Алексей Варламов
Красный шут
биографическое повествование об Алексее Толстом
гипертекстовая версия
Глава тринадцатая. Город женщин

"Все мы понимаем размеры великого плана перестройки страны, ещё недавно бывшей унылыми задворками Европы, в страну с высшими, на наших глазах впервые осуществляемыми формами хозяйства, духовной культуры и человеческой личности. Товарищи, перестройка совершается по-большевистски, взрывая революционное напряжение всех сил страны. Для остального мира наш процесс представляется как величественное зрелище, для одних грозное, для других долгожданное. Мы видим чудовищное сопротивление остального мира тому, что уже пришло в мир. Картины человеческой трагедии торопливо сменяются одна другой с неумолимой логикой. Художник, творец, драматург не может не быть захваченным до последнего атомного ядра всем совершающимся. Иначе это не творец, не художник, не драматург, а серый мещанин, следящий за кончиком своих калош, чтобы не поскользнуться на кровавых плевках. Наше искусство не может не быть великим и должно быть великим. Каждый новый день встает перед нами огромной исторической задачей, и наше дело - глядеть ему не в спину, не на его калоши, а видеть его во весь рост от головы до ног".

Так говорил Толстой на писательском пленуме в 1933 году. И особенно кровавые плевки были здесь хороши. Как дальнее эхо пыточных актов петровского лихолетья. Но задача писателя-монументалиста - глядеть поверх, и Толстой с ней отлично справлялся. Год спустя он выступал в том же духе с докладом о драматургии на Первом съезде советских писателей, и на следующий день по прочтении отчитывался перед женой: "Тусинька, моя любимая, одинокая, вчера вечером наконец прочел доклад. Все говорят, что очень хорошо, - самый содержательный и короткий доклад. Тысячи три человек слушали очень внимательно... Вчера Молотов предложил мне через Крючкова подать заявление об импортной машине. К весне у нас будет дивный зверь в сто сил... Здесь мне такой почет отовсюду, какого никогда не бывало".

"Надменный, замкнутый, нарочито сухой - с “чужими”, людьми не писательского круга, - его лицо тогда строго, покатая и с четырехугольным лбом голова туго поворачивается на шее, от восьми до двенадцати вечера может не сказать ни одного слова, - не заметит; лихоумец, выдумщик, балагур - с людьми ему приятными, людьми, которых приемлет: тогда одним анекдотом может свалить под стол...", - писал "стукач" Глеб Алексеев, которому самому не так долго оставалось гулять на свободе.

Толстого многие не любили. За сервилизм, за умение писать талантливо, за умение халтурить, за красивую жизнь... В своем дневнике Чуковский ссылается на высказывание Слонимского о Толстом: "Слонимский жаловался на то, что Накоряков (директор Госиздата. - А.В.) сбавил гонорары за повторные издания: “Это все Горького работа... Горький судит о писателях по Ал.Толстому и не подозревает, как велика кругом писательская нужда!"

Если судить о советских писателях по Толстому, то действительно гонорары были немаленькие. "Чтобы представить себе уровень жизни нашей семьи, достаточно указать следующие факты. В доме держались две прислуги: полная немолодая кухарка Паша и Лена - молоденькая веснушчатая деревенская девушка, в обязанности которой вменялось следить за чистотой в доме и, кроме того, в зимние дни топить печи, - писал в своих мемуарах Федор Крандиевский. - Кроме них, в доме было два шофера, Костя и Володя, и три автомобиля, стоявших в гараже. В доме было 10 комнат (5 наверху и 5 внизу) <...> Как не похож был наш дом на детскосельские захламленные коммунальные квартиры!"

В воспоминаниях Крандиевского, в общем-то настроенного по отношению к отчиму неприязненно, хотя эта неприязненность и завуалирована, сквозит упрек. Но сказать тут можно одно: и эти деньги и этот дом Толстой действительно заработал своими тиражами. Если советские чиновники, партийные и государственные деятели жили, грубо выражаясь, за счёт народа, то Толстой за свой счёт. Своей роскошной жизнью Толстой походил только на одного другого писателя - Горького. А вместе с тем и резко отличался от него, и эта разница существенна.

"Деньги, автомобили, дома - все это было нужно его окружающим,- писал Ходасевич о Горьком. - Ему самому было нужно другое. Он в конце концов продался - но не за деньги, а за то, чтобы для себя и для других сохранить главную иллюзию своей жизни. Упрямясь и бунтуя, он знал, что не выдержит и бросится в СССР, потому что какова бы ни была тамошняя революция - она одна могла обеспечить славу великого пролетарского писателя и вождя при жизни, а после смерти - нишу в Кремлевской стене для урны с его прахом. В обмен на все это революция потребовала от него, как требует от всех, не честной службы, а рабства и лести. Он стал рабом и льстецом. Его поставили в такое положение, что из писателя и друга писателей он превратился в надсмотрщика за ними".

2
 
О Толстом такого не скажешь. Он не был до такой степени отравлен ни честолюбием, ни жаждой славы ("у меня нет острого самолюбия",- писал он жене). Он просто хотел хорошо писать и хорошо жить. Глубокие метафизические искания Горького, его ницшеанство, его тяжба с Богом, та роль вождя, к которой Горький стремился, которую завоевал, с радостью на себя взвалил и нес, - все это Толстого не занимало нисколько. Он был в этом смысле простодушнее, ребячливее9, он был чистой воды художник ("процесс творчества доставляет истинное наслаждение"), и вот, вероятно, та причина, по которой Бунин его принял, а Горького нет. Толстой не был никому соперником, и в 10-е, и в 20-е, и в 30-е годы, и до революции и после, и под большевиками и без них ему главное было дело делать, работа была для него всем - и источником благосостояния, и смыслом жизни, и его оправданием, и наслаждением. "Каждый день он задавал себе определенный урок: такое-то количество страниц - и лишь выполнив этот урок, позволял себе покинуть кабинет", - вспоминал Чуковский.
 
Вот что было для него в жизни главным, а все остальное служило подспорьем, и быть может, поэтому его дружба с советскими вождями, и его цинизм, и беспринципность - все это в воспоминаниях людей, даже настроенных по отношению к графу не слишком-то доброжелательно, часто даже помимо воли мемуаристов окрашено в какой-то очень снисходительный тон.

Племянница Толстого и его крестница, художница Н.П. Навашина-Крандиевская (дочь Дюны - Надежды Васильевны Крандиевской) писала о своей матери и её зяте: "Поскольку Надежда Васильевна была очень хороша собой, то поползли слухи, что она “живет с Климентом Ворошиловым”. Эта мерзость дошла до мамы. Очень раздосадованная, как-то, сидя рядом с А.Н. Толстым на банкете, она пожаловалась ему: “Вот, Алеша, что братья-художники говорят обо мне”. Алексей Николаевич утробно крякнул, громко захохотал, ударив кулаком по столу так, что зазвенели бокалы, и, глядя на неё, произнес: "Дюнка, не опровергай". А папе моему, когда они с тетушкой приезжали в Москву и видели, как мы бедствуем, Толстой говорил: “Если ты, Петр, не можешь обеспечить семью - воруй!"

Петр - это тот самый П.П. Файдыш, с которого Толстой писал своего Телегина. Так что последнее можно считать советом, который автор дает своему герою. А в сущности здесь то же самое, что и в революцию и в войну - принцип Скарлетт О’Хара: никогда моя семья не будет голодать. Но полагать, что Алексей Толстой был таким весельчаком, бодряком, жизнерадостным автоматом, который только и умел, что хорошо жить и писать, тоже было бы неверно. За все надо было платить - вот он и платил.

В ночь на 27 декабря 1934 года с Толстым случился первый приступ инфаркта миокарда. Через день он повторился, и Толстого едва вытащили с того света. "Вот, сударь мой, Алексей Николаевич, получили щелчок по лбу? - по-отечески вразумлял его Горький. - Так вам и надо, гулевая голова! В 50 лет нельзя вести себя тридцатилетним бокалем и работать, как 4 лошади или 7 верблюдов. Винцо пить тоже следует помаленьку, а не бочками, как пили деды в старину, им, дедам, нечего было делать, а вам нужно написать ещё 25 томов, по одному в год. Вино и совсем не надо бы пить, заменив его миндальным молоком с нарзаном - напиток бесполезный, но весьма противный. И все формы духовного общения с чужеродными женщинами нужно ограничить общением с единой и собственной женой - общением, кое установлено и освящено канонами православной кафолической церкви... Вообще, дорогой и любимый мною сердечный друг, очень советую, отдохните недельки три или хотя бы годок от наслаждений жизнью, особенно же от коллективных наслаждений, сопровождаемых винопитием и пожиранием поросят..."

Толстой и в самом деле много работал и щедро жил, жизнь распирала его изнутри, в нём бродили могучие жизненные силы, и если бы не они, едва ли бы он выдержал такой темп жизни, но в конце концов волжский организм надорвался. В Детском Селе стало тихо.

"Дом встретил нас мертвый, опустелый. “Тишины боюсь. От неё тоскую, у меня всегда был этот душевный изъян, боязнь скуки. Тишина для меня - как смерть!” - сказал Толстой как-то раз. Вот и привычный удар гонга, возвещающий о прибытии гостей. Правда, вечный приворотник не ответил нам: “Господин граф уехал в горком”. Он вообще ничего не сказал, сухо пригласил раздеться, - вспоминал литературный секретарь Толстого Дм. Гаврилов. - Наталья Васильевна, встретив в покоях, на моё осторожное рукопожатие обеими ладонями её иссохших утонченных пальцев, почти что шепотом сообщила:

- Он совершенно измотал себя. Эти бесконечные чтения в редакциях. Едва окончил вторую часть про царя Петра... Статьи, сценарии, а потом эти граждане, лезущие туда, куда должно бы входить с уважением. А ему каждая хамская рожа интересна, как объект наблюдения. Это ужасно!

3
 
Творческая жадность Алексея Николаевича, как истинного русского писателя, не знала границ. Он работал на износ. Мне осталось лишь посочувствовать ей, супруге, но, увы, не соратнику:

- Он умирает? - спросил я жестоко.
- Врачи опасаются самого худшего".

Однако граф выкарабкался и именно тогда, весной 1935 года написал третье после "Детства Никиты" и "Петра", а точнее самое первое, самое известное и выдающееся и читаемое своё произведение.

"...С ним случилось что-то вроде удара, - вспоминал Николай Никитин. - Боялись за его жизнь. Но через несколько дней, лежа в постели, приладив папку у себя на коленях, как пюпитр, он уже работал над “Золотым ключиком”, делая сказку для детей. Подобно природе, он не терпел пустоты. Он уже увлекался.

- Это чудовищно интересно, - убеждал он меня. - Этот Буратино... Превосходный сюжет! Надо написать, пока этого не сделал Маршак.

Он захохотал".

"Это был человек во многих отношениях замечательный. Он был даже удивителен сочетанием в нём редкой личной безнравственности (ничуть не уступавшей, после его возвращения в Россию из эмиграции, безнравственности его крупнейших соратников на поприще служения советскому Кремлю) с редкой талантливостью всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром".

"Приключения Буратино", о которых Бунин не говорит ни слова и которые скорее всего не читал - едва ли не лучшее тому доказательство. А посвящена эта дивная сказка, которая по сей день продолжает не только восхищать, но и кормить стольких людей и в мире литературы, и театра, и кино, - Людмиле Ильиничне Толстой. Но первым претендентом, а точнее претенденткой на посвящение была другая женщина.

"По ступенькам поднимался из сада на веранду небольшого роста лысый человек в военной форме. Его дача находилась недалеко от Горок. Он приезжал почти каждое утро на полчаса к утреннему кофе, оставлял машину у задней стороны дома, проходя к веранде по саду. Он был влюблен в Тимошу, добивался взаимности, говорил ей: “Вы ещё меня не знаете, я все могу”. Растерянная Тимоша жаловалась маме".

Тимоша - это домашнее прозвище невестки Горького Надежды Алексеевны, в которую были влюблены и лысый человек в военной форме Генрих Ягода, и писатель Алексей Толстой, а также множество других знаменитых и незнаменитых мужчин. Именно ей и двум её дочерям, внучкам Горького Марфе и Дарье, читал Толстой историю про плохо воспитанного мальчика с длинным носом и девочку с голубыми волосами. Тимоша была не слишком на неё похожа - простосердечная, кроткая, не избалованная и в семейной жизни несчастливая. Познакомившись с ней ещё в Сорренто в 1932 году, где они вместе бродили по старым итальянским улицам ("С Тимошей - по узким ступенчатым улицам"), Толстой потерял голову так же, как двадцать лет назад, когда был влюблен в балерину Маргариту Кандаурову. И когда весной 1934 года умер муж Тимоши Максим, действия Толстого сделались особенно решительными, а намерения очевидными, что и имел в виду тимошин свекор, иронически призывая Толстого ограничить все формы духовного общения с чужеродными женщинами общением с единой и собственной женой. Жаловалась ли Тимоша Наталье Васильевне на настойчивые ухаживания со стороны её мужа, вопрос открытый, но взаимностью Толстому она не отвечала, хотя вместе их иногда видели. Знаменитый летчик М.Громов (в будущем сосед Толстого в Барвихе) вспоминал о том, как Алексей Толстой и Надежда Алексеевна Пешкова приезжали осмотреть новый советский самолет "Максим Горький".

"Самолет интенсивно готовился к первому испытательному полету. В один прекрасный день, нежданно-негаданно, вдруг подъезжает автомобиль. Из него выходят: Алексей Николаевич Толстой и Надежда Алексеевна Пешкова, большие друзья уже в то время. Они пожелали ознакомиться с самолетом. Я рассказал им все - и про размеры, и про летные данные, и про оборудование. Они остались очень довольны".

Граф был настроен очень серьезно, и невестка Горького была для него не просто увлечением. После без малого двадцати лет совместной жизни с Крандиевской он твердо собрался сменить жену, и дело было не только в том, что она постарела и Толстой в соответствии со "свирепыми законами любви" искал себе женщину помоложе, как полагала впоследствии и Наталья Васильевна, и её взрослые дети.
 
4
 
Трещина в отношениях между супругами наметилась давно. Ещё в 1929 году Толстой писал Крандиевской: "Что нас разъединяет? То, что мы проводим жизнь в разных мирах, ты - в думах, в заботах о детях и мне, в книгах, я в фантазии, которая меня опустошает. Когда я прихожу в столовую и в твою комнату, - я сваливаюсь из совсем другого мира. Часто бывает ощущение, что я прихожу в гости... Когда ты входишь в столовую, где бабушка раскладывает пасьянс, тебя это успокаивает. На меня наводит тоску. От тишины я тоскую. У меня всегда был этот душевный изъян - боязнь скуки".

Крандиевская размышляла в ответ в своем дневнике: "Пути наши так давно слиты воедино, почему же все чаще мне кажется, что они только параллельны? Каждый шагает сам по себе. Я очень страдаю от этого. Ему чуждо многое, что свойственно мне органически. Ему враждебно всякое погружение в себя. Он этого боится, как черт ладана. Мне же необходимо время от времени остановиться в адовом кружении жизни, оглядеться вокруг, погрузиться в тишину. Я тишину люблю, я в ней расцветаю. Он же говорит: “Тишины боюсь. Тишина - как смерть”. Порой удивляюсь, как же и чем мы так прочно зацепились друг за друга, мы - такие - противоположные люди?"

И вот пять лет спустя после этой записи оказалось, что зацепились они друг за друга не так прочно, не было больше глубокой любви, настало охлаждение, притупление чувств, рутина, скука, от которой страдали оба, но больше, как водится, женщина. И если у неё все было в прошлом, то Толстой продолжал строить новые планы, и это разводило их ещё дальше друг от друга.

"Я изнемогала. Я запустила дела и хозяйство. Я спрашивала себя: - если притупляется с годами жажда физического насыщения, где же все остальное? Где эта готика любви, которую мы с упорством маниаков громадим столько лет? Неужели все рухнуло, все строилось на песке? Я спрашивала в тоске:

- Скажи, куда же все девалось?

Он отвечал устало и цинично:

- А черт его знает, куда все девается. Почем я знаю?

Мне хотелось ехать с ним за границу, на писательский съезд. Он согласился с безнадежным равнодушием - поезжай, если хочешь. Разве можно было воспользоваться таким согласием? Я отказалась. Он не настаивал, уехал один, вслед за Пешковой. Это было наше последнее лето, и мы проводили его врозь. Конечно, дело осложняла моя гордость, романтическая дурь, пронесенная через всю жизнь, себе во вред. Я все ещё продолжала сочинять любовную повесть о муже своем. Я писала ему стихи. Я была как лейденская банка, заряженная грозами. Со мною было неуютно и неблагополучно".

Толстой это чувствовал и этого неуюта и неблагополучия не любил. Преодолевать семейные кризисы, что-то строить, терпеть, отказываться от своего "я" - все это было не для него. Он искал вдохновения. "В одном из последних писем ко мне Горький пишет: “Экий младенец эгоистический ваш Алеша! Всякую мягкую штуку хватает и тянет в рот, принимая за грудь матери”. Смешно и верно. Та же самая кутячья жажда насыщения толкнула его ко мне 22 года тому назад. Его разорение было очевидным. Встреча была нужна обоим. Она была грозой в пустыне для меня, хлебом насущным для него".

Если сравнить эти горькие строки с тем, что писал счастливый Алексей Толстой своей возлюбленной Наташе в декабре 1914 года, если посчитать, сколько сделал он для своей большой семьи (включая и мать Крандиевской и её сына), если вспомнить, что не так давно, в январе 1932 года (то есть за несколько месяцев до знакомства с Тимошей), Толстой писал жене: "Моя любимая, родная, одна в мире. Тусинька, неужели ты не чувствуешь, что теперь я люблю тебя сильнее и глубже, чем раньше. Люблю больше, чем себя, как любят свою душу. Ты неувядаемая прелесть моей жизни. Все прекрасное в жизни я воспринимаю через тебя",- то выражение "кутячья жажда насыщения" покажется не самым справедливым. Но понять Крандиевскую можно. Ей было по-настоящему обидно за ту стремительность и небрежность, с какой муж расставался с ней после двадцати прожитых вместе лет, хождений по общим мукам, после Кати, Даши, синицы и козерога, после того, как он пользовался ею в жизни и в литературе, а затем она оказалась ненужной, как не нужна стала Брюсову Нина Петровская после "Огненного ангела". Наталья Крандиевская, обаятельная, красивая, талантливая женщина, прекрасная поэтесса, делила общую судьбу всех оставленных мужьями жен, и этой обиды она не простила Толстому и много лет спустя.

"Было счастье, была работа, были книги, были дети. Многое что было. Но физиологический закон этой двадцатилетней связи разрешился просто. Он пил меня до тех пор, пока не почувствовал дно. Инстинкт питания отшвырнул его в сторону. Того же, что сохранилось на дне, как драгоценный осадок жизни, было, очевидно, недостаточно, чтобы удержать его".

5
 
Это было не вполне справедливо. Толстого в семье тоже "пили". "Я для моей семьи - был необходимой принадлежностью, вроде ученого гиппопотама, через которого шли все блага, - писал он позднее в одном из писем. - Но кто-нибудь заглядывал в мой внутренний мир? Только бы я выполнял обязанности и не бунтовал. Все испугались, когда я заболел 31 декабря. Но как же могло быть иначе - зашаталось все здание. Наташа мне несколько раз поминала о заботах, которыми она меня окружила. Но как же могло быть иначе? Они радуются удачам моего искусства. Было бы странно не радоваться. И я жил в одиночестве и пустоте, так как от меня требовали, но никто не отдавал мне своего сердца".

Наталья Васильевна и сама это видела, но тянула одеяло на себя и считала во всем виноватым мужа: "Наш последний 1935-й год застал Толстого физически ослабленным после болезни, переутомленным работой. Была закончена вторая часть “Петра” и детская повесть “Золотой ключик”.

Убыль его чувств ко мне шла параллельно с нарастанием тайной и неразделенной влюбленности в Н.А. Пешкову. Духовное влияние, “тирания” моих вкусов и убеждений, все, к чему я привыкла за двадцать лет нашей общей жизни, теряло свою силу. Я замечала это с тревогой. Едва я критиковала только написанное им, он кричал в ответ, не слушая доводов:

- Тебе не нравится? А в Москве нравится. А 60-ти миллионам читателей нравится.

Если я пыталась, как прежде, предупредить и направить его поступки, оказать давление в ту или другую сторону, - я встречала неожиданный отпор, желание делать наоборот. Мне не нравилась дружба с Ягодой, мне не все нравилось в Горках.

- Интеллигентщина! Непонимание новых людей! - кричал он в необъяснимом раздражении. - Крандиевщина! Чистоплюйство!

Терминология эта была новой, и я чувствовала за ней оплот новых влияний, чуждых мне, быть может, враждебных. Тем временем семья наша, разросшаяся благодаря двум женитьбам старших сыновей, становилась все сложней и утомительней. Это “лоскутное” государство нуждалось в умной стратегии, чтобы сохранять равновесие, чтобы не трещать по швам. Дети подрастающие и взрослые, заявляющие с эгоизмом молодости о своих правах, две бабушки, две молодые невестки, трагедии Марьяны, Юлия, слуги, учителя, корреспонденты, поставщики, просители, люди, люди, люди... Встречи, заседания, парадные обеды, гости, телефонные звонки. Какое утомление жизни, какая суета! Над основной литературной работой всегда, как назойливые мухи, дела, заботы, хозяйственные неурядицы. И все это по привычке - на мне, ибо кроме меня, на ком же ещё? Секретаря при мне не было. Я оберегала его творческий покой как умела. Плохо ли, хорошо ли, но я, не сопротивляясь, делала все".

Вышеприведенные фрагменты из воспоминаний Крандиевской не входили в её мемуарную книгу советского времени, и разрыв между Толстым и женой никогда не объяснялся со стороны его общественной подоплеки. Да и трудно сказать, была ли эта подоплека на самом деле или восторжествовала позднее, когда утвердилось мнение о Толстом-приспособленце и Наталья Васильевна под эту легенду подстраивалась, а может быть, и сама её творила. Она писала с осуждением о толстовском "сталинизме" и "сервилизме", о "новых" веяниях, которые в силу своей интеллигентности отвергала, но на самом деле не все было так просто.

Она действительно по-другому смотрела на то, что и как происходит в стране, но было бы странно предположить, что именно разница в политических воззрениях стала причиной их разрыва. "Ты понимаешь происходящее вокруг нас, всю бешеную ломку, стройку, все жестокости и все вспышки ужасных усилий превратить нашу страну в нечто неизмеримо лучшее. Ты это понимаешь, я знаю и вижу. Но ты как женщина, как мать инстинктом страшишься происходящего, всего неустойчивого, всего, что летит, опрокидывая. Повторяю, - так будет бояться всякая женщина за свою семью, за сыновей, за мужа. Я устроен так, - иначе бы я не стал художником, - что влекусь ко всему летящему, текучему, опрокидывающему. Здесь моя пожива, это меня возбуждает, я чувствую, что недаром попираю землю, что и я несу сюда вклад".

6
 
Так писал Толстой жене в год великого перелома. Но были вещи и иного порядка. И иные письма и резоны. "О заграничной машине говорил с Генрихом Григорьевичем, - он мне поможет... Несколько раз виделся с Генрихом Григорьевичем, он мне дает потрясающий материал для “19 года”, материал совершенно неизвестный. В романе это будет сенсационно",- сообщал Толстой Крандиевской в 1934 году. Советовала ли ему тогда отказаться от отношений с Ягодой и от заграничной машины та, что жаловалась когда-то Бунину, что в эмиграции с голоду не умрешь, но придется ходить в разорванных башмаках?

Такого рода письма и советы неизвестны. Но известны другие, и в 1935 году отношения Алексея Толстого с Генрихом Ягодой развивались не только в связи с Тимошей, а также заграничной машиной и романом о 1919 годе. После убийства Кирова в декабре 1934 года, когда по всей стране и особенно в Ленинграде начались массовые репрессии, к Толстому и его жене обращались очень многие люди с просьбой о помощи. Будучи женщиной очень милосердной, Наталья Васильевна пыталась помочь и писала мужу.

"Дорогой мой Алешечка!

Так все складывается, что я сажусь за письмо к тебе и опять одолевают несчастные люди, звонят, приезжают. Что я могу сказать или сделать, кроме того, что пообещать написать тебе в Москву? Вот и обещаю и пишу".

"Тусинька, милая, о детях Жирковичей я уже говорил с Г.Г., - отвечал Толстой. - Думаю, что это дело можно будет устроить. Сегодня буду говорить ещё раз. Я в колебании - возвращаться ли домой или переждать ещё немного".

А в другом письме: "Живу я частью у Коли, частью в Горках, но больше бегаю, мотаюсь, звоню, пишу и пр. Веду себя благоразумно настолько, что КрючковГорках в 2 часа ночи за столом, уставленным бутылками), когда я готовил коктейли, а сам пил нарзан с апельсиновым соком, - Крючков сказал, что пришел Антихрист! <...>

Тусинька, милая, в связи с тем, что из Ленинграда столько теперь высылают, думаю, что мне благоразумнее подождать числа до 20–25 здесь. Меня же замучат звонками и просьбами. Лучше такое острое время просидеть здесь, в Горках. Правда?"

Разумеется, он не мог помочь всем. Да и не собирался. Но кое-кому все же помогал. Сотруднику библиотеки Академии наук Г.М. Котлярову, родственнику первого мужа Крандиевской Алексею Волькенштейну, писателю-сатирику Жирковичу. Однако поток просьб не уменьшался, и в конце концов Толстой взмолился: "Тусинька, больше писем таких мне не пиши. Пока нужно передохнуть и дать возможность другим передохнуть от меня".

Эти строки в наше время очень часто любят цитировать как пример толстовского жестокосердия и равнодушия. Последнее действительно имело место, нужды идеализировать красного графа нет, но и доброго не стоит забывать. Сам же Толстой, по-видимому в 1935-м, пока был жив Горький, пока он дружил с Ягодой и Крючковым, чувствовал себя в безопасности, и хотя потом эта дружба едва не вышла ему боком, именно эти двое давали ему советы, как правильно себя вести.

Вячеслав Иванов позднее писал о невестке Горького: "Я видел каждого из её мужей (или друзей - не со всеми она успевала расписаться) после Макса. Их всех арестовывали <...>"

Толстой мог пополнить ряд. Но его вовремя предупредили. Вячеслав Иванов: "Зимой 1950 года я жил на даче в Переделкине вдвоем с Андрониковым. Он мне рассказал историю ухода из семьи Алексея Николаевича Толстого, в чьем доме Ираклий Андроников был своим человеком. По словам Ираклия (которые вызывают сомнение в отношении хронологии событий), Толстой был влюблен в Надежду Алексеевну и вскоре после смерти Макса думал на ней жениться. По словам Ираклия, ему объяснили, что этого делать нельзя. Толстой тогда женился на Л.И. Баршевой".

7
 
Крандиевская этого, скорее всего, не знала. Да и Андроникову трудно до конца верить. Эпоха тридцатых мифологизировалась впоследствии как никакая другая, и отстал ли Толстой от Тимоши, потому что так ему велели, или же она его решительно отвергла сама и он убедился в бесплодности своих усилий, доподлинно неизвестно. Известно точно одно: он страдал.

"В конце лета 1935 года Толстой вернулся из-за границы. Неудачный роман с Пешковой пришел к естественному концу. Отвергнутое чувство заставило его, сжав зубы, сесть за работу в Детском. Он был мрачен. Казалось, он мстил мне за свой крах. С откровенной жестокостью он говорил: У меня осталась одна работа. У меня нет личной жизни".

И тогда Наталья Крандиевская ушла из дома сама. Первая. В синий плащ печально завернулась и ушла. Ушла - потому что находиться рядом с разлюбившим её человеком больше не могла. Или хотела таким образом на него воздействовать. И блоковский плащ упомянут тут не всуе: она хотела, чтобы Толстой лил слезы, чтобы было красиво, трагично. Общественное мнение в таких случаях всегда бывает на стороне женщины; на стороне матери были дети и виноватым однозначно объявили Толстого - и Никита, и Дмитрий, и тем более Федор - и только Марьяне, той самой Марьяне, о которой Толстой написал однажды Крандиевской, что любит Марьяну только отчасти, совсем не так, как Никиту и Митю, никогда по ней не скучает и может расстаться как с чужой на много лет, своей дочери от брака с Софьей Дымшиц, брошенной им в голодной Москве в 1918 году, за день до смерти Толстой в феврале 1945 года сказал: "Я никогда бы не разрушил свою семью, если бы Туся не переехала в Ленинград".

"Я уехала из Детского в августе 35 года. Помню последний обед. Я спустилась к столу уже в шляпе. Утром уехал грузовик с последними вещами. У подъезда меня ждала машина. Толстой шутил с детьми. Об отъезде моём не было сказано ни слова. На прощанье он спросил:

- Хочешь арбуза?

Я отказалась. Он сунул мне кусок в рот:

- Ешь! Вкусный арбуз!

Я встала и вышла из дома. Навсегда.

Дальнейшие события развернулись с быстротой фильма. Нанятая в моё отсутствие для секретарства Людмила через две недели окончательно утвердилась в сердце Толстого и в моей спальне. (Позднее она говорила как-то, что вины за собой не чувствует, что место, занятое ею, было свободно и пусто.) Через два месяца она возвратилась из свадебного путешествия в тот же дом полновластной хозяйкой. Таков свирепый закон любви. Он гласит: если ты стар - ты не прав и ты побежден. Если ты молод - ты прав и ты побеждаешь".

В этих воспоминаниях есть неточность. "Это маме пришла в голову идея предложить Людмиле Баршевой взять на себя обязанности секретаря. Людмила жила со своей матерью во дворе какого-то большого дома на Невском проспекте. Где-то служила. Она принадлежала не к поколению родителей, а к нашему поколению, была на тридцать лет моложе мамы. С детских лет она дружила с моей женой Мирой Радловой. Это была интеллигентная женщина, близкая литературе. Все считали эту кандидатуру очень удачной", - вспоминал Федор Крандиевский.

8
 
Но дело даже не в том, когда и по чьей инициативе пришла Людмила Баршева в дом Толстых. Важнее иное. Крандиевской её уход из дома вспоминался как решительный шаг романтически настроенной женщины. Перед тем как уйти, она оставила мужу стихи:

Так тебе спокойно, так тебе не трудно,
Если издалека я тебя люблю.
В доме твоем шумно, в жизни - многолюдно,
В этой жизни нежность чем я утолю?

Отшумели шумы, отгорели зори,
День трудов закончен. Ты устал, мой друг?
С кем ты коротаешь в тихом разговоре
За вечерней трубкой медленный досуг?

Долго ночь колдует в одинокой спальне,
Записная книжка на ночном столе...
Облик равнодушный льдинкою печальной
За окошком звездным светится во мгле...

Толстой снисходительно и иронически написал в ответ: "Тусинька, чудная душа, очень приятно находить на подушке перед сном стихи пушкинской прелести. Но только образ равнодушный не светится за окном, - поверь мне. Было и минуло навсегда. Вчера на заседании я провел интересную вещь: чистку писателей. Это будет ведерко кипятку в муравейник. Сегодня пробовал начать писать роман. Но чувствую себя очень плохо, - кашляю, болит голова, гудит как колокол в пещере.
Целую тебя, душенька".

Голова гудит, потому что накануне много пил и теперь мучился похмельем. Он писал шутливо, в обычном стиле, уверенный, что Туся поблажит-поблажит и вернется, и все пойдет, как прежде, он не воспринимал её демарш всерьез, однако она-то была настроена решительно. Поэтесса спорила в ней с женщиной и одолевала. Уже много лет она не писала стихов, как вдруг женская обида и оскорбленность разбудили уснувший дар. И трудно сказать, что было с её стороны - последняя попытка спасти семью, попытка - если называть вещи своими именами - женского шантажа или же переживание особого поэтического состояния покинутой женщины. Но в любом случае не Толстой ушел от жены, а она его оставила. Пусть вынужденно, пусть из каких-то высших соображений, обид, уязвленного достоинства, но ушла она. А Толстой оскорбился. И тон его писем к ней резко изменился, от былой снисходительности и шутливости не осталось следа, а началось жесткое сведение супружеских счетов.

"Милая Наташа, я не писал тебе не потому, что был равнодушен к твоей жизни. Я много страдал, много думал и продумывал снова и снова то решение, к которому я пришел. Я не писал тебе, потому что обстановка (внутренняя) нашего дома и твое отношение и отношение нашей семьи ко мне никак не способствовали ни к пониманию меня и моих поступков, ни к честной откровенности с моей стороны. Я остался в Детском один. Я понимал, что это была “временная мера”, вроде некоторой изоляции, с той мыслью, что я, “насладившись” бы одиночеством, снова вернулся к семье. Но я действительно был одинок как черт в пустыне: старухи, Львы и Федины и собутыльники. С тобой у нас порвалась нить понимания, доверия и того чувства, когда принимают человека всего, со всеми его недостатками, ошибками и достоинствами, и не требуют от человека того, что он дать не может. Порвалось, вернее, разбилось то хрупкое, что нельзя склеить никаким клеем. В мой дом пришла Людмила. Что было в ней, я не могу тебе сказать или, вернее, - не стоит сейчас говорить. Но с первых же дней у меня было ощущение утоления какой-то давнишней жажды. Наши отношения были чистыми и с моей стороны взволнованными. Так бы, наверное, долго продолжалось и, может быть, наши отношения перешли в горячую дружбу, так как у Людмилы и мысли тогда не было перешагнуть через дружбу и её ко мне хорошее участие. Вмешался Федор. Прежде всего была оскорблена Людмила, жестоко, скверно, грязно. И тогда передо мной встало, - потерять Людмилу (во имя спасения благополучия моей семьи и моего унылого одиночества). И тогда я почувствовал, что потерять Людмилу не могу. Людмила долго со мной боролась, и я честно говорю, что приложил все усилия, чтобы завоевать её чувство. Людмила моя жена. Туся, это прочно. И я знаю, что пройдет время и ты мне простишь и примешь меня таким, какой я есть. Пойми и прости за боль, которую я тебе причиняю".

9
 
После этого приговора ей осталось одно - отвечать стихами.

Люби другую. С ней дели
Труды высокие и чувства,
Её тщеславье утоли
Великолепием искусства.

Пускай избранница несет
Почетный труд твоих забот
И суеты столпотворенье
И праздников водоворот.

И отдых твой, и вдохновенье,
Пусть все своим она зовет.
Но если ночью, иль во сне
Взалкает память обо мне

Предосудительно и больно
И сиротеющим плечом
Ища моё плечо, невольно
Ты вздрогнешь, - милый, мне довольно!
Я не жалею ни о чем!

Но долго ещё они продолжали выяснять отношения в жанре эпистолярном. Крандиевская писала Толстому, что он поступил с ней точно так же, как когда-то с Софьей Дымшиц. "Никакой аналогии в моих отношениях к тебе - с моими отношениями 20 лет тому назад к С.И. Здесь к тебе совсем другое... - отвечал он. - Ты хотела влюбленности, но она миновала, что же тут поделаешь. Ни ты, ни я в этом не виноваты, и, с другой стороны, оба причиной того, что она миновала".

А в другом письме изливал свой гнев на всех домашних и, прежде всего, на детей: "Когда отец их полюбил человека, они возмутились (да и все вдруг возмутились) - как он смеет! А мы? А наше благополучие? Отец живет с другой, отец их бросил, брошена семья и т.д.... Все это не так, все это оттого, что до моей личной жизни, в конце концов, никому дела не было".

10
 
В отношения между супругами попыталась вмешаться сестра Натальи Васильевны Надежда, и, задетый за живое резкими словами своей "Даши", Толстой писал жене, уже сбросив все и всяческие маски: "В Дюнином письме и в твоих стихах снова и снова поразило меня одно: - это безусловная уверенность в том, что я существо низшего порядка, проявившее себя наконец в мелких страстишках. Я никогда не утверждал себя как самодовлеющую и избранную личность, я никогда не был домашним тираном. Я всегда как художник и человек отдавал себя суду. Я представлял тебе возможность быть первым человеком в семье. Неужели все это вместе должно было привести к тому, что я, проведший сквозь невзгоды и жизненные бури двадцати лет суденышко моей семьи- оценивался тобой и, значит, моими сыновьями как нечто мелкое и презрительное?.. Художник неотделим от человека. Если я большой художник, значит- большой человек. Искусство вообще в нашей семье никогда не пользовалось слишком большим почетом. Напрасно. Погибают народы и цивилизации, не остается даже праха от их величия, но остается бессмертным высшее выражение человеческого духа - искусство. Наша эпоха выносит искусство на первое место по его культурным и социальным задачам. Все это я сознаю и к своим задачам отношусь с чрезвычайной серьезностью, тем более, что они подкреплены горячим отношением и требованиями ко мне миллионов моих сограждан".
 
Это уже можно было не брошенной жене писать, но в газету "Правда", чтоб знала вся страна. Но Наталье Васильевне до страны дела не было, зато обида била в ней через край: "Если не искусство - то что же, собственно говоря, пользовалось у нас пиететом в семье за все 20 лет? Вот чего я не понимаю. Алеша, за последнее время я столько выслушала от тебя горьких “истин”, что совершенно перестала понимать своё прошлое. Ты только и знаешь, что порочишь его по-новому в каждом новом письме. Мне хочется спросить иногда - неужели ты в самом деле веришь сам (в спокойную и беспристрастную минуту) тому чудовищному огульному отрицанию всего хорошего в бывшей нашей общей жизни? Подумай только - и “тирания“, и “ложь”, и “плен”, и “болото пошлости”, и одиночество, “непонимание”... Теперь ты прибавляешь - “равнодушие к искусству” и “высокомерное” неуважительное отношение к тебе- да мало ли ещё какой неправдой можно поглумиться над своим прошлым, благо оно прошлое. Ты все ещё сводишь со мной счеты. Неужели “прошлое” чернить и пачкать необходимо, чтобы выгоднее оттенить настоящее и его преимущества? Неужели такова скрытая цель?.. Чтобы импозантнее выглядело твое 2-х месячное сотрудничество с Людмилою, необходимо утвердить, что “Туся в сущности никогда твоей работой не интересовалась и в ней не участвовала”.

Это “предательство” всего старого, Тусиного, - неужели неизбежно? Оно будет продолжаться во славу Людмилы до тех пор, пока ты любишь её? Во всяком случае, я предвижу, что на мой остаток жизни мне хватит этого предательства и этой неправды? Сражаться с ней бесполезно. ... Пусть этой ценой покупается твое безупречное “настоящее”, его вес и значение. Будь счастлив им, Алеша, но не злобствуй и не клевещи на меня, - ибо я и так раздавлена - твоим счастьем".

Глава четырнадцатая. Земная

Итак, четвертой и на сей раз последней женой Алексея Николаевича Толстого стала Людмила Ильинична Баршева, урожденная Крестинская. Эта миловидная изящная женщина, у которой не было талантов ни Софьи Дымшиц, ни Натальи Крандиевской, скрасила его последние годы и пережила его на много лет (она умерла в 1982 году), стала его наследницей и хранительницей его огромного архива, однако между Тимошей и Баршевой в жизни Толстого промелькнула ещё одна женщина, точнее девушка, чья судьба, будь граф хотя бы чуть менее равнодушным и занятым собой человеком, стала бы вечным укором для его совести.

Эту девушку звали Гаяна. Такое имя дала ей мать, поэтесса Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева. Толстой знал Кузьмину-Караваеву давно, с 1911 года, у неё в гостях бывал ещё с Соней Дымшиц, о ней писал в раннем своем рассказе "Четыре века" и в "Хождении по мукам", где Караваева выведена в образе отчаянной, распутной и несколько вульгарной девицы Елизаветы Киевны, безнадежно влюбленной в Телегина и отдающейся Бессонову. Письмо в защиту Кузьминой-Караваевой он подписал, когда она была арестована по подозрению в большевизме в марте 1919 года, с ней снова встретился в Париже летом 1935-го года, когда Елизавета Юрьевна уже приняла постриг и стала для всех известна под именем мать Мария. За образ Елизаветы Киевны в "Хождении по мукам" у Кузьминой-Караваевой были все основания дать Толстому пощечину (а заодно и за Блока, которого она действительно в молодости боготворила), но мать Мария простила. В эмиграции ей жилось трудно, ещё больше тосковала её дочь, и с ведома и по благословению матери Толстой увез с собой Гаяну в Советский Союз.

Трудно сказать, была ли это его собственная инициатива или нечто вроде задания по линии НКВД. Никто не знает наверняка, какого рода миссии возлагались на Толстого во время его пребывания за границей, но известно, что переговоры о возвращении на Родину он вел с разными людьми, в том числе и со своим родным братом Мстиславом; позднее именно Толстой будет причастен к возвращению в Советский Союз Куприна и предпримет попытку вернуть Бунина, но самой первой и самой несчастной жертвой его усилий стала не причинившая никому зла девушка со странным именем Гаяна - "земная". О том, что произошло с ней в СССР, существует несколько версий. Одну из них излагала Никите Струве Анна Ахматова.

"У Алексея Толстого, который соблазнил её вернуться, ей было очень плохо, она должна была от него выехать и через несколько дней умерла в больнице якобы от тифа, но ведь от тифа так быстро не умирают... Алексей Толстой был на все способен".

На самом деле это чистой воды "ахматовщина" и все было не так, но все равно очень и очень грустно... "Из Парижа я вывез дочь Лизы Кузьминой-Караваевой, Гаяну. Она жила в нечеловеческих условиях и, кроме того, была лишена права работы. Девочка умная, коммунистка, ей нужно учиться в вузе. Я думаю так: до осени она будет жить в Детском Селе, а осенью - в прежней комнате Марьяны у Дымшица. Всю историю про Лизу (она монахиня) и про Гаяну расскажу подробно", - писал Толстой Крандиевской летом 1935 года незадолго до их разрыва.

"Однажды мы приехали на машине в Ленинградский порт встречать возвращающегося из Франции отчима, - вспоминал Федор Крандиевский. - Мы увидели его, машущего нам рукой с верхней палубы. Он спускался по трапу, сопровождаемый носильщиком, нагруженным черными заграничными чемоданами. С ним рядом шла тоненькая девушка, пугливо озирающаяся вокруг. Взяв её за руку, отчим сказал: "Вот я вам привез подарок. Ты помнишь, Туся, Лизу Кузьмину-Караваеву? Это её дочь Гаяна. Она коммунистка и хочет жить в Советском Союзе. Гаяна пока будет жить у нас <...> Гаяна стала жить у нас, постепенно свыкаясь с новой обстановкой и новыми людьми. Спустя некоторое время она поступила на Путиловский завод, чтобы получить, как говорил отчим, “рабочую закалку”, а затем поступить в вуз. Она вставала в пять часов утра, возвращалась домой измученная. Часто по вечерам она подолгу молча сидела на ступеньках нашей террасы. Как на заводе, так и у нас в семье мало кому до неё было дело".

Это очень понятно. Летом 1935 года, когда рушился дом в Царском селе, никому из членов толстовского клана было не до Гаяны. Но даже если бы она приехала на год или на два или на пять лет раньше, едва ли бы это что-то изменило. Существует легенда о счастье этого дома, его изобилии, радости, о некоем даже пире во время чумы. Но на самом деле скелетов в его шкафах хватало. С одной стороны, царскосельский дом был блестящим. В нём собиралась элита советского времени - Прокофьев соревновался (а заодно и ссорился) здесь с Шостаковичем, всех веселил молодой Ираклий Андроников, представлявший в лицах Качалова и Толстого, здесь пел Иван Козловский, бывали Мейерхольд и Райх (последняя читала Есенина и плакала).
 
2
 
Дети этого дома были разносторонними людьми, Федор и Никита серьезно занимались физикой, Дмитрий музыкой, Марьяна химией, тут спорили о литературе, читали стихи и рассказывали анекдоты, но в соседних комнатах жили в этом доме совсем другие люди. Призраки былой жизни. Одним из них была тетка Толстого, сестра его матери Мария Леонтьевна, та, что была в курсе всех перипетий ухода графини Александры Леонтьевны Толстой от мужа и получения её сыном графского титула, та, которую Толстой некогда выводил в своих ранних повестях и получал от неё укоризненные письма. Теперь она была уже совсем старой и походила на героиню ненаписанной повести на тему о том, как жили бы толстовские чудаки, доживи они до советских времен.

"Тетя Маша почти все время проводила в постели. У неё под тюфяком лежал большой толстый лист бумаги с двуглавым орлом, датированный каким-то числом ещё прошлого века. Она берегла эту бумагу как зеницу ока. В ней удостоверялось, что тетя Маша - Мария Леонтьевна Тургенева была владелицей большого поместья в Симбирской губернии. Тетя Маша берегла эту бумагу “на всякий случай", - несколько иронически отзывался о Марии Леонтьевне Федор Крандиевский. Иной тон мемуаров Дмитрия Толстого: "Все, что её окружало, представлялось ей, привыкшей к вековому размеренному укладу жизни, каким-то страшным сном, который должен скоро кончиться <...>" Этот страшный сон начинался не просто за стенами царскосельского дома. Он был и внутри этих стен. В 1932 году Крандиевская писала мужу: "Безбожник Никита за это время “ликвидировал” Екатерининский собор в Детском Селе, бабушки в панике. Как ни дик этот факт сам по себе, но надо признать, что он последовательно и неизбежно логичен. Раз комсомол, то и все вытекающее из него надо принимать, или не принимать, не так ли?"

Вероятно, Гаяна тоже пробовала принять, но у неё не получилось, и она стала в Детском селе таким же чужеродным телом, как старухи. Её сторонились, её разыгрывали, провоцировали, однажды пришел какой-то человек и предложил ей вступить в троцкистское подполье, она растерялась и рассказала обо всем Толстому. Тот посоветовал пойти в НКВД. Друзей у неё не было, хорошенькая парижанка работала на заводе, но не жаловалась на жизнь, не унывала, а больше недоумевала, как Алиса в Зазеркалье, и писала своим домашним в Париж поразительные письма и про себя, и про графа: "Дорогие мои! Вообще я больше ничего не понимаю, все мутно и как-то странно, чтобы не сказать, что забавно выше всякой меры <...> Перед праздниками у нас будут раздавать награды, и как ударнице-стахановке мне, кажется, будет преподнесено полное собрание сочинений Сталина. Я так довольна, что мне трудно описать. Сейчас вот уже две недели как я сижу дома, хожу в театры, концерты и вообще ничего не делаю, кроме писания, так как я поранилась на заводе, разрезала довольно сильно палец. Наталья Васильевна страшно испугалась, и поэтому были подняты все знаменитости города, чтобы смотреть мой палец и лечить его, когда ничего в общем нету. Одним словом, прописали “аква дистилата”. Самый печальный факт в моей биографии, если это можно назвать моей - это то, что Алеша разошелся с Натальей Васильевной, и это были совершенно феноменальные драмы, в которых я себя очень глупо чувствовала. Алеша ещё не вернулся из Чехии, а когда вернется, ходят слухи, что мы с ним переедем в Москву. А там не знаю. Вообще в всеобщем представлении кажется, что приехала дочь поэтессы Кузьминой-Караваевой, развела Алешу, и они поженятся в ближайшем будущем и уедут в Москву. Это совершенно достоверно говорят все до такой степени, что я не знаю, как мне отбояриваться от всяких обедов, вечеров и т.д. Я хотела вам послать мои карточки, но, к сожалению, не могу никак их проявить, пока мой палец не заживет. Всегда со мной происходят какие-то феноменальные истории. Так и тут, как и везде, не могу же я быть нормальным человеком, и вот того и гляди я стану моряком. Другими словами - матросом, а там чего доброго и штурманом. Буду ездить по всему свету на “Смольном” или на “Дзержинском” и стану морским волком. А может, буду знаменитой писательницей. Если, конечно, до того времени не кинусь в политику. Мне уже не раз тут говорили, что при некотором желании я смогу, так как у меня есть нюх на международные темы и что я могу стать хорошим бойцом, какой нужен нашему СССР. Мама, кажется, Алеша тебе не соврал, когда говорил обо мне!!! Пока сижу в Детском Селе, но может, поеду с Алешей на юг в Крым, Кавказ. Как я этого хочу. Сначала получала изредка письма от Жоржа, теперь он, кажется, совсем рассердился на меня за то, что запереть на ключ не может и даже не знает, к кому ревновать. Написал, что между нами все кончено. Ну и тем лучше, а то матрос с мужем - это странно. Вдруг вспомнила, что забыла подразниться немного. Это в огород Насти. Скажите ей, что скоро я смогу её заткнуть по всем интересующим её вопросам. Я не говорю о медицине, зачем. Какие у меня книги. Мне жаль, мама, что ты их не можешь почитать и поучить, а это тебе было бы интересно; поэтому, чтоб не пропадало, я занялась этим делом. Мама, у тебя есть моих 100 франков. Не могла ли бы ты спросить у Константина Вас. Мочульского, какие за последние месяцы вышли хорошие книги, и прислать их мне. Ты знаешь мой вкус. Если вышел Жид или что-нибудь в этом роде, пусть К.В. постарается для меня. В мою же очередь я могу тебе послать кое-что, если это тебя интересует. О, если бы у меня были деньги, какая бы у меня была Библиотека. Тут такие букинисты, что Париж им в подметки не годится. Черезвычайно весело находить то тут, то там рисунки небезызвестной вам личности. Конечно, мама, ты наверно их не помнишь, а мне приятно их видеть, даже и на чужих стенах. Ну вот, кажется, и все мои новости. Кроме всего прочего, жива и здорова; хорошо, очень хорошо себя чувствую и довольна жизнью. Мне хочется перед тем, как кончить письмо, пуститься в лирику или просто развести романтизм. Сейчас уже глубокая осень, и наверно на днях пойдет снег. Я его жду с таким нетерпением. Уже 2 градуса только, и по вечерам я сижу часами у камина и смотрю, как горят дрова. На улице воздух такой прозрачный, такой вкусный; немного пощипывает в носу и так хорошо пахнет. Листья все опали, и в парке как-то совершенно волшебно. Через голые деревья виднеются старые постройки, ещё времен Екатерины Второй. Озеро такое чудное, что кажется, таким оно может быть только на картинке. Последние цветы доцветают, воздух особый, и звуки уже совсем какие-то своеобразные. Теперь только я поняла, почему мама любила бродить по Ленинграду. Я это так хорошо понимаю, что сама брожу часами, и когда уже от усталости ноги не идут, мне все же ещё хочется ходить и ходить. Я совершенно влюбилась в этот город, и мне кажется, что на свете ничего не может быть лучше. Была на премьере в Мариинском театре; мне очень понравился балет “Бахчисарайский фонтан”, и Галя Уланова была бесподобна. Была и в Филармонии и в Александринке - все мне тут нравится и всем я довольна, но поверьте, что я от этого не забываю вас и часто думаю о вас и крепко люблю. Крепко целую вас всех и очень-очень люблю".

3
 
Она хотела жить, хотела быть счастливой, но в рассыпающемся доме Толстого едва ли это счастье ей светило. И уж конечно, никто не повез её ни в Крым, ни на Кавказ. И тогда Гаяна помирилась со своим ревнивым Жоржем, вышла за него замуж, а меньше чем через год её не стало. Но едва ли потому, что её убило НКВД, как предполагала Ахматова. Нина Берберова написала в "Железной женщине", что Гаяна умерла от неудачного подпольного аборта, и в этом гораздо больше горькой правды. Аборты в Советском Союзе запретили делать в июне 1936 года. Гаяна умерла в августе. А во второй половине сентября мать Мария получила письмо от мужа Гаяны Георгия Мелия о кончине её дочери и похоронах со схемой расположения могилы на Преображенском кладбище.

Толстой, в общем, тут был ни при чем. Он не был отцом этого ребенка, он её не бросал, не выгонял из дома, ни в чем ей не отказывал, просто когда ей стало туго, ей не с кем было посоветоваться и не к кому прийти. Он был виноват разве что косвенно.

"...совершенно безответственное поведение отчима, который неизвестно для чего привез Гаяну из-за границы, а затем, занятый своими личными делами, бросил её на произвол судьбы. Все жили своими жизнями. Алексей Николаевич вырвал Гаяну из её какой бы то ни было жизни, а затем бросил! Судьба Гаяны тяжелым камнем лежит и на моём сердце",- писал Федор Крандиевский в одном из писем, и хотя пасынок своего отчима не любил и использовал малейший повод, чтоб его поддеть, но в данном случае он был прав.

По общему мнению, образ Гаяны никак не отразился в творчестве Толстого, хотя я почти уверен в том, что комсомолка Маруся из третьей части "Хождения по мукам по мукам", которая, не стесняясь, раздевается при Рощине и которая дарит ему свою любовь, а потом погибает - все это было навеяно Гаяной.

Но это позднее, а тогда, летом и осенью 1935 года, Толстому и в самом деле было не до дочери русской монахини. И было ли, нет ли у него намерение на ней жениться, когда он увидел её в Париже, и для чего он её оттуда вывез, все равно Людмила Баршева переиграла в сердце графа всех претенденток на его спальню.

"Любимая, обожаемая, прелестная Мика, вы так умны и чисты, вы так невинны и ясны, - чувствуешь, как ваше сердце бьется, прикрытое только легким покровом... Мика, люблю ваше сердце, мне хочется быть достойным, чтобы оно билось для меня... Я никогда не привыкну к вам, я знаю - если вы полюбите - вы наполните жизнь волнением женской и чел. прелести, я никогда не привыкну к чуду вашей жизни <...> Счастье - это безграничная свобода, когда ничто вас не давит и не теснит и вы знаете, что перед вами какие-то новые дни, все более насыщенные чувством, умом, познанием, достижением, и какие-то ещё не исхоженные дивные пространства... Мика, вы хотите сломать себе крылья и биться в агонии. Когда столько сомнений, столько противоречий, - начинать ли жизнь с ним, - тогда можно только надеяться: - стерпится, слюбится. Но это разве то, на что вы достойны: умная, талантливая, веселая (это очень важно - веселая!). Веселая, значит протянутые руки к жизни, к свободе, к счастью. Мика, целую ваше веселое девичье сердце. Мика, я очень почтительно вас люблю. Я всегда буду сидеть позади вас в ложе, глядеть на вашу головку. Мика, клянусь вам, в вас я первый раз в моей жизни полюбил человека, это самое чудо на нашей зеленой, скандальной, прекрасной земле. Мика, пройдут годы, меня уже не будет, рядом с вами будет бэби, моё дитя от вас, - дочь, - из вашего тела, из вашей крови, и в сердце её будет биться моя любовь к вам. Мика, нужно решать. Или жить так. Или влачить дни: - у вас сломанные крылья, у меня - парочка новых романов, парочка пьес да прокисшее вино и тоска, тоска по тому, что давалось и могло быть и не удалось... Что же с вами делать? Только сказать, - Мика, будь твердой и выбирай счастье.
Ваш нареченный муж А.Толстой".

Письмо написано так, как если бы Толстой адресовал его девушке (вроде Гаяны), которая не может решиться расстаться со своей невинностью. На самом деле Людмила Ильинична Баршева, которой исполнилось в тот год, когда она встретилась с Толстым, 29 лет, была замужней, точнее ушедшей от мужа дамой. Её супругом был писатель Николай Баршев, не слишком успешный, но и не самый последний в литературной иерархии тех лет. Он происходил, как и Алексей Толстой, из бывших, хотя и не таких знатных. Отец Баршева служил полковником в царской армии. Баршев был на 18 лет старше своей жены, его имя было довольно известно в 20-е годы, в ленинградских театрах шли его пьесы, и тогда же он стал вхож в толстовский дом. Ираклий Андроников позднее писал: "Очень хорошо помню чтение первого варианта пьесы о Петре Первом, которая вскоре пошла во МХАТе Втором. Было очень много гостей. В их числе писатель Баршев с женой Людмилой Ильиничной, которая через несколько лет стала женою А.Н. Толстого".

4
 
Однако в тридцатые годы положение Баршева ухудшилось. "Николай Баршев постарел, потишел. Потерял свою начинавшуюся полноту и добродушие, - отмечал в своих записях Иннокентий Басалаев. - В его словах теперь часто сквозит ирония. Он говорит Всеволоду Рождественскому: “Нелады, Севушка, у меня с эпохой”. Он давно оставил своё инженерство. Работает в Издательстве писателей. Пишет мало. Желая пошутить, он говорит за чаем в гостях о своей жене Людмиле Ильиничне: Да вы не обращайте на неё внимания, она ведь у меня тае..."

Вот эта самая "тае" (которой Толстой между тем писал: "Но говорю тебе, подумав: твое письмо мне напомнило письма Пушкина. От него - аромат твоей прелести. Мики, ты талантлива, недаром у тебя три линии от безымянного пальца") и ушла от него. Сначала к матери, потом в секретари к Толстому, а потом в жены. Со скоростью головокружительной. И это стало для него ударом не меньшим, чем для Крандиевской скорый уход от Толстого.

На объединенном заседании правления ленинградского отделения Союза писателей и Литературного фонда 16 декабря 1935 г. Слонимский говорил о Баршеве: "Он находится в очень плачевном материальном положении: он не может уплатить за квартиру, у него описаны вещи, и в то же время Баршев в литературном смысле человек, которого нельзя назвать бессильным, окончившим литературное существование <...>. Здесь нужно найти какой-то особый вид помощи. Баршев отличный редактор..."

Судя по всему, Людмила Ильинична переживала за оставленного мужа, и Толстой вразумлял её с высоты прожитых лет и имея за спиной опыт трех разводов: "Мики, ты сделала выбор, тебе очень тяжело. Ты все думаешь, ты в чем-нибудь винишь себя. Но сделать по-иному - ты должна была съежиться, войти в орехов. скорлупу. Зачем? Чтобы дать другому (ему) счастье? Но такая, в скорлупе, - ты все равно счастья бы не дала. И если ты меня жалеешь - то пойми - я бы не пережил теперь без тебя. Об этом страшно подумать. Он страдает и, наверное, долго будет вспоминать тебя, потому что тебя нельзя забыть. Но пойми, Мики, что если бы между вами все было благополучно, то сразу бы начались серые будни и скорлупа.

Это безнадежно и обречено. В жизни, как на войне - нужно решаться жертвовать, чтобы выигрывать победу. Но нигде и никем не сказано, чтобы человек приносил себя в жертву другому без цели, без надежды, только потому, что ему жаль другого. Жить с жертвой нельзя, - её в конце концов возненавидишь как вечное напоминание. Мики, ты поступила мудро, - инстинкт жизни и счастья - важнейший из инстинктов человека, им жива вселенная. Ложно понятое христианство исковеркало его. Человек по дороге к счастью - всегда в состоянии творчества. Я тебе дам когда-нибудь перечесть твои письма, - в них, как лепесток за лепестком, расцветает твоя душа. Я буду строго следить за собой и тобой, чтобы наша жизнь не споткнулась о благополучие. Но думаю, что ты сама, лучше меня понимаешь, что это больше относится ко мне. Благополучие - есть остановка, а мы - вперед, к безграничному, покуда хватит жизни".

Наверное, уговаривать её долго не приходилось. Покровительство Толстого ей льстило, и он знал, как помочь ей забыться и чем утешиться. Но и Баршев недолго оставался один. Очень скоро он женился на 27-летней женщине, у него родилась дочь Алена, а ещё через год, в 37-м, его арестовали и дали семь лет лагерей. Он пережил только первый год и умер в Хабаровске в 1938 году.

Были две писательские жены. Одна стала вдовой репрессированного. Другая вытащила счастливый билет и получила все, о чем могла мечтать советская женщина. Из Праги, куда Толстой поехал в октябре 1935 года, он писал Людмиле Ильиничне: "С 12 до 17 покупались по списку вещи для Алешиной жены Мики, какие куплены штучки! Я взял в посольстве одну даму, ростом и фигурой приблизительно как ты, и загонял её насмерть. В семь вернулся, взял ванну, переоделся, пошел в какое-то черт его знает учреждение, где меня дожидалось человек 200 с моими книжками (переводами), чтобы я дал автограф. Некоторые продавщицы в магазине тоже просили автограф. Я совершенно дьявольски, оказывается, знаменит. (Хотя одна дамочка подсунула мне для подписи “Анну Каренину”, но все вокруг загудели: “Позор”). Говорю это вот для чего. Мики, у меня так мало качеств, чтобы ты меня любила, мне хочется разбудить в тебе честолюбие, чтобы ты мной гордилась, - тогда я стану совершенно невероятно знаменит - чтобы ты гордилась своим мужем, Мики..."

Александр Борщаговский в своем очерке "Зрители дешевого райка" воспроизводит рассказ писателя Ивана Микитенко, который вместе с Толстым ездил за границу, о том, как это выглядело со стороны:

"Двухместное купе международного вагона занимали Микитенко и Валентин Катаев, соседнее купе было загромождено чемоданами, баулами, саквояжами и портпледами Алексея Николаевича Толстого. Стоянка под Шепетовкой задерживалась. К моменту, когда подали сменный паровоз и вагоны уже подрагивали, поскрипывали, как застоявшиеся кони, показался наконец Толстой в обнимку с последним угрожающих размеров чемоданом с болтающимися ремнями и незакрытыми замками.

5
 
Поезд тронулся. Толстой успел толкнуть в тамбур свою ношу и не по возрасту резво вскочил на ступеньку вагона. Он упал массивной графской грудью на распахнувшийся чемодан, в груду кружев, тончайших и светлых, как подвенечные одежды. Лицо Толстого светилось блаженством. Лежа ничком в тамбуре, он поднял глаза от своих сокровищ и увидел во внутренних дверях своих спутников: мефистофельская маска Катаева и лукавая физиономия Микитенко. Их театрально воздетые руки не обещали Алексею Николаевичу снисхождения. Он поторопился, запросил пощады, боднув тяжелой головой копну бело-розового дамского белья, и простонал:

- Но женщина-то какая! Ах, какая женщина!

Он тогда то ли состоялся уже в роли молодого мужа, то ли был ещё женихом, отняв невесту у сына (“Ты молод, ещё найдешь себе!”), но выражение полного блаженства на его лице заставило прикусить язык двух записных циников... потрясенный поздней любовью Алексей Толстой утопал в белопенных кружевах молодой жены-красавицы".

В этом рассказе много несуразностей (вроде того, что Толстой отбил невесту у сына), но в любом случае влюбленный граф, несмотря на иронию Микитенко (в 1938 году расстрелянного), выглядит здесь очень трогательно и человечно.

Значит ли все это, что знаменитый, богатый писатель просто купил себе молодую жену и одел её, как куклу, в заграничные тряпки? Так, да не так. Людмила Ильинична и в самом деле вдохнула в него жизнь и заставила позабыть о любовных неудачах, он был ей искренне благодарен, а она после унизительной советской нищеты, после жизни с неудачником радовалась, как девочка, и радовала своей радостью его. Она сыграла ту роль, которая от неё требовалась, послужила источником вдохновения, и черты её современники угадывали в образе Екатерины из романа о Петре: "Круглый, крепкий, как литой, веселый Алексей Николаевич любовался Екатериной. Опыт и любовь немолодого, но не состарившегося человека выражена в третьей части “Петра I”, - писал Шкловский. Он, правда, так и не смог вопреки обещаниям зачать с ней ребенка, но в остальном подарил ей все.

"Мика, в вас - живой женщине (обожаемой от лесных глаз до пальчиков на ногах) - я слышу эту гармонию, эту дивную музыку жизни. Вы должны это знать и в себе развивать. Вы скажете: я вас порчу? Нет. Человек должен знать свой путь. Люди должны стать прекрасны. Мы создаем для этого все условия, все предпосылки... Пусть это называется неуклюжим, книжным словом - социалистическое строительство... Но это и есть начало, первая зеленоватая (ещё не румяная) заря нового мира, где будет жить прекрасный человек... Мика, обожаемая, сердце моё... Мне очень вас жалко, вашего смятения. Я протягиваю вам твердую руку. Будем мужественны, найдем в себе силы - идти туда, в это будущее. Только для этого стоит жить... Мика, меня ужасно взволновало, когда вы пели (у Шишкова) “Я помню чудное мгновение...” Но у Пушкина были только мечты, нереальные, как сон... А мы уже ступаем по реальной земле будущего".

Написано так, как если бы его копия была адресована в ЦК, чтобы все знали о марксистской подоплеке последней любви Алексея Толстого. По сравнению с тютчевским "о, как убийственно мы любим" налицо полная деградация человеческих чувств. Зато вопросы с оформлением брака решались несколько проще, и никаких конфликтов с эпохой и общественным мнением.

"Мики, ты должна стать государственной женщиной. Мики, теперь вся Москва знает, что ты моя будущая жена: - я сказал об этом вчера в ЦК партии. (Так было нужно.) Мики, не сердись, я не ускоряю событий. Может быть, моё восприятие времени (темпы) слишком стремительны для твоей тихой, нежной, милой, чистой, до слез обожаемой души. Но я действую разумно. Мики, - или ты, или отчаяние, когда остается грызть подушку... Мне кажется, что мой мозг способен создать очень крупные и значительные вещи".

Снова звучит, как прямая апелляция в партком. Или лучше сказать, объяснительная записка. "У Фауста штучки с омоложением не удались, потому что сам Гёте жил в маленьком мещанском Веймаре и был одинок, как демон на пепелище, и любовь его к Маргарите была лишь великая и бренная горечь от соприкосновения с жизнью, и он, разрушив жизнь, умчался на черном коне, в тоске и отчаянии, в страну теней и там пил высохшими губами неутоляющий напиток...

Мики, теперь иное - сама жизнь развертывает передо мной головокружительную перспективу реальных возможностей. Не одиночество, но переизбыток жизни, связанный со всем моим существом. И ты, любовь и жизнь, стучишься в дверь. Идем. Идем, Мики".

6
 
Почти что "Мастер и Маргарита" в исполнении Алексея Толстого. Если учесть, что за полтора года до этого Марианна Толстая встретилась в санатории "Узкое" под Москвой с генералом Евгением Александровичем Шиловским, первым мужем Елены Сергеевны Булгаковой, и спустя некоторое время вышла за Шиловского замуж10, и Толстой с Булгаковым таким образом отдаленно породнились, то эта параллель не покажется особенно натянутой.

Проза же была в том, что Толстому и Крандиевской нужно было поделить нажитое за годы совместной жизни имущество. Покуда Толстой вместе с молодой женой проводил медовый месяц на водах, Наталья Васильевна побывала в Детском и вывезла из дома все, что сочла нужным. Увидев наполовину разгромленный дом, граф опешил и стал требовать, чтобы жена вернула столовый сервиз, ковры, мебель, люстры, а главное картины, без которых он не может работать.

Графиня отвечала: "Я считала себя вправе проявить инициативу в выборе вещей, сохранив за тобой те вещи, о которых ты писал. Я считала бы, что обратная перевозка вещей в Детское поставит нас обоих и в особенности тебя в смешное положение. Тем не менее если ты пожелаешь, то я без всяких возражений предоставлю тебе право взять у меня все, что ты захочешь. Но я решительно отказываюсь от каких-либо хлопот по доставке тебе вещей обратно в Детское".

Но делить приходилось не только вещи, делили и людей, старух царскосельского дома.  "Я считаю необходимым поделить так: бабушку Крандиевскую - мне, Юлию Ивановну - тебе", - предложил Толстой Крандиевской 23 ноября 1935 года. О третьей старухе - Марии Леонтьевне Тургеневой - ни слова...

"Непостижимо равнодушие семьи к её судьбе. Эта безучастность кажется мне сейчас страшнее жестокости. Тетя Маша много сделала в своё время для отца, воспитывала маленькую Марианну, когда отец был в эмиграции. Правда, старушке вменялось в вину, что в годы революции сожгла какие-то письма Тургеневых. Но это, по-моему, не может ничего оправдать. Судьба тети Маши на совести у всех членов нашей семьи <...> Она умерла в 1939 году в ленинградской больнице имени Мечникова, всеми покинутая и заброшенная", - писал Дмитрий Толстой.
 
Глава пятнадцатая. Миссия

Слухи о переменах в личной жизни Толстого докатились и до заграницы. Отпросившийся у Сталина за границу и проживавший с советским паспортом в Париже член Союза советских писателей Евгений Замятин интересовался у Толстого: "Дорогой товарищ-греховодник, ты что это там начудесил, а? Тебя тут по всем заграницам женят, и всяк по-своему: кто на балерине Улановой, кто на семнадцатилетней секретарше, кто на Тимоше (жена Замятина) . Это дым, а где огонь и какое у него крещеное имя? Не грех бы написать".

В той роли, которую играл Замятин за границей, много неясного. Писатель Юрий Давыдов в своем романе "Бестселлер" высказывает предположение, что дом Замятина был местом, где происходила вербовка просоветски настроенных людей, и Алексей Толстой имел к этому самое непосредственное отношение.

"В доме 14, rue Raffet, который Бурцев называет “советским”, эти агенты имеют одну из главных явок. В этом же доме живет писатель Замятин, находящийся в постоянных сношениях с чекистами. На квартире Замятина устраивает свидания с нужными ему людьми граф Толстой. Алексей Н. Толстой командирован в Париж с заданием ГПУ. Замятин возил Толстого на виллу Крымова, которого посещают и другие советские агенты, в том числе писатель Илья Эренбург, журналист Михаил Кольцов".

Документальных подтверждений этому предположению нет. Спецслужбы своих агентов не раскрывают. И разумеется, ничего не писал о своих связях с НКВД Эренбург, но трудно предположить, чтобы этих связей не было и все конгрессы в защиту мира, в которых участвовали советские писатели, проходили без ведома ведомства ЯгодыЕжоваБерии. Что касается Толстого, то одна из эмигрантских газет писала: "Бывший граф Толстой, подававший надежды стать неплохим писателем, ныне гнусный лакей на службе ГПУ, занимался вербовкой наших сотрудников у самого подъезда нашей редакции".

Это в чистом виде пропаганда наоборот; разумеется, так вульгарно Толстой не работал, но в любом случае поездки рабоче-крестьянского графа за границу начиная с 1935 года стали более частыми, и его имя вновь замелькало в письмах и мемуарах писателей русского Зарубежья в самом скандальном контексте. Однако при этом относились к Толстому в эмиграции по-разному. "Когда А.Толстой приезжает в Париж, Анненков с ним пьет коньяк, беседует, хотя знаком вполне с моральным обликом Алешки Толстого; он почему-то везет "графа на своей машине к Вл.Крымову, - возмущался в своей книге “Елисейские поля” Вл. Яновский. - То же с Эренбургом, с мерзавцем, который в продолжение десятилетия обманывал и соблазнял французских интеллектуалов, рассказывая им про сталинский рай, хотя сам валялся в истерике, когда его вызывали на очередную побывку в Москву".
 
Яновский и Крымова, и Анненкова безусловно осуждал, а между тем именно эти два человека, писатель и художник, с которыми встречался Алексей Толстой в Париже, оставили о нём крайне любопытные мемуары, которые по-новому освещают фигуру красного графа и его роль в советской литературе, а также его взгляды на советскую жизнь. "...Алексей Толстой не интересовался политической судьбой своей родины, он не стремился стать официальным пропагандистом марксизма-ленинизма... Весельчак, он просто хотел вернуться к беззаботной жизни, обильной и спокойной. Жизнь за границей, жизнь эмигранта не отвечала таким желаниям, несмотря даже на успех его пьесы в Париже и на другие возможные успехи в дальнейшем... Я вновь встретился с Толстым в 1937 году, в Париже, куда он приехал на несколько дней в качестве знатного советского туриста, “советского графа”. Мы провели несколько часов с глазу на глаз.

- Пойми меня, - говорил он, - я иногда чувствую, что испытал на нашей дорогой родине какую-то психологическую или, скорее, патологическую деформацию. Но знаешь ли ты, что люди, родившиеся там в 1917 году, год знаменитого Октября, и которым теперь исполнилось двадцать лет, для них это отнюдь не “деформация”, а самая естественная “формация”: советская формация... Я циник, - продолжал он, - мне на все наплевать! Я - простой смертный, который хочет жить, хорошо жить, и все тут. Моё литературное творчество? Мне и на него наплевать! Нужно писать пропагандные пьесы? Черт с ним, я и их напишу! Но только это не так легко, как можно подумать. Нужно склеивать столько различных нюансов! Я написал моего “Азефа”, и он провалился в дыру. Я написал “Петра Первого”, и он тоже попал в ту же западню. Пока я писал его, видишь ли, “отец народов” пересмотрел историю России. Петр Великий стал без моего ведома “пролетарским царем” и прототипом нашего Иосифа! Я переписал заново, в согласии с открытиями партии, а теперь я готовлю третью и, надеюсь, последнюю вариацию этой вещи, так как вторая вариация тоже не удовлетворила нашего Иосифа. Я уже вижу передо мной всех Иванов Грозных и прочих Распутиных реабилитированными, ставшими марксистами и прославленными. Мне наплевать! Эта гимнастика меня даже забавляет! Приходится, действительно, быть акробатом. Мишка Шолохов, Сашка Фадеев, Илья Эренбрюки - все они акробаты. Но они - не графы. А я - граф, черт подери! И наша знать (чтоб ей лопнуть!) сумела дать слишком мало акробатов! Понял?
Моя доля очень трудна...
- Что это? Исповедь или болтовня? - спросил я.
- Понимай как хочешь, - ответил Толстой".
 
2
 
И в самом деле, понимай как хочешь. Но скорей всего Толстой был искренен, хотя и неосторожен и болтлив, и наверняка этот разговор происходил по пьяному делу, да и Анненков, воспроизводя его много лет спустя, мог что-то напутать. Одно не подлежит сомнению: графство, титул свой - вот что более всего с годами ценил Алексей Толстой, с чем никогда не шутил и презирал всех этих мишек, сашек и илюшек с той неподдельной барской спесью, что и заставила Анненкова назвать его не красным, не советским, не пролетарским, а неподдельным графом. Что-то вроде принцессы на горошине. Не было на тот момент ни одного аристократа в русской литературе. Ни по эту сторону границы, ни по ту. Толстой таким образом находился за своей границей, в рубежах собственного графства. Это и был его принцип, а остальные - побоку. Только кому такой странный суверенитет и это своеобразное высокомерие могли понравиться? Высланный в 1922 году из Советской России, писатель Михаил Осоргин писал А.С. Буткевичу: "Я считаю большим мастером, конечно, Ал.Толстого, хотя он некультурный человек. Знаю его, мы были друзьями и на “ты”... Разве может Алексей Толстой представлять новую Россию? Он беспринципнейший человек".

И людей, так считавших, было большинство. Толстого полагалось презирать. Исключение, кроме Крымова и Анненкова, составлял разве что как всегда мысливший очень независимо Федор Степун: "В последний раз я видел автора “Петра” (несмотря на правильные возражения академика Платонова, все же замечательная вещь, которую Толстой никогда не написал бы в Берлине) в Париже в 1937 году на представлении “Анны Карениной”. Самоуверенной осанистости в нём было много меньше, чем раньше; волосы заметно поредели; но главное изменение было в глазах, в которых мелькал неожиданный для меня в Толстом страх перед жизнью. На нём был костюм табачного цвета, живо напоминавший гороховое пальто царских охранников. Несмотря на эту ассоциацию, мы встретились по-приятельски.
То, что я пожал руку Толстому, вызвало не только сильный, но даже бурный протест у одного из наиболее идейных и твердых парижских эсеров. “Если оправдывать Толстого, - говорил он мне через несколько дней в редакции "Современных записок", - выступающего в России с требованием смертной казни, а в Англии с требованием свободы печати, то кого же в мире можно ещё обвинять?”
Как я ни пытался объяснить моему строгому судье, что отказ от предъявления человеку каких-либо нравственных обвинений решительно не имеет ничего общего с его оправданием (скорее уж наоборот), он этого понять не мог и не без труда протянул мне на прощание свою честную демократическую руку".
 
Этим эсером мог быть, скорей всего, М.В. Вишняк. А Толстой, как и четырнадцать лет назад, вольно или невольно вносил в эмиграцию смуту и раздор. Осенью 1936 года Марк Алданов сообщал Амфитеатрову (тому самому Амфитеатрову, которому много лет назад нахваливал юного Толстого Горький): "Кстати, об Алешке. Месяца два тому назад Бунин и я зашли вечером в кафе “Вебер” - и наткнулись на самого А.Н. Толстого (с его новой женой). Он нас увидел издали и послал записку. Бунин, суди его Бог, возобновил знакомство, а я нет - и думаю, что поступил правильно. Мы с Алексеем Толстым были когда-то на “ты” и три года прожили в Париже, встречаясь каждый день. Не спорю, что меня встреча с ним (то есть на расстоянии 10 метров) после пятнадцати лет взволновала. Но говорить с ним мне было бы очень тяжело, и я воздержался: остался у своего столика. Он Бунина спрашивает: “Что же, Марк меня считает подлецом?” Бунин отвечал: “Что ты, что ты!” Так я с новой женой Алешки и не познакомился. Об этом инциденте было здесь немало разговоров. Но, разумеется, это никак не для печати. Кажется, Бунин сожалеет, что не поступил, как я".

Упоминание молодой жены Толстого не случайно. Людмила Ильинична сопровождала мужа везде. Вероятно, это было чем-то вроде одной из статей негласного брачного контракта (Крандиевскую Толстой не взял за рубеж ни разу), но примечательно, что когда в июне 1937 года была арестована Наталья Сац, один из вопросов, который задавал ей следователь, касался подозрительно часто путешествующей по миру Людмилы Ильиничны Толстой, и имя её упоминалось в одном ряду с Михаилом Кольцовым. Последствий этот интерес ни для Толстого, ни для его молодой жены не имел, но косвенно все это свидетельствует о непрочности толстовского семейного счастья.

Ещё одним доказательством зыбкости Толстого стало письмо члена Политбюро ЦК А.А. Андреева Сталину по поводу внесенного в ЦК списка писателей, представленных к награждению государственными наградами: "В распоряжении НКВД имеются компрометирующие в той или иной степени материалы на следующих писателей...", - писал Андреев, а дальше следовал список, в котором значился и Алексей Толстой. Сопровождалось это все, впрочем, припиской: "Необходимо отметить, что ничего нового, неизвестного до этого ЦК ВКП(б) эти материалы не дают"11.

3
 
Орден Толстому вручили, и не однажды, но компромат на него имелся, и в последний раз всплыл уже в самом конце его жизни, о чем речь ещё пойдет. А что касается Марка Алданова, то он вообще очень недобро смотрел на Толстого, блестящий вид которого мозолил глаза обнищавшим русским писателям, и об оборотной стороне его богатства не задумывался. "эмиграция нигде не в моде (также и эмигранты немецкие, австрийские и другие, Генрих Манн, по слухам, бедствует). Советские же писатели процветают. Алешка Толстой имеет в СССР миллионный доход и, как говорят, считается “фаворитом” на Нобелевскую премию этого года!" - писал он Амфитеатрову.

"Эмигрантство есть драма и школа смирения, - как будто отвечая ему, писал Борис Зайцев. - Это разговор длинный, отдельный. Драму свою эмигрант-литератор знает. Но вот речь зашла о российских собратьях, о воспоминаниях, о чужих судьбах. Могут спросить - как же относится здешний писатель к ремеслу своему в России: жалеет ли, что с Толстым не поехал, завидует ли дачам, автомобилям и тысячам? Ответ простой (за себя): не жалеет. Каждый живет, как ему следует. “Сии на конях, сии на колесницах, а мы именем Господа Бога нашего”. Одни банкиры и миллионеры, а другие пешочком или в метро. И без вилл. Это ничего. Зато вольны. О чем хочется писать - пишут. Что любят, того не боятся любить. Какой образ художника получили в рождении, какой дар у кого есть, тот и стараются пронести до могилы. В меру сил приумножить. А богатство, успех... Нет, зависти нет. Есть другое. За многое мы жалеем собратьев наших. Жалостью не высокомерною, а человеческой. Мы желаем им хартию вольности, желаем тем из них, кто художники, а не дельцы, чтобы их художество могло процветать свободно. Чтобы страшный склад жизни не уродовал человека. Чтобы голоса стали людскими, а не граммофонными. Чтобы они ничего не боялись".

С Толстым в Париже Зайцев не встречался, не стремился, да и Толстой не испытывал желания видеть человека, с которым когда-то они были по-своему близки. Зайцев так и остался, по меркам графа, незначительной фигурой в мире литературы, а Толстой работал по-крупному. Его уровень - это Бунин, Куприн.

О встрече Толстого с первым нобелевским лауреатом, с кем не виделся он до этого четырнадцать лет и кто единственный в эмиграции мог поспорить с ним своими успехами и признанием, писал не только Алданов, но и сам Бунин. И никакого сожаления не высказывал. Скорее наоборот. В феврале 1950 года он объяснял в письме к Андрею Седых суть своих отношений с Толстым:
"Когда я был “дружен” с Толстым, он был не только не хуже других (Горького, Андреева, Бальмонта, Брюсова и т.д.), но лучше - уже хотя бы потому, что был в сто раз откровеннее их. Это было до его возвращения в Москву. И на ты я был с ним только в последние месяцы его жизни в Париже.
А Марк Александрович гораздо дальше, - Марк Александрович человек на редкость щепетильный. И это было вполне понятно: столько было в Толстом талантливости и шарма!"
А дальше рассказывал уже сам Седых: "В моих записных книжках за 1936 год есть рассказ о случайной встрече И.А. Бунина и М.А. Алданова в Париже с А.Н. Толстым. Встретились в кафе на Монпарнасе. Произошла заминка. Наконец Бунин подошел к Толстому. Облобызались... Алданов, также очень друживший с автором “Петра Первого”, отказался подойти и подать ему руку. И поступил он, как показало дальнейшее, совершенно правильно.

Бунин просидел с Толстым весь вечер. “Алешка” расточал комплименты и звал вернуться в Москву.
- По твоим, брат, книгам учатся все молодые советские писатели... Да тебя примут с триумфом...
Бунин слушал, улыбался и, как всегда, когда не знал, как ответить, немного иронически говорил:
- Мерси, мерси!
Прошли две или три недели. В “Литературной газете” появились заграничные впечатления Алексея Толстого. Писал он примерно так: “Встретил случайно Бунина. Он был этой встрече рад. Боже, что стало с этим когда-то талантливым писателем! От него осталось только имя, какая-то кожура” и т.д.
Дальше следовали ещё 20 строк в таком же духе12 . Очень чувствительного Ивана Алексеевича эти впечатления не могли оставить равнодушным... Думаю, именно тогда и родилась у него мысль написать "Третьего Толстого", которую осуществил он только пятнадцать лет спустя. Но, как говорят французы, la vengeance est un plat que l’on mange froid (месть - это блюдо, которое надо есть холодным)".

Про холодное блюдо все правильно, но только "Третий Толстой" - никакая не месть. И то, что Бунин Толстому не отомстил, хотя мог бы (дневниковые записи Бунина о Толстом намного жестче мемуаров) - свидетельство не только широты его вкусов, но и благородства и просто любви, какой Бунин любил очень немногих - Льва Толстого, Чехова, отчасти Куприна.

"Особой нежностью пропитаны его высказывания об “Алешке” Толстом, ему он прощает многое, что не простил бы, пожалуй, никому, - писал А.Бахрах, автор книги “Бунин в халате”. - Ценил его не только как писателя, но отчасти и как человека, хоть и насквозь знал его проделки и измышления. “Что с Алешки взять”, - неоднократно говорил Бунин".
 
4

Описание их парижской встречи не исключение. В нём тоже сквозит нежность и снисхождение, хотя и мотив вербовки со стороны Толстого здесь присутствует, но вербовки очень искренней, простодушной:
"В последний раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 г., в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кафе, он тоже оказался в нём, - зачем-то приехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, - издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: “Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А.Толстой”. Я встал и пошел в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шел навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал: “Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?” - спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор ещё на ходу:
- Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России...

Я перебил, шутя: Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены.
Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью: Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля... У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету... Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей нобелевской премии? Я поспешил переменить разговор, посидел с ним недолго, - меня ждали те, с кем я пришел в кафе, - он сказал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мне утром, чтобы условиться о новой встрече, и не позвонил, - “в суматохе!” - и вышла эта встреча нашей последней".

Встреча была действительно последней, а вот письма между ними ещё были, но о них Бунин не написал ни слова. Это право и свойство любого мемуариста писать о том, о чем человек считает нужным. Но само молчание здесь красноречивее любых слов, а полное отчаяния письмо, посланное Буниным Толстому в мае 1941 года, обязывало его быть благородным по отношению к человеку, которого так презирала и ненавидела большая часть эмиграции и немалая часть писателей в России.

"Алексей Николаевич, я в таком ужасном положении, в каком ещё никогда не был, - стал совершенно нищ (не по своей вине) и погибаю с голоду вместе с больной Верой Николаевной.
У вас издавали немало моих книг, - помоги, пожалуйста, - не лично, конечно: может быть, Ваши государственные и прочие издательства, издававшие меня, заплатят мне за мои книги что-нибудь? Обратись к ним, если сочтешь возможным сделать что-нибудь для человека, все-таки сделавшего кое-что в русской литературе. При всей разности наших политических воззрений я все-таки всегда был беспристрастен в оценке современных русских писателей - отнеситесь и вы ко мне в этом смысле беспристрастно, человечно.
Желаю тебе всего доброго. 2 мая 1941 г. Ив.Бунин. Я написал целую книгу рассказов, но где ж её теперь издать?"

Толстой отреагировал мгновенно.

"Дорогой Иосиф Виссарионович, я получил открытку от писателя Ивана Алексеевича Бунина. Он пишет, что положение его ужасно, он голодает и просит помощи. Неделей позже писатель Телешов также получил от него открытку, где Бунин говорит уже прямо: “Хочу домой”.

Мастерство Бунина для нашей литературы чрезвычайно важный пример - как нужно обращаться с русским языком, как нужно видеть предмет и пластически изображать его. Мы учимся у него мастерству слова, образности и реализму. Бунину сейчас около семидесяти лет, но он ещё полон сил, написал новую книгу рассказов. Насколько мне известно, в эмиграции он не занимался активной антисоветской политикой. Он держался особняком, в особенности после того, как получил Нобелевскую премию. В 1937 году я встретил его в Париже, он тогда же говорил, что его искусство здесь никому не нужно, его не читают, его книги расходятся в десятках экземпляров.

Дорогой Иосиф Виссарионович, обращаюсь к Вам с важным вопросом, волнующим многих советских писателей, - мог бы я ответить Бунину на его открытку, подав ему надежду на то, что возможно его возвращение на родину? Если такую надежду подать ему будет нельзя, то не могло бы Советское правительство через наше посольство оказать ему материальную помощь. Книги Бунина не раз переиздавались Гослитиздатом.
С глубоким уважением и с любовью,
Алексей Толстой".

5
 
Трудно сказать, чего было больше в этом письме - тревоги за Бунина и желания ему помочь или радостного вскрика - ага, попался, запросил пощады, не выдержал! - и удовлетворения оттого, что мог выслужиться перед вождем в поимке крупного зверя. Но так или иначе Толстой в письме Сталину дал Бунину характеристику, рекомендацию, точно тот в партию собирался вступать. А Бунин меж тем о возвращении домой не просил, он лишь хотел получить причитавшиеся ему гонорары да, может быть, новую книгу издать (книгой этой были "Темные аллеи"), но Толстой, опираясь на открытку Телешову, торопил события. Однако то, что не удалось с Буниным, удалось с Куприным, и к его возвращению Толстой приложил руку.

Ортодоксальный марксистский критик Александр Дымшиц, племянник Софьи Исааковны Дымшиц, хорошо знавший Толстого, встречавшийся с Куприным после его возвращения в СССР и решительно оспаривавший популярную (и скорее всего, гораздо более достоверную) версию о том, что Куприн был невменяем и не соображал, куда его везут, писал в своих мемуарах "Звенья памяти", опубликованных в 1966 году в журнале "Знамя": "Разум у Куприна был совершенно ясный, ум живой. Он острил, улыбался, вспоминая былое... В разговоре со мной Куприн говорил о радости встречи с родиной, о трудных судьбах той части эмиграции, которая, отойдя от “белой идеи”, ещё не решалась вернуться в Россию. Куприн заметил, что сам он долго колебался, но внял советам Алексея Толстого и твердо решил ехать домой. О Толстом он сказал с нежностью: “Спасибо Алеше - похлопотал за меня".

Так, во второй половине тридцатых годов Алексей Толстой стал не просто одним из самых крупных русских писателей, а после смерти Горького писателем номер один, но и особо доверенным лицом, человеком, которому поручались самые щекотливые задания. Он выступал на международных конгрессах, был во Франции, в Англии и даже во время гражданской войны в Испании. И пожалуй, не было такого писателя, который мог с ним в этой роли сравняться. Шолохов никуда ездить не любил, Пастернак побывал единственный раз на конгрессе в Париже в 1935 году и больше не выезжал, Булгакова не пускали, Симонов был ещё очень молод. Разве что Эренбург, с которым Толстой когда-то жестоко поссорился, а теперь примирился и мирно путешествовал по дорогам старой Европы. Но как писатель Эренбург был все же мельче Толстого. В своих воспоминаниях он не раз давал понять, что его положение было отчаянным и в любой момент его могли схватить, как хватали многих из тех, кто был рядом с ним. Толстой по сравнению с ним казался неуязвимым - царедворец, "особа, приближенная к императору".

И позволялось ему то, чего не позволялось другим. А между тем был в эти годы в судьбе красного графа момент, когда жизнь его висела на волоске и не то что лишних долларов и заграницы, а свободы ему было не видать. В дневнике Натана Эйдельмана есть запись: "А. Толстого хотели брать. Он сказал - “месяц у меня есть?” Месяц был: написал “Хлеб".

Разумеется, это миф, слух, литературная байка из серии "писатели шутят". "Хлеб" не был написан так быстро, Толстой работал над этой книгой два года, но именно эта повесть не только окончательно легализовала красного графа и сподвигла Молотова публично произнести на всю страну фразу, с которой началось наше повествование о Толстом ("Кто не знает, что это бывший граф Толстой! А теперь? Теперь он товарищ Толстой, один из лучших и самых популярных писателей земли советской - товарищ А.Н. Толстой"), - эта книга его спасла.

За словами Молотова стоял Сталин, с которым Толстой был знаком с начала тридцатых и которого, по словам Дмитрия Толстого, боялся до дрожи. И было отчего. Сначала белая эмиграция, потом сменовеховство, которого Сталин не любил и последовательно отстрелял в 1937-м всех приехавших возрождать империю и вбивать гвозди в разрушенный революцией корабль, потом дружба с Ягодой и Крючковым, поездка на канал - все это были слишком серьезные минусы в толстовской анкете. Сажали и не за такое. Да плюс ещё страсть к роскоши, которую аскетичный Сталин в своих подданных высмеивал и, согласно одной из легенд об Алексее Толстом, однажды, после того, как наш писатель велел установить у себя вывезенный из Польши фонтан, вызвал его в Кремль, заставил долго себя ждать и Бог весть чего только не передумать, а потом, выйдя из-за ширмы, изрек одну только фразу: "Стыдно, граф"- и скрылся.

Но главное даже не это. Не фонтаны, не "Смена вех", не эмиграция и статьи против революции, не паркет и даже не Беломорканал. Главное - страшная ошибка, допущенная в романе "Восемнадцатый год", ошибка, которую Толстой осознал только несколько лет спустя.

6
 
Вспомним ещё раз: "Докладчик кончил. Сидящие - кто опустил голову, кто обхватил её руками. Председательствующий передвинул ладонь выше на голый череп и написал записочку, подчеркнув одно слово три раза, так что перо вонзилось в бумагу. Перебросил записочку третьему слева, поблескивающему стеклами пенсне.
Третий слева прочел, усмехнулся, написал на той же записке ответ...
Председательствующий не спеша, глядя на окно, где бушевала метель, изорвал записочку в мелкие клочки".

Конечно, все было давно исправлено. И во всех отдельных изданиях романа после 1927 года третий слева уже не поблескивал дурацким пенсне, а был "худощавый, с черными усами, со стоячими волосами". И теперь вся читающая Россия знала, что третий слева прочел и не просто усмехнулся, но "усмехнулся в усы". И знала, чьи это усы.

Но разве это было достаточным, и неужели всерьез можно было думать, что у большевиков короткая память? И могли ли понравиться Сталину такие политические кульбиты и механические замены Льва на Иосифа? Иосиф честность и прямоту любил, как у Булгакова в "Днях Турбиных", а тут получалось чистой воды двурушничество, и вот уж где точно было - стыдно, граф!

Не случайно, по воспоминаниям современников, Толстого пробирал холодный пот, когда в середине тридцатых он перечитывал вторую часть своей трилогии, из-за которой было столько сломано копий в спорах с главным редактором "Нового мира" Вячеславом Полонским. Полонский сколько всякой крамолы углядел в романе, а мимо этого, самого главного, прошел. Но Полонский лежал в могиле, а Толстому надо было жить дальше. И он не просто внес исправление - он написал новую книгу.

"В “Хлебе” говорится о философии нашей революции, о больших её людях, об организации беспримерно победоносной борьбы, о её великом оптимизме, о том, как в огне жесточайших боев создавался характер советского человека. Чтобы показать смысл революции, я решил взять самых больших людей, самых великих наших современников. Ленин, Сталин, Ворошилов стоят в центре моего романа".
С художественной точки зрения роман вышел отвратительный, нечитабельный, непропеченный, схематичный. Это убожество "Хлеба" даже Троцкий, который был объявлен в этой вещи главным злодеем, разглядел: "Алексей Толстой, в котором царедворец окончательно пересилил художника, написал специальный роман для прославления военных подвигов Сталина и Ворошилова в Царицыне. На самом деле, как свидетельствуют нелицеприятные документы, Царицынская армия - одна из двух дюжин армий революции - играла достаточно плачевную роль. Оба “героя” были отозваны со своих постов. Если самородок Чапаев, один из действительных героев гражданской войны, оказался увековечен в советском фильме, то только благодаря тому, что не дожил до “эпохи Сталина”, когда он, наверняка, был бы расстрелян как фашистский агент. Тот же Алексей Толстой пишет пьесу на тему 1919 года: “Поход четырнадцати держав”. Главные герои пьесы, по словам автора, Ленин, Сталин и Ворошилов. “Их образы (Сталина и Ворошилова), обвеянные славой и героизмом, будут проходить через всю пьесу”. Так талантливый писатель, который носит имя величайшего и правдивейшего русского реалиста, стал фабрикантом “мифов” по заказу!"

Существуют также воспоминания Ивана Семеновича Козловского, которые приводит литературовед А.К. Бабореко. "И.С. Козловский рассказал: были приглашены на дачу Сталина писатели, артисты. С Толстым разговаривал Ворошилов, о чем - Иван Семенович не слышал, стоял в отдалении. Неожиданно В. выплеснул в лицо Толстому бокал красного вина, оно потекло по рубашке и костюму. Поднялся шум, их обступили, разъединили. Сталин сказал: “Прекратите”, - и все “смолкли". Это было после того, как вышел "подхалимский “Хлеб” (1937), в котором Толстой превознес Ворошилова".

Было это на самом деле или нет, главное - Сталину понравилось. Сталин не сказал, как в случае с булгаковской пьесой "Батум": "Нэ так все было". А неподдельному графу пощечины и плевки получать было не впервой. Он лишь отряхнулся и вальяжно отписывал Ромену Роллану, с чьей женой Майей Кудашевой и по совместительству агентом НКВД, когда-то в одной компании веселился в Коктебеле:
"В романе мало отрицательных персонажей. Мне больше не хочется писать ни о ничтожестве маленьких душ, ни о человеческой мерзости, мне не хочется изображать из моего искусства зеркало, подносимое к физиономии подлеца. Зачем обращать свой взгляд на огромные груды мусора, устилающего путь, по которому шествует человеческий гений? Зачем разглядывать в увеличительное стекло его подметки? У искусства - другие, более высокие и необозримые, восхитительные и величественные задачи: формирование новой человеческой души. Я старался сделать свой роман занимательным, - таким, чтобы его начать читать в полночь и кончить под утро и опять вновь перечитать. Занимательность, по-моему, - это композиция, пластичность и правдивость".

Тут что ни слово - то ложь. И уж точно невозможно начать читать "Хлеб" в полночь, кончить читать под утро и снова перечитывать. Про правдивость лучше и вовсе не говорить. Но опять-таки, значит ли это, что Толстой, когда писал "Хлеб", хохотал? Едва ли. У каждого запасливого писателя имелась своя "охранная грамота". Толстовской стала повесть "Хлеб". Она же "Оборона Царицына". А "охранные грамоты" можно и в самом деле читать без конца, точно вытаскивать из кармана ножик и проверять, хорошо ли он наточен.

Содержание

Литература

 
www.pseudology.org