| |
"Наш
Современник", № 2, 1994, с. 133 - 171 |
Аркадий Львов
|
Жёлтое и Чёрное
гипертекстовая версия
|
Начало
В семнадцатом году
он написал стихи с посвящением Антону Владимировичу
Карташеву,
обер-прокурору Синода, министру по делам вероисповеданий Временного
правительства и, с упорством параноика, "молодой левит" опять мазал
ненавистной черно-желтой кистью:
Он говорил небес тревожна желтизна,
Уж над Евфратом ночь, бегите иереи!
А старцы думали не наша в том вина,
Се черно-желтый свет, се радость иудеи.
Нас не интересует в данном случае скрытая эсхатологическая параллель
Вавилона, великой блудницы на Евфрате, с Петра твореньем на Неве, тогда,
в семнадцатом году, тоже впавшим в великий блуд, а интересует только это
цветовая гамма — черное и желтое. Представляете
себе первые Осины впечатления: с одной стороны вонючие папины кожи и
касриловский еврейчик в картузе, а с другой стороны — Летний сад,
боярышни с боннами и сам царь! Но самое ужасное, что в глубине, в
недрах, в тайниках души Ося и сам чувствовал себя всю жизнь этим
касриловским еврейчиком в картузе. В тридцать седьмом году, воротясь из
воронежской ссылки в Москву — оставалось ему жизни тогда уже немногим
более полутора лет, — Осип усевшись с гостем и Анной Ахматовой на
матраце, главным богатстве своей меблировки, шутил о своем жидовстве:
"Бессарабская линейка, Обнищавшая помещица со своим управляющим, а я —
жид". Годы его подходили уже к пятидесяти, а он
видел себя тем же касриловским жидком в картузе, естественно, с клеймом
времени на иудейском своем Я — воистину гробе
повапленном!
Конечно, во время оно писал Ося гимн православной литургии:
И Евхаристия как вечный полдень длится —
Все причащаются, играют и поют.
И на виду у всех божественный сосуд
Неисчерпаемым веселием струится.
Конечно, во время оно выборматывал Ося богодухновенно:
Вот неподвижная земля, и вместе с ней
Я христианства пью холодный горный воздух,
Крутое Верую и псалмопевца роздых,
Ключи и рубища апостольских церквей.
Конечно, во время оно пел Ося кремлевские православные соборы:
А в запечатанных соборах,
Где и прохладно и темно,
Как в нежных глиняных амфорах,
Играет русское вино.
Успенский, дивно округленный,
Весь удивленье райских дуг,
И Благовещенский, зеленый,
И, мнится, заворкует вдруг
Архангельский и Воскресенья
Просвечивают, как ладонь —
Повсюду скрытое горенье,
В кувшинах спрятанный огонь.
Но что из того, что пел! Петь-то, певцы знают это хорошо, можно
по-разному: грудью — когда идет из нутра, из сокровенных глубин; горлом
— когда главное извлечь благолепный звук. Ося
искренно хотел придать благолепному своему звуку настоящую, грудную
глубину. Этой цели должны были служить и классы по книге отца Павла
Флоренского "Столп и утверждение Истины. Опыт православной теодицеи в
двенадцати письмах", которые он сам себе устроил.
В письме втором,
"Сомнение", которое влекло Осипа более всего, отец Павел Флоренский писал: "Древний еврей, да и еврей вообще, в языке своем запечатлел опять
особый момент идеи Истины, — момент исторический или, точнее,
теократический. Истиною для него всегда было Слово Божие. Неотменяемость
этого Божьего обетования, верность его, надежность его — вот что для
еврея характеризовало его в качестве Истины. Истина — это надежность.
"Скорее небо и земля прейдут, нежели одна черта из закона пропадет"
(Лука, 16:17).
Есть ли в этих словах нечто, от чего следует отвернуться правоверному
еврею! Не от дней ли Авраамовых стоят евреи на том, что скорее небо и
земля прейдут, нежели одна черта из закона, из Торы, пропадет!
Чуть-чуть поднатужиться, небольшое усилие воображения — и сами
отворятся врата иудейской Осиной груди, даденой ему от пращуров, и уже
не горлом, а грудью запоет Емельич:
Какая линия могла бы передать
Хрусталь высоких нот в эфире укрепленном,
И с христианских гор в пространстве изумленном,
Как Палестины песнь, нисходит благодать.
Известный историк Григорий Аронсон
с сочувствием приводит слова одного литературного критика насчёт Мандельштама: "Если
он даже случайно вспоминал Палестину, то не с какой-либо национальной,
но чисто художественной целью".
Ей-Богу, просто неловко бывает, что среди
интеллигентных евреев
находятся люди, которые не видят дальше своего носа. Тут уж и размер
носа — чуть длиннее, чуть короче — не играет роли. А в случае с
Мандельштамом надо просто слепцом быть, чтобы не слышать в каждом его
вздохе — в прозе ли, в стихах ли — в каждом обороте унаследованного от
отца косноязычия, еврейского астматического дыхания, как будто торопится
человек надышаться между двумя приступами удушья.
Едва воспев языческую Элладу, младшую современницу Израиля — "На
каменных отрогах Пиерии Водили музы первый хоровод, Где не едят
надломленного хлеба, Где только мед, вино и молоко, Скрипучий труд не
омрачает неба, И колесо вращается легко", — Осип возвращается к своим,
где за века, за тысячелетия так перемешались всё, что всякий акт меж
ними — в желтизне их сумрака! — кровосмесительный акт.
Вернись в смесительное лоно,
Откуда, Лия, ты пришла,
За то, что солнцу
Илиона
Ты желтый сумрак предпочла.
Иди, никто тебя не тронет,
На грудь отца в глухую ночь
Пускай главу свою уронит
Кровосмесительница-дочь.
Но роковая перемена
В тебе исполниться должна
Ты будешь Лия — не Елена —
Не потому наречена.
Что царской крови тяжелее
Струиться в жилах, чем другой —
Нет, ты полюбишь иудея,
Исчезнешь в нём — и Бог с тобой
Надежда Мандельштам утверждает, что стихи эти про
неё. После первой
майской ночи девятнадцатого года в Киеве, когда они с Осей тут же —
"физиологическая удача", по её словам, — и сошлись, последовала разлука
в полтора года. Тем не менее стихи — они написаны в двадцатом году в
Крыму, — утверждает она, про неё, хотя поначалу Мандельштам и сам не
понимал про кого они. Но, в конце концов, какое
нам дело до этого: физиологическая удача так физиологическая удача, с
ней так с ней. Нас интересует другое, мощнейший родник еврейства,
который в Осиной душе, во всем его библейском теле ударил с такой силой
— именно в Крыму, "где обрывается Россия над морем черным и глухим", где
пахнет уже Левантом, где с эллинских ещё времен стояли иудейская Кафа и
жидовский город Чифуткале! — что затмил солнце
Илиона.
Уточним: Лия не была кровосмесительница-дочь. Лия была старшей
сестрой прекрасной Рахили, за которую Иаков служил их отцу Лавану семь
лет и ещё раз семь, ибо, сказал Лаван, "в нашем месте так не делают,
чтобы младшую выдать прежде старшей". Кровосмесительницами были дочери
Лота, которого Господь выслал из среды истребления, когда ниспровергал
Содом и Гоморру. Это они, когда не стало мужчин, чтобы продолжать род,
напоили отца своего вином и понесли от него. И продолжали они род не
Авраама, хотя Лот был ему племянником, а положили начало моавитянам и
аммонитянам.
Осип Мандельштам, который сам про себя рассказывал, что ребенком в одну
кучу сбросил рвань Моисеевой мудрости и свою древнееврейскую азбуку, мог
запамятовать эти мелочи из Святого Письма. Запамятовать не штука. Но,
ответьте, куда девать наследственную гордость потомка патриархов и
царей: не он ли, этот потомок, чувствует, "что царской крови тяжелее
струиться в жилах, чем другой", не он ли знает наперед, что Лия —
неважно, была она в жизни киевской еврейкой Надей Хазиной или кем-то
ещё, — полюбит иудея и растворится, исчезнет в
нём! Он — кто же ещё!
даром что окропился методистскою водой, Осип Мандельштам.
В Крыму — "О средиземный радостный зверинец!" — Ося чувствовал
себя, как рыба в воде:
Идем туда, где разные науки,
И ремесло — шашлык и чебуреки,
Где вывеска, изображая брюки,
Дает понятье нам о человеке.
Мужской сюртук — без головы стремленье,
Цирюльника летающая скрипка
И месмерический утюг — явленье
Небесных прачек — тяжести улыбка.
Если убрать шашлыки и чебуреки, это же чистый Шагалов Витебск — и в
деталях, и, главное, по настрою. В Феодосии — она же Кафа, она же
Пантикапей, где боспорские евреи хоронили своих родичей и ставили им
каменные надгробия ещё во времена Второго Храма, — "у Осипа Эмильевича,
— рассказывает Эренбург, — было... много знакомых: либеральные адвокаты,
еврейские купцы, любители литературы, начинающие поэты, портовые
служащие".
Что на юге тогдашней России
"либеральные адвокаты, любители литературы, начинающие поэты" были, по
преимуществу, одного кодла с еврейскими купцами, объяснять нет
надобности. Ах, что говорить. Крым — это Крым!
Кабы вздорная баба с
Подола не опознала в Осе киевского комиссара —
белые чуть не поставили Осю к стенке — кейфовать бы ему в Крыму да
кейфовать. Но судьба метнула его на север, в
Петрополь, и в том же двадцатом году — вдали от боспорской Кафы — Осип
вновь запел горлом:
Вот дароносица, как солнце золотое,
Повисла в воздухе — великолепный миг.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Богослужения торжественный зенит,
Свет в круглой храмине под куполом в июле,
Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули
О луговине той, где время не бежит.
Сергей Маковский по поводу этих строк восклицал. "Религиозность этого
"полудня" (или "вселенской литургии"?) не только восторженно
христианская, но русская, иконописная религиозность. Удивительно, как
сумел проникнуться ею этот выросший в еврейской мелкомещанской среде
юноша, набравшийся многосторонней образованности в Швейцарии и
Гейдельберге!"
В подкрепление восторженному изумлению православного человека по
поводу таинственной способности еврея петь в чужом храме так, как не
всегда даже свои, младенцами окунутые в купель, поют, приведем ещё две
строфы, столь же щедро напитанные елеем:
Люблю под сводами седыя тишины
Молебнов, панихид блужданье,
И трогательный чин, ему же все должны —
У Исаака отпеванье.
Люблю священника неторопливый шаг,
Широкий вынос плащаницы.
И в ветхом неводе
Генисаретский мрак
Великопостныя седмицы.
Ну, как умеют евреи припадать к чужим источникам, как умеют при этом
закатывать глаза и, преисполненные блаженства, складывать на груди руки,
не пересказать. Великий немец, христианин Иоганн Рейхлин в споре о
Талмуде с выкрестом Пфефферкорном должен был искать защиты у папы
Льва Х
и — вот курьез! — обратился за поддержкой к лейб-медику папы, раввину
римской общины, знаменитому Якову бен
Иммануилу, изобретателю
астрономического кольца. Полагают, что вмешательство Якова бен
Иммануила
— он именовался ещё Бонет де Латтес — имело благоприятное для Рейхлина
влияние на исход дела. Новое время — не
средневековье, искать защиты ни у папы, ни у патриархов нет резона. Есть
силы повыше папской и патриаршей. Более того, и папу, и патриарха, и все
церкви на земле, гамузом, они и в грош не ставят.
Когда эти силы взяли верх на Руси, еврей Осип Мандельштам, в своё время
сам чуть не член боевой организации партии социал-революционеров,
почувствовал себя на первых порах совершенно потерянным "в черном
бархате советской ночи, в бархате всемирной пустоты".
Правда — не
праздновать же на глазах у почтенной публики труса! — Ося при этом и
хорохорился: "Мне не надо пропуска ночного, Часовых я не боюсь: За
блаженное бессмысленное слово Я в ночи советской помолюсь".
На эти, первые после революции, три-четыре года пришелся
последний Осин христианский всплеск. Сбылось его, 1917 года по Р. Х.
пророчество:
О Государстве слишком раннем
Ещё печалится земля —
Мы в черной очереди станем
На черной площади Кремля.
Канула в Лету
христианская Русь. Уже что православный, что лютеранин, что иудей, все
одно, ибо нет более на Руси Бога, — ни Единого, ни триединого. Уже Осю
одолевают новые страхи "Торжественно уносится вагон. Павлиний крик и
рокот фортепьянный — Я опоздал. Мне страшно. Это сон".
Но зря предается Осип страху: он не опоздал.
Преодолев первый
испуг, как дюжины его сродственников — увы, реестра, на манер "Чисел",
никто им не учинял, — он ринулся в начальники и одно время ходил даже в
больших пурицах у Луначарского, получал спецпайки, ездил в литерных
вагонах. Ах, Бог ты мой, куда подевались в Осиных
виршах новозаветные прелести: дароносица, широкий вынос плащаницы,
евхаристия! Как будто ветром выдуло, как будто и не было их никогда.
Уже, как пращур его Авраам, уже, как в Торе, превыше всего Ося
ценит очаг, овцу и желтизну — кто бы мог поверить желтизну! — травы:
Немного теплого куриного помета
И бестолкового овечьего тепла;
Я все отдам за жизнь — мне так нужна забота —
И спичка серная меня б согреть могла.
Взгляни, в моей руке лишь глиняная крынка,
И верещанье звезд щекочет слабый слух,
Но желтизну травы и теплоту суглинка
Нельзя не полюбить сквозь этот жалкий пух.
Изощренным иудейским нюхом Ося обоняет нечто знакомое, почитай,
уже около трех тысяч лет, со времен ассирийского плена: не Государство
для человека, а человек — для Государства! В небесной лазури
многоопытным своим глазом он узрел нечто грозно-знакомое: "Ассирийские
крылья стрекоз". Ветхозаветные страхи предков наседают на него со всех
сторон:
И военной грозой потемнел
Нижний слой помраченных небес,
Шестируких летающих тел
Слюдяной перепончатый лес.
Есть или нет человеку от этого спасение? Есть, слава Богу, есть: оттуда
же, откуда всегда чаяли иудеи спасения — с небес:
И с трудом пробиваясь вперед
В чешуе искалеченных крыл.
Под высокую руку берет
Побежденную твердь Азраил.
Как будто отомкнули в Осиной душе ларец, где хранил он свои иудейские
ключи к миру — и, хоть в страхе, хоть в ужасе, но голосом Исайи, голосом
Иеремии вопрошает, возвещает он стогнам и улицам, городам и миру:
Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки?
. . . . . . . . . . . . .
Словно нежный хрящ ребенка -
Век младенческой земли.
Снова в жертву, как ягненка,
Темя жизни принесли.
Нет это ещё не конец мира, не конец жизни — ещё будут набухать
почки, ещё будут из земли зеленые побеги.
Но разбит твой позвоночник.
Мой прекрасный жалкий век.
И с бессмысленной улыбкой
Вспять глядишь,
жесток и слаб,
Словно зверь, когда-то гибкий
На следы своих же лап
Но разве не с ним, этим веком, печатал Ося свой шаг на земле,
разве не рядом оставляли они следы: тот — своих лап, этот — своей стопы?
Как же, оглядевшись на следы одного, не увидеть следов другого, тем
более что другой — это и есть он сам, Осип Мандельштам!
Ах, все перемешалось в беспутной Осиной голове, и, как во снах,
не поймешь, где начало, где конец, и вообще, есть ли они, начало и
конец, не порождение ли они нашего разума, который жаждет во всем
усмотреть последовательность, порядок. Но только
ли разум жаждет порядка: а совесть, зовущая человека к Истине, к
Слову,
разве не жаждет счета, который тот же порядок!
"Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит к концу. Спасибо за то, что
было: Я сам ошибся, я сбился, запутался в счете".
Ну нет, спасибо здесь не отделаешься: не перед другими — перед собой не
отделаешься! Идет, грядет этот день — "1-ое января 1924" — и, стареющий
сын века, Осип Мандельштам, внук реб Вениамина, рви на себе одежды, как
повелели отцы, кричи от боли блудный сын, собиравший травы для племени
чужого:
Какая боль — искать потерянное слово,
Больные веки поднимать
И, с известью в крови, для племени чужого
Ночные травы собирать.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Мне хочется бежать от моего порога.
Куда? На улице темно,
И, словно сыплют соль мощеною дорогой,
Белеет совесть предо мной.
Когда белеет перед человеком собственная его совесть, тем более когда
человеку этому уже тридцать три от роду, пора подводить итоги, кому
окончательные, кому предварительные, сие, как говорится, не от нас
зависит, не в нашей воле, но подводить итоги надо.
И Осип подвел:
Нет, никогда ничей я не был современник,
Мне не с руки почет такой.
О как противен мне какой-то соименник,
То был не я, то был другой.
Ну, как вам нравится этот итог! Грек из Македонии к этим годам успел
сколотить мировую империю, еврей из Назарета — покорить мир, исключая,
правда, своих, иудеев, а Осип Мандельштам
насчёт прожитых им тридцати
трех лет, трети века, вдруг открыл: "То был не я, то был другой".
Кто же
это был? Ах, "какой-то соименник", притом весьма противный ему, Осе.
Ещё несколько раз спустя, к сорока годам,
Осип уже вовсе холодным глазом оглянется на то, что было некогда им, на
того, кто был его соименником, мучившим себя по чужому подобью, и
объявит во всеуслышание:
С миром державным я был лишь ребячески связан,
Устриц боялся и на гвардейцев смотрел исподлобья —
И ни крупицей души я ему не обязан,
Как я ни мучил себя по чужому подобью.
Иные усматривают в этих стихах манифест бывшего
акмеиста, то есть
чисто литературный документ поэта, бежавшего в своё время "от красавиц
тогдашних, — от тех европеянок нежных", от которых в Петрополе он принял
смущенье, надсаду и горе. Анна Ахматова в своих воспоминаниях приводит
даже именной, включая себя, перечень этим европеянкам.
Но, позвольте напомнить, Мандельштам до последних дней своих
сохранял почтительное отношение к
акмеизму, который в тридцать седьмом
году, в Воронеже, определил как "тоску по мировой культуре".
Это —
во-первых, и это главное — не люди терзают его память, а Петрополь,
царский стольный город "Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый!"
Еврей, когда он хочет расквитаться со своими обидчиками, — людьми
ли, городами ли, странами ли — не знает удержу ни в поношениях, ни в
проклятиях все, что ни оказывается под рукой в горячую минуту, идет в
дело:
Ты вернулся сюда — так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей!
Узнавай же скорее декабрьский денёк,
Где к зловещему дегтю подмешан желток.
А к тому ещё добавьте детали новых, сталинских будней. "Я на лестнице
черной живу, и в висок Ударяет мне вырванный с мясом звонок, И всю ночь
напролет жду гостей дорогих. Шевеля кандалами цепочек дверных".
Одолев детские свои страхи, пустив в черепки глиняные кумиры
юности, отрекшись от трети века жизни, от себя-соименника, куда податься
поэту? Как — куда? Да к себе, к настоящему, не
сделанному по чужому подобью, а по подобью отцов и праотцов своих:
Я покину край гипербореев,
Чтобы зреньем напитать судьбы развязку,
Я скажу "селям" начальнику евреев
За его малиновую ласку.
Что такое "селям", объяснять не надо каждый знает, "селям", "шолом" —
это "мир". Что такое "начальнику евреев", одни знают, другие не знают
Кто не знает, пусть заглянет вместе с нами в книги пророков Ездры и
Неемии. Из тех, кто вышел с ним из Вавилонского
плена, в царствование царя
Артаксеркса, он, книжник Ездра, которого царь
персов, почитая за его мудрость и крепость духа, поставил начальником
евреев, отделил из начальствующих над священниками двенадцать человек и
отдал им все серебро, и золото, и сосуды с тем, чтобы они передали это в
руки начальствующим в хранилище при доме Господнем. По окончании
процедуры передачи и по вознесении молитв, начальствующие сказали Ездре:
"Народ Израилев и священники и левиты не отделились от народов
иноплеменных с мерзостями их..."(9:1).
Евреи
должны были покаяться и отделиться от иноплеменников. Дело было долгое,
хлопотное, и Ездра сказал: "Пусть наши начальствующие заступят место
всего общества..." (10:14). Кроме забот о Храме,
были у евреев заботы о Иерусалиме: надо было восстановить разрушенные
стены. Среди тех, кто чинил стены, сообщает Неемия, были начальники
округов и полуокругов Иерусалимского, Беф-Цурского, Кеильского и иных.
Пока одни строили, другие, ибо вокруг были враги, держали копья, щиты,
луки наготове. Но и те, что строили, одною рукою производили работу, а
другою — держали копье. Начальники евреев все
жили в Иерусалиме, а прочие из народа — один из десяти по жребию.
Двадцать пять веков спустя блудный сын Осип Мандельштам, из
краснозвездной Москвы, о полночь стоял над нею гром "Интернационала",
пришел к начальнику евреев, чтобы сказать "мир тебе!" "за его малиновую
ласку". Надежда Мандельштам толкует малиновая
ласка — от
Рембрандта, от его старика еврея, в малиновом кафтане,
благословляющего отцовской любящей рукой своего блудного сына —
несчастного, оборванного, покрытого язвами еврейского юношу.
Где
скитался юноша, из каких краев прибыл, от каких народов, не знаем. Да и
в том ли суть, откуда, от каких народов, воротился блудный сын в отчий
дом — в этом суть. Лепил себя Ося с усердием, с
младенческих лет, по чужому подобью, сжигал в себе, обращая в пепел, в
прах ненавистное еврейство, больше того, разбросал уже, казалось,
развеял пепел по ветру, ан, смотришь, как птица Феникс, единственная,
сказано в Агаде, живая тварь без греха, возродилось оно к жизни и
заголосило, горько, надменно, с торжеством, с болью, во все, небо:
Я больше не ребенок.
Ты, могила,
Не смей учить горбатого — молчи!
Я говорю за всех с такою силой,
Чтоб небо стало небом, чтоб губы
Потрескались, как розовая глина.
Сказано в веках мудрецами: "горбатого могила исправит!" Сказано
Соломоном, сыном Давидовым: Кривое не может
сделаться прямым..." Сказано Осипом Мандельштамом внуком реб Вениамина:
"Ты, могила, не смей учить горбатого — молчи!" Но
кто ж из пророков, кроме Моисея, который получил все из уст в уста от
Единого, не опирался на пророков! Ездра, пророк, был поставлен
начальником евреев, когда возвращались из Вавилонского плена. Про Ездру
сказано в Сангедрине: "Ездра, не предупреди его Моисей, был достоин,
чтобы через него была дана Тора народу Израильскому". Про Ездру говорил
Спиноза: "...я могу подозревать что кроме Ездры, не было никого кто мог
бы написать эти книги".
Книги, о которых идет речь, Моисеево Пятикнижие,
Тора. Так тому ли, спросим, удивляться, что Осип,
внук раввинов, почувствовал, как и далекие его предки после долгих лет
скитаний по чужим Вавилонам, нужду стать, дабы очистить душу, дабы
укрепить дух, под руку того, кто всегда был крепок духом, кто был
поводырем своему народу, кто был как отец, взыскателен, но был как отец,
и ласков — под руку начальника евреев!
Как некогда в Крыму — тогда ещё в христианском и эллинском угаре, — Осип
вспомнил Лию, которой никак не стать Еленой, ибо одна судьба ей полюбить
иудея и раствориться исчезнуть в нём — "и Бог с тобой!", — так про
начальника евреев, про малиновую его ласку он вспомнил в той точке
земли, которая более всех из достигнутых им приближала его к земле
отцов:
...я все-таки увидел
Библейской скатертью богатый Арарат
И двести дней провел в стране субботней,
Которую Арменией зовут.
Армения — субботняя страна? Нет. Армения не субботняя страна хоть,
случалось, во времена иудейской Хазарии, здесь стояли гарнизоны под
началом евреев-офицеров, Армения за семьсот лет до Руси обратилась в
Христову веру, над здешним народом с IV века стоял католикос, и по сей
день глава армянской православной церкви. Правда
армянские Багратиды, князья царской крови, утверждали что они происходят
из дома Давидова, и в доказательство ссылались на исчезнувшие хроники.
Как поступают евреи с теми, кто не может найти своей родословной,
сказано пророком Неемией: "Они искали родословной своей записи, и не
нашлось, и потому исключены из священства" (7:64).
Нет Армения не была субботней страной хоть прародитель Ной здесь
спасался от
Потопа. Праведник — за свою праведность он и был избран
Всевышним для продолжения человеческого рода — он однако не знал ещё
Субботы ибо Суббота через Тору была дана евреям устами Моисея хорошую
тысячу лет после
Потопа. Нет, Армения не была
субботней страной для хозяев её армян.
Но не об армянах же речь — о
еврее Осипе Мандельштаме речь: "Был у меня покровитель — нарком
Мравьян-Муравьян, муравьиный нарком земли армянской, этой младшей сестры
земли иудейской". Вот оно, младшая сестра земли
иудейской! Известно, младшая сестра может быть иной, нежели старшая
сестра, веры. Но сестра есть сестра. И во владения её, говорит еврей
Мандельштам, "я бы взял с собой мужество в желтой соломенной корзине с
целым ворохом пахнущего щелоком белья, а моя шуба висела бы на золотом
гвозде. И я бы вышел на вокзале в Эривани с зимней шубой в одной руке и
со стариковской палкой — моим еврейским посохом — в другой".
Мужество, желтая -— уже свой уже родной цвет! — корзина белья, шуба и
еврейский посох — это все имущество бездомного скитальца Мандельштама.
Поэт взял все своё имущество в дорогу, ибо — халды-балды! — всякая
дорога может оказаться последней дорогой. Армения
— субботняя страна? Нет, Мандельштам не заблуждался, он знал: армяне —
это армяне, чужая раса. Он сам объяснял: "Нет ничего более поучительного
и радостного, чем погружение себя в общество людей совершенно иной расы,
которую уважаешь, которой сочувствуешь, которой вчуже гордишься.
Жизненное наполнение армян, их грубая ласковость, их благородная
трудовая кость, их неизъяснимое отвращение ко всякой метафизике и
прекрасная фамильярность с миром реальных вещей — все это говорило мне:
ты бодрствуешь, не бойся своего времени не лукавь".
Осип Мандельштам не только отмечен был этой добродетелью — дружелюбием
ко всякому иноплеменнику, — но сызмальства, как помним, и сам норовил
стать иноплеменником по отношению к собственному племени.
--------------------------------
Авторские фантазии.
Осип в русскую страну не сам же себя отправил. Его туда родители
вбросили и много лет финансировали это мероприятие. А христианство он
двадцатилетний принял без всяких мудовых страданий, описываемых тут, а
по-взрослову и по-деловому. Надо стать христианином - станем. А из
христианской веры выберем самую доступную для семьи. И всё тут. К такому
приобретению новой веры он, как и многие его соплеменники относились,
как к приобретению проездного билета... -
FV
Однако сколько
ни старался — точнее тщился, — как было ему опрокинуть себя, как было
ему настолько окунуться в чужую жизнь, чтобы на все сто перестать быть
сторонним наблюдателем в России и перестать сравнивать.
О, московская Сухаревка въелась ему в душу. Книгочей, бурсак,
ешиботник по натуре, он блаженно закатывал очеса причмокивая языком:
"Какие книги! Какие заглавия: "Глаза карие хорошие. "Талмут и еврей"...
И тут же, уподобив базар чумному месту, где всегда пахнет
пожаром, несчастьем великим, бедствием, он вновь не в силах отделаться
от жуткого, апокалиптического, видения возвращается к Сухаревке: "Но
русские базары, как Сухаревка, особенно жестоки и печальны в своем
свирепом многолюдстве. Русского человека тянет на базар не только купить
и продать, а чтобы вываляться в народе, дать работу локтям, поневоле
отдыхающим в городе, подставить спину под веник брани, божбы и
матерщины..."
С синайской, с библейской своей
высоты Осип определяет природу этого базара, размером чуть не в полтора
континента — от средины Европы до самых краев Азии: "Такие базары, как
Сухаревка, возможны только на материке — на самой сухой земле, как Пекин
или Москва; только на сухой срединной земле, которую привыкли топтать
ногами, возможен этот свирепый, расплывающийся торг, кроющий матом эту
самую землю".
Ах, Боже праведный, ему, иудею Осипу Мандельштаму, исполненному, по
заветам отцов, — мипнэ даркэ-шалом! — дружелюбия ко всем, более всего не
хватает — чего б вы думали? — приветливости. Рядом с ним жили люди,
суровые семьи обывателей: "Бог отказал этим людям в приветливости,
которая все-таки украшает жизнь". Но в Армении,
субботней стране, под небом Армении, младшей сестры земли иудейской,
отпустили его страхи, врожденное дружелюбие обрело себя в радости
произносить запретное. Не запретное — запрещенное: "Я испытал радость
произносить звуки, запрещенные для русских уст, тайные, отверженные и,
может, даже, — на какой-то глубине постыдные.
...Я в себе выработал шестое — "араратское" — чувство: чувство
притяжения горой".
"Выработал" — в данном случае не точно. Уместнее здесь другое слово:
"Восстановил", — ибо чувства притяжения горой дано было Осе со времен
Синая. Армения, субботняя страна, младшая сестра
земли иудейской, твой день вернул отрока Осипа, сорока двух лет, внука
реб Вениамина — ах, дожить бы деду до этих дней! — в жилище праотца
Иакова, к сундукам его, где держал патриарх свои одежды: "И сейчас, как
вспомню, екает сердце. Я в нём запутался, как в длинной рубашке, вынутой
из сундуков праотца Иакова".
Осип Мандельштам,
иудей, ведомый, как заповедано ему, дружелюбием, возненавидел лютой
ненавистью врага Армении, Ассирию, она же в веках враг Израиля, и твоя,
Армения, боль — его боль: "Тело Аршака не умыто и борода его одичала,
Ногти царя сломаны... Семя Аршака зачахло в мошонке, и голос его жидок,
как блеяние овцы... Ассириец держит мое сердце".
В тридцатые годы — как и поднесь — кто был для Армении ассириец, который
держал её сердце? Не тот же ли, который держал сердце иудея Осипа
Мандельштама:
В год тридцать первый от рожденья века
Я возвратился, нет — читай: насильно
Был возвращен в буддийскую Москву...
Но как ему, Осипу Мандельштаму, петербуржцу с душой касриловского
мальчика в картузике, который в заброшенной под диван еврейской азбуке
был главный герой, посыльный, гонец всех добрых дел, как было ему жить с
непреходящей ненавистью, с неизбывной, неутоленной злобой? Нет, это было
не для него — непосильно бремя ненависти для того, кому, чтобы жить,
нужны, как воздух, дружелюбие, приветливость, улыбка:
Захочешь жить, тогда глядишь с улыбкой
На молоко с буддийской синевой,
Проводишь взглядом барабан турецкий,
Когда обратно он на красных дрогах
Несется вскачь с гражданских похорон,
И встретишь воз с поклажей из подушек
И скажешь: гуси-лебеди, домой!
Еврейские мамы в Одессе, когда чада их, на Соборной площади, в Городском
саду, заигравшись, думали, что такое счастье им навсегда, в самый разгар
хватали детей за руки и говорили: "Айда, гусей-лебедей, домой!"
Но где же был его, Осин, дом? Куда лететь гусям-лебедям? Где, в
какой стороне, "павлиний крик" и "рокот фортепьянный" — две родимые,
кровные звуковые гаммы, соединяющие царя-гусляра и правнука его, лирника
Осипа? Мог ли в буддийской, краснозвездной
Москве, иссушавшей своими большевистскими регламентациями — куда там до
неё буддийским уставам — оставаться Ося самим собою, петь на свой вкус и
лад! На её ли вратах мог найти он переданный ему с кровью завет отцов:
"Всякий, кому угодно, да придет и ест"!
В юные годы, когда больше от него, чем от царя-батюшки, зависело,
оставаться ему евреем или нет, он корежил, коверкал, "мучил себя по
чужому подобью", как же мог он оставаться самим собою теперь — в
буддийской, в большевистской Москве! Что, собственно, в то время, "до
без царя", заставило его по всей форме, через ритуал в чужом храме,
подогнать себя под чужое подобье? Известно что: трехпроцентная норма.
Иосиф Трумпельдор, герой русско-японской войны, полный георгиевский кавалер, когда сама царица предложила ему отстать от иудина племени и
пристать к главному племени, отчего была бы ему прямая выгода по всем
линиям, в частности по офицерской, сказал "мерси боку" и остался со
своим племенем. Осипу Мандельштаму цари ничего не
предлагали, через законы империи было ему дано знать: Ося не надо будет
тебе ехать по диплом за рубеж, сможешь получить здесь — в
Санкт-Петербурге.
Что такое диплом? Пара
пустяков. Но есть еврей и еврей один — самой царице говорит "мерси боку"
и отказывается, другой, напротив, сам, хотя никто его не зовет, лезет со
своим жидовским "мехси боку" — как объясняли в своё время в
Одессе,
гувернантки акцент испохтили. Чего можно ожидать
от такого еврея?
Логика говорит: ничего хорошего
нельзя от него ожидать. Но что такое
логика — не представление ли о
порядке, которое человек хочет навязать миру, где он лишь гость, коего
приводят не спросясь и удаляют тоже не спросясь.
Я скажу тебе с последней
Прямотой:
Все лишь бредни, шерри-бренди,
Ангел мой.
Там где эллину сияла
Красота,
Мне из черных дыр зияла
Срамота.
Греки сбондили Елену
По волнам,
Ну а мне - соленой пеной
По губам.
По губам меня помажет
Пустота,
Строгий кукиш мне покажет
Нищета.
Ой-ли, так-ли, дуй-ли, вей-ли, -
Все равно.
Ангел Мэри, пей коктейли,
Дуй вино!
Я скажу тебе с последней
Прямотой:
Все лишь бредни, шерри-бренди,
Ангел мой.
Где написал еврей эти стихи? В зоологическом музее написал —
самое подходящее место для еврея, состоявшего некогда в эллинах и
христианах, сочинять стихи о мире, где все трын-трава.
Но какое ни подходящее место для стихотворства зоологический
музей, как ни располагает он к возвышенным думам к мыслям о вечности,
надобно еврею не только по удачному поводу — иначе получается вроде бы
просто случай, а не веление души, — но с толком с расстановкой, причем
не в пестрой какой-нибудь с бору по сосенке, компании а среди своих
высказаться, чтобы поняли тебя и почувствовали, как сам ты понимаешь и
чувствуешь:
Жил Александр Герцевич,
Еврейский музыкант,
Но Шуберта наверчивал,
Как чистый бриллиант.
Нам с музыкой, голубою,
Не страшно умереть,
А там — вороньей шубою
На вешалке висеть.
Все, Александр Сердцевич
Заверчено давно,
Брось, Александр Скерцевич
Чего там, все равно.
Что заверчено все давно, это так. Заверчено Господом при, как выражаются
в постановочных афишах, непосредственном участии А. Асмодея — он же
Люцифер, он же Падший Ангел он же Сатана и пр. и пр.
Но что из этого следует? Я имею в виду, что из этого следует для
еврея? А что же ещё может следовать кроме одного: надо жить.
А нынче, на пятом на десятке, хоть не стало легче, но стало все
по-иному — перестал Ося мучить себя по чужому подобью: "Довольно
кукситься! Бумаги в стол засунем! Не волноваться Нетерпенье — роскошь, Я
постепенно скорость разовью — Холодным шагом выйдем на дорожку — Я
сохранил дистанцию мою". Так: нетерпенье —
роскошь. Только глупец нетерпелив, ибо кто же, если не царь он, может
позволить себе роскошь нетерпенья! Главное — сохранить свою дистанцию,
ибо своя дистанция — это и есть своё Я, единственное, неповторимое,
данное от рожденья:
Ещё далеко мне до патриарха,
Ещё на мне полупочтенный возраст,
Ещё меня ругают за глаза
На языке трамвайных перебранок,
В котором нет ни смысла, ни аза:
— Такой, сякой! — Ну что ж, я извиняюсь,
Но в глубине ничуть не изменяюсь...
Но когда же он, Ося, Осип, Осип Емельич, Осип Эмиль-Хацнелев, изменялся
в глубине? Да никогда — в глубине — не изменялся. Никогда и нигде, ибо
не дана была ему власть — не только ему, никому не дана — изменяться в
глубине. И вот, хоть сорок лет только тем и занимался, что
выговаривался, а все никак не удавалось ему это — выговориться:
И до чего хочу я разыграться,
Разговориться, выговорить правду...
Чем больше жажда выговориться, тем сильнее страх "Нет, не
спрятаться мне от великой муры За извозчичью спину-Москву... Ты — как
хочешь, а я не рискну, У кого под перчаткой не хватит тепла, Чтоб
объехать всю курву-Москву". Но что ж страх: раз
есть страх, раз страшишься — значит жив. Мертвые — они бесстрашны,
мертвые не имут страха мертвому — что терять! А с
другой стороны: как жить человеку в неизбывном, в непреходящем, в вечном
страхе? Ему-то, Осипу, лично, что терять:
Когда подумаешь, чем связан с миром,
То сам себе не веришь: ерунда.
Полночный ключик от чужой квартиры,
Да гривенник серебряный в кармане,
Да целлулоид фильмы воровской...
Нищий, капцан, голодранец — у тебя и отобрать нечего: ключ от чужой
квартиры, воздух, которым дышишь, солнце над головой, звезды в полночном
небе, пара штанов — единственная пара, — под которыми нет подштанников!
Впрочем, имеется на хозяйстве ещё пара калош, с декабря месяца, с
двадцать пятого года: "Надинька, дорогая! Купил калоши". Калоши можно
отнять. Но коли отнимут, так уж тогда полное освобождение больше
отнимать нечего. Цадик — человек, у которого
нечего отнять. Цадик у евреев — благочестивый, праведный, святой.
Кто
сказал, что святой без греха? Кто сказал, что праведнику не в чем
каяться перед Всевышним? Шестьсот тринадцать заповедей у евреев,
шестьсот тринадцатая — на тот случай, что человек без греха в предыдущих
шестистах двенадцати и будто бы, по праведности, по святости его, не о
чем просить ему Господа. Уже одно это — что будто бы не в чем каяться,
не о чем просить Всеведущего — великий грех.
Кинувшись на плечи Осипу Мандельштаму, век-волкодав отнял у него все,
чем жив человек, чем дорожит. Человек, пока у него нет сервиза, сказал
Гейне, свободен, человек, когда есть у него сервиз, уже не свободен.
У поэта Мандельштама не только сервиза — своего угла не было.
Старик Эмиль Хацнель сокрушался: надо было в Риге подыскать сыну
настоящую жену и настоящую еврейку — все было бы по-другому. Надежда
Мандельштам во "Второй книге" негодует: "Я никак не могла понять, почему
я не настоящая еврейка, но дед не умел этого объяснить. Кроме того, дед
считал, что брак со мной мезальянс..."
О, святая
простота: крещенная в православную веру, Надя Хазина, родом из города
Киева, — и не могла понять, почему курляндский правоверный еврей, сын
реб Вениамина, не принимал её за настоящую еврейку! Больше того, не
только не принимал, но и объяснить этого не мог. Как выражался
бабелевский Грищук, смеха мне, смеха мне: надо же такое придумать —
чтобы жид в ермолке слонялся по православному кладбищу, заглядывая под
кресты в поисках своих чистопородных родственничков!
Воистину, есть ли большее на свете лицемерие, чем лицемерие святой
простоты! Не будем гадать, повезло Осипу с женой
или не повезло. Ей-то, Надежде Яковлевне самой, это мы знаем из её слов
Элизабет де Мони, попался дурак. Дурак в мужьях, сами понимаете, об этом
ли мечтает женщина. Но, Боже мой, для кого же
новость, что праведных, цадиков, прежде чем одарить их признанием, за
глаза — а случалось, и в глаза — честили поносным словом. Что говорить о
евреях, — а у христиан сколько лет, сколько десятков, сколько сотен,
порою лет проходило пока опоминались: не блажной — блаженный, праведный,
святой был человек!
Валентин Катаев когда привез из Америки новый автомобиль и тогдашнее
чудо, электрохолодильник говорил блажному Осипу: "Я знаю чего вам не
хватает — принудительного местожительства". И ещё, даром что шестью
годами моложе был, выговаривал по извечному праву преуспеяния,
неудачнику Осипу: "Вы умрете, а где собрание сочинений? Сколько в
нём
будет листов? Даже переплести нечего! Нет, у писателя должно быть
двенадцать томов — с золотыми обрезами!.."
Смеха мне смеха мне!
О чем мечтал Цадик Осип? О двенадцати томах с золотым обрезом? Вот о чем
он — Щелкунчик, дружок, дурак! — мечтал:
Мы с тобой на кухне посидим.
Сладко пахнет белый керосин.
Острый нож, да хлеба каравай...
Хочешь, примус туго накачай,
А не то веревок собери
Завязать корзину до зари.
Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал.
Бежать! Бежать опрометью, сломя голову, без оглядки:
Помоги Господь, эту ночь прожить:
Я за жизнь боюсь — за Твою рабу —
В Петербурге жить — словно спать в гробу.
Это писано в тридцать первом году: к тому времени Петербург уже семь лет
Ленинградом числился. В строку здесь запросто было поставить: "В
Ленинграде жить — словно спать в гробу". Но что Ленинград: Ленинград —
нувориш, без прошлого, без истории. А Петербург — это Россия вся — и до
Октября, и после. И его Осипа Мандельштама, колыбель-гроб: баюшки-баю!
А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать —
А я как дурак на гребенке
Обязан кому то играть...
Кому-то? Отчего же "кому-то" коли точно известно — кому:
Наглей комсомольской ячейки
И вузовской песни наглей,
Присевших на школьной скамейке
Учить щебетать палачей.
Пайковые книги читаю,
Пеньковые речи ловлю,
И грозное баюшки-баю
Кулацкому паю пою.
Выгоняли Русь, со всеми её народцами-инородцами, из дому, из
хаты, из сакли, из юрты, сажали Русь в телятники — и айда, в края, куда
Макар телят не гонял! Допрежь словом метким пробавлялись, а ноне,
мужичок, своим глазом погляди, каковы они, края эти. Да и гляди,
пошевеливайся пока глядится, пока в студень не обратилась синь-вода в
глазнице. Оборотилась Русь в сплошную, на
двадцать миллионов квадратных километров — две Европы! — ябеду: сын — на
отца, брат — на брата, жена — на мужа, други — на другов.
Палачи-щебетуны присели
на школьную скамейку: буржуя-интеллигентики, знанию хочем, образованию
хочем, так хочем, аж в
маузере, в
браунинге свербение стоит!
"Родная, — писал Ося своей Наде в тридцатом году, — мне тяжело, а
сейчас не найду слов рассказать. Запутали меня, как в тюрьме держат,
свету нет. Все хочу ложь смахнуть — и не могу, все хочу грязь отмыть — и
нельзя... Не верю я им, хоть ласковые... Зачем я им? Опять я игрушка.
Опять не при чем. Последний вызов к какому-то доценту, рассказать всю
свою биографию. Вопрос: не работал ли в белых газетах? Что делал в
Феодосии? Не было связи с Освагом?" А Осваг — это Осведомительное
агентство, ведавшее агитацией и пропагандой в белой армии.
Хорошенький вопросик — от одного такого вопроса можно было, о те года,
поседеть в одну ночь! Воротясь из Армении, два
года, даже больше, не имел поэт Мандельштам ни кола ни двора. Надежда
Яковлевна писала самому Молотову-Скрябину тогдашнему председателю
Совнаркома СССР, второму после Сталина, человеку в России: "Мандельштам
оказался беспризорным во всесоюзном масштабе". В
ноябре тридцать третьего года дали, наконец, квартиру: всесоюзный
беспризорный, бродяга Осип Мандельштам стал оседлым человеком.
И что же?
А то, что для него,
всесоюзного беспризорного, бродяги, тут же обнаружилось, что под
рубиновыми звездами оседлый и оседланный — одно и то же: "Какой-нибудь
изобразитель, Чесатель
колхозного льна, Чернила и крови смеситель
Достоин такого рожна!" Думаете, в квартире этой
были ещё другие ценности, кроме четырех её стен и крыши? Не было, ничего
не было: не только за чем — подоконник был за стол — сидеть, не на чем
было, ни единого стула! "Квартира тиха, как бумага — Пустая без всяких
затей - И слышно, как булькает влага По трубам внутри батарей". Ну,
ежели говорить о звуках, был ещё, конечно, женин голос: он ей "идиотку
сунет", она ему — "дурака".
В тридцатом году, по дороге в Армению, в
Тифлисе пришла Осипу на
ум мысль, что жизнь, наверное, могла сложиться и по-другому. Но какой же
был бы он еврей, какой бинокль, "дорогой подарок царь-Давида", был бы у
Оси к глазам приставлен, если бы тут же сам себя не осадил он. "Куда как
страшно нам с тобой, Товарищ большеротый мой! Ох, как крошится наш
табак, Щелкунчик, дружок, дурак! А мог бы жизнь просвистать скворцом,
Заесть ореховым пирогом. Да, видно, нельзя никак".
Влекомый в юности чужеплеменными идолами, готовый распластаться
ниц в любом капище, испросить приюта в любой кумирне, в ноябре тридцать
третьего года Осип Мандельштам, побуждаемый тысячелетней ненавистью ко
всяким кумирам, заповеданной ему от отцов, восстал на самого главного,
самого страшного идола века:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны.
А где хватит на полразговорца, —
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища.
А вокруг его сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подковы, кует за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него — то малина,
И широкая грудь осетина
Илья Эренбург держался мнения, что это не стихи, а так, стишки, то есть
нечто, чего лучше бы поэту не писать, стишки — это стишки.
Борис Пастернак не говорил, что это стишки. Борис Пастернак
говорил: "Как мог он написать эти стихи — ведь он еврей!" Надежда
Мандельштам не могла понять, что в этих стихах противопоказано еврею?
Пастернак не дал объяснения, а только в ужасе отшатнулся.
Что тут сказать: можно только подивиться наивности Надежды
Яковлевны, которая, сама будучи православной веры, могла бы, кажись,
понять Бориса Леонидовича, тоже выкреста. Ибо, хоть и прошедший чистку
через купель и осененный крестным знамением, в тайниках своей иудейской
плоти Борис Леонидыч трепетал за свою жизнь, как трепетал на Руси всякий
еврей: черт его знает, чего может ударить в голову православному
человеку, но чего бы ни ударило — под Сталиным погрому не быть! А к тому
и другое: при каком царе на Руси были евреям так открыты все двери? А к
тому и третье: кто с января того же, тридцать третьего, года забрал
власть над Германией? Гитлер забрал!
Вот и выпал от Бориса Леонидыча вопрос Осипу Эмильичу: "Как мог
он написать эти стихи — ведь он еврей!" Но что же
было Осипу отвечать на это, ведь ответ был уже в самих стихах. Стихи,
бывшие до того духом над безвидною землею, стали звуком, стал и эхом — и
покатилось эхо по Руси, и ударилось о кремлевские стены, и прошмыгнуло
через Спасские ворота, и достигло ушей главного идола — кремлевского
горца! Кто на Руси, кроме еврея Мандельштама,
который, как последний трус, бежал в Александрове, на Суздальской земле,
от потешного бычка-одногодка, отважился сочинить да пустить в люди такой
стих? Никого не назвать, ибо никого и не было.
Тут, впрочем, и "отважился" сказано не точно: не отвага двигала Осипом,
внуком реб Вениамина, тысячелетний, со времен Синая, категорический императив — не сотвори себе кумира!
Не секрет: отступали и ещё как отступали евреи от синайской заповеди,
предавались тельцу, поклонялись идолу. Но приходили пророки, повергали в
трепет царей и народы, и набирал соки полнился силой отцовский завет,
Моисеев императив, высшее достижение человеческого духа: не сотвори себе
кумира!
Пророческий дух, пророческий слог всю
жизнь томил Осипа — обретался ли он в методистах, в эллинах, в
католиках, в православных, в афонских ли чернецах-еретиках. Голова его
всегда была запрокинута в небо, суздальские крестьянские дети по
невинности своей вопрошали дяденьку, поп он что ли али генерал, что так
высоко, над людьми задирает голову. Все мемуаристы, за исключением, поди
одной Надежды Яковлевны сходятся на том. что вот эта с заносом к небу.
посадка головы Осипа Эмильевича — главная, пожалуй, особенность его
осанки, его видимого физического облика.
А это была не физическая — это была духовная его осанка. В "Слове и
культуре", которую христиане-литераторы объявили величайшей
Мандельштамовой апологией христианства, Осип уже не в артистическом
порыве, а будто сам Исайя в годину, когда рушится Израиль, рушится мир,
возвещает человечеству: "Часто приходится слышать: это хорошо, но это
вчерашний день. А я говорю: вчерашний день ещё не родился".
Как признанный пастырь, как принятый народом в Учители, Осип
Мандельштам, норовя оправдать Октябрьский крен истории, не колеблясь
цитирует в собственных сочинениях "Слово и культура" самого себя:
Прославим роковое бремя,
Которое в слезах народный вождь берет.
Прославим власти сумрачное бремя,
Её невыносимый гнет.
В ком сердце есть, тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет.
Но, помилуйте, какое же здесь самоцитирование! Ведь так, чего доброго, и
пророка Исаию можно понести за грех самоцитатничества: "И сказал я: на
долго ли, Господи? Он сказал: доколе не опустеют города и останутся без
жителей и домы без людей, и доколе земля эта совсем не опустеет" (6:11).
Воззвал Исаия в роковое для Иерусалима время, когда царь
Ассирийский занес бритву над его соотечественниками. И в роковое же — на
четвертом году революции — время воззвал, без малого три тысячи лет
спустя, потомок Исайи, Осип сын Эмиль-Хацнеля: "Люди голодны. Ещё
голоднее Государство. Но есть нечто более голодное: время. Время хочет
пожрать Государство... Нет ничего, более голодного, чем современное
Государство, а голодное Государство страшнее голодного человека". А
спасение где: на земле? Нет, на земле нет спасения, ибо причина
революции — голод в междупланетных пространствах.
Нужно рассыпать
пшеницу по эфиру".
Еврей волею судеб, с талмудистскою солью в крови, Мандельштам, первый
среди поэтов, увидел как в детской люльке "большая вселенная... у
маленькой вечности спит". И он же первый, бдя о слове, воззвал:
рассыпьте пшеницу по эфиру, ибо причина революции — голод в
междупланетных пространствах! Век волкодав
бросался Осе на горло, зубы его щелкали у Оси под челюстью, тело Осино
трепетало в безумном, еврейском страхе, как в девятнадцатом году, когда
вместе с
Эренбургом пережили погром в Киеве — почитайте "Багровую
книгу": в Белой Церкви поджаривали евреев на огне, в
Проскурове 1 600
евреев в четыре часа порезали саблями! — но строптивый дух жестоковыйных
предков в один мах взнуздывал в Осе труса и обращал его маленькое
касриловское сердце в грозное сердце иудейского льва, того самого,
который в синагогах поддерживает своими лапами свитки Святого Письма.
Кто, как не Ося, вырвал из рук чекистского палача
Блюмкина списки
обреченных смерти, вырвал и изодрал в клочки! Кто, как не Ося, дал
пощечину Алексею Толстому, который помчался жаловаться самому
буревестнику Максиму Горькому, а тот сказал: "Мы ему покажем, как бить
русских писателей!" Я далек от мысли, как ни
настаивает на ней Надежда Мандельштам, что горьковская реплика о русских
писателях, которых бьют Мандельштамы, — юдофобская реплика. Даже то
обстоятельство, что благородный Николай Иванович Бухарин "почти стонал",
когда передали ему про угрозу Толстого — по советской табели о рангах
писателя номер два — выслать Мандельштама из Москвы и закрыть для него
все издательства, а к тому присовокупили и угрозу самого буревестника,
начальника всей советской литературы, не дает достаточных оснований для
такого толкования. Но разве дело здесь в том,
юдофобская или не юдофобская была реплика, хотя сам Алешка как величал
Толстого Иван Бунин, не оченно жаловал жидов. Разве в истории с
чекистскими списками на расстрел не срезались два еврея — палач Блюмкин
и поэт Мандельштам!
Нет, дело здесь в том, что маленький еврей — по будничному, по
житейскому счету, не только не храбрец, а даже наоборот — вдруг прыгнул
выше своей головы, опрокинув ходячую мудрость, будто это невозможно, и
восстал один на один против силы, против власти не знающей ни пощады, ни
забвения. Конечно, среди толкователей могут
найтись охотники усмотреть как в одной, так и в другой истории не
столько храбрость, сколько отчаяние, не столько отвагу, сколько
безотчетный импульс неврастеника. По чести говоря, эти толкователи имеют
резон, и не малый. Более того, с точки зрения неврологии, оба Осины
действия — одно из которых едва не стоило ему жизни от пули буйного
Блюмкина, а другое, как полагали поначалу Надежда Мандельштам и Анна
Ахматова, было причиной его первого ареста — только так и могут быть
истолкованы: акт неврастеника.
Но присоедините к этим двум и третье действие — стихи о кремлевском
горце, по начальной редакции, "душегубе и мужикоборце" — в котором не
было ничего от бескоитрольного импульса неврастеника, а напротив, ибо
стихи не пишутся в секунду, в момент, было все обдумано, взвешено, и
тогда по иному увидятся и первые два действиях, произведенные евреем,
который перестал мучить себя по чужому подобью, а позволил себе хоть
ненадолго быть вполне самим собою, то есть, потомком народа овцеводов
патриархов и царей, каким он и числился по метрической выписи.
С младенческих лет влекли его огни рождественской елки, позолота
иконостасов слепила ему глаза, царские выезды сокрушали его детское
сердце, великолепные боги, через служителей своих в стихарях,
нашептывали ему елейными голосами слова соблазна от духа, европеянки
нежные нашептывали слова соблазна от плоти - и он, лелеявший в себе
ненависть к родному племени, возомнил, что через дюжину своих виршей,
через купель, в которую окунет его пастор Розен, причастится другого, не
презренного, как собственное его, племени, других богов.
Но разве один он, Осип Мандельштам, так думал — а другие, которые
причастили его и будто бы завлекли в своё стадо, разве не так, разве
по-иному думали!
Никто не спорит: право на заблуждение так же священно, как право на
знание. Но кто не хочет заблуждаться, кто хочет знать, пусть вспомнит
Михаила
Гершензона, такого знатока и ценителя русской словесности, каких
во всей российской литературе, за всю
её историю, раз-два да и обчелся,
пусть вспомнит его слова о иудином племени, от которого он и сам
порывался отстать: "Еврейское начало неистребимо, нерастворимо никакими
реактивами. Еврейский народ может без остатка распылиться в мире, но дух
еврейства от этого только окрепнет. Венский фельетонист-еврей, биржевой
делец в Петербурге, еврей купец, актер, профессор, что у них общего с
еврейством, особенно в третьем или четвертом колене отщепенства?
Кажется, они до мозга костей пропитаны космополитическим духом или, в
лучшем случае, духом местной культуры: в то же верят, в то же не верят и
то же любят, как другие.
Но утешьтесь: они любят то же, да не так. Они
берут на подержание чужие верования, идеи, вкусы. Они не обманщики, нет.
Напротив, нельзя быть искреннее и усерднее в
прозелитизме. Их
действительно пожирает страстное желание уверовать в чужих богов. Но
вера — как дитя: кровно любит её только та душа, которая родила её из
недр своих в муках; для всякой другой души она — ценность, то есть
внешний предмет, неизбежно подлежащий оценке. Именно так живут евреи,
духовно отпавшие от еврейства..." Эти слова можно найти в "Судьбах
еврейского народа", сочинения Михаила
Гершензона, апологета и практика
прозелитизма, который сам, как сказано, прошел великую школу искуса, а
пройдя, услышал властное "нет!" и развел руками, точь-в-точь, как,
бывало, в трудные минуты разводил руками его папа Осип Гершензон,
ортодоксальный еврей из Бессарабии, из самого Кишинева.
Что делается в душе у еврея-мешумеда, это по-настоящему знает только он
сам, мешумед, Возьмите, к примеру, новоиспеченного кардинала Аарона
Жан-Мари Лустигера, архиепископа Парижского, родом из
польских евреев,
такого умника и мудреца, что за советом приходят к нему президенты и
канцлеры. Разве до посвящения в сан кардинала, когда, казалось, дальше в
католической церкви дороги ему нет, не накупил он кассет и пособий по
ивриту, помышляя о переселении в Израиль, где смог бы слиться с тамошним
племенем? Помышлял, и ещё как помышлял, и не делал из этого секрета. Что
ж удивляться, что некоторым коллегам его по кардинальской курии не
пришлось по душе решение папы возвести Аарона
Лустигера в кардиналы. К
этому надо добавить ещё то обстоятельство, что, в отличие от прежних
католических иерархов из
мешумедов,
Жан-Мари не только сохранил своё, от
отцов имя Аарон в паспорте, но и постоянно, как будто его гложет, как
будто иудейский чёрт толкает его под ребро, напоминает об этом публике.
У всякого на уме по этому случаю, конечно, простейший довод, что сам
Бог-Сын был из евреев, что апостолы его и великий
Савл-Павел тоже были
все из иудеев. Более того, очень даже может быть, что
Савл-Павел,
фактический основатель, если иметь в виду церковь как организацию
христианства, и создал новую церковь с той целью, чтобы отвести от
иудаизма, куда хлынули на рубеже диктаторского и императорского Рима
миллионы иноплеменников, угрозу пагубного, гибельного растворения. Не
исключено, что и сам ватиканский ключарь Шимон-Петр, закончивший жизнь в
петле вниз головой, левантииский еврей, по части образованности, намного
уступавший карфагенянину
Савлу-Павлу, тоже движим был этой заботой о
синагоге в роковые дни, когда над ней нависла смертельная угроза
необратимого перерождения в миллионном потоке прозелитов, которые,
сколько бы ни обрезались, сколько бы ни блюли кошер и ни клялись на
людях в преданности Единому, в недрах своих все равно оставались бы
гоями, идолопоклонниками.
Словом, как ни крути как ни верти, а от себя не уйти
Антон Карташев,
величавший Мандельштама молодым левитом, в своё время министр
вероисповеданий, поставленный демократической Февральской революцией, а
позднее, в эмиграции, профессор Парижской Духовной академии, держался
того же мнения, которое, со свойственной ему прямотой, изложил в книге
Воссоздание Св. Руси: "Мистична жизнь и отдельного человека, и племенных
народных коллективов. Она по тончайшим законам наследственности носит в
своих недрах всю органическую полноту опыта, переживаний, добродетелей и
пороков своих предков, своей истории. Так слагается и действительно
существует коллективная душа народов с их особыми влечениями призваниями
и духовной судьбой. Не подчиняясь террору псевдонаучных
выделывателей
общественного мнения, мы ясно видим и утверждаем это органическое, из
тысячелетних глубин древности идущее, племенное, этническое начало,
перерабатываемое в духовном опыте народов в высшее идеальное
национальное призвание".
А теперь вернемся к Осипу Мандельштаму, который в молодости и даже
позднее, в зрелые годы, буйно, как это умеют евреи, отряхался от
иудейских своих валентностей, кои сами иудеи именуют проще: еврейские
штучки-дрючки. Для него, для Оси, самой
фатальной, самой роковой изо всех этих штучек-дрючек оказалась одна:
полная неспособность приладиться к диктаторскому, к палаческому режиму
товарища Сталина. Кто только не набивался Осе в
учителя, в наставники! И поносили, и порицали, и журили его за то, что
не сыскал в себе сил притереться ко времени, как притирались тысячи
других, не мог сам заработать на кусок хлеба и докатился до того, что в
буквальном смысле слова стал побирухой, нищим! Как же так: где
прославленный — точнее, ославленный — еврейский талант просунуть хвост,
где голова не лезет, где вековое умение угодить найти себе хозяина,
покровителя, мецената, вокруг которого еврей мог бы крутиться с пользой
для обоих: и для него, и для себя!
Постойте: а может, дело вовсе не в полной, поразительной для еврея
Осиной бездарности по части приспособления и угодливости, которую
этнографы именуют
сервилизмом, может, над ним, над императивом
сервилизма стоял другой — императив иудейской гордыни?
Но как же сказать, что всему виной он, императив гордыни, если
Ося и сам, и через жену свою, Надю, все свои советские годы, то есть
чуть не полжизни, искал себе благодетелей, которые, пусть летами были
ему ровней или годились даже в младшие братья, выступали бы для Оси на
ролях отцов: и армянские наркомы, и Николай Иванович Бухарин, и
секретарь ВЦИК Авель Енукидзе, и сталинский опричник, глава ЦКК М.
Шкирятов — не от Малюты ли
Скуратова? — и поэт Демьян Бедный, и
литературный начальник Александр Воронский, и одесский умелец Валя
Катаев, и эстет Ромэн Роллан, которому была женой княгиня Майя Кудашева,
некогда знавшаяся с Осей. Ах, вздыхал в своей воронежской ссылке Ося,
когда в СССР приехал погостить Ромэн Роллан: "Майя бегает по Москве.
Наверное ей рассказали про меня. Что ему стоит поговорить со Сталиным,
чтобы он меня отпустил..."
Боже мой, да разве же это слова мужа — это же причитания, грезы
мальчика, который всю жизнь рос без папы! Надежда
Мандельштам писала в "Воспоминаниях": "Всеми просветами в своей жизни О.М. обязан
Бухарину. И книга стихов двадцать восьмого года вышла
благодаря ему,
Бухарину, и Кирову. Конечно, Осип
Мандельштам среди писателей
поэтов был не один такой: все искали покровителей, все, как выражалась жена Ежова, к кому-нибудь ходят. К
самим
Ежовым ходили, например, Бабель, Пильняк. Это ноне, из далека в
полсотни лет, кажется зазорным, загадочным, как можно было ходить в
гости к Николай Иванычу
Ежову. А о те года была в этом немалая честь. Не
только честь, но и гарантия и, говоря по-теперешнему, приличный навар.
К товарищу Сталину мог ходить только один. Максим
Горький. Но стоило
товарищу Сталину звякнуть по телефону Борису Леонидовичу Пастернаку, как
тут же разнеслось по всем градам и весям: Сталин звонил Пастернаку! И по
сей день, почитай, уже полвека тренькает этот телефон в историях русской
литературы. Каким Августам, каким Вергилиям,
Овидиям каким Людовикам, Мольерам снилось такое!
Но в том то и дело, что можно ходить и ходить: один — чего-нибудь да
выходит, а другой — с чем пришел с тем и уйдет. И хорошо ещё коли так,
без новых цорес.
Осип как раз был этим другим: сначала, в первые годы советской
власти, ещё бывало чего-нибудь унесет в сидоре своем — то путевочку в
санаторий, то командировку к гипербореям — а позднее ничего уже, кроме
свежих цорес, в сидоре его и не водилось. Выше
было про Осю сказано: Цадик. Так что, был он Цадик или не был? Да, был.
Но разве у Цадика не случаются минуты слабости, тем более у
Цадика-поэта? Назовите хоть одного поэта — я сразу сдаюсь: не знаю — с
тех пор, как люди стали сочинять стихи, у которого не случались бы такие
минуты слабости! Разве это кто-нибудь другой,
разве не сам про себя сочинил Ося:
У нашей святой молодежи
Хорошие песни в крови:
На баюшки-баю похожи,
И баю борьбу объяви.
И я за собой примечаю
И что-то такое пою,
Колхозного бая качаю,
Кулацкого пая пою.
А это, хоть посвящено памяти Андрея Белого, разве не про себя писал Ося.
Меж тобой и страной ледяная рождается связь —
Так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь.
Бесконечно прямиться — это возможно только в идеале. Бесконечно
прямиться — это никому не дано при жизни. Но, коли хочешь жить — "Я
должен жить, хотя я дважды умер" — учись прямиться, готовь себя к
последней прямизне, которая, пока ты ещё здесь, на этом свете, дана с
полнотой лишь в программе партии, в генеральной линии ВКП(б).
И Цадик Осип наказывал себе "с последней прямотой":
Я должен жить, дыша и большевея...
Что нельзя жить не дыша, это известно каждому. И вот так же, как
необходимо для жизни дышать, так же необходимо —
большеветь.
Что-то такое непонятное — какой-то "проклятый шов, нелепая затея"
— наложилось о былые дни на Осину жизнь. Но, хотя мальцом ещё Ося
забросил Моисееву рвань под диван, разве не усвоил он мудрость праотцов:
что дана человеку свободная воля, и от него самого, от человека,
зависит, как распорядиться этой волей. И Ося в
благословенные майские-июньские дни тридцать пятого года, в воронежской
ссылке — у всякого поэта Болдинская пора по-своему — сочинил "Стансы",
где сам объяснил себе, в чем должна состоять его свободная воля:
Я не хочу средь юношей тепличных
Разменивать последний грош души,
Но, как в колхоз идет единоличник,
Я в мир вхожу, и люди хороши.
Люблю шинель красноармейской складки,
Длину до пят, рукав простой и гладкий.
И волжской туче родственный покрой...
Думаете, так, за зря, отправили Осю в Воронеж, думаете,
кремлевский горец, наказавший изолировать его, "но сохранить", вконец
доломал Осину жизнь? Ничего подобного. Во-первых, не было никакого
личного наказа, а была воля страны: "Моя страна со мною говорила,
Мирволила, журила, не прочла. Но возмужавшего меня, как очевидца,
Заметила — и вдруг, как чечевица, Адмиралтейским лучиком зажгла". А
во-вторых, как видите, не только не покарали Осю, не только не
изолировали его, но, напротив, выделили из толпы, особо отметили и
зажгли к новой жизни. И ещё раз, высоким горловым
голосом, в тех же "Стансах", Ося отдает сам себе приказ: "Я должен жить,
дыша и большевея, Работать речь, не слушаясь, сам-друг..."
А под конец, подбивая
итог, он с энтузиазмом докладывает партии, народу, стране, что в ссылке
своей, в Чердыни да Воронеже, не только не понес убытку, но, напротив,
вышел даже с прямой прибылью: "И не ограблен я и не надломлен, Но только
что всего переогромлен..." И до такой степени Ося
почувствовал себя своим среди своих, что "И хотелось бы эту безумную
гладь В долгополой шинели — беречь, охранять". Кто бывал на площади
Дзержинского в Москве, тому не надо объяснять, что такое долгополая эта
шинель — любимый наряд железного Феликса, отлитого ныне в бронзе.
Смиренно, но со страстью и ревностью послушника, Ося предался
весь, с головы до пят, партийному настоятелю:
Ты должен мной повелевать,
А я обязан быть послушным.
На честь, на имя наплевать —
Я был больным и стал тщедушным.
Так пробуй выдуманный метод,
Напропалую, напрямик,
Я — беспартийный большевик,
Как все друзья, как недруг этот.
Принявши обет послушания, Осип не только в себе, в тщедушном своем теле,
учуял большевика, но и всю страну, со всеми её болями, дабы обеспечить
ей нужное лечение, почел за высшее благо для этой страны — передать её
на полное попечение ВКП(б):
Мир начинался страшен и велик.
Зеленой ночью папоротник черный
Пластами боли поднят большевик —
Единый, продолжающий, бесспорный,
Упорствующий, дышащий в стене.
Привет тебе, скрепитель дальнозоркий
Трудящихся. Твой угольный, твой горький
Могучий мозг, гори, гори стране.
Но, Боже мой, разве для того - рождается на свет еврей, чтобы
приказывать своему сердцу "люби!", когда на самом деле оно ненавидит!
Разве для того четыре тысячи лет пестовали отцы веру в Единого, разве
для того заклинали — Не сотвори себе кумира! — чтобы сыновья поклонились
кремлевскому
фетишу, в миллионах гипсовых идолов размноженному по всей
великой, по необъятной Руси!
Ай, нет, не для того:
Если б меня наши враги взяли,
И перестали со мной говорить люди;
Если б лишили меня всего в мире —
Права дышать и открывать двери,
И утверждать, что бытие будет,
И что народ, как судия, судит;
Если б меня смели держать зверем,
Пищу мою на пол кидать стали б, —
Я не смолчу, не заглушу боли,
Но начерчу то, что чертить волен...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И глубине сторожевой ночи
Чернорабочей вспыхнут земли очи,
И промелькнет пламенных лет стая,
Прошелестит спелой грозой — Ленин,
Но на земле, что избежит тленья,
Будет губить разум и жизнь — Сталин.
Это писано в ссылке, где боролся Ося "за воздух прожиточный", где
заговаривал "сознанье своё... полуобморочным бытием", где, безумея от
боли, от нескончаемой муки, кричал немым криком: "Свою голову ем под
огнем!" Не существуют испытания сами по себе, не
существуют страдания сами по себе — существуют испытания и страдания
каждого отдельного существа, нареченного человеческим именем,
наделенного душой и телом, его единственного, его неповторимого
Я: что
одному щекотка — то другому конвульсия, что одному смех — то другому
смерть.
Ося внушал себе: "Пою, когда гортань
сыра, душа суха, И в меру влажен взор, и не хитрит сознанье". Но когда
же не хитрило его сознание, если тут же открывалось, что шепчет Ося
"обескровленным ртом", что "столетья окружают меня огнем", что даже
ребро у Оси — и то горящее, не как у других людей. И помыслы, само
собою, тоже не как у других людей: еврей Эйнштейн увидел, как
сплющивается время. Еврей Мандельштам возжелал "услышать ось земную"!
И вдруг, как в кино, где не только что части перепутал механик, а
все кадры смешал без толку, без порядка, Ося выкликал:
И к нему — в его сердцевину —
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головою повинной тяжел.
Господи, где взять силы, чтоб устоять!
"Хорошо умирает пехота"
— не с ней ли стоять, чтоб, умирая, устоять! Это из "Стихов о
неизвестном солдате". Но, помилуйте, какой же неизвестный солдат, коли
точно известно его имя: Осип Мандельштам.
---------------------------
Но незвестно, был ли он
солдатом -
FV
Более того, известно, какого
роду-племени этот солдат, ибо, талмудист по крови, всякую свою занозу,
души ли, тела ли, он возводит до вселенских размеров, а галактики, миры
низводит до земных человеков, человеческих дел и нравов:
Шевелящимися виноградинами
Угрожают нам эти миры,
И висят городами украденными,
Золотыми обмолвками, ябедами —
Ядовитого холода ягодами —
Растяжимых созвездий шатры —
Золотые созвездий жиры.
А звезды — какие же это звезды, коли они те же, подвешенные в небе,
соглядатаи:
До чего эти звезды изветливы:
Все им нужно глядеть — для чего?
В осужденье судьи и свидетеля,
В океан, без окна вещество.
"Заблудился я в небе... Что делать?" Вы слышите: уже не только на земле,
уже и в небе заблудился Ося: "...Тише! Тучу ведут под уздцы".
Да разве это слова бывалого, мудрого еврея? Да это же лепет
мальчика, который потерялся. Ося и сам говорит: "Вот оно, мое небо
ночное, Перед которым как мальчик стою..." Ну, а
что, если не мальчик он, если причина этим словам, этим видениям вовсе
иная? "Может быть, это точка безумия..." Не мы,
не кто-нибудь другой — сам Осип первый произнес эти слова, это у него у
первого возникла в голове догадка о безумии Осипа Мандельштама — не
того, что прыгал в окно, не того, что звал за собою, к прыжку в
вечность, свою жену, а того, что сочинял вирши и мечтал оборотиться
лучом: "О, как же я хочу — Не чуемый никем — Лететь вослед лучу, Где нет
меня совсем". Близились к концу его земные дни,
он говорил жене "Я к смерти готов..." Но — вот оно, безумие поэта! —
твердил в своих виршах: "Не разнять меня с жизнью..."
И так сражались они в нём — человек, безмерно уставший от жизни, и поэт,
весь во власти мечты о бессмертии, о лавровом венке, которым люди
венчают своих великих, своих признанных сынов. Но и в эти, считанные уже
недели-месяцы жизни, верный своей гордыне — он же "потомок народа
овцеводов, патриархов и царей"! — просил Ося человечество как раз об
обратном — чтоб не клали ему венка:
Не кладите же мне, не кладите
Остроласковый лавр на виски —
Лучше сердце мое расколите
Вы на синего звона куски.
Опять, опять мечты, грезы мальчика: помните, как, ударяя
вороненую сталь, сколок о сколок, высекали мальчики синий звон и синие
искры. Между двумя приступами удушья старик-мальчик Ося Мандельштам не
только себя, но и других норовил уверить, что у него стальное сердце
расколотое, это сердце взлетит над землей кусками синего звона.
"...Упрямые, рассудочные, в глухих местечках метившие в гении
юноши..." — кому, как не им, приходился Ося самым близким, кровным
родичем! Вечные бродяги — они были везде дома, без куска хлеба — они
были всегда сыты, дрожащие от холода — они пылали душевным огнем,
униженные и оскорбленные — они возносились над человечеством,
безымянные, неведомые — они в мечтах помечали столбовые дороги города и
мира своими именами:
Эта, какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чертова! —
Как её ни вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.
Мало в нём было линейного,
Нрава он не был лилейного,
И потому эта улица,
Или, верней, эта яма —
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама.
Психиатры утверждаю, чтот есть одна психическая
болезнь — циркулярный психоз — при которой больной не теряет рассудка.
Русский поэт Гаршин страдал
циркулярным психозом, во время приступа он
бросился в лестничный пролет: кто хочет избавиться от жизни — тот
избавляется. Осип Мандельштам несколько раз делал
попытки покончить с собой. На самом же деле, он не хотел умирать: то
были не акты безумца — то были акты человека, утратившего волю к борьбе,
к жизни. Надежда Мандельштам, самый близкий к
Осипу в те дни человек, разрывалась между двумя крайностями: то казалось
ей, Ося сходит с ума, то, напротив, она подозревала его в притворстве —
того рода притворстве, которое понудило андреевского героя, доктора
Керженцева, начавшего с игры в безумие, в конце концов воскликнуть в
ужасе: "А может быть, в самом деле доктор Керженцев сошел с ума!"
Осип и сам, как помним, подозревал себя в безумии: "Может быть, это
точка безумия". Но, Боже мой, это же тривиальные страхи всякого
неврастеника! Не хочу забираться в дебри психиатрии, но целиком принимаю
тезис доктора Кречмера: стопроцентно здоровых психически людей — нет
Всякий человек, говоря по-домашнему, немножко того. У всякого человека, с
точки зрения идеального душевного здоровья, бывают крайности, которые
никак не уложить в рамки нормы. Так стоит ли
удивляться, что, помышляя о бессмертии, Ося тут же готов был поступиться
жизнью:
И богато искривилась половица —
Этой палубы гробовая доска —
У чужих людей мне плохо спится,
И своя-то жизнь мне не близка.
Своё воронежское жилье Ося пел уличным голосом беспризорника: "Я
живу на важных огородах — Ванька-ключник мог бы здесь гулять. Ветер
служит даром на заводах, И далеко убегает гать".
А любовь, какая любовь была у беспризорника этого в Воронеже! Сколько
слез пролила Надя из-за него, беспутного, — а лет было ему под полста —
и двадцатилетней Наташи Штемпель, которая только что закончила
университет и преподавала литературу в здешнем техникуме:
Пришла Наташа. Где была?
Небось, не ела, не пила..
И чует мать, черна, как ночь:
Вином и луком пахнет дочь...
А загадки какие загадывал Ося Наташеньке, простаивая, как влюбленный, по
уши школярик, у проходной техникума:
— Наташа, как писать — балда?
— Когда идут на бал, то — да.
— А полдень? — Если день, то вместе.
А если ночь, то не скажу, по чести.
И вдруг, оборотившись не то гусаром, не то царь-Соломоном на ложе у
Суламифи, Ося уже без обиняков выписывает Наташенькины мечты, "чтобы
мальчик был лобастый, на двоих похожий", и огненные клятвы этих двоих:
"И к губам такие липнут Клятвы, что, по чести, В конском топоте
погибнуть Мчатся очи вместе". Нет, хоть и уверял
Ося свою Надю, что готов к смерти, но никак не был он готов — не
хотелось ему умирать. Напротив, хотелось жить.
Так хотелось, что решился
Ося на самое тяжкое преступление: предать тысячелетний завет отцов — "Не
сотвори себе кумира!", предать свою душу, предать дух — и тем спасти
бренную свою плоть. Вооружившись карандашом и
бумагой, разложившись на столе, как стратег со своими картами перед
решающей битвой, битвой-судьбой, Ося вспомнил Прометея, вспомнил Гомера,
вспомнил Эсхила — и в этой компании почел себя достойным сложить оду
товарищу Сталину, "в искусстве с дерзостью гранича" и обливаясь
умильными слезами самозабвенно любящего сына:
И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,
Какого не скажу, то выраженье, близясь
К которому, к нему,— вдруг узнаешь отца
И задыхаешься, почуяв мира близость.
И я хочу благодарить холмы,
Что эту кость и эту кисть развили:
Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.
Хочу назвать его — не Сталин, — Джугашвили!
В былые дни Ося мучался вопросом: "Что он делает с буграми голов?" В
"Оде" Ося не только для себя — "Я у него учусь — к себе не знать
пощады", — но и для всех своих сограждан нашел ответ, "кто сдвинул мира
ось, ста сорока народов чтя обычай", и куда деваются бугры голов:
Уходят вдаль людских голов бугры:
Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят,
Но в книгах ласковых и в играх детворы
Воскресну я сказать, что солнце светит.
Правдивей правды нет, чем искренность бойца.
Для чести и любви, для доблести и стали.
Есть имя славное для сжатых губ чтеца —
Его мы слышали и мы его застали.
Жертва не была принята, "Ода" не спасла Осю — было ему на роду
написано: ужас и яма и петля. Началось самое
страшное: самоизничтожение изнутри. "Теперь я понимаю, — говорил Ося
Ахматовой, — это была болезнь". Уезжая из Воронежа, он просил Наташу
Штемпель уничтожить "Оду". Что тут сказать: смеха
мне, смеха мне! Как будто дело в бумаге: душа пущена на продажу, на
торги — и покупатель отвернулся, отверг, плюнул поэту в лицо. И какой
покупатель! Надежда Мандельштам писала: "Мы ждали
конца весь последний воронежский год, а потом ещё один год скитаний в
Подмосковье". Ещё цепляясь за жизнь, бормотал
Ося-бормотун: "Я к губам подношу эту зелень, Эту клейкую клятву листов,
Эту клятвопреступную землю — Мать подснежников, кленов, дубков".
Уже отрешаясь то жизни, доборматывал Ося-бормотун.
И свои-то мне губы не любы,
И убийство на том же корню.
И невольно на убыль, на убыль
Равнодействия флейту клоню.
Было время, виделась Осе дальняя дорога, окиян-море, виделась "в бинокль
прекрасный Цейса — Дорогой подарок Царь-Давида" за Кавказским хребтом
священная земля праотцов, и тянулась — не тянулась, рвалась! — Осина
душа прочь из России, из серпастой, из молоткастой, из
большевистской.
Но к ней же — серпастой, молоткастой,
большевистской — влеклась
Осина душа необоримо. "Чего ты жалуешься, — говорил он Наде, — поэзию
уважают только у нас — за неё убивают. Ведь больше нигде за поэзию не
убивают".
Это — так. Это на Руси традиция — ещё с новиковых, с радищевских, с
пушкинских времен — убивать за поэзию: это, прямо сказать, поклеп
возвели на большевиков, будто они первые учинили на Руси порядок —
убивать за поэзию. А с другой стороны, и Русь не
первопроходец здесь, оборотитесь в древность — Китай, Восток, Греция,
Рим — и там убивали за поэзию. Этому человечество не учить, это истории
не внове.
По приговору о
трехлетней ссылке, Осе приписали "минус двенадцать". Теперь, когда
ссылку он отбыл, приписали "минус семьдесят", то есть навсегда, до конца
жизни, в семидесяти означенных припиской городах запрещалось ему
проживание. Но что были они, эти семьдесят, если только в одном — в
Москве — Ося чуял себя человеком. И куда ни завозили его в эти
оставшиеся ему месяцы колеса, ноги приводили его обратно в Москву.
Каждому встречному-поперечному Ося выкладывал своё главное: "Я у них все
время на глазах. Они совершенно не знают, что со мной делать. Значит,
они меня скоро посадят..." После драки, сказано,
кулаками не машут. Но, с другой стороны, покажите мне хоть одного
человека, который так, про себя, не помахал бы кулаками после драки.
Так вот, у меня лично есть полная уверенность — ну, не все сто, но почти
все сто процентов — что Ося, не болтайся он "все время на глазах", в
Москве, а поселись где-нибудь в Хацапетовке, мог бы уберечься. Один
большой чин выболтал тогда: Ося — не политический, а уголовный, "был
пойман в Москве, наскандалил там, а не имел права там находиться".
"Журналисты из "Правды" рассказывали Шкловскому: в ЦК при них
говорили, что у Мандельштама, оказывается, не было никакого дела...
Разговор этот, — вспоминает Надежда Мандельштам. — произошел в конце
декабря или в начале января 1939-40 года, вскоре
после снятия Ежова..."
В загсе — поразительный для тех лет случай — Александру Эмильевичу
Мандельштаму выдали свидетельство о смерти его брата, Осипа Эмильевича,
произошедшей по причине паралича сердца. В том же
году, в тридцать восьмом, всеми забытый и брошенный, умер от рака и Осин
папа, старик Эмиль Хацнель. Перед смертью он все ждал, что Ося навестит
его и они смогут поговорить, как писатель с писателем, о мемуарах,
которые старик писал по-немецки, русский язык он освоил настолько, чтобы
предъявлять как пропуск имя своего первенца — "мой сын — известный поэт
Осип Мандельштам", но не настолько, чтобы рассказать на
нём историю
своей жизни. Незадолго до ареста Ося виделся со
своим папой, старик хотел перебраться к нему от черствого сына, Евгения
Эмильевича, которому был тяжкой обузой. Ося очень переменился к отцу,
называл его теперь папочкой и терпеливо объяснял, что переселиться к
бездомному, к беспризорнику нельзя.
Запоздалая, с раскаянием, любовь к отцу — единственное приобретение Оси
в последние годы его жизни. О новом,
последовавшем первого мая 1938 года, аресте его сына, Осипа Эмильевича,
старику Хацнелю не дали знать — и он ждал свидания с ним до последней
минуты. Пока старик долеживал дни своей жизни на
больничной койке, сын его доживал свои дни на тюремных нарах. Всю жизнь
в страхах, он переменил все страхи на один: страх быть отравленным. Он
"почти ничего не ел, боялся еды, терял свой хлебный паек, путал
котелки". Рассказывают, в светлые минуты он читал лагерникам стихи.
Надежда Мандельштам видела альбомы с его стихами, ходившими по лагерям.
Однажды Осе довелось получить привет из камеры смертников в Лефортове,
где на стене были нацарапаны его строки: "Неужели я настоящий и
действительно смерть придет".
Никто не знает доподлинно обстоятельств Осиной смерти: "Никто не
видел его мертвым. Никто не обмыл его тело. Никто не положил его в
гроб". Рассказывают, однажды ночью постучали в
барак и потребовали поэта. Поэт был некто Р., и его звали к другому
поэту, умирающему. Умирающему поэту было имя Осип Мандельштам, лежал он
на нарах у шпаны. Поэт Р. поговорил с ним и закрыл ему глаза.
Ещё рассказывают одну идиллию про поэта и шпану. "На чердаке
горела свеча. Посередине стояла бочка, а на ней — открытые консервы и
белый хлеб. Среди шпаны находился человек, поросший седой щетиной, в
желтом кожаном пальто. Он читал стихи... То был Мандельштам. Уголовники
угощали его хлебом и консервами, и он спокойно ел — видно он боялся
только казенных рук и казенной пищи. Слушали его в полном молчании,
иногда просили повторить. Он повторял".
По другой версии, как раз шпана и добила Осю: ей надоел сумасшедший
старик, который делал все невпопад, уверив себя, что ему привили
бешенство. Ещё говорили, что Осип Мандельштам
умер во время эпидемии тифа: "Однажды, несмотря на крики и понукания, О.
М. не сошел с нар. В те дни мороз крепчал. Всех погнали чистить снег, а
О. М. остался. Через несколько дней его сняли с нар и увезли в больницу.
Вскоре... О. М. умер и его похоронили, вернее, бросили в яму...
Хоронили... без гробов, раздетыми, если не голыми, чтоб не пропадало
добро, по несколько человек на одну яму... и каждому к ноге привязывали
бирку с номерком". Это случилось в лагере на
"Второй Речке", под Владивостоком, откуда арестантов отправляли на
Колыму.
Ещё версия: некий Л., будто бы его попутчик, московский физик, был с
Осей в одном транспорте из Москвы. По его словам, почти всю дорогу Ося
провел в изоляторе, укрывшись с головой одеялом. У него сохранились
кой-какие гроши, конвойные иногда покупали ему в станционном буфете
булку. Ося "разламывает её пополам и делится с кем-нибудь из арестантов,
но до своей половины не дотрагивается, пока в щелку из под одеяла не
заметит что спутник уже съел свою долю. Тогда он садится и ест".
Теперь уже не казалось — теперь Осип Эмильевич Мандельштам был в самом
деле безумен, страшась отравы, он сам обрекал себя на смерть. На
голодную смерть. Но разве безумец во всем
безумен? Разве "я", которое всю жизнь было его "Я", замещается другим не
его "Я"? Нет, никакого нового "Я" нет: за крайностями безумия всегда
жива, всегда бодрствует душа того, первозданного
Я, которое дано
человеку от рождения. Пересохшими,
потрескавшимися губами, Ося торопливо вышептывал:
Из раковин кухонных хлещет кровь,
И пальцы женщин пахнут керосином.
Укутавшись в одеяло, чтоб ни щелки света — ни щелки! — Ося бормотал:
И пламенный поляк ревнивец фортепьянный,
Чайковского боюсь — он Моцарт на бобах,
И маленький Рамо — кузнечик деревянный.
И ещё, ещё укутываясь, — ах, Боже мой, они же везде, они же повсюду, и
под одеяло под одеяло:
Такие же люди, как вы, с глазами вдолбленными в череп,
Такие же судьи, как вы, лишил вас холода тутовых ягод.
Нет они не могут все, они не могут — и для Осеньки, для мальчика, для
старичка-мальчика есть местечко, есть:
На этом корабле есть для меня каюта.
Тоска, Господи, огромная, во все пределы, сотворенные Тобою!
"Не прикасайтесь к помазанным Моим, и пророкам Моим не делайте зла"
(Псалмы, 104:15).
Тоска, Господи.
"Иосиф проданный в Египет, Не мог сильнее тосковать!"
Боюсь Тебя Адонаи!
Господи, я — Иосиф, наречен отцом нашим
Израилем
Я пойду, извещу
фараона и скажу ему: "Братья мои и дом отца моего... пришли ко мне"...
27 декабря 1938 года не стало Осипа Мандельштама.
Закатилось солнце русской поэзии.
Восемнадцать лет спустя, 29 августа 1956 года, на специальном заседании,
суд постановил "Дело Мандельштама, О. Э. прекратить за отсутствием
состава преступления".
С того света — ну сами скажите: так можно было такого еврея терпеть
среди нас! — затрещал Ося своими костьми: "Судопроизводство
ещё не
закончено и, смею вас заверить, никогда не кончится.
То, что было прежде, только увертюра"!..
Начало
Чтиво
www.pseudology.org
|
|