размышляя о молодом Толстом, Блок имел в виду
нарушение заповеди любви.
По-видимому, и Хлебников не менее болезненно, чем Блок, отреагировал на
толстовские "надсмешки" над своим: кажется, никто не замечал, что в
отрывке "Петербургский "Аполлон"", относящемся к 1909 - 1910 гг., но
опубликованном в 1914 г., Хлебников запечатлел прозаический дебют
Толстого в "Аполлоне":
Пустил в дворянство грязи ком.
Ну, что же! Добрый час!
Одним на свете больше шутником,
Но в нем какая-то надежда умерла,
Когда услышали ложь…3
Принято подверстывать этого неназванного персонажа к изображенному далее
в той же сатире "помещичьему Зевесу", традиционно отождествлявшемуся с
М. Волошиным:
Но се! Из теста помещичьего изваянный Зевес
Не хочет свой "венок" вытаскивать из-за
молчания завес.
Однако никаких выпадов по поводу русского дворянства у Волошина не
найти. Приходится предположить, что в первом случае Хлебников имел в
виду именно молодого А. Толстого, повесть которого "Неделя в Туреневе",
вошедшая потом в цикл "Заволжье", появилась в № 4 "Аполлона" в январе
1910 года, и только во втором - Волошина. Возможно, "надежда", умершая в
"шутнике" у Хлебникова, связана была именно с "национальными" чертами в
стихах и сказочках Толстого, в 1908 - 1909 гг. пытавшемся
реконструировать русское язычество. (И Хлебников, и Толстой находились
тогда под влиянием А. М. Ремизова, который по не относящимся к
литературе причинам не был допущен в "Аполлон". Критика "Аполлона"
поднимала на щит Толстого как бы в
противовес Ремизову).
Известный скандал начала 1911 года приводит к ссоре Толстого вначале с
Ф. К. Сологубом, а в конце концов чуть ли не со всей петербургской
литературной элитой. Толстой переезжает в Москву, начинает склоняться к
более традиционным художественным решениям и "теряет лицо" в глазах
критики. Этот перелом, видимо, болезненно переживавшийся Толстым,
отразился в неоконченной и неопубликованной комедии 1912 года
"Спасательный круг эстетизму", а также вылился в остросатирических
образах неоконченного романа "Егор Абозов" (1915) (в подготовительных
материалах к роману мы находим гораздо злее очерченные и более
узнаваемые фигуры). В предреволюционные годы критика все чаще относит
Толстого к писателям-бытовикам и судит его всё строже.
Только в годы революции ему удается найти другую действенную
эстетическую формулу: теперь реконструируется цельность, усредненность,
немодная доброкачественность, дворянски-народно-интеллигентский "общий
знаменатель", который и отождествляется с русскостью. Вокруг кипит
интеллектуальный котел, но герой на одном только телесно-душевном
здоровье ухитряется найти спасительные пути - такие, с высоты которых
литературный и художественный Петербург 10-х гг. выглядит пляской бесов.
Толстой перевел иронию светской повести о современниках в
ретроспективный регистр исторического романа о недавнем прошлом,
задающего вопросы из категории "кто виноват". Ностальгическая
реконструкция вновь сочеталась с современнейшей (авто)иронией и
(авто)сатирой.
Тут интересно, что Толстой не сразу пришел к решениям романа "Хождение
по мукам", где осуждение накапливается, во-первых, вокруг футуризма, а
во-вторых, вокруг блокоподобной фигуры Бессонова, взятой в кощунственной
ауре "Двенадцати" (последующая гибель Блока в 1921 г. изменила многое в
отношении Толстого, отозвавшегося на нее статьей "Падший ангел").
Первые главы "Хождения по мукам" публиковались в "Одесских новостях" под
новый 1919 год: это знакомое нам начало романа "Сестры". Однако никто и
нигде не упоминал, что эта публикация не была первым подходом Толстого к
роману о революции. Первым таким подступом были главы, опубликованные
осенью 1918 г. в харьковской газете "Южный край". Немало мотивов
перейдет оттуда в начало романа "Восемнадцатый год", но многое будет
навсегда изъято, а кое-что неузнаваемо изменится. Теперь, имея перед
глазами текст "Между небом и землей" ("Очерки революционной Москвы")
1918 г., мы можем восстановить те исходные образы, которые как бы не в
силах пока оторваться от документальной правды и сохраняют даже следы
реальных имен.
Толстой начал писать роман, видимо, по приезде в
Одессу, в середине
августа. Но уже в конце сентября они вместе с Буниным отправляются в
гастрольную поездку с литературными чтениями. Маршрут первоначально
включал Киев, Херсон, Екатеринослав, Елисаветград и Николаев. Однако по
причинам, нам неизвестным, в Киев Бунин едет без Толстого и выступает
там вместе с С. С. Юшкевичем, своим давним знакомым по "Знанию"; Толстой
же вместо Киева снова направляется в Харьков в компании одесского
писателя А. М. Федорова - к разочарованию харьковчан, ждавших Бунина4.
Более того - он читает те же рассказы, что они уже слышали в августе.
Через неделю после этого выступления в газете "Южный край" от 5 октября
1918 года появилась первая часть очерка "Между небом и землей"; еще
через неделю, 12 октября, последовала вторая часть. По всей вероятности,
текст был передан Толстым в газету во время второго посещения Харькова.
Фрагмент этот, никогда не воспроизводившийся, поразительно интересен - в
частности, тем, какую огромную роль в происходящем играют футуристы. Эта
тема заслуживает, чтобы в нее вглядеться внимательнее.
"Я-футурист"
Видимо, та же фиксация на тлетворности футуризма и желание ее
идеологизировать и толкнули автора на то, чтоб, взяв разбег, отодвинуть
начало повествования к 1913 году, показать тогдашнее становление и
расцвет футуризма и туда же перенести знакомство героев.
Однако, проецируя свое теперешнее отторжение футуризма на 1913 год,
Толстой сильно исказил реальные события. Дело в том, что первоначальная
рецепция этого движения у Толстого была самой оптимистической. Толстые
сближаются с кругом московских художников-кубистов где-то в 1912 году,
когда кубизм входит в моду в Петербурге. По переезде своем в Москву
осенью 1912 года Толстые начинают посещать салоны московских меценатов:
Маргариты Кирилловны Морозовой, Евфимии Павловны Носовой, Евдокии
Ивановны Лосевой, князя Сергея Александровича Щербатова (художника, в
чьем доме снимал квартиру Толстой), Генриетты Леопольдовны Гиршман,
Сергея Ивановича Щукина.
Жена Толстого с 1907 по 1914 год, художница Софья Исааковна
Дымшиц-Толстая5, еще в 1908 году, одной из первых в России, начала
экспериментировать с кубизмом (она занималась у Ш. Герена весной-летом
1908 года в Париже). В круг ее друзей в Москве входили Аристарх
Лентулов, Мартирос Сарьян, Павел Кузнецов, Георгий Якулов, братья Милиоти - почти все эти художники в начале 1910-х тоже отдали дань
кубизму и другим французским поветриям.
Естественно, что Толстой с интересом наблюдал за шествием нового
искусства в России. И хотя еще в начале 1912 года, в неоконченной
комедии "Спасательный круг эстетизму" (ОР ИМЛИ), он изобразил богатых
купцов, пламенных энтузиастов нового искусства в откровенно сатирических
тонах, но футуризм оказался жизнеспособным - Толстой, семейно связанный
с художественными кругами, убедился в этом очень скоро.
Из текста комедии явствует, что Толстой с самого начала превосходно
понимал теософские, по сути богоборческие, корни идеологии кубизма и
знал о демонической символике куба, но перед войной это не пугало его и
не мешало ему быть страстным неофитом футуристического искусства.
Как известно, посетив Россию в начале 1914 года, вождь итальянских
футуристов Филиппо Томмазо Маринетти поразился тому, что его
приветствуют здесь только люди, казалось бы, бесконечно далекие от его
идей, в то время как русские футуристы демонстративно игнорируют его
выступления. Толстой был образцовым представителем первых. Он был в
числе встречавших Маринетти на вокзале в Москве:
Лидера итальянских футуристов встретили Г. Тастевен, А. Н. Толстой
(неожиданно объявивший себя апологетом футуризма) <…>
10 февраля 1914
года в "Московской газете" были напечатаны следующие высказывания А.
Толстого о футуризме: "В футуризме я вижу чувствование жизни, ощущение
радости бытия, поэтому за футуризмом я считаю огромную будущность.
Истинные элементы футуризма я нахожу ясно выраженными в творчестве
Маринетти, которое меня интересует. футуризм - искусство будущего. Я
провел два вечера в беседе с Маринетти и нахожу, что выступление его в
России сейчас своевременно, именно теперь, когда господствуют идеи
застоя и пессимизма, когда мрак идеализации старины застилает нам
радости непосредственного бытия. Ощущение бытия выражается в движении, а
не в застое. Я за истинное движение, а не призрачное, как у нас, - за
оживление не только духа, но и тела. Я прошел уже школу пессимизма, вижу
в будущем торжество начал жизни и в этом смысле я - футурист"6.
На своей первой лекции Маринетти в большой аудитории Политехнического
музея Маринетти появился на эстраде в сопровождении Г. Тастевена и А. Н.
Толстого7. С другой стороны, Толстой выступил в поддержку русских
футуристов в прениях после последней лекции Маринетти, прочитанной 13
февраля в "Обществе любителей свободной эстетики". Н. Асеев вспоминал:
Какой-то человек присоединился к тем, кто протестовал в Свободной
эстетике против офранцуживания прений: "Если эти ребята называют себя
футуристами, то я тоже - футурист. Именно они напомнили собранию, что,
приехав в чужую страну, надо уважать ее язык, а не торговать залежалым
товаром "Мафарки-футуриста"!8 Я приветствую эту молодежь, отказывающуюся
принимать чужую пулеметную трескотню за последнее слово искусства!" <…>
Собрание было огорошено. Это был входивший тогда в моду Алексей
Толстой9.
Итак, на сей раз Толстой поддерживает футуристов по соображениям
националистической солидарности. Соблазнительно думать, что для него
футуристы - продолжатели тех же направлений - реконструкция русского
язычества, примитив, стилизация лубка, - которые плавно перешли к ним от
"Мира искусства" и "Аполлона", и что он предпочитает глубокую
архаизацию, воскрешающую слово, образ, миф, пулеметному треску
звукоподражаний Маринетти. Сходная мысль встречается в мемуарах
Эренбурга, посетившего в 1918 г. выставку "Бубнового валета" и приятно
пораженного ее "русскостью", т. е. соотнесенностью с вывеской, лубком и
т. д., по контрасту с денационализированным искусством поздних
футуристов, заполонившим революционную Москву. Но, скорее всего, Толстой
просто ощутил запоздалый прилив того же чувства, что побудило Хлебникова
вообще игнорировать выступления Маринетти, осмеивая "кружева холопства
на баранах гостеприимства". Несмотря на эту свою отповедь итальянскому
гостю, остающийся неизменно гостеприимным Толстой устроил у себя дома на
Новинском бульваре шумный праздник-маскарад в честь его отъезда10.
Все изменилось после революции:
К этому времени <…> эстетическая программа футуризма потеряла обаяние
новизны. футуризм приобрел сугубо литературный и эстетико-теоретический
характер и в изобразительном искусстве уже не играл заметной роли. <…>
Теперь футуризм - это не столько направление в искусстве с конкретной
эстетической программой, сколько обобщенное наименование для самых
различных течений так называемого "левого искусства". Причем
политическое содержание в такой интерпретации явно перевешивало
эстетическое <…> В 1918-19 годах под влиянием революционных событий
происходит новая радикализация футуристической эстетики. футуризм
трактуется теперь как искусство, соответствующее глубинному духу
революции. Причем чаще всего не столько конкретной социалистической или
коммунистической революции, сколько некой мифологизированной революции,
воплощающей стихийную творческую силу и близкой к представлениям
будетлян о войне-космогонии11.
Новая, политическая, роль, которую взяли на себя сразу после Октябрьской
революции русские футуристы, вызывала отвращение и насмешки у
независимых деятелей искусства. В своей статье "Презентисты" (1918)
Евгений Замятин писал:
футуристы умерли. футуристов больше нет: есть презентисты. <…> футуристы
в своем манифесте требуют "уничтожения привилегий и контроля в области
искусства". А презентисты в том же самом манифесте красногвардейски
контролируют благонадежность авторов. <…> футуристы создавали моду;
презентисты следуют моде. У футуристов было все свое; у презентистов -
уже подражание правительственным образцам, и, как всякому подражанию, их
декрету, конечно, не превзойти божественной, очаровательной глупости
оригиналов12.
Футуристы когда-то жаждали обновления. После революции они некоторое
время еще говорили о "революции духа". Но практика футуристов,
монополизировавших контроль над искусством в советской России и удобно
расположившихся в настоящем, заставляла видеть в них что угодно, кроме
духовности. Даже такие авторы, как Илья Эренбург, пылкий сторонник
раннего кубистического искусства, теперь с негодованием отвернулся от
поздних футуристов. Весной 1918 года он писал в газете "Понедельник
власти народа":
Они всюду <…> На пестром вокзале, именуемом "Кафе Питтореск", где
публика с Кузнецкого под музыку Грига наслаждается брюшами (правильно -
бриошами. - Е. Т)., футуристы провозглашают свои лозунги.
- Да здравствует хозяин Кафе Филиппов! Да здравствует революционное
искусство!
- В маленьком, нелепом подвале, перед кроткими спекулянтами,
заплатившими немало за сладость быть обруганными, и для возбуждения их
аппетита футурист поет:
Ешь ананасы
Рябчики жуй,
День твой последний
Приходит, буржуй!
Принят большевизм - но эта подделка преображения мира не заставит нас
отказаться от веры в возможность иной правды на земле. Выйдя из
футуристического кабака, мы не окунемся с радостью в тепленькую ванну
нашей поэзии, а еще острее возжаждем горняго ключа, подлинного Рождества
нашего искусства.
Люди, глубоко ненавидящие буржуазную культуру, с ужасом отшатываются от
большевиков. Классовое насилие, общественная безнравственность,
отсутствие иных ценностей, кроме материальных, иных богов, кроме бога
пищеварения, все эти свойства образцового буржуазного строя с переменой
ролей и с сильной утрировкой, составляют суть "нового" общества.
Большевистский "социализм" лишь пародия на благоустроенное буржуазное
государство. <…> футуризм банален, как буржуазия, от него несет запахом
духов13.
Так, не сговариваясь с Замятиным, судит Эренбург о революционной
метаморфозе футуристов. Любопытно, однако, что в этот период его
совершенно не пугают собственно эстетические "сдвиги" и сломы - в
отличие от Толстого, теперь переосмысляющего художественную практику
футуристов с чуть ли не религиозным ужасом. (Позднее, в 1920-е гг.,
Эренбург, напротив, будет всячески
подчеркивать подрывную, революционную функцию футуристической эстетики).
Как бы то ни было, антимодернистская ярость, которой пышет и толстовский
набросок 1918 года к роману, и републикуемая ниже статья Толстого о
положении искусства в советской России "Торжествующее искусство",
написанная в Париже в 1919 году, находит аналоги в антифутуристических
настроениях других авторов. В наброске 1918 года Толстой подчеркивает
глумливый, откровенно-издевательский характер поведения футуристов, в
особенности заостренный в облике "футуриста жизни", и созвучность их
программы запросам малокультурных денационализированных элементов.
В
статье 1919 года, где он пытается развенчать ту широковещательную
пропаганду неслыханного расцвета искусств в большевистской России,
которой охотно верили деятели левого искусства в Европе, он постфактум
объявляет уже и ранних футуристов "зловещими вестниками нависающей
катастрофы". Ту же концепцию он развернет в романе. Для Толстого именно
футуристы с самого начала воплотили новое, бездуховное, чисто
коммерческое отношение к культуре, сосредоточившись на материальном и
социальном успехе. Более того, он утверждает, что футуристы с самого
начала "сознательно делали свое дело - анархии и разложения.
Они шли в
передовой линии большевизма, были их разведчиками и партизанами". Можно
только удивляться этому анахронизму и упрощению. Однако Толстой верно и
точно описывает здесь стратегии поздних футуристов, разоблачает лживые
претензии их на создание пролетарского искусства и обращает внимание на
дискриминацию всех остальных творческих направлений. Легко заметить, что
обзор деятельности футуристов в статье включает многие мотивы фрагмента
"Между небом и землей":
Газета "Общее дело" (Париж) № 56. 7 сентября 1919 г.
Торжествующее искусство
Один из козырей, чем большевики щеголяют перед Европой, - это
процветание искусства в советской России. Ныне искусство - достояние
всего народа. Все произведения искусства принадлежат государству. На
приобретение их и на создание музеев и летучих, для провинции, выставок,
правительство ассигновывает огромные суммы. Устройство республиканских
праздников поручено коллегии художников. В школах введена свобода
преподавания и свобода обучения.
Путь восьмивекового рабства кончен. искусство служило королям и
меценатам, подделывалось под развращенный вкус дворянского сословия и
окончательно попало в золотое рабство к сытой и тупой буржуазии.
искусство вырождалось, становилось забавой. Свобода была ему нужна, как
воздух.
И вот советское правительство объявляет, что искусство свободно, что за
искусством оно признает все его могучее влияние на жизнь и культуру и
уничтожает материальную зависимость между творцом и потребителем, но…Вот тут-то, в сущности, и начинается большевизм… С этого "но"! В этих
"но" весь их перец, все сверхчеловечество. большевики не пытаются
создавать новое, сотворить идею жизни. Они поступают проще (и их
поклонникам это кажется откровением) - они берут готовую идею и
прибавляют к ней свое "но". Получается грандиозно, оригинально и,
главное, кроваво.
Да здравствует всеобщая справедливость! Но семьи тех, кто сражается
против большевиков, - старики, жены, дети, должны быть казнены, а те,
кто не желает работать с советским правительством, - уничтожены голодом.
Да здравствует самоопределение народов! Но донских казаков мы вырежем,
малороссов, Литву, финнов, эстов, поляков, всю Сибирь, армян, грузин и
пр. и пр., вырезать потому что они самоопределяются, не признавая власти
Советов.
Это "но" - роковое и необычайно характерное. большевики не знают
содержательного "да" или сокрушающего и в своем сокрушении творческого
"нет" первой французской революции. У них - чисто иезуитское,
инквизиторское уклонение - "но", сумасшедшая поправка. Словно - один
глаз открыт, другой закрыт, смотришь на лицо - оно повертывается
затылком, видишь - человеческая фигура, а на самом деле кровавый
призрак, весь дрожащий от мерзости и вожделения.
Точно так же и с искусством получилось у них "но".
…Но искусство, теперь служащее всему трудовому народу, должно быть
новым, особым. Старое искусство проедено буржуазной ржавчиной. Новый
век, новую революцию должно увенчать и славить искусство, стоящее по
своим задачам, пониманию событий и пропагандной силе на уровне советской
программы.
Словом, искусству дан декрет - быть хотя и свободным, но определенным,
тем, а не иным. И сейчас же, разумеется, нашлись люди, с восторгом
принявшие на себя эту миссию, - это были футуристы.
Они появились в России года за два до войны, как зловещие вестники
нависающей катастрофы. Они ходили по улицам в полосатых кофтах и с
разрисованными лицами; веселились, когда обыватели приходили в ужас от
их стишков, написанных одними звуками (слова, а тем более смысл, они
отрицали), от их "беспредметных" картин, изображавших пятна, буквы,
крючки, с вклеенными кусками обой и газет. Одно время они помещали в
полотна деревянные ложки, подошвы, трубки и пр.
Это были прожорливые молодые люди, с великолепными желудками и крепкими
челюстями. Один из них - "учитель жизни" - для доказательства своей
мужской силы всенародно ломал на голове доски и в особых прокламациях
призывал девушек отрешиться от предрассудков, предлагая им свои услуги.
(Год тому назад я его видел в Москве, он был в шелковой блузе, в золотых
браслетах, в серьгах, и с волосами, обсыпанными серебряной пудрой).
Над футуристами тогда смеялись. Напрасно. Они сознательно делали свое
дело - анархии и разложения. Они шли в передовой линии большевизма, были
их разведчиками и партизанами.
большевики это поняли (быть может, знали) и сейчас же призвали их к
власти. футуризм был объявлен искусством пролетарским.
В академии и школах живописи уволили старых профессоров и назначили
выборы в новую профессуру, причем каждый мог выставить себя кандидатом,
но было объявлено, что, если 50% пройдет старых профессоров, то школу
закроют. Так, в московскую школу живописи прошли футуристы.
Некоторых из них я хорошо знаю, - они взялись за беспредметное
творчество только потому, что не умели рисовать предметов. Союзу
художников-футуристов были отпущены многомиллионные суммы, бесконтрольно
для скупки и коллекционирования соответствующих произведений. Отпущены
были также суммы на особое учреждение, где футуристы-поэты
пропагандировали новое искусство. Это было кафе, выкрашенное внутри в
черную краску, с красными зигзагами и жуткими изображениями. Там, на
эстраде, поэты-футуристы и учителя жизни, окруженные девицами, бледными
от кокаина, распевали хором
Ешь ананасы, рябчика жуй, -
День твой последний приходит, буржуй
Комиссар по народному образованию -
Луначарский был постоянным
посетителем этого кафе.
Футуристам поручили устройство республиканских праздников. И вот, к
торжественному дню, дома сверху до низу завешиваются кумачом (причем в
продаже никакой материи нет, и беднота и буржуи ходят ободранные), трава
и листва деревьев обрызгивается в голубой цвет, и повсюду расставляются
картоны, с такими рисунками, что простой народ крестится со страху.
Затем футуристам же предлагают поставить что-то около 150 памятников -
денег на революцию не жалеют.
Но здесь пришлось натолкнуться на неожиданное сопротивление. Этой весной
петроградские рабочие подали в совет заявление, что футуристического
искусства они не понимают и далее терпеть этого безобразия не хотят.
Поэтому требуют, чтобы на предстоящих майских торжествах травы и
деревьев краской не марать, оставить, как они есть - зеленые, непонятных
картин не выставлять и снять некоторые, особенно гнусные памятники.
Перед такой тупостью населения большевикам пришлось сократить пропаганду
нового искусства. Был снят около Николаевского вокзала памятник Софье
Перовской, изображавший колонну, в два метра высотой, на ней плиту,
положенную вкось, боком, а на плите большую кучу цемента, изображающую,
должно быть, волосы Софьи Перовской. Что было дальше - я не знаю.
В то же самое время русские художники, писатели, философы и поэты, не
принявшие каиновой печати футуро-большевизма (а приняли ее только двое,
трое), принуждены существовать, как птицы небесные. Журналы и газеты
закрыты, издание книг и типографии монополизированы правительством,
картин покупать частным людям нельзя и негде, а правительство скупает
только беспредметное творчество.
искусство в России замерло. За последний год было выпущено едва, едва
пять-шесть книг и не устроено ни одной художественной выставки, не
поставлено ни одной новой пьесы, даже большевистского содержания. Что
делают те, кем Русская земля была горда, не знаю; про тех же, про кого
знаю случайно - голодают и не работают. Трудно, действительно, работать,
когда к обеду подают суп из сушеной рыбы и на второе пюре из этой же
рыбы, и это без соли и без хлеба; когда зимою при двадцати градусах
мороза дома не отапливаются; или когда за неудачно сказанную остроту
заставляют замолчать так же, как этой зимой навек замолчал один из
замечательнейших философов и писателей - старик В. В. Розанов,
расстрелянный в Троице-Сергиевской Лавре (Розанов не был расстрелян. -
Е. Т)..
Так вот, советское правительство объявляет расцвет русского искусства.
Есть чем козырнуть перед Европой. В 1914 году на дело искусства
тратилось правительством 100 тысяч рублей, в 1919 году 100 миллионов.
Отсюда крайне левая пресса делает соответствующий вывод. Европа
поражена. А в Петербурге за этот год 18 членов Академии Наук умерло от
голода и истощения.
Граф Ал. Н. Толстой
Софья Исааковна
Нам представляется, что в этой позиции Толстого, кроме гражданского,
было и личное измерение. Разойдясь с Толстым, Софья Дымшиц гораздо
серьезнее погружается в профессиональный мир и радикально меняет свою
художественную манеру. В 1916 году она начинает экспериментировать с
проблемами трехмерности в живописи, увлекается живописью на стекле и
рельефами, выставляется на экспозиции, организованной Владимиром
Татлиным. В октябре 1917 года она возвращается в Москву после лета,
проведенного на этюдах в Симбирске. Татлин встречает ее с дочерью на
вокзале среди стрельбы и отвозит к себе домой. Они живут у него
несколько дней, боясь выйти на улицу, потому что на улицах стреляют14.
Так происходит сближение ее с Владимиром Татлиным, самой видной фигурой
нового, левого художественного истеблишмента.
В конце 1917 года Софья Исааковна, принявшая православие в 1911 году,
возвращается в лоно иудаизма, о чем сохранилась соответствующая запись в
Петроградской синагоге (впрочем, это было тогда повсеместным явлением).
Той же осенью она в составе бригады художников, под руководством
Татлина, расписывает кафе "Питтореск" (по эскизам Г. Б. Якулова).
Дальнейшие несколько лет ее жизни тесно связаны с Татлиным. Ср.:
Февральская революция застает Татлина в Петрограде; он участвует в
организации "левого Блока" деятелей искусства, которым делегируется 12
апреля в Москву, где участвует в создании профсоюза
художников-живописцев (Профхуджив), становится председателем его "Левой
федерации" ("Молодой"). Сближение с С. И. Дымшиц. Оформляет кафе
"Питтореск" вместе с группой художников (Родченко, Дымшиц-Толстая,
Удальцова и др)., возглавлявшейся Г. Якуловым. <…> 1918. Воспринимается
неформальным главой всех футуристов в пластических искусствах. <…> При
формировании Московской художественной коллегии Отдела ИЗО Наркомпроса
становится ее председателем (апрель 1918 - май 1919). Год посвящен
организационной работе <…> связанной с художественной жизнью,
монументальной пропаганде (подготовка концептуальных документов,
утвержденных и опубликованных правительством, организация практических
работ), реформе художественного образования, музейному делу (в
частности, доклад о специальных музеях художественной культуры - с
Дымшиц-Толстой)15.
К этому надо добавить, что Софья Дымшиц является секретарем Татлина в
Московской Художественной Коллегии ИЗО Наркомпроса и возглавляет
международное бюро этой секции; готовит к публикации первый номер
журнала "Интернационал Искусств" и рисует его обложку; к празднествам 7
ноября 1919 года проектирует убранство Красной площади и фейерверк.
Итак, Софья Дымшиц, бывшая графиня Толстая, оказывается ближайшей
сотрудницей и сподвижницей главы футуристов по той их деятельности,
которая Толстому кажется убийством русского искусства, растлением
народного духа, разрушением образа мира и - через это разрушение -
магическим умерщвлением жизни на земле. Нам кажется, что гражданский
пафос осложнен здесь глубоко личными гневом, отчаянием и ненавистью; к
ним примешивается и оттенок национального чувства. Интернациональное,
стирающее все следы этноса, универсальное искусство поздних футуристов
наполняет Толстого священным ужасом. Ср. в статье "Преображение (о
живописи)":
Идея интернационализма, столь многих сейчас волнующая, покоится на идее
равенства по минимуму <…> тоща и невесома, как призрак <…>. Этот
голодный, страшный призрак интернационализма, то здесь, то там,
приникнув, силится напиться крови: - воплотиться. Для него не нужны ни
волнующая радость языка, ни прелесть старых обычаев, ни красота природы,
ни ее преображение. Ему нужен минимум: - кусок хлеба, обмокнутый в
кровь. Все прекрасные вещи отнесены им в стан реакции16.
Уезжая на юг из Москвы летом 1918 года, Толстой оставил там свою старшую
дочь, семилетнюю Марьяну - его дочь от Софьи Исааковны. Мысль о
брошенной дочери, для которой у матери - футуристки, комиссарши,
большевички, еврейки - нет времени, должна была преследовать Толстого
ежечасно. В Одессе и затем в Париже он опубликовал следующее послание,
полученное им из Москвы - несомненно, от матери его новой жены Н. В.
Крандиевской, писательницы Анастасии Романовны Крандиевской. Поражает в
нем именно горячая и гневная заинтересованность темою власти футуризма,
связанной с "С. Д.", то есть Софьей Дымшиц:
Письмо из Москвы
"С чего и начать-то вам повесть нашей жизни, уж я и не знаю. Не жизнь, а
агония. И разница между смертельной и этой нашей - лишь та, что
смертельная длится дни, а эта - месяцы. И вот тут-то, в этом пункте, у
меня всегда чувство благодарности судьбе, что вы уехали, что дети ваши
хоть голода-то не знают, как знают все, здесь живущие.
Нельзя описывать, да и не стоит, во что превратились здесь не только для
детей, но и для всех взрослых грезы о кусочке хлеба с маслом, о кусочке
сала свиного, о молоке и проч., и проч. Прямо какой-то психоз
преследования этих всех истинно сытных вещей, истощенных, оголодавшихся
до крайности. Тем не менее, все-таки живем, вот и Бог даст, может, и
выживем до лучших дней. Москва наша, как уже совсем прочно
социализированная, стоит без лавок, без рынков, без Охотного. И даже
внешний вид ее апоплексически жуткий и страшный: магазины все
заколочены, и вывески в некоторых местах сорваны, как-то особенно озорно
и умопомешанно, с мясом, с частью стен и штукатурки. А в пустых
магазинах через незапертые двери и окна видны рогожи, доски, мусор -
словом, все, что говорит о запустении, об отъезде куда-то, о какой-то
убыли, потере людей, словно все попровалилось к черту, вся жизнь стала
хламом, мусором прошлого.
Ну, и конечно, нигде ничего нельзя достать. На бывших рынках все-таки по
пятницам, средам и воскресеньям стоят хвосты у каждого возницы с гнусной
капустой кислой, или с морковкой, или с кониной.
Своих я от рынков только и питаю. Но для этого надо вставать в темноте.
Да еще в писательском союзе получили два пуда муки. (Этот союз
образовался на почве продовольственной нужды, председателем там М. О.
Гершензон, секретарем Н. Е. Эфрос). Вместо масла и сала получаем бульон
в кубиках "Торо".
Прислуги мы никакой не держим. Все сами, - и стряпня, и поломойство на
кухне, и рынок, и хвосты. У Жилкиных тоже нет прислуги, Ваня сам
стирает17. Буквально вся средняя интеллигенция живет сейчас, как
чернорабочая. Да вот вам: папа с Надей18 взяли салазки у дворника и
пошли на Смоленский бульвар в какой-то дом, где писатели устроили склад
муки. Думали, что только они с Надей с салазками, а оказывается - с
такими же салазками и все за мукой притащились… Тут и Марина Цветаева, и
сам бог сонмища Бальмонт.
Все это сейчас работает черную работу и прислуг не знает. Да и слыть
паразитическим элементом опасно, если же держать прислугу, то в паразиты
попадешь непременно.
Самое же главное, - чем кормить прислугу, когда хлеб сейчас 20 руб.
фунт, да и нет его, мясо - 45 руб. фунт, сахар - 100 руб. фунт,
картофель - мера 200 рублей. Прачек тоже нет, белье стираем сами. Домов
теперь не топят. Мы сбились в столовую, где поставили печку железную и
трубу протянули через всю комнату, остальные заперли, так как там выше
двух градусов не поднимается, а бывает и ниже нуля. Ведь Москву, как и
Питер, изводит сейчас не только голод, но и холод. Больше всего страдают
руки, распухает и трескается кожа.
Наш знакомый, доктор Калабин все ходил, все лечил, все страшнел и худел.
И вдруг - лег и умер. Мать его в четверг, а он в пятницу. Это первая
смерть от голодного истощения на наших глазах. На днях узнала, - умерли
также профессор Веселовский, Фортунатов, Алексей Федорович, прис. пов.
Сахаров. Так что и нам надо опасаться.
Сейчас огромные дела с искусством делают футуристы, - Маяковский,
Татлин, С. Д. и проч., до того они ловко сами себя и покупают, и
прославляют. В народный музей скупаются сейчас картины и статуи, и в
первую голову идет бредовая мазня футуристов. Татлину же, кроме того,
большевиками отпущено на искусство бесконтрольно полмиллиона рублей.
Друзья мои, не горюйте сейчас о Москве. Она и Питер, и вся Россия сейчас
зяблые. Забейтесь в куток, где-нибудь на юге, где был бы только кусочек
белого хлебушка, ходите в рогожах, в лаптях, да только не мучайтесь от
голода, как мы.
У нас у всех такое здесь чувство, что большевики будут править Россией
33 года, но только России уже не будет, а будет огромное кладбище, на
котором ветер плавает от Ледовитого океана до Черного моря.
Души наши опустошены, будущее беспросветно и безнадежно. Так, по крайней
мере, кажется оно нам, когда читаешь газеты. В них изо дня в день
печатается все одно и то же, - о победе и одолении всемирного
коммунизма. Иной раз кажется, что в этой беспросветной мгле так и не
закончишь свои земные дни…".
(Настоящее письмо было получено из Москвы и опубликовано весной этого
года в Одессе гр. Алексеем Н. Толстым).19
В эмиграции Толстой законсервирует свое отношение к футуристам: он не
заметит, что власти уже в 1921 г. лишили левое искусство своей
эксклюзивной поддержки. Вернувшись в Россию, он подвергнется такой атаке
"левого фронта искусств" - за традиционализм с одной стороны, за
бульварщину с другой (хотя бульварные жанры теоретически
приветствовались), что у него отпадет всякая охота разбираться в нюансах
авангарда.
Гугенотская шляпа
Нет никакого сомнения, что центральный и ближайший к
автобиографическому герою персонаж наброска к роману - это живой,
узнаваемый, юный Илья Эренбург, названный в тексте Эр-г. С Эр-гом у
героя, писателя Посадова, происходит спор о том, окончательно ли погибла
Россия, - и в споре этом мятущийся, безбытный, болезненный и вообще
чересчур "духовный" Эр-г является пессимистом, а здоровяк Посадов,
наоборот, исполнен непонятной, иррациональной, биологической уверенности
в том, что она жива.
Представляется, что и сам Эренбург, только чуть
ранее, запечатлел подобный спор. Это было в разгар его дружбы с Толстым,
когда он опубликовал очерк "А. Н. Толстой" в газете "Понедельник власти
народа" от 1 апреля 1918 года. Полный юмора, симпатии, даже любви, текст
этот все-таки свидетельствует о лишь частичном приятии Эренбургом
старшего писателя.
А. Н. Толстой
Увидел я Толстого впервые в Париже, и как только вошел в кафе, набитое
мексиканскими кубистами, румынскими наездниками и сутенерами, -
оказалось, будто в России я. Гляжу, не пейзаж ли родной? - еле на стуле
уместился, щеки необъятные висят, посмеиваются хитрые - да наивные
глаза, а пахнет от него добродушием, парным молоком, сдобными булками.
Повел он меня в какую-то китайскую трущобу, грустно ели и гнезда
ласточкины, и жареный бамбук, а потом уже в обыкновенном ресторане
заедали все двумя обедами. Перед витринами магазинов все глазел, как
негр или дитя, - то сорок седьмую трубку с колечком купить хочется, то
золотое перышко. Еще машинка - кинул два су - проиграл, ничего не
выпадает, долго глазел, глазами моргал, а потом смеяться начал - какая
хитрая! Деревянного истукана в морду бил - чтоб силу узнать, сколько
стрелка покажет. Всех французов дивил и объемом своим, и аппетитом, и
неожиданным (уже все отсмеялись давно) раскатистым хохотом. На следующий
день гарсон кафе, давясь еще от смеха, спросил меня:
- А что , все русские такие?
- Какие?
В ответ бедный гарсон только руками развел - разве скажешь?.. Нелепые
вообще… вот как тот…
Скажешь "Толстой" - и сейчас анекдот: как Толстой к теософам попал, как
Толстой с королем английским объяснялся, как Толстой… А критики его в
пристрастии к анекдотам корят. Что ж это? Сам анекдот, анекдоты
рассказывает, о нем анекдоты, да и книга - анекдот. И гарсон кафе прав,
и они правы - нелепый Толстой знает всю нелепость нашей жизни. Читают
критики: сначала будто быт как быт, честный, и ярлычок есть: "бытовик…
усадьбы", а потом дунет, и пойдет нелепица. Сидит старичок и чертей из
бумаги вырезывает - замаливает грехи. Господин на горку, чтоб вину свою
искупить, на четвереньках ползает.
Смешно? Страшно? А на фотографии "гибнущих усадеб" непохоже. Нестерпимое
сочетание великого горя с пудреным носом, суетня, дикие встречи на
перекрестках жизни, не слезы от смеха, а смех от слишком мучительных
слез. Разве не самое таинственное в жизни - "анекдот"? Разве не анекдот
игра в барабан "хорошо воспитанных детей" под вопли Катерины
Мармеладовой ("Преступление и наказание"). Чутьем, нюхом познает эту
глубь Толстой. Хочет он высказать что-нибудь, подумает, поморгает и
пойдет философствовать, все так, да только не так. Надоест и скажет:
"вот гляжу я на эту пепельницу, а не пепельница, а жабры одни, и жабры
те…" - ну сразу все поняли. Уют, покой любит. Сидит у себя - кресло
старинное "графское", на голове тюбетейка какая-то (а то чихать начнет),
куртка верблюжья, жестяной кофейник, кофей попивает, пишет. Хитрый, все
себя перехитрить хочет.
Не выходит что-нибудь, вести дурные, или уж вовсе стало на Руси
невмоготу жить - сейчас же в пять минут "исход" подыщет, наспех себя
утешит - "все хорошо будет", сам-то не очень верит, а все-таки спокойнее
и главное, по-нашему, по-русски - авось обойдется!
В этом громадном, грубоватом человеке много подлинной любви и нежности.
В уюте его повестей (уют, от которого в ад запросишься), точно в глыбе,
бесформенной, уродливой, таится, как крупица золота, любовь. Весь смысл
- в ней, только в глуби она, разыскать надо, не дается, как хромой
барин, на брюхе валяйся, грязью обрасти - тогда получишь. А нежной
Наташе надо заглянуть в воды пруда, в лицо смерти, чтоб встретить жениха
не кокетливой девчонкой, а любящей женщиной. Толстой средь нас
сладчайший поэт любви, любви всегда, наперекор всему, на краю смерти и
после нее, вовек пребывающей трепетной птицей, облаком, духом.
Гляжу на Толстого, книги читающего, и вижу нашу страну. Вот она,
необъятная, чудесная, в недрах золото и самоцвет, шумят леса, а такая
бессильная. Что нужно ей, чтоб собраться, привстать, познать свою мощь,
сказать: "Это я!"? Таков и Толстой - дар Божий и всевидящий глаз, и
сладкий голос, и много иного, а чего-то недостает. Чего? Не знаю… Может,
надо ему узреть Россию, его поящую, иной, проснувшейся, на голос матери
ответить: "А вот и я!"20.
И в очерке Толстого нет полного приятия Эренбурга. Толстой сочувственно,
но настоятельно подчеркивает, что Эр-г в своих религиозных пророчествах
всегда был разрушителем, что он - фермент брожения, что он - еретик,
недаром же упоминается его "гугенотская шляпа". Еще чуть-чуть - и быть
бы ему заодно с футуристами обвиненным в развале всего. Однако уже в
конце 1918 года роман начат заново без этой фигуры. Причина? Скорее
всего, это изумительная антибольшевистская журналистика Эренбурга
киевского периода. Толстой похерил этого персонажа, потому что
авторитетная фигура Эренбурга, каким он воспринимался в конце 1918 г.,
не вязалась с нелепым героем его очерка.
Мы знаем о тесной дружбе Эренбурга с Толстым зимой - весной 1918 г. в
основном по тому, как сам Эренбург описал ее в мемуарах "Люди, годы,
жизнь":
Я вспомнил наши ночные прогулки в первую зиму после революции. Толстой
уверял, что я должен довести его до дому - на Молчановке, так как моего
вида страшатся бандиты. (Не помню, как я был тогда одет, помню только,
что Алексея Николаевича смешила шапка, похожая на клобук. Несколько лет
назад мне принесли копию фотографии: Алексей Николаевич и я, подписано
рукой Толстого: "Тверской бульвар, июнь 1918", - Алексей Николаевич в
канотье, а на мне высочайшая шляпа мексиканского ковбоя). Вскоре он
написал рассказ "Тухлый дьявол", о писателе - мистике и козле. Писатель
на меня не похож, да и шапка у него низенькая, круглая, а тухлый дьявол
не писатель, но козел; все же рассказ родился в ту минуту, когда
Толстой, поглядев на меня, сказал: "Ты знаешь, Илья, кто ты? Тухлый
дьявол! От тебя любой бандит убежит..."21.
Толстой, действительно, всячески тематизировал тогдашний облик
Эренбурга, иногда снижая и демонизируя; впрочем, в "Между небом и
землей" он идет по колее, проложенной М. Волошиным в 1916 году в статье
"Илья Эренбург" в газете "Речь":
Исступленные и мучительные книги, местами темные до полной непонятности,
местами судорожно-искаженные болью и жалостью, местами подымающиеся до
пророческих прозрений и глубоко-человеческой простоты. Книги,
изуродованные цензурными ножницами и пестрящие многоточиями. Книги
большой веры и большого кощунства. К ним почти невозможно относиться как
к произведениям искусства, хотя в них есть и высоко поэтические
достижения. Это - лирический документ. И их надо принимать как таковой.
В них меньше, чем надо, литературы, в них больше исповеди, чем можно
принять от поэта.
Я не могу себе представить Монпарнас времен войны без фигуры Эренбурга.
Его внешний облик как нельзя более подходит к общему характеру духовного
запустения. С болезненным, плохо выбритым лицом, с большими, нависшими,
неуловимо косящими глазами, отяжелелыми семитическими губами, с очень
длинными и очень прямыми волосами, свисающими несуразными космами, в
широкополой фетровой шляпе, стоящей торчком, как средневековый колпак,
сгорбленный, с плечами и ногами, ввернутыми внутрь, в синей куртке,
посыпанный пылью, перхотью и табачным пеплом, имеющий вид человека,
"которым только что вымыли пол", Эренбург настолько "левобережен" и
"монпарнасен", что одно его появление в других кварталах Парижа вызывает
смуту и волнение прохожих.
Такое впечатление должны были производить древние цинические философы на
улицах Афин и христианские отшельники на улицах Александрии22.
Ср. толстовский портрет Эренбурга в публикуемом очерке:
Перед ним сидел, согнувшись на стуле, подняв длинное, плохо выбритое
лицо, человек лет 27; глаза его, умные и тоскливые, медленно уставились
на Посадова: одет он был неряшливо и, несмотря на жару, в двух жилетках,
жесткие волосы упирались в воротник; на глаза надвинута гугенотская
шляпа; худая, детская, желтая от табаку рука неподвижно лежала на
мраморе столика. Это был И. Э-рг, поэт и очень странный человек.
До войны и в первые ее годы он жил в Париже, в комнате с разломанной
оконной рамой и незатворявшейся дверью. Зимой в умывальнике замерзала
вода, и он, чтобы согреться, набрасывал поверх одеяла одежду, белье,
рукописи, книги; спал, не раздеваясь: не стриг волос, чрезвычайно редко
умывался; в несколько дней проедал полученные из России деньги - голодал
по неделям; его ветхий костюмчик держался на английских булавках, и
выработалась даже особая походка - мелкими шажками и способ сидеть
поджав ноги, чтобы не обнаруживать изъянов в штанах.
С утра до поздней ночи он просиживал в кафе, в задушевных беседах с
натурщицами и проститутками, или, опустив голову, бродил по Парижу,
ничего не видя, натыкаясь на прохожих, бормоча строки стихов; затем
покупал черного табаку, заставлял комодом дверь и писал, иногда не
ложась спать по 2-3 дня.
В его циничных, исступленных, вопленных стихах выворачивалось наизнанку
то, что еще недавно казалось прочной, доброй, культурной жизнью. Он
заставлял героев своих поэм совершать преступления и пакости и в тоске и
в отчаянии каяться. И сам он, грязный и обезображенный, каялся и молил о
пощаде. Единого, от кого придет пощада.
Он появлялся в салонах и гостиных, грязный, со стоящими дыбом волосами,
читал рискованные поэмы и говорил дерзости. Он восхищался испанскими
инквизиторами и мечтал навалить на перекрестках Парижа хворосту и
тысячами сжигать удовлетворенных буржуа, не верящих в Христа и в то, что
мир спасется только жертвой, страданием и любовью.
Им восхищались, потому что это было оригинально, и никто тогда и не
думал, что взъерошенный юноша, сам того не зная, говорил о близкой
гибели уютной, покойной, незыблемой жизни.
В Петербург он приехал во время июльского восстания, в Москву - в
октябрьские дни. Он задыхался от ярости и отчаяния. Россия
разваливалась. Все, все русское, страстно им любимое, было поругано <…>
Если волошинская статья была откликом на "Стихи о канунах" (1916), то
главным текстом, который для Толстого означал превращение Эренбурга в
крупнейшего поэта революции, была книга стихов последнего "Молитва о
России", запрещенная сразу же по выходе в январе 1918 г. Нам
представляется, что позиция Толстого зимой - весной 1918 г. во многом
близка чувствам, выраженным Эренбургом в его публикациях той поры.
Со своей стороны, Эренбург, главный и ближайший свидетель, весьма
обтекаемо описывал толстовское отношение к революции в своих
осторожнейших мемуарах:
В 1917 - 1918 годы он был расстроен, огорчен, иногда подавлен: не мог
понять, что происходит; сидел в писательском кафе "Бом"; ходил на
дежурства домового комитета; всех ругал и всех жалел, а главное -
недоумевал23.
Сравним эту характеристику с тогдашним письмом самого Эренбурга
Волошину:
Самое ужасное началось после их победы. Безысходно как-то. Москва
покалеченная, замученная, пустая. большевики неистовствуют. Я усиленно
помышляю о загранице, как только будет возможность, уеду. Делаю это,
чтобы спасти для себя Россию, возможность внутреннюю в ней жить. Гнусь и
мерзость ныне воистину "икра рачья". Очень хочется работать - здесь это
никак нельзя24.
"Икра рачья", упоминаемая здесь, это автоцитата из стихотворения 1916
года "Пугачья кровь":
И от нашей родины останется икра рачья,
Да на высоком колу голова Пугачья!..
Это пророческое стихотворение задало тональность многих, в том числе
толстовских, описаний революции. Несомненно также влияние богородичной
темы, центральной для всего эренбурговского цикла, на концепцию и
название толстовского романа о революции: в подтексте этого названия -
известный апокриф "Хождение Богородицы по мукам".
Итак, помыслы об отъезде владели Эренбургом с самого начала Октябрьской
революции. В мемуарах он сообщает и о решении Толстого уехать, разделив
этот эпизод на две части и хронологически их разобщив: "Толстой говорил,
что нужно уехать в Париж. Бунин называл Толстого "полубольшевиком""25;
"дома (конфискованного. - Е. Т). Цетлины не получили и решили уехать в
Париж. Уехали они летом 1918 года вместе с Толстыми (Алексей Николаевич
довольно часто бывал у Цетлиных)"26. Таков излюбленный Эренбургом прием.
При сведении двух половинок его сообщения получается, что Толстой
запланировал поездку на юг именно как переселение в Париж и что, по всей
видимости, это как-то было согласовано с меценатами Цетлиными,
финансовая база которых в Париже позволяла им обнадежить Толстого.
Из сопоставления не слишком обильной информации о Толстом в 1918 году с
заслуженно более изученной биографией тогдашнего Эренбурга
вырисовывается картина их теснейшего сотрудничества. "Гиперактивный",
"сверхкоммуникативный" юноша - и флегматичный старший мэтр. Толстой с
Эренбургом каждый день гуляют, дежурят, беседуют, читают. Более того:
Толстой, несомненно, находится под влиянием Эренбурга - но и Эренбург
под влиянием Толстого. Если обратиться к их текстам того времени,
поражают пересечения и совпадения: Эренбург назвал свою статью о
корниловской истории "Наваждение". Она вышла в № 11 "Народоправства", 7
октября 1917 г., в одном номере с толстовским "Рассказом проезжего
человека". "Наваждение" стало названием одного из лучших рассказов
Толстого 1918 г. В ноябре 1917 г. в газете "Луч правды" появилась статья
Толстого "На костре", полная надежд на Учредительное собрание. 10 июня
1918 г. в "Понедельнике власти народа" Эренбург напечатал статью "На
костре" - о современной французской поэзии. И самое главное, образ
России - куролесящей блудницы, над которой нельзя изгаляться, а нужно
жалеть и любить ее, - образ, появившийся у Толстого в статье "Ночная
смена" в декабре 1917 г. (газета "Луч правды"), - становится стержневым
у Эренбурга в "Молитве о России", создававшейся тогда же. Этот же образ
матери-блудницы вспомнит Толстой в знаменитом письме Н. В. Чайковскому в
1922 г. Даже мотив пореволюционного "хмурого утра", давший название
третьей части трилогии Толстого, можно проследить к статье Эренбурга
1919 г., восхваляющей возврат к нормальной жизни: "Сейчас не праздник,
не воскресенье. Не надо ни флагов, ни музыки. Мы должны умыться,
прибрать наш дом и работать, работать.
Свят и прекрасен будничный труд, заря жизни, угрюмое утро (курсив мой. -
Е. Т). первого дня понедельника" ("Киевская жизнь", 24 сентября 1919
г)..
Казалось бы, полная идиллия; но фрагмент "Между небом и землей"
постфактум корректирует эту трогательную картину. Перед нами скорее
притягивание-отталкивание, неполное и временное совпадение.
Апокалиптическое отчаяние автора "Молитвы о России" у его старшего друга
смягчалось природной неспособностью к унынию. В публикуемом фрагменте
Толстой еще не пытается придать идеологическую трактовку этому
расхождению темпераментов. Однако в романе - парижском журнальном и
берлинском, слегка отличающемся от него книжном варианте, - мягкая шляпа
Эр-га с опущенными полями будет отдана сатанинскому расклейщику афиш с
провалившимся носом и черной бородой клочьями. В советской версии романа
шляпа расклейщика соломенная, а из остальных черт сохранен только
ненавидящий взгляд. Их взаимоотношения обострились в мае 1921, когда
выпущенный с помощью Н. Бухарина за границу Эренбург встретился с
Толстым в Париже, и тот под впечатлением новых ноток в голосе визитера и
слухов о "большевизанстве" последнего прекратил с ним контакты, и
Эренбург был выслал из Франции. Конец романа как раз и писался по
горячим следам этой встречи - летом 1921 г.: расклейщик был вставлен в
последний момент. Любопытно было бы предположить, что и Эренбург
отреагировал на такое отношение Толстого.
Образ "показательного русского интеллигента" Алексея Спиридоновича
Тишина в романе "Хулио Хуренито", специалисты соотносят27 с
искусствоведом Тихоном Сорокиным, вторым мужем (после Эренбурга) Е. О.
Шмидт. Однако, по нашему разумению, несмотря на его непохожий -
худосочный - облик, в Тишине можно опознать изрядную толику узнаваемых
толстовских примет, как биографических, так и литературных. Это
подтверждается подчеркнуто "интеллигентской" характеристикой Толстого в
мемуарах Эренбурга: "В своих идеях он был представителем добротной
русской интеллигенции. (Это не определение рода занятий, а историческое
явление; недаром в западные языки вошло русское слово "интеллигенция" в
отличие от имевшегося понятия "работников умственного труда")" (с. 129).
Похоже, что детство Алексея Тишина сконструировано из ранней биографии
Алексея Толстого. Я имею в виду скандальную историю происхождения героя,
- побег матери с французом, парикмахером местного предводителя
дворянства; мать Толстого ушла от мужа, местного предводителя
дворянства, к гувернеру шведского происхождения. Следует несомненная
фантазия на темы толстовского цикла "Заволжье" и его первого романа
"Чудаки" с полным комплектом из отца-самодура, генеральства, запоя,
гарема, турецкого дивана, телесных наказаний и психодрам в духе
практикуемых Толстым в 1910 - 1912 гг. новейших стилизаций под
Достоевского: венчает все эпизод, когда отставной генерал спьяну
расстреливает привязанного медвежонка, а мальчика заставляет на это
смотреть. И хотя взросление и половое созревание этого героя строится
уже на пародиях чеховских тем, а его причащение революционной
деятельности - явно на опыте самого Эренбурга, но, начиная с парижской
встречи, то и дело в текст вставляются черточки, релевантные в контексте
привязки этой фигуры к Толстому. Вот портретное поведение героя:
Заказывая модные костюмы у парижских портных, останавливаясь в
первоклассных гостиницах, скупая сотни поразивших его вещей, как-то -
специальный набор мазей и щеток для чистки мундштуков, электрические
щипцы для усов и тому подобное, Алексей Спиридонович любил высказывать
свое преклонение перед "сермяжной Русью" и противопоставлять тупой и
сытой Европе ее "смиренную наготу"28.
Вспомним поведение Толстого из вышеприведенного очерка Эренбурга: "Перед
витринами магазинов все глазел, как негр или дитя, - то сорок седьмую
трубку с колечком купить хочется, то золотое перышко".
Есть еще более прямая аллюзия: Тишин решает, "что необходимо трудиться
для "грядущей России"". "Грядущая Россия" - так назывался парижский
журнал, выходивший в 1920 г. под редакцией М. А. Алданова, М. В. Вишняка и др. Именно там в номерах 1 и 2 появились первые главы толстовского
"Хождения по мукам". (Как бы в подкрепление эмигрантской темы и прием
Тишина в ученики Хуренито состоялся в порту среди дремавших на узлах
эмигрантов, хотя действие пока еще происходит до революции).
Даже феноменальная душевная расхристанность сверхоткровенного Тишина
находит соответствие в отмеченном Эренбургом в мемуарах неумении или
нежелании молодого Толстого ограждать свой внутренний мир от людей, с
которыми он сталкивался.
В романе кратко обрисована московская литературная деятельность
Эренбурга в первую революционную зиму: "Я вспоминал, отпевал, писал
стихи и читал их в многочисленных "кафэ поэтов" со средним успехом".
Упоминаются и кафе "Трилистник", и "Кафэ поэтов", где он встречает
"Алексея Спиридоновича, который, выслушав мои стихи, тоже начал плакать,
но не литературно, а с носовым платком". Визит к Тишину описывается так:
"Уже на лестнице мы услышали причитания и стоны: это наш друг читал
газету. "Срублен 'Вишневый сад'", - закричал он, даже не здороваясь с
нами, - умерла Россия! Что сказал бы Толстой, если бы он дожил до этих
дней?"29 Упоминание Толстого [Льва] в этом эпизоде звучит лукаво, если
наша гипотеза верна. К слову сказать, "толстовство" и
"непротивленчество" Тишина подчеркиваются многократно и неизменно
приводят его к конфликтам с реальностью.
Союзнику-французу Тишин объясняет, "что ко всему происходящему Россия
никакого отношения не имеет, ибо это дело двух-трех подкупленных немцами
инородцев". Невинный флер антисемитизма у бессознательного и
безответственного Тишина, исполненного добрых намерений, вполне
увязывается с появлением антисемитских обертонов в парижском романе
Толстого, на которые, по нашему представлению, Эренбург реагировал в
"Хулио Хуренито".
Без всякой связи с Тишиным, говоря о кафе "Бом", Эренбург кстати
поминает и "веселые рассказы толстяка-писателя (курсив мой. - Е. Т). о
псаломщике, вмещавшем в рот бильярдные шары"30 - рассказы явно в
толстовском вкусе и прямо соотнесенные с ним в мемуарах. Здесь же надо
вспомнить и еще один рассказ Толстого о революционном "быте":
Толстой умел не только вкусно радоваться, но и вкусно огорчаться.
Неизменно он рассказывал забавные истории, причем сам смеялся первый.
Как-то, вернувшись с репетиции своей пьесы ("Касатка". - Е. Т)., он
рассказал, будто в первые дни революции солдаты нашли в Малом театре
голову Иоканаана, которой в пьесе Уайльда тешится Саломея; голова им
понравилась, и они начали ею играть в футбол31.
И этот анекдот тоже попал в "Хулио Хуренито", а из пикантного анекдота о
русском в Париже, который Эренбург услышал от Сорокина и рассказал
Толстому, тот сделал рассказ "Миссионер".
Анекдот, нелепый, трагический, нигилистический, явился вообще
конструктивным принципом прозы Эренбурга. Создается впечатление, что,
рассуждая об анекдоте как принципе поэтики Толстого в вышеприведенном
наброске, Эренбург декларировал свое собственное представление о
поэтике, подходящей к несоразмерности переживаемых событий: "нестерпимые
сочетания", "дикие встречи на перекрестках жизни, не слезы от смеха, а
смех от слишком мучительных слез". Толстой у него считается бытовиком
лишь по недоразумению. Напомним:
<…> сначала будто быт как быт, честный, и ярлычок есть: "бытовик…
усадьбы", а потом дунет и пойдет нелепица. Сидит старичок и чертей из
бумаги вырезывает - замаливает грехи. Господин на горку, чтоб вину свою
искупить, на четвереньках ползает. Смешно? Страшно? А на фотографии
"гибнущих усадеб" непохоже. <…> Разве не самое таинственное в жизни -
"анекдот"? Разве не анекдот игра в барабан "хорошо воспитанных детей"
под вопли Катерины Мармеладовой ("Преступление и наказание").
Итак, Толстой постольку нов, поскольку идет за Достоевским, с его
обыгрыванием анекдота и неудобной смесью смешного и трагического во
всех, даже самых напряженных и эмоциональных сценах. Вместе с тем
Эренбург отмечает недостаточную сознательность творчества Толстого,
недостаточную его "индивидуацию". Ср. там же:
<…> дар Божий и всевидящий глаз, и сладкий голос, и много иного, а
чего-то недостает. Чего? Не знаю… может надо ему узреть Россию, его
поящую, иной, проснувшейся, на голос матери ответить: "А вот и я!".
Диагноз Эренбурга: Толстому, как и России, необходимо проснуться и
осознать себя.
Любопытно, что в октябре 1918 года в статье "Лавиафан" (sic!) Толстой
как бы откликается на этот призыв "проснуться", переадресовывая его
России, вернее, российскому государству - Левиафану:
Возвращаясь к сослагательной форме, я бы сказал: разве не страшно, если
бы Россия осталась после мартовского переворота удовлетворенной? Разве
сонный, не зрячий народ мог быть великим, работать плечо о плечо со
старшими братьями? Да, ему нужно было пройти кровавый, отчаянный,
благословенный путь испытаний. Погибнуть или прозреть.
От боли и отчаяния Левиафан должен был поднять голову и прозреть. Боль и
отчаяние должны организовать его хаотическое тело, укрепить в нем добро,
волю и порядок. Большевики были этой болью и отчаянием России. большевизм - болезнь,
таившаяся в ея недрах со времен подавленного бунта Стеньки Разина.
Болезнь, изнурительная и долгая, застилала глаза народу, не давала ему
осознать государственности, заставляла интеллигенцию лгать и
бездействовать, вызывала непонятную тоску, больные мечты по какой-то
блаженной анархии, о воле в безволии, о государстве без государства.
И вот, болезнь прорвалась и потекла по всем суставам кровавым гноем.
Россия распалась. Но это распадение было инстинктом больного. Отпавшие
части начали борьбу с болезнью и победили. Все нездоровое, шаткое,
неоформленное сгорело и горит в этой борьбе.
Теперь - ближайшая задача: со свежими оздоровленными силами начать
очищение Великороссии. Москва должна быть занята русскими войсками.
Этого требует история, логика, гордость, порыв изболевшегося сердца. И
там, в Москве, все те, кому дорого великое, а не малое, кому дорога
свобода и мила, - должны соединить в единый организм - в тело
прозревшего Левиафана - все временно отторгнутые части32 (курсив мой. -
Е. Т)..
В отличие от Эренбурга, построившего собственный революционный роман на
анекдоте, абсурде, беспощадном анализе, Толстой в своем революционном
романе становится на консервативный путь психологии и мелодрамы. Книга
не нравится взыскательным современникам: Горький не стал ее читать далее
первых глав. Шкловский и Тынянов осмеяли. Но на такое традиционное
решение, по всей вероятности, Толстой пошел совершенно сознательно. На
наш взгляд, если ему была очевидна жизнеразрушающая сила "футуризма" -
то есть интернационального, надбытового, схематического искусства,
которое ему представлялось злым, людоедски насыщающимся живой кровью, -
то, наоборот, искусство, которое он называл "добрым", могло восстановить
жизнь: "с уверенностью можно сказать, что искусство доброе, утверждающее
жизнь и красоту ее, бывает во времена, последующие великим катастрофам -
войнам, революциям, опустошениям"33.
Толстой решительно провозглашает:
Божественная тяжесть жизни овладела революцией. Сейчас, действительно,
началась реакция (хотя за это слово еще расстреливают). Разум человека,
окутанный черными облаками мятежа, проясняется. Человек обращает свой,
еще мутный, взор на реальный мир, на землю, разодранную им в бешенстве и
залитую кровью.
Эта реакция называется жаждой жизни. От абстрактного минимума, от
больших чисел она идет к конкретному максимуму, к утверждению личности,
- от дьявольской злобы интернационала - к любви к земле. Отпавший от
природы человек снова припадает к ней34.
Свою новую художественную идеологию Толстой формулирует как творческий
национализм:
Его психологическая основа лежит в простом и глубоком движении
человеческой души, жаждущей вернуться в свой запущенный и разоренный
дом, на свой порог. Его социальная и экономическая основа в том, что
народы, пожелавшие слиться в единой (механической) цивилизации, не могли
этого сделать, так как не были для этого подготовлены - каждый у себя
дома.
Под знаком творческого национализма я предвижу будущий путь искусства.
Как искусство национальное и ревнующее, оно будет добрым и великим, как
искусство, углубленное в родные особенности, - оно будет оригинальным,
как искусство, порожденное силой и волей национальных задач, - оно будет
народным, то есть понятным всем35.
Толстой, видимо, искренне верил в теургическую силу реалистического
искусства, способного воскресить разбитый, но бесконечно памятный,
чарующий в своей полноте быт. Отчасти это то же легковерие, которое
привело его в 1923 году к возвращению на родину, - легковерие, столь
точно описанное Эренбургом: "сейчас же в пять минут "исход" подыщет,
наспех себя утешит - "все хорошо будет", сам-то не очень верит, а
все-таки спокойнее и главное, по-нашему, по-русски - авось обойдется!".
Но, с другой стороны, Толстой сознательно концентрирует свои душевные
силы, чтобы верою преобразить действительность:
- В это нужно верить, Илья Григорьевич, - верить! - говорил Посадов,
царапая ложечкой узоры по столику. - Уныние, неверие, отчаяние -
смертный грех перед родиной. И веру не нужно подкреплять
доказательствами, логикой, - это оскорбляет, принижает ее. Вера
высочайший долг, обязанность.
Таким теургическим действием субъективно и явилось написание "Сестер". В
статье "Не я, но ты" ("Одесский листок" № 251, 22 ноября 1918 г).
Толстой, кажется, осознал главенство той заповеди любви, о нарушении им
которой когда-то писал Блок:
За эти годы я узнал, что такое мрак и пустота, я увидел миллионы таких
же, как я, потухших, бродящих, бормочущих какие-то слова, точно формулы,
заклятья. Но ни слова о самом главном, единственном, что раскрывает
глаза, зажигает сердца - о любви. За эти годы никем еще не было
произнесено слово - любовь.
И до тех пор, покуда оно не возникнет, не войдет в сознание, не будет
произнесено, - мы, как слепые звери, будем бродить, натыкаясь, кусаться
и выть в тоске по не приходящему счастью, хотя и призвали его формулами
и заклятьями.
Сейчас, в непогоду революции, сильным и правым окажется тот, кто бросит
семена не зла и мщения, а любви к человеку. Кто утвердит свободную
личность. Кто даст моему огню разгореться, но не в гипертрофированное
"я", а в согласное, светлое, всечеловеческое "ты". Потому что я был
среди людей и растворился в них, и, если мне суждено вновь возникнуть,
то возникну новым, не во имя свое, а во имя своей любви.
Любовь, наполняющая меня, - "ты" в моем сознании, - и есть моя истинная
личность.
Любовь к моей родной земле. Любовь к народу, породившему меня. Ведь это
так просто и так мало. Хотя бы найти в себе только эту любовь.
Найти, а в ней сгорит вся паутина абстракций и формул, опутавших
сознание. И тогда только наступит успокоение, начнется строительство
новой жизни. А до тех пор мрак, кровь и пыль до самого неба.
Это то же решение, к которому призывает Эренбург в стихотворении
"Молитва Ивана":
Хорошо мне, и ничего не надо,
И такая во мне играет радость.
Пресвятая Богородица!
Нищ и слеп, прозреть Тебя сподобился.
<…>
Покровенная! Благодатная!
Погляди Ты на людскую маету,
Заступись Ты за Расею, светлым платом
Ты покрой ее хмельную срамоту.
Видишь, вся она в жару и правды просит,
Опознай ее и тихо призови,
Срок придет, и мы сберем колосья
Расточенной по миру любви36.
<…>
Ноябрь 1917 года, Москва
Толстой, возможно, подытоживает свой спор с Эренбургом в начале другой
своей статьи, написанной в том же октябре 1918 года. Размышляя в ней о
существовании литературы и о ее "молчании", или неспособности стать
вровень грандиозным событиям, Толстой пишет об одном из видов
современного литературного творчества: "Никто не пишет, и не может, и не
хочет - разве понатужится через силу и родит дитятку с трагическими,
выпученными глазами, как у японских собачек". Нет ли здесь аллюзии на
гиперболизирующую, истерическую, на срыве голоса, на крике построенную
художественную систему Эренбурга, юноши-поэта? Статья эта поражает
читателя своей глубиной, своей сознательностью, своей трезвостью - всем
тем, в чем привычно отказывают Толстому критики, не принадлежащие к
советскому официозу. Нам она кажется замечательной:
Одесский листок. № 240. 11 октября 1918
Разговор у окна книжной лавки
С кем ни начнешь беседу - все говорят, - русская литература кончилась,
отдала богу душу, репьем поросла. А была когда-то великой, была великим
обличением и совестью, теперь прикрыла лицо, стала великим молчанием.
Никто не пишет, и не может, и не хочет - разве понатужится через силу и
родит дитятку с трагическими, выпученными глазами, как у японских
собачек. И стоит это дитятко одно на сухих песках - погордиться нечем,
хоть плачь, да вытаскивай Пушкина, поднимай мощи Печорина, Пьера
Безухова. Но сегодня-то, сегодня чем мы горды?
Ну горды-то мы хотя бы тем, что устроили такую мировую пакость, какую
свет еще не видал.
- Положим. Для этого нужен талант.
- Бездарный народишко так и сойдет со света - тихо, скромно, бездарно.
Мы - же, русские - ого-го!
- А все-таки, позвольте вам постоять на крылечке, на ветру -
проветриться.
- Нужна одежда - войти в дом; сесть пировать - нужны ризы.
А разве есть краше ризы, чем ризы искусства? Мы же пока тащим их с
гробов; хорошие ризы, но с покойничков, - глазетовые; а под ними голые
ноги торчат, грязные и волосатые. Неудобно. Пока приходится постоять на
ветру.
- Все-таки это меня удивляет - почему так все вдруг иссякло. Мы с
таким-же успехом могли остановиться около сапожной лавки - купить книг.
- Кажется мне, что главная причина молчания та, что в нашей жизни нет
еще героя. Не готова глина, из чего лепят, нет духа - вдохнуть в него
жизнь.
- Помилуйте! Оглянитесь только. Да вон, хотя бы, идет с газетами и с
белым крестиком на груди - герой.
- Герой на поле битвы - да. Герой действия. Его основа - мужество, его
раскрытие - отвага, его поведение - борьба. Эти люди идут по прямой и
ясной линии. Они - творение века, но не дух его, темный и трагический.
искусство описывает их с такой же любовью, как облака, солнечный день,
сияние моря. Я же говорю о "герое нашего времени", о еще не сотворенном
существе, в котором скрещиваются линии добра и зла. В нем мужество
скрещивается с упадком духа, отвага с трусостью, борьба с бездействием,
и т.д. В болезненных точках скрещения проступает его духовное тело; чем
больше их, с тем большей четкостью рисуется душа героя - душа народа.
Точка скрещения есть трагический момент - глина для творчества.
Древнейший герой, в ком трагедия достигла высшего воплощения, - Эдип.
Но в наши дни народ еще только проходит одну линию своего поведения,
другая, перерезающая ее, только намечается. Народ еще не трагичен. Где и
в чем произойдет скрещение, и кто будет символом века, героем - новым
Эдипом, - загадка.
Были Печорин, Волконский, Пьер, Базаров, Раскольников, князь Мышкин,
Рогожин, братья Карамазовы и пр. и пр. - все это старшие богатыри,
аристократы. искусство же неумолимо шло к демократизму, стремилось
раздать свои сокровища всем, всем, всем, быть понятным, удобоваримым для
всех.
И вот начали искать героев в толпе, поехали за ними в захолустную глушь.
Литература растеклась по будням, по всей деревянной, сонной Руси. Право
на героя получил всякий, даже у себя за столом, в подтяжках, за рюмочкой
водки. Символом века стал доктор Астров.
Таково было время. Все 286 тысяч русских
гимназистов принялись выражать
в стихах неопределенную тему и печатать их в "журнале для всех".
Лучи творческой воли раздробились, рассеялись, превратились в матовый
свет, поэтому казалось, что искусство пало. Оно - просто сделалось
скучным. Будни стали несносны. Изображая жизнь, увидели, что можно ее не
изображать, а просто - жить, результат получился тот же.
Тогда началась тоска по острым ощущениям, - по изощренности; захотелось
блеску, света, красок.
К тому же удушающей тучей надвигалась мировая война. И литература
предалась наслаждению от собственного процесса творчества, стала
изысканной. Реалисты-писатели хмуро, в порядке отступили в "Ниву". 286
тысяч гимназистов начали изучать Уальда (sic!) и носить платок в
манжете.
Но все эти небывалые удовольствия сразу прерывает грохот пушки. Война
плодит героев - явление во всяком случае не в памяти старожилов, и
литература, стерев румяна, одевшись в защитный цвет, наспех, как писарь,
начинает записывать, описывать геройские подвиги, мужество русского
солдата и прочее… Хочется поглубже вздохнуть горным воздухом героизма.
Но творчества нет.
И вот революция. Боже! Какой простор!37 Наконец-то русский интеллигент,
с таким трудом подведенный к дню первого марта, сам уж, без помощи,
встанет на зыбкие ноги, и счастливый рабочий обретет права, и мужичок
благодарно осенит себя крестом на утреннюю зарю.
Добрая, старая литература затаила дыхание, чтобы, насладившись
созерцанием добродушнейшей из революций, грянуть в хвалебном гимне.
И вдруг грянуло с другой стороны. Выросли, как туман в лесу, как кошмар
из углов темной комнаты, фигуры "героев нашего времени"; зарычали о
"всеобщей справедливости", принялись вгонять "всеобщую справедливость" в
непонимающие головы пулями, и так далее...
Тогда по литературе пошел зубной скрежет: такая брала досада! Васька
Буслаев герой? - герой. Стенька Разин герой? - ну еще бы. А "народный
комиссар" - герой?
Иные, посмелее, обращались с разумным словом: "Оглянись, окаянный
человек, кого ты штыком порешь? Мать свою родную порешь. Зачем на мать
посягнул? Разве ты Эдип? Так вырви глаза, будь героем!"
Но глаза еще целы. Трагедия доведена только до половины, и литература
принуждена молчать, ожидая.
И вам, господин "народный комиссар", литература предъявляет счет за все
преторы и убытки, и подносит его вместе с застежками от античного платья
царя Эдипа.
Ими он вырвал свои глаза.
В истории отношений Толстого и Эренбурга публикуемая нами заготовка к
революционному роману явно обозначает начинающееся охлаждение,
несомненно, связанное со всеми вышеописанными расхождениями во мнениях;
тем не менее точная бытовая подоплека текста нам неизвестна. Где-то в
это же время, в сентябре-октябре 1918 года, Толстой писал из Одессы в
Москву Андрею Соболю38 по поводу ожидаемого приезда Эренбурга на
Украину:
Милый Андрей, я уехал, не простился с тобой, оттого, что я сволочь, ты
это сам знаешь. Сегодня принесли твое письмо, и я был очень, очень рад,
что ты здесь и жив и издаешь юдофобские сборники. Тебя я люблю
по-настоящему, очень сильно и рад буду тебя обнять, гораздо больше, чем
Илью, потому что он заносчивый и гордый. С Ильей, вообще, у меня
предстоит разговор, так ему и передай. Письма от него не получал, он его
и не писал, врет. Ну, господи, если он в шляпе появится на
Дерибасовской! Все-таки буду очень рад39.
Эренбург в октябре приехал в Киев; в Одессу он, однако, так и не попал -
или предпочел не попасть. После Киева он работал в Ростове.
С конца 1921 г. оба писателя живут в Берлине; их отношения продолжают
ухудшаться: роман Эренбурга "Хулио Хуренито" с его выпадами против
Тишина выходит в начале января 1922 г. в Берлине в издательстве
"Геликон", а редактируемое Толстым литературное приложение к
сменовеховской берлинской газете "Накануне" нападает на Эренбурга в
фельетоне И. Василевского-Небуквы "Тартарен из Таганрога" (29 октября
1922) - за безграмотность (подразумевается его якобы незнание русского
языка) и беспринципность. В следующем своем романе "Жизнь и гибель
Николая Курбова" (Берлин, "Геликон", 1923), созданном именно в этот
период, Эренбург выводит Толстого в отвратительном и, в отличие от
обобщенно русского Тишина, нацеленном на прямое опознание образе князя
Саб-Бабакина, в котором отразились и парижские эмигрантские сетования
Толстого и, впоследствии, его берлинское сменовеховство:
Слушая француза, дородный князь Саб-Бабакин, писатель и председатель,
стонет. От горя породистые щеки виснут и ложатся на манишку. Знающие
нравы русских бар и сан-бернаров ждут слюны. Ждут с основанием. Князь,
подвыпив, голосит:
- Все дело в улицах. Были Хамовники, Плющиха, Молчаловка (sic!), Курьи
Ножки, Мертвый переулок, челове-е-ек, селянка по-московски! Осталась
одна Лубянка. Щука по-жидовски. Трудовая кость в горле. Татьяна! Лиза!
Ася! Наташа! Чистые русские девушки! Где вы? Три сестры! Спасите!40
Мы видим, что Саб-Бабакин совсем недалек от Тишина, оплакивавшего
"Вишневый сад" в том же тембре. Добавлены вислые щеки, отмеченные в
очерке Эренбурга о Толстом 1918 г., а также умело вставленная в список
русских литературных персонажей Наташа, героиня нескольких толстовских
рассказов 1914 - 1915 гг., которую Эренбург упоминал в том же очерке.
"Три сестры" перекликаются с темой сестер, стержневой для романа
Толстого.
Несомненно, Эренбург осмеивает ностальгические настроения,
реставрационный пафос и ту наивную попытку вернуться к старорежимной
системе ценностей, каковой - по мнению не только Эренбурга - был роман
"Сестры" (1921). Эта аллюзия подкрепляется на той же странице.
Саб-Бабакин пищит:
- Разве это святая русская земля? Разве это тульская, рязанская,
калужская? Разве здесь топали стопочки Богородицины? Челове-е-ек,
бутылку содовой!..
Здесь стопы Богородицы перепутываются у пьяного Саб-Бабакина с водочными
стопочками. Саб-Бабакин произносит эти слова, ползая на брюхе, - что,
если мы вернемся к тексту эренбурговской статьи о Толстом, видимо,
должно указывать на упомянутый в ней сюжет романа Толстого "Хромой
барин". К этому же кругу аллюзий также относится гораздо резче, чем в
образе Тишина, прочерченная антисемитская линия: "Осталась одна Лубянка.
Щука по-жидовски". Кстати, Эренбург предусматривал отождествление Тишин
- Саб-Бабакин: парижское кафе "Монико", где напивается и кается
Саб-Бабакин, было излюбленным парижским приютом Тишина в дни
процветания.
В конце романа, когда большевики объявляют нэп, "князь Саб-Бабакин -
писатель и председатель" переселяется "пока в Берлин, все-таки поближе к
селянке по-московски, к святой рязанской и калужской" и пишет манифест:
Я, князь Саб-Бабакин, того… слегка заблуждался… большевики, оказывается,
русские - рязанские, калужские… Дальше ничего не выходило, - все равно -
кого-нибудь попросит дописать. Главное - не опоздать бы41.
Это - недвусмысленная пародия на письмо Толстого Н. В. Чайковскому,
объявляющее о разрыве с русской эмиграцией. Характерно здесь стремление
педалировать именно снятие Толстым антисемитского тона по отношению к
большевикам. Поражает, до какой степени Эренбург, при всем своем
страстном патриотизме, не склонен был тогда видеть в возвращении
Толстого в СССР что-либо иное, кроме приспособленства. Понятно, впрочем,
что спустя много лет в эренбурговских мемуарах возвращение Толстого
подано зато в розовых тонах.
В конце 1930-х годов Толстой и Эренбург "мирятся", а в годы войны
оказываются вновь соседями по Москве, по общественной роли, по
привилегированному писательскому и журналистскому статусу, по членству в
Международном антифашистском комитете и т. д. Между ними вновь возникает
какое-то подобие приятельских отношений. Если вспомнить историю их
контактов, поразительной покажется та любовь, с которой Эренбург,
несмотря ни на что, рисует посмертный образ Толстого в своих
воспоминаниях.
Примечания
1 А. Н. Толстой. Преображение (о живописи) / Нисхождение и преображение.
Берлин, 1922, с. 47-48.
2 А. А. Блок. Собр. соч.: В 8 т. Т. 7. М.-Л, 1963, с. 218, 221. Ср.: О.
П. Смола. А. Н. Толстой и А. А. Блок. К истории литературных отношений
// А. Н. Толстой. Материалы и исследования. М., 1985, с. 194-204.
3 В. Хлебников. "Петербургский Аполлон". Сатира / Собрание произведений
Велимира Хлебникова: В 5 т. / Под ред. Ю. Тынянова и Н. Степанова. Т. 2.
Л., 1928-1933, с. 80-81.
4 Был ли Толстой этой осенью в Киеве? В октябре 1918 г. он занят: ставит
"Смерть Дантона" в Одессе. И только в конце октября в газетах
объявляется о его приезде в Киев, ср. "Киевская мысль". Четверг 24 (11)
октября 1918 г., с. 1: "В непродолжительном времени вечер прозы и поэзии
графа Ал. Толстого. Подробности своевременно". 7 ноября 1918 г. одесская
газета "Театральный день", № 176, сообщает: "Выезжает в Киев писатель
гр. Ал. Толстой и поэтесса Наталия Крандиевская, в Киеве состоится вечер
интимного чтения". Однако Толстой не спешит ехать. Военные сводки все
ухудшаются, наконец 14 ноября петлюровцы берут Фастов и сообщение Одесса
- Киев прерывается. Газеты пишут, что вечер Толстого откладывается до
нового объявления. Между тем дела идут все хуже, в середине декабря Киев
занимают петлюровцы; правда, их скоро выбивают добровольцы. В газетах
нового извещения о вечере Толстого мы так и не нашли: но о визите его в
Киев пишет Глеб Алексеев (если это не ошибка памяти, то, видимо, такой
заезд был экспромтом, не отраженным в печати):
Право сейчас <не> припомню, когда в первый раз меня поразило это
удивительное, надолго запоминающееся лицо: то ли в Москве, в гомонливом
кафе "Бома", где, притекая к ночи, творческая Москва отдавала неизжитой
избыток никогда не меркнующей талантливости своей, улыбки полнокровной,
нутряного своего смеха. Тогда под Толстым бронзовым, побрившимся
Сократом - сидел Толстой живой, и дородные его щеки дрожали от
довольного смеха, кривя толстогубый рот в улюбку сытого жизнью барина?
То ли в Киеве, когда на улицах и в министерствах пробовали говорить на
"мове", а в паштетных бравые подполковники задумчиво теребили оселедцы -
он, в меховой шубе в развалку плыл по Крещатику, солидно останавливался
у чулочного магазина, зябко загнув руки в карманы, и посмеивался
добродушным смешком, совершенно отказываясь понимать, что "панчохи" и
есть по-украински "чулок"?
(Глеб Алексеев. Граф Алексей Н. Толстой / Живые встречи. Берлин: Мысль,
1923, с. 11). Алексеев, Глеб Васильевич (1892 - 1938), псевдоним Г. В.
Чарноцкого (к вопросу о происхождении фамилии героя булгаковского "Бега"
Чарноты), прозаик, эмигрант, жил в Берлине, вернулся в Россию в середине
20-х гг., репрессирован. В 1918 - 1920 был на юге России.
Харьковская же гастроль Толстого документирована: 27-го сентября 1918
года на 1 стр. харьковской газеты "Южный край" объявление о вечере
известного писателя Александра Митрофановича Федорова (вместо
заболевшего И. А. Бунина) и известного писателя гр. Алексея Толстого.
29 сентября 1918 года в той же газете в рубрике "Театр" (с. 5) рецензия
"Вечера А. Н. Толстого и А. М. Федорова":
Прошедшие два вечера названных писателей не принесли ожидаемой от них
художественной радости. Приходилось искренне пожалеть о том, что Ал.
Толстой повторил в своем репертуаре себя, выступив с теми вещами,
которые в его же исполнении харьковская публика слышала истекшим летом.
И как бы ни расценивать замечательную по силе юмора сказку о солдате и
чорте; и каким огромным достижением ни признавать для писателя
"Наваждение" - все же хотелось бы послушать нечто новое от этого автора,
который нам так бесконечно много обещает. Правда Толстой прочитал еще
свою древнерусскую повесть "Синица", исключительную по красоте
построения. Но, во-первых, этого недостаточно, а во-вторых, "Синица"
была напечатана в каком-то журнале… Но при всем этом, слушать Толстого,
- даже и во второй раз - большое наслаждение. Характерно, что на
превосходное чтение Толстого сильнее всего реагировали артисты театра г.
Синельникова, в болшом количестве присутствовавшие на вечерах. Настолько
красива его неподражаемая "московская" дикция.
А. М. Федоров прочитал отрывок из путевых впечатлений "Идол". Рассказ
мало понравился публике. Лучше были приняты стихотворения… и т. д.
И. Т-ий.
5 Дымшиц-Толстая (Пессати) Софья Исааковна. Живописец и график; р.
23.4.1889 в Петербурге, ум. 30.8.1963 в Ленинграде. Занималась в
Петербурге у С. С. Егорнова (1906-07) и в школе Е. Н. Званцевой
(1908-10) у Л. С. Бакста, М. В. Добужинского, затем в Париже в школе "Ла
Палетт" у М. Бланш и Ш. Герена (1908). Участвовала на выставках с 1912
г. (Петербург). В 1910-е исполняла в основном натюрморты (цветы). В
памяти американской ветви отпрысков семьи Дымшиц сохраняется легенда о
побеге пылкой тети Софьи Исааковны с человеком с итальянской фамилией,
начинающейся на М., весной 1914 г. на три месяца в Париж. Впрочем,
Милиоти - фамилия греческая. Легенда связывает этот побег с крушением
брака Софьи Исааковны с Толстым. Действительно, после разрыва с мужем,
произошедшего весной в Крыму, Софья Исааковна уезжает в Париж, откуда
возвращается кружным путем после начала военных действий в августе 1914
г. В том же году ввиду неминуемого развода Толстой пытается легализовать
свой брак, чтобы оставить жене титул и дать дочери законный статус, но
из этого ничего не выходит. В 1915 г. они разъезжаются. Толстой
поселяется на Молчановке с Н. В. Крандиевской, по мужу Волькенштейн.
Софья Исааковна с дочерью живут вместе с теткой Толстого Марьей
Леонтьевной Тургеневой. Уезжая в июле 1918 г., Толстой оставляет Марью
Леонтьевну и дочь Марьяну в своей квартире на Молчановке. После
революции Дымшиц заведовала издательской секцией при ИЗО Наркопрос
(канун 1920-х гг). и художественным отделом журналов "Работница" и
"Крестьянка" (1925 - 1935). Среди ее произведений: агитплакаты, живопись
на стекле начала 1920-х гг. Ее работы экспонировались на Международной
выставке искусства в Венеции (1924). В 1921 г. Софья Дымшиц вышла замуж
за Германа Пессати, баварского архитектора-коммуниста, беженца из
Германии. Он умер в 1939 г. после ареста и недолгого лагерного
заключения. Их сын Александр был убит под Сталинградом в 1942 г. Софья
Исааковна продолжала жить в Ленинграде, выставляться, написала мемуары и
умерла от недиагностированного аппендицита в 1963 г. (по
неопубликованным материалам к биографии Софьи Дымшиц, собранным ее
американской родственницей Люси Костелянец (рукопись, 1998)).
6 "Московская газета", 1914, 27 января. Цит. по: Н. И. Харджиев. Статьи
об авангарде. Т. 2, с. 34.
7 Там же, с. 19.
8 Роман Ф. Т. Маринетти, вышедший по-русски в 1915 г. в переводе В. Г.
Шершеневича.
9 Н. Асеев. [Воспоминания] // Воспоминания об А. Н. Толстом, М., 1982,
с. 134-135.
10 Ср.: "Масляничные дни 1914 года. Маскарад в квартире у Толстых, на
Новинском бульваре. Народу столько, что ряженые толпятся в передней, в
коридорах и даже на лестничной площадке. Теснота, бестолочь и полная
неразбериха придают особую непринужденность маскарадному веселью. Маски
сногшибательно эффектны, смелы и разнообразны: купчиха Носова в домино
из драгоценных кружев и в треуголке, художники с разрисованными
физиономиями, эльфы, гномы, пираты, фараоны, арлекины, скоморохи,
клоуны, звездочеты и просто полураздетые люди, без твердых тематических
установок. Один только Маринетти, итальянский футурист, гостивший в
Москве, для которого, по слухам, весь сыр-бор и загорелся, бродил по
залам без маски, в своем натуральном виде: смокинг, глаза маслинами,
тараканьи усы - тип таможенного жандарма с итальянской границы" (Н. В.
Крандиевская-Толстая. Воспоминания. Л., 1977, с. 79-80).
11 Екатерина Бобринская. футуризм. М.: Галарт, 2000, с. 181-182.
12 Е. И. Замятин. Я боюсь: Литературная критика. Публицистика.
Воспоминания / Сост. и коммент. А. Ю. Галушкина. М., 1999, с. 22-24.
13 Илья Эренбург. большевики в поэзии (газета "Понедельник власти
народа", М., № 1, 23 (12) февраля 1918 г.
14 Люси Костелянец. Материалы к биографии Софьи Дымшиц (рукопись, 1998).
15 Владимир Татлин. Ретроспектива / Сост. А. Стрегалов и Ю. Хартен.
Кёльн: Дюмон, б. г. (1990-е), с. 388.
16 А. Н. Толстой. Нисхождение и преображение. Берлин: Мысль, 1922, с.
45.
17 Иван Васильевич Жилкин (1874 - 1958) - журналист, писатель. Депутат
Государственной Думы; возглавил Трудовую группу, близкую к народникам
(1906). В дни революции сотрудник "Русского слова". После 1917 г. -
секретарь Московского товарищества писателей. Ближайший друг Толстого
еще со времен совместной поездки на фронт в 1914 г. и в Англию в 1916 г.
18 Это, несомненно, Василий Афанасьевич Крандиевский, журналист,
издатель библиографических "Бюллетеней литературы и жизни", отец Натальи
Васильевны и Надежды Васильевны (здесь - Нади) Крандиевской,
впоследствии известного советского скульптора.
19 "Общее дело", Париж, № 54, 20 августа 1919 г.
20 "Понедельник власти народа", 1 апреля 1918 г.
21 И. Эренбург. Собр. соч.: В 9 т. Т. 8. М., 1966, с. 128.
22 М. Волошин. Илья Эренбург - поэт ("Речь", Пг., 31 октября 1916 г)..
Цит. по: В. Попов, Б. Фрезинский. Илья Эренбург. Хроника жизни и
творчества. Т. 1. 1891 - 1923. СПб., 1993, с. 118-119.
23 И. Эренбург. Собр. соч. Т. 8. С. 129-130.
24 Письмо М. Волошину. Ноябрь 1917 года. Цит. по: В. Попов, Б.
Фрезинский. Указ. соч., с. 35.
25 И. Эренбург. Собр. соч. Т. 8. С. 277.
26 Указ. соч., с. 199.
27 З. Давыдов и В. Купченко. "Я жду еще ваших стихов". Письма Ильи
Эренбурга к Максимилиану Волошину // Страницы, № 1. Иерусалим, 1992, с.
92.
28 И. Эренбург. Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников…
М.-Пг., 1923, с. 48.
29 Указ. соч., с. 191-195.
30 Указ. соч., с. 190.
31 И. Эренбург. Собр. соч. Т. 8. С. 265.
32 А. Н. Толстой. Лавиафан // Одесский листок, № 227, 28 (14) октября
1918.
33 А. Н. Толстой. Нисхождение и преображение. Берлин, 1922, с. 42.
34 Указ. соч., с. 45-46.
35 Указ. соч., с. 46-47.
36 И. Эренбург. Стихотворения и поэмы. СПб., 2000, с. 314.
37 Знаменитая картина И. Репина, изображающая курсистку и студента,
плывущих на оторванной льдине неизвестно куда по бурной реке, и при этом
преисполненных энтузиазма.
38 Соболь, Андрей (Юлий Михайлович) (1888 - 1926) - известный прозаик,
еврей, социалист, сослан, бежал, с 1909 по 1915 политический эмигрант,
после Февраля комиссар Временного правительства на фронте, прославился
повестью "Салон-вагон" (1922). Был близок к Алексею Толстому в 1918 г.
Остался в советской России, переживал тяжелейшую депрессию и покончил с
собой.
39 Переписка А. Н. Толстого: В 2 т. Т. 1. М., 1989, с. 276-277.
40 И. Эренбург. Жизнь и гибель Николая Курбова. Берлин, 1923, с. 136.
41 Указ. соч. с. 224.
А. Н. Толстой. Между небом и землёй (очерки нравов литературной
Москвы)
Ветер1 несильными порывами крутил пыль по раскаленной мостовой, крутил,
завивал в легкие, сейчас же опадающие, столбы обрывки афиш, воззваний,
декретов, обязательных постановлений.
Углы и выступы домов, окна, вывески, монастырская стена, дощатый забор
на брошенном строиться здании - повсюду, - вся Москва была заклеена
пестрыми листами бумаги. Черные, красные, лиловые буквы то кричали о
ярости, грозили уничтожить, стереть с лица земли, то вопили о
необыкновенных поэтах и поэтессах, по ночам выступающих в кафе; были
надписи совсем уж непонятные: "Каратака и Каратакэ", что впоследствии
оказалось пьеской в стиле Рабле, поставленной в театрике на 25 человек
зрителей; говорят, комиссар народного просвещения был в восторге от
представления2.
Не было хлеба, мяса, сахару, на улицах попадались шатающиеся от
истощения люди, с задумчивыми, до жуткости красивыми глазами; на
вокзалах по ночам расстреливали привозивших тайком муку, и огромный,
раскаленный полуденным солнцем город, полный народу, питался только
этими пестрыми листами бумаги3, расклеенными по всем домам. Недаром во
главе управления страной стояли бывшие журналисты.
С кряканьем,завыванием проносились автомобили, в облаках гари и пыли
мелькали свирепые, решительные лица. Свирепые и решительные молодые
люди, с винтовками, дулом вниз, перекинутыми через плечо4, при шпорах и
шашках, с обнаженными крепкими шеями, в измятых, маленьких картузах,
стояли на перекрестках улиц, прохаживались по бульварам среди множества
одетых в белое молоденьких женщин.
Широкий липовый бульвар, видный с площади во всю длину, казался
волнующим полем черно-белых цветов. В раковине оркестра, настойчиво
фальшивя какой-то одной трубой, играл марш - "Дни нашей жизни". Так же,
как в прошлую, как в позапрошлую весну - раздувались белые юбки,
тосковало от музыки сердце, улыбались худенькие лица, блестели глаза.
Целое поколение девушек безнадежно ждало вольной и тихой жизни. Но
история продолжала опыты5.
Под деревьями на лотках продавали ваксу и шнурки, чистили сапоги,
набивали на стоптанные каблуки резинки. Худой, сутулый человек, в
золотых очках, разложил на ящике несколько кусочков сахару, две сухие
рыбки и папиросы. На солнцепеке изящная девушка, с серыми, серьезными
глазами и нежной улыбкой, - лицо ее затенено полями шляпы - протягивала
гуляющим номер газеты, где с первой до шестой страницы повторялось:
"Убивать, убивать, убивать! Да здравствует мировая справедливость!" Так
писали бывшие журналисты, слишком долго, в свое время, сидевшие без дела
в парижских кабаках… Их энергия была так велика, что не подвернись
чехо-словаки, они расстреливали бы учителей и родительские комитеты за
одну только букву ять.
За деревьями со скрежетом проносились набитые людьми трамваи. Цокали
копыта кавалеристов. Через площадь брел пыльный столб и рассыпался6. В
конце бульвара высоко на гребне полуразрушенной стены сгоревшего дома
стоял седой человек, не спеша вонзал лом между кирпичами, и они летели
вниз в облаке извести, а он взбирался выше, отирал лоб и снова
принимался за работу. Старик один уже несколько недель разрушал огромный
остов дома, доканчивал то,что было сделано 29 октября, когда в пылающих
окнах метались люди с ружьями, лезли вниз, срывались на мостовую, где их
убивали частыми выстрелами7.
Таков был Тверской бульвар в один из дней террора, в июне8.
ІІ
По боковой аллее, по влажному песку, покрытому зыбкими зайчиками света,
шел высокий, широкоплечий юноша; слегка вьющиеся волосы его лежали
шапкой на круглой, ловко посаженной голове; лицо было мягкое и смелое;
на руке он держал старенький пиджак; многие из встречных молодых женщин
внимательно оглядывали его, оборачивались вслед; но он шел, не
поворачивая головы, и только брови его слишком уж хмурились над
веселыми, серыми глазами9. Его звали Посадов Алексей Иванович. В Москву
он приехал дня три назад по своему важному, душевному делу.
Он дошел до остова гагаринского дома и стал осматривать забор, весь
оклеенный афишами и декретами. Декреты напечатаны газетным шрифтом на
небольших белых листках. К этой форме они подошли не сразу. В начале
революции правительственные извещения печатались на красной бумаге с
содержанием неимоверной, даже телячьей радости. Затем цвет побледнел,
радость поубавилась, но красивых исторических фраз становилось все
больше, больше,покуда не появилась роковая надпись: "Отечество в
опасности". После этого тон круто меняется и прекраснодушную афишу
сменяет торопливый листок: "Всем, всем, всем!". Это уже похоже на
выстрел из пулемета, но еще сохранены какие-то остатки демократизма,
пробуют обращаться к сознанию, правда, классовому, но все же сознанию.
И, наконец, вместе с террором появляется краткий, повелевающий "декрет",
с обязательным обещанием расстрела на месте.
Около такого декрета всегда стоят двое интеллигентов, неграмотная баба,
солдат с ружьем и хрипучий, заскорузлый мужик. Читают про себя.
Интеллигент трет подбородок, шевелит губами и усами, с загадочным
выражением протискивается и уходит, переживая затем сложное чувство:
отвратительной гадости, оскорбления и отчаяния. Хрипучий мужик
спрашивает, - не насчет ли это мобилизации и узнав, что, между прочим,
насчет и мобилизации - идет на вокзал. Солдат с ружьем подозрительно
оглядывает читающих. Баба, постояв, идет дальше.
Среди таких декретов и театральных афиш Посадов увидел ярко оранжевый
листок. На нем было напечатано: "Юноши и девушки! Все разочарованные,
упавшие духом, тоскующие, все жаждущие испить из чаши жизни! Идите,
идите к нам! Мы знаем истину! Мы учим счастью! Мы новые Колумбы! Мы
гениальные возбудители! Мы семена нового человечества"10. И т. д. и т.
д… В конце следовал адрес.Посадов перечел несколько раз афишку, записал
адрес и повернул обратно к кофейне11, где фальшивые трубы упоенно пели о
дунайских волнах.
ІІІ
Под парусиновым тентом все столики были заняты, и Посадов прислонился к
балюстраде, разглядывая лица.
Вот две рослые кокотки, в больших розовых шляпках, в платьях таких
прозрачных, что видны бантики на белье, на эти бантики, как на крючки,
очевидно, и ловятся безумцы. А вот и безумец: маленький, пухлый, с
черно-седыми кудряшками из-под сдвинутого на затылок канотье; выбритое
лицо - сладкие губы и выпученные глаза - совсем еще недавно стали
наглыми и уверенными; одет в серый пиджачок с карманчиками, башмаки
жмут; это представитель новой буржуазии, выросшей на терроре; главное
свойство - неуловим12. Поправее его перед пустым стаканом чая сидит
неподвижно бывший большой московский барин, седой красавец, не
скрывается, ждет своей участи, оперся подбородком о палку, глядит
затененными глазами поверх голов. Но этого жеста понять в кафе некому13.
Вот офицеры новой гвардии - курносые молодые люди, с толстыми губами,
вихрастые, в затянутых френчах и дамских до колена желтых ботинках; на
заломленных картузах кокарда - пятиконечная звезда - пентаграмма,
опрокинутая вершиной: знак антихриста14.
Вот бородатый профессор из "Русских Ведомостей", в чесучовой крылатке,
не может оправиться от испуга и, узнав, что порция шоколада стоит десять
рублей, протирает платком очки.
Вот две девушки, сестры, бывшие помещицы, очень хорошенькие, строгие,
одетые по-английски15, едят, не поднимая глаз, одну на двоих
простоквашу.
Вот знаменитый артист16, помятый и не похожий днем на самого себя,
сердито стучит ложечкой, но лакей, точно окаменев, глядит, как два
стриженых китайца, прислонив к столу винтовки, поедают мороженое.
Посадов отыскал, наконец, глазами столик. В это время его окликнули.
Перед ним сидел, согнувшись на стуле, подняв длинное, плохо выбритое
лицо, человек лет 27; глаза его, умные и тоскливые, медленно уставились
на Посадова: одет он был неряшливо и, несмотря на жару, в двух жилетках,
жесткие волосы упирались в воротник; на глаза надвинута гугенотская
шляпа; худая, детская, желтая от табаку рука неподвижно лежала на
мраморе столика. Это был И.Э-рг, поэт и очень странный человек.
До войны и в первые ее годы он жил в Париже, в комнате с разломанной
оконной рамой и незатворявшейся дверью. Зимой в умывальнике замерзала
вода, и он, чтобы согреться, набрасывал поверх одеяла одежду, белье,
рукописи, книги; спал, не раздеваясь: не стриг волос, чрезвычайно редко
умывался; в несколько дней проедал полученные из России деньги - голодал
по неделям; его ветхий костюмчик держался на английских булавках и
выработалась даже особая походка - мелкими шажками и способ сидеть
поджав ноги, чтобы не обнаруживать изъянов в штанах.
С утра до поздней ночи он просиживал в кафе, в задушевных беседах с
натурщицами и проститутками,или,опустив голову, бродил по Парижу,ничего
не видя, натыкаясь на прохожих, бормоча строки стихов; затем покупал
черного табаку, заставлял комодом дверь и писал, иногда не ложась спать
по 2-3 дня.
В его циничных, исступленных, вопленных стихах выворачивалось наизнанку
то, что еще недавно казалось прочной, доброй, культурной жизнью. Он
заставлял героев своих поэм совершать преступления и пакости и в тоске и
в отчаянии каяться. И сам он, грязный и обезображенный, каялся и молил о
пощаде. Единого, от кого придет пощада.
Он появлялся в салонах и гостиных, грязный, со стоящими дыбом волосами,
читал рискованные поэмы и говорил дерзости. Он восхищался испанскими
инквизиторами и мечтал навалить на перекрестках Парижа хворосту и
тысячами сжигать удовлетворенных буржуа, не верящих в Христа и в то, что
мир спасется только жертвой, страданием и любовью.
Им восхищались, потому что это было оригинально, и никто тогда и не
думал, что взъерошенный юноша, сам того не зная, говорил о близкой
гибели уютной, покойной, незыблемой жизни.
В Петербург он приехал во время июльского восстания, в Москву - в
октябрьские дни. Он задыхался от ярости и отчаяния. Россия
разваливалась. Все, все русское, страстно им любимое, было поругано17.
Пулями и бомбами вгоняли в российское сознание принципы третьего
интернационала.
И он не смог понять, что под игом более страшным, чем татарское иго,
Россия очищается, и уже начинает по краям ее сиять чистое золото, что
путем страдания, борьбы и целых рек крови, перемолов в великих и тяжелых
жерновах народного духа срам и унижение и весь бред мировой революции,
Россия станет великой. Она была большой - станет великой18.
- В это нужно верить, Илья Григорьевич, - верить! - говорил Посадов,
царапая ложечкой узоры по столику. - Уныние, неверие, отчаяние -
смертный грех перед родиной. И веру не нужно подкреплять
доказательствами, логикой, - это оскорбляет, принижает ее. Вера
высочайший долг, обязанность.
Вынув из рта трубку, скривив губы, Илья Григорьевич сказал на это, что,
несмотря на ваше царапанье ложечкой, - Россия все-таки погибла и
навсегда.
После этого он выпустил клуб дыма. Посадов обозлился и въелся спорить.
Это был обычный в то время спор: - пропала Россия, или не пропала, -
причем разница между спорящими была только в следующем: у одного не
хватало больше сил предаваться отчаянию и казалось - вот, вот, через две
недели (обычный срок) все сразу изменится и будет хорошо, а другой
находил усладу в самом отчаянии, - "удовольствие" придавливать больной
зуб, - и утверждал, что все погибло, сам втайне не веря этому.
Под конец, обидев друг друга, они замолчали. Оркестр в раковине кончил
играть, и на маленькой эстраде кафе появился старичок, пыльный и
пропитой, с завязанным горлом и с контрабасом, толстая дама с
виолончелью и смуглый красавец, ворочающий синеватыми белками. Он бросил
волосы на лоб, прижал морщинами щеки скрипку и зарыдал; но его плохо
было слышно за шумом голосов.
Илья Григорьевич сказал:
- Ну, а скажите - вы пишете теперь что-нибудь, Алексей Иванович?
- Я? Нет, ничего не пишу. - Посадов сморщился, стараясь точнее передать
трудную для него мысль. - Вы знаете состояние, когда вдохновение точно
надувает паруса и летишь, летишь, и все преодолимо, и захватывает дух. И
кажется - как я прекрасно пишу, как это нужно, сколько в этом правды и
радости! Вот почему я люблю Пушкина. "Шуми, шуми, послушное ветрило,
волнуйся подо мной, угрюмый океан". Жизнь в вечном вдохновении. А сейчас
- я это точно вижу глазами - мертвая тишина, упали все паруса на
кораблях, и моя лодочка без движения. Гудит толпа, пищат скрипки, гремит
улица, давеча стреляли вон в том переулке, а у меня точно уши болят от
тишины. Жизнь замерла, оледенела, затаила дыхание, прибита к земле, как
трава. Какое там искусство! Вот уже несколько дней пытаюсь работать,
думаю, прикидываю, и испытываю одно только чувство - отвращение к
писанию. Я точно между небом и землей, как лист кручусь, лечу, куда - не
знаю. Ужасная тоска. Вы знаете, что я открыл? У людей, у всех, исчезло
понятие добра и зла, провалилось в какую-то прорву. Выгодно - не
выгодно, удача - не удача, да - нет, жизнь - смерть. Вот к чему все
свелось, куда уперлась революция. На этом она и погибла. Значит, с
самого начала была какая-то ложь. Но я чувствую - повернет жизнь из
этого мертвого угла - и все забурлит, зашумит и ветер воли вдохновения
опять дунет в лицо. А пока - бегаю по городу, хочется найти что-нибудь
живое - хоть писк воробьиный.
Посадов показал адрес оранжевой афишки.
- Думаю сходить, поглядеть, очень уж чудно пишут.
- К футуристам? Ну что же, сходите, - сказал Илья Григорьевич, - кто,
кто, а они расцвели в наши дни. Вы помянули, Алексей Иванович, что с
самого начала в революции была ложь. Это верно. Захотели свободы - а
нашли рабство. Захотели справедливости, а забыли о милосердии - вышло
зверство. Захотели равенства - вышел грабеж всеобщий. Захотели братства
- пришлось устраивать массовые убиения. Начали революцию, не
перекрестившись, без Бога, - и привели ее к дьяволу. В начале в самом
положить бы меру всем вещам - любовь, - получилась бы другая совсем
история. А, впрочем, ну вас к чорту, опять до политики договоримся.
Прощайте. Не забудьте - завтра у нас будет водка. Придете? А вон на ваше
счастье, глядите, лезет лошадь…19
Действительно, между столиками пролезал высокий, костлявый молодой
человек с лошадиной челюстью. Одет он был в спортивный светлошоколадный
костюм, щурил глаз от дымившей сигары и, не вынимая рук из карманов,
небрежно кланялся направо и налево. Это был знаменитый футурист поэт
Семисветов20. Дойдя до дамы в розовой шляпке, он шлепнулся рядом с нею
на стул, вытащил из кармана огромную руку, поздоровался и громко
проговорил, показывая зубы:
- Сегодня я читаю в кафе поэму. Вещица гениальная, вы должны быть.
IV
Два года тому назад в Толстом журнале появился роман Алексея Посадова
"Гниль"21; написан он был с огоньком, местами даже переходящим в
настоящее пламя; темой романа было жизнеописание неврастенического
интеллигента, некоего Веснушина: его мечты, то-есть времяпрепровождение,
без всякого дела и без желания что бы то ни было делать, в прекрасных
надеждах о свободе и социальном рае, затем его любовь, конечно, двойная,
- к жене - идеальная с надрывом, и к портнихе Сашеньке - звериная с
покаянием, затем его встреча с какой-то личностью из народа и внезапное,
даже истерическое, желание освободиться от среды, от двух женщин, от
самого себя и невозможность такого освобождения, и наконец, попытка
отравиться морфием в публичном доме; все это обрывалось на горькой фразе
героя: "даже на это я не способен".
Роман встречен был критикой враждебно; автора упрекали в неуважении к
истории русского либерального движения, в грубости и реакционности, в
женофобстве, и кажется даже юдофобской тенденции и т. д., но признавали
талант.
Посадов же написал свою "Гниль" от простодушия, всерьез; не думая, к
чему это приведет, поставил несколько эпиграфов из розановских "Опавших
листьев", и хотел быть только как можно более честным, а героя своего
Веснушина любил искренне и жалел.
Настала революция. Посадов попал в помощники комиссара в Орле, затем
пошел на фронт, 18-го июня22 был ранен, 5-го июля23, читая в лазарете
газеты, схватил нервную горячку, в августе и сентябре удерживал какие-то
военные части в Пинских болотах, был избит, уехал к отцу в деревню, и
там сидел до тех пор, покуда не пришлось ночью, при свете пылающего
дома, ползти по конопле, во ржи, через луга, за речку в губернский
город24.
В Орле свирепствовал террор25, в губернии дожигали последних помещиков,
отряды красной гвардии грабили крестьян, мужики закапывали
красногвардейцев живыми в землю, в одном уезде помещики и мужики вешали
местные совдепы, в другом совдепы вешали мужиков и помещиков, и все это
вместе называлось социальной революцией.
Посадов испытывал чувство оглушенности, когда дыхание коротко и круг
зрения ничтожен - вот стул, угол стола, стена с картинкой, - и это весь
мир. Долго там жить было нельзя; но так жили все, - с унылой тоской
ждали своего часа.
Работать и читать Посадов тоже не мог. Раскроет Пушкина, Тютчева,
Толстого - от книги словно идет дух спокойствия, величия, родной
красоты; великие души великой страны проплывают в тумане, в дали,
озираются, хмурясь, и еще больнее израненному сердцу.
Однажды на рассвете, закинув удочки в дымящуюся и под дымком ясную, как
зеркало, воду, Посадов стоял, прислонившись к старой ветле; это было за
городом на речке; уже летали, свистя, кулички, плескалась иногда рыба,
шевеля большие кисти тростника, и вдруг показалось, стало ясно: - Россия
жива!26
Тогда Посадовым овладело беспокойство: скорее найти, увидеть, ощупать,
вобрать в себя то живое и вечное, что возродит, соединит, покроет пышным
цветом Россию. Он поехал в Москву, и здесь бегал повсюду, знакомился,
выспрашивал, спорил. Странной представилась ему картина литературной
Москвы.
V
- Что же, это и есть кафе футуристов?
- Да, местечко прямо-таки уголовное.
- Вот, объясните мне, пожалуйста, почему стены черные, а на них красное,
непонятное. Углы какие-то, буквы27.
- Для того и сделано, чтобы не понимали футуризм, знаете-ли, его идея -
бить в нос.
- Ужас наводит на имущие классы.
- Но, все-таки, вы мне объясните - ведь искусство, все-таки, должно
быть,
отчасти, понятно.
- А вам это зачем?
- Господа, извиняюсь, искусство - это духовная революция, анархизм. Вот
я сижу здесь - красиво, культурно. А ваши Пушкины и Серовы, знаете,
просто старо, извиняюсь.
- Оставь меня, Катя, пожалуйста. Я знаю, что делаю. Эй вы, господин
кудрявый28, вы тут насчет Пушкина чепуху какую-то…
- Господа, оставьте. Здесь общественное место.
- Тише… тише… Товарищи, прошу вас… Товарищи, не мешайте слушать -
Семисветов читает.
И все голоса покрывает зычный по-наглому, по-хулиганскому развалистый
бас Семисветова. Он, в задранном апашском картузе,с красным бантом на
длинной шее, стоит, покачиваясь, на маленькой эстраде; над головой
несколько лампочек, обернуты в красную бумагу; в глубине сидят
футуристы: болезненный юноша в черном бархате, с лорнетом, с длинными
намазанными ресницами29, порочная, пропитанная кокаином полуживая и
шепелявая девица, кудрявый, жилистый парень с бабьим лицом и в
полосатой, как матрац, шелковой кофте30, рядом с ним знаменитый футурист
жизни Бубыкин, с близко сидящими глазками, с серьгой, голой грудью и
воловьим затылком, стихов он не пишет, говорит - ни к чему31, и еще две
сексуальные в помятых, черных платьях девушки.
Все они зовут к новой жизни, идут на великий пролом, и, время от
времени, когда наступает пауза, - затягивают мрачными голосами:
Ешь ананасы, рябчика жуй,
День твой последний приходит, буржуй.
За тремя столами, протянутыми во всю длину кафе, узкой и длинной
комнаты, выкрашенной сажей, с красными зигзагами и буквами, с
кристаллами из жести и картона, с какими-то оторванными руками, ногами,
головами, раскиданными по потолку, сидят паразитические элементы
вперемежку с большевиками и поклонницами Семисветова. Он читает
огромную, бурную, хаотическую поэму32.
Посетители негодуют, ссорятся, одни с презрением, другие с ненавистью
поглядывают друг на друга, у иных, попавших сюда из-за Москвы - реки,
такое предчувствие, что настает конец света.
Говорят, за большие деньги можно получить спирту; во всяком случае, к
концу чтения на столах лежат головой в локти несколько пьяных
коммунистов.
Окончив поэму, Семисветов срывает картуз и, обратясь ко всем со словами:
"Американский аукцион! Разыгрывается последний экземпляр моей книжки.
Деньги поступают в пользу автора", - идет, толкаясь и суя всем картуз.
Какая-то высокая, скромно одетая, русая девушка подымается, с
трясущимися губами, побледнев, говорит отчаянно:"Мне очень больно за
вас, Семисветов", бросает ему в картуз 20 рублей, очевидно, последние, и
быстро выходит.
"Рита, Рита, вашу керенку спрячу в медальон", - кричит ей вслед
Семисветов. На эстраде появляется растрепанная молодая женщина, вся в
черном, щурясь, облизывая языком толстые губы, начинает читать что-то
очень изысканное про персидские почтовые марки. Ее сменяет бурным
натиском курчавый блондин, рвущийся от Стеньки Разина к мировой коммуне;
он также читает о каких-то зайцах мало понятное и подражает соловьиному
свисту33. Он очень нежен и зовется, несмотря на жилы и порывы - матерью
футуристов - для этого, очевидно, и полосатая кофта на нем.
В дверях появляется гугенотская шляпа Ильи Григорьевича и взволнованное,
недоуменное лицо Посадова. Они садятся с краю стола, отодвинув пустые
стаканы, объедки, крошки; Илья Григорьевич громко говорит: "Удивительно
гнусно".
Примечания
1 Этот "мусорный ветер", здесь метущий по свежим следам ветра из поэмы
А. Блока "Двенадцать", позднее откроет второй роман трилогии о революции
"Восемнадцатый год". Ср.: "Все было кончено. По опустевшим улицам
притихшего Петербурга морозный ветер гнал бумажный мусор - обрывки
военных приказов, театральных афиш, воззваний к "совести и патриотизму"
русского народа. Пестрые лоскуты бумаги, с присохшим на них клейстером,
зловеще шурша, ползли вместе со снежными змеями поземки" (Здесь и далее
цитаты из романа "Восемнадцатый год" по изданию: А. Н. Толстой, ПСС, т.
7, Москва, 1947, с. 289).
2 Мы не нашли "раблезианскую" пьеску с таким или похожим названием в
театральных программах 1918 г. Судя по театральным программам, в июне
1918 г. из поэтических кафе оставалось открытым "Кафе Питтореск".
Луначарский посещал "Кафе поэтов", работавшее зимой - весной 1918 г.,
восхищался Маяковским. О футуристическом флирте Наркома просвещения
писал И. Эренбург: "Так, недавно в кабачке футуристов <…> господин
Луначарский не выдержал и попросил слова. Он заявил, что через десять
лет все памятники менятся одним обелиском в честь Маяковского. футуризм
- искусство пролетариата и прочего. <…> О, менее всего меня - ярого
приверженца западно-европейского кубизма, - можно упрекнуть в ненависти
к исканиям молодых художников и поэтов. Но какая дикая мысль - насадить
искусство, до которого сознание не только народа, но и самих художников
не дошло. Ах, г. Луначарский, вы одинаково угрожаете российским
искусствам и с Маяковским - Татлиным и с Котомкой - Желткевичем. Вся
беда в том, что понимание искусства дается труднее, чем комиссарский
портфель" (Le roi s'amuse (Король забавляется). Газета "Новости дня".
М., 1918, 22 апреля. Цит. по: И. Эренбург. В смертный час. Статьи
1918-1919 гг., СПб., 1996, с. 20-21).
3 Ср. сходный пассаж в статье "Преображение (о живописи)": "Но вот
заклятый сквозняк подул, полыхнуло из тучи и запылали убогие хижины. С
личности сорван плащ, холодно и страшно, на выжженной пустыней жизни
носятся, как вороны, миллиарды нулей…" (А. Н. Толстой. Нисхождение и
преображение. Берлин: Мысль, 1922, с. 40).
4 В тексте романа "Восемнадцатый год" на первой странице упоминаются
"кучи решительных людей, идущих с красной звездой на шапке и с винтовкой
дулом вниз, через плечо" (с. 289). Слово "свирепые" отсутствует.
5 Горький писал в статье "Вниманию рабочих" в газете "Новая Жизнь" от 10
(23) ноября 1917 г.: "Ленин "вождь" - и русский барин, не чуждый
некоторых душевных свойств этого ушедшего в небытие сословия, а потому
он считает себя вправе проделать с русским народом жестокий опыт,
заранее обреченный на неудачу. <…> Рабочий класс для Лениных то же, что
для металлиста руда. Возможно ли - при всех данных условиях - отлить из
этой руды социалистическое государство? По-видимому - невозможно; однако
- отчего не попробовать? Чем рискует Ленин, если опыт не удастся?
Он работает как химик в лаборатории, с тою разницей, что химик
пользуется мертвой материей, но его работа дает ценный для жизни
материал, а Ленин работает над живым материалом и ведет к гибели
революции. Сознательные рабочие, идущие за Лениным, должны понять, что с
русским рабочим классом проделывается безжалостный опыт, который
уничтожит лучшие силы рабочих и надолго остановит нормальное развитие
русской революции" (М. Горький. Несвоевременные мысли. Статьи 1917-1918
гг., Составление, введение и примечания Г. Ермолаева. Editions de la
Seine, Paris, 1971, c. 113).
6 Этот столб - явно сатанинской природы - потом появится в "Докторе Живаго".
7 Ср. в рассказе Толстого 1918 г. "Простая душа": "Далеко вокруг, озаряя
кривые переулки, пылал огромный гагаринский дом" (ПСС, т. 4, с. 477).
Ср. также "Восемнадцатый год": "В конце бульвара показались развалины
гагаринского дома. Какой-то одинокий человек в жилетке, стоя наверху, на
стене, выламывал киркой кирпичи, бросал их вниз. Налево громада
обгоревшего дома глядела в бледноватое небо пустыми окнами. Кругом все
дома, как решето, были избиты пулями" (с. 486).
8 Террор начался после убийства Володарского в конце июня 1918 г.
9 В этом портрете много от П. П. Файдыша, недавно женившегося на Надежде
Васильевне Крандиевской - сестре Натальи Васильевны. Сейчас нам гораздо
яснее, насколько крепка связь образов романа с их прототипами.
Психологически нестабильная, хуложественно одаренная, прямолинейная
младшая сестра Крандиевская вообще имеет более прямое отношение к образу
Даши, чем было принято думать; образ Телегина также прямо связан с
Файдышем. Ср.: "Добровольцем ушел на Первую мировую войну. За храбрость
был награжден Георгиевским крестом. Водил в атаку солдат, но считал
из-за своих религиозных убеждений невозможным убивать людей и стрелял
метко поверх голов. Был тяжело ранен в бедро. <…> Отец мой был человек
необыкновенного благородства. Внешне напоминал англичанина. <…> Он был
прообразом Телегина в романе "Хождение по мукам". Окончив реальное
училище, поступил в Школу живописи, ваяния и зодчества на архитектурное
отделение.
В ШЖВЗ мама и отец часто виделись. Она рассказывала, что было поражена
ослепительной красотой молодого человека в голубом пиджаке, с
ярко-золотыми волосами и мужественным лицом. Петр Петрович стазу
влюбился в Надежду Крандиевскую, но поженились они через несколько лет,
уже в первую мировую войну. Как описано Алексеем Толстым в романе
"Хождение по мукам", отец привез из Румынии детские вещички для
новорожденного сыночка, а его уже похоронили: умер он от воспаления
легких, простудившись в холодных комнатах" (Наталья
Навашина-Крандиевская. Облик времени. Автомонография. М.: Готика, 1997,
с. 42-43).
10 Ср. газетную вырезку в дневнике А. Н. Толстого 1917 г.:
Елка футуристов
Большая аудитория Полит<ехнического> Музея. В субботу, 30 декабря 1917
г. в 7 часов вечера состоится Елка футуристов. Вечер-буфф молодецкого
разгула поэзо-творчества. Под председательством знаменитостей: Давида
Бурлюка, Владимира Гольцшмидта, Василия Каменского, Владимира
Маяковского и др. Вакханалия. Стихи. Речи. Парадоксы. Открытия.
Возможности. Качания. Предсказания. Засада гениев. Карнавал. Ливень
идей. Хохот. Рычания. Политика. Желающ<их> прин<ять> участ<ие> в
украш<ении> елки футур<истов> просят детей не приводить. Бил<еты)
продаются ежедневно….
(А. Н. Толстой. Материалы и исследования. Отв. ред. А. М. Крюкова.
Москва, 1985, с. 355-356, 386).
11 Кафе на Тверском бульваре отмечено в воспоминаниях А. И. Чулковой о
Ходасевиче: "Встречался Владя и с Маяковским, который в доме у нас не
бывал, но на Тверском бульваре была кофейня "Кафе Грек", и там тоже
бывало много писателей. Там Владя встречался с Маяковским. Конечно, они
не были созвучны, но это не мешало им ценить друг друга" (А. И.
Ходасевич. Воспоминания о В. Ф. Ходасевиче. Вступительная статья и
подготовка текста Л. В. Горнунга // Ново-Басманная, 19. М., 1990, с.
401).
12 Этот персонаж одет в невзоровский пиджачок и снабжен невзоровской
неуловимостью, но черты ему даны типично еврейские. В повести 1927 года
"Похождения Невзорова, или Ибикус", Толстой сделал неуловимого нового
буржуя незапоминающимся сереньким мещанином, уничтожив еврейскую
привязку этого образа.
13 Быть может, это жест ожидания ножа гильотины? Седой барин-красавец,
опирающийся подбородком о палку, приводит на память Степана Трофимовича
Верховенского, героя романа "Бесы", в его любимой позе (у Достоевского
это называется "поза писателя Кукольника"). Благородного старичка,
беззвучно плачущего в этой же позе, замечает Катя в романе
"Восемнадцатый год" (в ростовском эпизоде), бросается к нему: "Положив
щетинистый подбородок на крючок трости, он вздрагивал. Из закрытых глаз
его текли слезы по впалым щекам. У Кати затряслось лицо" (с. 322).
14 "Царство Антихриста" называлась книга Мережковского о большевиках,
вышедшая в Париже в 1918 г. Символика раннего большевизма сознательно
подчеркивала люциферианские привязки. Это отразилось в ранней советской
прозе, например, у Б. Пильняка в романе "Голый год" (1921).
15 Очевидно, сестры - героини будущего романа. В романе "Восемнадцатый
год" московский пореволюционный пейзаж: разруха и т. д. дан глазами
Даши, вернувшейся в Москву для подпольной деятельности после года,
проведенного в Петербурге. Его сопровождает наплыв - воспоминание о
сестрах, пробегавших тут, по этим улицам, в восторге от услышанной вести
о революции: "Кругом все дома, как решето, были избиты пулями. Полтора
года тому назад по этому тротуару бежали в накинутых на голову пуховых
платочках Даша и Катя. Под ногами хрустел ледок, в замерзших лужах
отражались звезды. Сестры бежали в адвокатский клуб на экстренный доклад
по поводу слухов о начавшейся будто бы в Петербурге революции…
Опьяняющим, как счастье, был весенний морозный воздух…" (с. 486). На
этой же странице изображен человек с трубкой, замеченный Дашей,
проезжающей в пролетке по Тверской мимо "Кафе Бом": "В открытой на улицу
двери стоял, прислонясь плечом, длинноволосый, нечесаный, бритый человек
с трубкой. Он как будто изумился, вглядываясь в Дашу, и вынул трубку изо
рта". Это портрет Эренбурга, у которого на дальнейших страницах нет
никакой функции - он пригвожден к входу в "Кафе Бом" просто так, на
память. Это постоянная черта романа "Восемндцатый год": страницей ниже
дан следующий эпизод: "Дальше стояли несколько старичков, - наклонившись
к садовой скамейке, они что-то делали; проходя, Даша увидела на скамье
двух, плечо к плечу, крепко спавших красногвардейцев, с открытыми ртами,
с винтовками между колен; старички шопотом ругали их нехорошими
словами". Это эпизод, рассказанный Толстому В. Ходасевичем летом 1918 г.
Ср. в дневнике Толстого 1918 года: "У Ходасевича. Вид на Москву-реку.
Вокзал, затонувшие баржи, лодки. Вдалеке налево мост и в четырехугольной
башне огонек. Он расс<казывает>, как на Новинском бульваре на скамейке
спят три красногвардейца с ружьями. Вокруг собрались няньки, бабы,
какой-то старичок с газетой и шопотом пугают спящих" (А. Н. Толстой.
Дневник 1917-1936 гг. Вступительная статья и публикация А. М. Крюковой
// А. Н. Толстой. Материалы и исследования. Москва. 1985, с. 362).
16 Возможно, Мамонт Дальский - действующий в романе "Восемнадцатый год"
в качестве анархиста. Китайцы же превратились в клише всех повествований
о русской революции.
17 Мотивы книги стихов Эренбурга "Молитва о России".
18 Как рано началось "сменовеховство" Толстого? Как и у автора
национал-большевистской идеологии Н. Устрялова, оно, видимо, приняло
форму уже в 1918 г.
19 "Лезет лошадь" - ср. известное уподобление Маяковского в текстах В.
Ф. Ходасевича. Ср. его статью "Декольтированная лошадь" (1927).
20 Фамилия Семисветов появляется и в описании футуристов уже в романе
"Егор Абозов" (1915) и сохраняется в романе "Хождение по мукам".
21 В 1912 году Толстой подготовил к печати в издательстве "Шиповник"
большой роман "Слякоть"; части из него появились в печати в виде повести
"Большие неприятности". В тексте очерка переплетены сюжеты "Больших
неприятностей", романа "Хромой барин" (1912) и романа "Слякоть".
22 Имеется в виду наступление на Юго-Западном фронте; между Зборовым и
Бржезанами фронт противника был прорван: "Разнесенное телеграфом по всей
России известие о нашей победе вызвало всеобщее ликование и подняло
надежды на возрождение былой мощи русской армии. Керенский доносил
Временному правительству: "Сегодня великое торжество революции. 18 июня
русская революционная армия с огромным воодушевлением перешла в
наступление и доказала России и всему миру свою беззаветную преданность
революции, любовь к свободе и родине…" (А. И. Деникин. Очерки Русской
Смуты. Т. 1, вып. 2, Париж, 1921, с. 165).
23 3-5 июля 1917 года организация Ленина "в целях способствования
находящимся в войне с Россией государствам во враждебных против нея
действиях, вошла с агентами названных государств соглашение
содействовать дезорганизации русской армии и тыла, для чего, на
полученные от этих государств денежные средства, организовала пропаганду
среди населения и войск <…> а также в тех же целях, в период времени 3-5
июля организовала в Петрограде вооруженное восстание против существующей
в государстве верховной власти" (А. И. Деникин. Указ. соч. с. 72).
Деникин цитирует сообщение прокурора петроградской судебной палаты.
24 Побег из пылающего родительского дома - сюжет раннего рассказа
Толстого "Овражки".
25 Пассаж об орловских событиях, возможно, основан на устных рассказах
И. А. Бунина, приехавшего в Москву в октябре 1917 г. после разгрома
своего имения.
26 Тургеневский мотив "воскресения", связанного с мелкой водой - так
"воскресает" Лаврецкий в романе "Дворянское гнездо" - здесь переплетен
со своими собственными программными мотивами "родины" из рассказа
"Кулик" (входящего в роман "Егор Абозов"), ср. "кулички" в тексте; эти
мотивы включают провинциальное детство на речке, погруженность в жизнь
природы и т. д. Ср. также "прудовое" нисхождение и преображение Буратино
в романе "Золотой ключик".
27 Интерьер "Кафе поэтов". Ср.: в повести "Похождения Невзорова, или
Ибикус": ""Вечер-буф" происходил в странном, совершенно черном
помещении, разрисованном по стенам красными чертями <…>, но это были не
православные черти с рогами и коровьим хвостом, а модные, американские.
<…> на освещенную эстраду <…> вышел, руки в карманы, здоровенный человек
и, широко разевая рот, начал крыть публику последними словами, - вы и
мещане, вы и пузатенькие, жирненькие сволочи, хамы, букашки, таракашки…"
(А. Н. Толстой. Собр. соч.: В 15 т. Т. 4, с. 262). Рельефнее всего "Кафе
поэтов" изображается в очерке С. Спасского "Москва": "Кафе помещалось на
Настасьинском. Криво сползающий вниз переулок глубоко уходил в темноту.
Фонарь дремал на стержне, воткнутом в стену. Под ним - низкая деревянная
дверь, прочно закрашенная в черное. Красные растекающиеся буквы
названия. И змеевидная стрелка.
Я пришел слишком рано, не зная местных обычаев. Дощатая загородка
передней. Груботканый занавес - вход.
И вот - длинная низкая комната, в которой раньше помещалась прачечная.
Как неуклюжая шкатулка, тугой работы кустаря. (Спасский цитирует здесь
свое стихотворение 1918 г., посвященное "Кафе поэтов". - Е. Т). Земляной
пол усыпан опилками. Посреди деревянный стол. Такие же кухонные столы у
стен. Столы покрыты серыми кустарными скатертями. Вместо стульев
низкорослые табуретки. Стены вымазаны черной краской. Бесцеремонная
кисть Бурлюка развела на них беспощадную живопись. Распухшие женские
торсы, глаза, не принадлежащие никому. Многоногие лошадиные крупы.
Зеленые, желтые, красные полосы. Изгибались бессмысленные надписи,
осыпаясь с потолка вокруг заделанных ставнями окон. Строчки, выломанные
из стихов, превращенные в грозные лозунги: "Доите изнуренных жаб" (у
Бурлюка - "Доитель изнуренных жаб". - Е. Т)." (С. Спасский. Москва //
Маяковскому. Сб. статей. Л., 1940, с. 73-74).
28 "Господин кудрявый", видимо, прото-Невзоров. Это он сторонник нового
искусства и любитель выражения "извиняюсь". Картина Серова - лошадь,
телега, серый снег, угол избы, оказывается образом России в
представлении Даши в "Восемнадцатом годе".
29 Черный бархатный колет и лорнет начал носить задолго до революции
юный Г. Шенгели; теперь так одевалась футуристическая молодежь: С.
Спасский или любой другой из молодых, тершихся около футуристов и
имажинистов.
30 Точный портрет В. В. Каменского. "Эпатируя буржуа, футуристы выкинули
такой трюк: Давид Бурлюк был объявлен отцом российского футуризма,
Василий Каменский был объявлен матерью российского футуризма. Изображая
собою мать российского футуризма, Василий Каменский старался придать
своим жестам женственную плавность и важность" (И. Грузинов. Маяковский и литературная Москва // Мой век…, с. 650).
31 Несомненно, это - Владимир Робертович Гольцшмидт (1891-1957),
который называл себя футуристом жизни, демонстрировал физическую силу,
ломал о голову доску, воздвигал гипсовый памятник самому себе,
проповедовал здоровую жизнь. В 1918 г. он уехал на Дальний Восток, где
выпустил сб. "Послания Владимира жизни с ПУТИ К ИСТИНЕ" (Петропавловск,
1919). См. о нем в кн.: Поэзия русского футуризма, СПб., 1999, с.
598-600. См. также: В. Марков. История русского футуризма. СПб., 2000,
с. 279. По Маркову, год рождения Гольцшмидта - 1889. Ср. его портрет у
Эренбурга: "Некто по фамилии Хрящ, а по профессии чемпион французской
борьбы и "футурист жизни", дававший советы молодым девушкам, как
приобщиться к солнцу, водружал сам себе в скверике памятник. В натуре он
был рослый, с позолоченными бронзовым порошком с завитками жестких
волос, с голыми ногами, невыразительным лицом и прекрасными бицепсами"
(И. Эренбург. Необычайные похождения Хулио Хуренито… М.-Пг, 1923 г., с.
194). Выясняется, что практичный Гольцшмидт фактически прибрал к рукам
"Кафе поэтов": "Кафе поначалу субсидировалось московским булочником Н.
Д. Филипповым. Этого булочника приручал Бурлюк, воспитывая из него
мецената. <…> Впоследствии, за спиной всех поэтов, кафе откупил
примазавшийся к футуризму, величавший себя "футуристом жизни" некий
Владимир Г. Это была одна из ловких операций проповедника "солнечной
жизни". Он поставил всех перед совершившимся фактом, одним ударом заняв
главные позиции. Помимо старшей сестры его, оперной певицы, еще раньше
подрабатывавшей в кафе, за буфетной стойкой появилась его мамаша, за
кассу села младшая сестра. В тот вечер Маяковский был мрачен. Обрушился
на спекулянтов в искусстве. Г. пробовал защищаться, жаловался, что никто
его не понимает. Публика недоумевала, не зная, из-за чего заварился
спор. Бурлюк умиротворил Маяковского, убеждая не срывать сезон" (С.
Спасский. Там же). Маяковский все-таки настоял на закрытии "Кафе поэтов"
(см.: Н. И. Аброскина. Литературные кафе 20-х годов // Встречи с
прошлым, № 3, М., 1978, с. 175).
32 Зимой-весной 1918 года Маяковский постоянно читал поэму "150 000
000".
33 В. В. Каменский, кроме стихов из романа о Степане Разине (1916),
читал стихотворения "Заячья мистерия" (вошедшее в кн. "Звучаль
веснеянки", М., Китоврас, 1918) и "Солнцень-ярцень" (см.: Поэзия
русского футуризма. М., 1999, с. 246-247), где последняя строчка
кончается так: "Й-ювь (Свист в четыре пальца)".
Источник
Литература
www.pseudology.org
|