Принстон, 1978-1980 Нина Николаевна Берберова
Железная женщина
Борьба
О сердце тигра, скрытое в шкуре женщины!
"Король Генрих VI" Часть 3. I, 4, 137

Куда было ей теперь идти?
 
Где был теперь её дом? Был ли у неё выбор, или выбора не было? Начальник американского. Красного креста Уордвелл был лицом если не официальным, то по существу несомненно политическим, как и его предшественник Робинс; он, сначала живший в здании американского консульства, вот уже около месяца, как поселился со всеми своими пищевыми запасами во флигеле во дворе норвежской миссии. Сами норвежцы переехали в это здание, с просторным двором, садом и флигелем, – ещё весной здание принадлежало американцам. Здесь вначале было консульство, но, когда дипломатические отношения между США и Россией были прерваны, и посол Френсис со всем штатом посольства и консульства в Москве выехал в Вологду, норвежцы сняли этот дом, и Уордвелл жил в хорошо ему знакомом помещении, но как бы в гостях.
 
Можно сказать с уверенностью, что Уордвелл в ту ночь не посмел привести Муру к себе. Он был широким и гостеприимным человеком и своим сгущенным молоком, какао, бобами в банках и прочим добром щедро делился со всеми вокруг, арестованными и оставленными на свободе, как союзными, так и нейтральными представителями государств больших и малых. Но он должен был соблюдать осторожность, потому что видел в эти месяцы, что большевистское правительство не делает слишком глубоких различий между своим отношением к Англии и Франции, с одной стороны, и к США – с другой. Президент Вильсон по-прежнему требовал полного невмешательства во внутренние дела России и твердо стоял против интервенции.
 
Пуанкаре и Ллойд-Джордж были, разумеется, противоположного мнения. Уордвелл научился необходимости соблюдать некоторое расстояние между своим Красным крестом и Гренаром, Хиксом и Лавернем – этот последний, укрываясь от ареста в первые дни сентября в американском консульстве, доставил ему неприятные минуты. Личные отношения не влияли на его поведение в деловой сфере, но он по приказанию из Вашингтона соблюдал строгий нейтралитет во всем, что касалось политики, продиктованной Белым домом в отношении Москвы. О том, чтобы вести Муру к себе, в здание норвежской легации, не могло в таком случае быть и речи. Вести её сейчас к кому-нибудь из общих "нейтральных" друзей он тоже не мог: близкие личные отношения с ней за последний месяц у многих сильно испортились, и сейчас контакт с Мурой шведов и датчан мог только усложнить их жизнь, уже и без того нелегкую. Вести её к англичанам или французам, не связанным с дипломатией (если такие ещё были), было тоже невозможно: все эти люди были под угрозой ареста, если ещё не были арестованы или высланы. Срочным порядком, вместе со своими семьями, все они теперь выезжали из Москвы на родину.

Оставались русские знакомые. Но кто были они? В дореволюционные годы ни Мура, ни её семья, ни Бенкендорфы с Москвой не имели ничего общего. Конечно, можно предположить, что ещё в тюремной камере (т.е. в Кавалерском флигеле) при свиданиях с Локкартом они вместе нашли ответ на вопрос, куда ей деваться, нашли кого-то, кто мог бы приютить её, кто не был бы связан ни с дипломатическим корпусом, ни с прошлым Муры, не знал о ней ничего и открыл бы ей свои двери. В советских газетах, среди дюжины имен от Локкарта до Каламатиано и от Фриде до Вертемона, никогда, ни теперь, ни позже, не было упомянуто её имя.
 
У прислуги Локкарта была сестра, жившая где-то за Таганкой, была Мария Николаевна, старая цыганка, которая пела в цыганском хоре и однажды гадала им обоим в Сокольниках. Или, может быть, можно было найти случайно встреченную этим летом институтскую подругу, жившую продажей остатков дворянской роскоши, продавая её на Смоленском рынке, в "дворянском ряду"? Деньги у Муры были: из тех, которыми были набиты ящики письменного стола Локкарта и которые были украдены стражей, кое-что потом было Петерсом возвращено. Но оставить ей много он не мог, он боялся, что, если у неё найдут крупную сумму, её заподозрят в связях с контрреволюцией, а от обыска теперь никто не был гарантирован, и меньше всех она. Он оставил ей немного, и на эти деньги она, вероятно, могла прожить несколько недель.
 
Но где?

В ту ночь, больная и разбитая, она в конце концов оказалась в Хлебном переулке. Ключ у неё был. Она никогда не говорила о следующих днях, об этих московских неделях. Одно она тогда знала: за ней не следят, филеров не было. Но этого было недостаточно, чтобы чувствовать себя – не то что счастливой, об этом речи быть не могло, – но хотя бы спокойной. Больная сравнительно легкой формой испанки, в полном одиночестве, в сущности в чужой ей Москве, она понимала, что необходимо что-то сделать, собрать свои силы и шагнуть куда-то из этого отчаяния, которое теперь было в тысячу раз страшнее, чем то, в котором она была меньше года тому назад, когда узнала об убийстве Бенкендорфа от незнакомого ей человека на одном из перекрестков Петрограда. Тогда был близкий ей город, были иностранные посольства, были лавки, где можно было купить хлеба, были человеческие лица вокруг. Сейчас был "красный террор". Лубянка, разлука с любимым человеком, её первая любовь – другой до того не было, другой она никогда ещё не знала, – первая и навсегда оборванная любовь.

Она рассчитала деньги правильно, и, когда они кончились, она продала свои девичьи бриллиантовые сережки, последнее, что у неё было, на том же Смоленском рынке, и, хотя половину денег у неё немедленно украли, их хватило, чтобы купить билет до Петрограда. Это был верный шаг: она принадлежала Петрограду, в Москве ей нечего было делать. Она часть ночи простояла в коридоре вагона третьего класса, и часть ночи просидела на площадке вагона на своем чемодане. На подножках всю ночь висели люди.

Декабрь был холодный и снежный. Ничего не известно о её последних днях в Москве. Простилась ли она с кем-нибудь? Было ли с кем проститься? Нашла ли она кого-нибудь из тех, кто всю осень просидел в тюрьме по "заговору Локкарта" и теперь, в декабре, был свободен? Были ли такие? Искала ли она их? Простилась ли с Петерсом? Или он и без неё знал, куда и когда она едет? Она выехала после Рождества. Ноябрь и декабрь были месяцами огромных событий, общих и личных: 11 ноября было заключено перемирие союзников с Германией; Европа, США и Япония выходили из войны победителями.
 
С 28 ноября по 3 декабря Революционный трибунал при ВЦИКе рассматривал "дело Локкарта". На скамье подсудимых отсутствовали главные действующие лица: Локкарт, Вертемон, Лавернь, Гренар и Рейли. Все они были приговорены трибуналом к расстрелу и объявлены вне закона. К расстрелу же были приговорены присутствовавшие на суде А. В. Фриде, офицер царской службы, и К.Д. Каламатиано, работавший в американской контрразведке. Оба были казнены немедленно. На пять лет принудительных работ были приговорены восемь человек, а один, некто Пшеничко, – к тюремному заключению на срок "до прекращения чехословацких военных действий против Советской России".
 
Все это Мура прочитала на углу Поварской и Никитского бульвара, где теперь начали расклеивать стенгазеты и на перекрестке обычно стояли небольшие кучки людей и молча, всегда молча, с каменными лицами читали о том, кого и за что вывели в расход, кому завтра идти чистить улицы от снега со своими лопатами (казенных не выдавали), кому получать селедки, кому пшено, а кому – овес с соломой. У неё продовольственных карточек не было: она жила без прописки.

Наступал 1919 год, гражданская война на юге была в разгаре. На востоке шла борьба с большевиками между чехами и эсерами, с одной стороны, и казачьими атаманами, поддерживаемыми Японией, – с другой. На Западе начинался поход генерала Юденича, который шёл так успешно, что падение Петрограда казалось неминуемым. Но в Петрограде, в противоположность Москве, у Муры была над головой крыша – у бывшего генерал-лейтенанта А.А. Мосолова, впоследствии автора книги воспоминаний "При дворе императора". Он был до революции начальником канцелярии министерства Двора и Уделов. Она его знала по военному госпиталю, где она работала в 1914-1916 годах. Госпиталь был имени одной из великих княжен. Мосолова был там одним из администраторов, хотя главным образом его назначили туда за представительную фигуру, благородное лицо и врожденную светскость манер, которые особенно нравились высокопоставленным дамам. Эти дамы, частично "распутники", ещё в 1914 году надели на себя косынки, нашили на грудь красные кресты и больше мешали, чем помогали в лазарете раненым. Теперь большинство из них сидело в Петропавловской крепости или на Шпалерной, пройдя через ВЧК на Гороховой улице.

Здесь, в этом умирающем городе, пришла Муре впервые мысль о работе, о заработке. Она раньше никогда не думала, что может что-то делать полезное, чтобы прожить. Это показалось ей почти смешным, но постепенно смехотворная сторона этой мысли как-то померкла, она стала серьезной, даже навязчивой и под конец неотступной. Работать? Но как и где? Мосолов жил в огромной, уплотненной чужими людьми довоенной квартире с высокими потолками, с видом на Неву. Только опять не могло быть ни карточек, ни прописки. Она поселилась в комнате за кухней, где когда-то жила прислуга. На третий день на Троицком мосту её арестовали: в её карманах нашли две продовольственные карточки, на которые она обменяла соболью муфту. Карточки оказались фальшивыми.

Она просидела на Гороховой около месяца
 
Только через неделю после ареста она решилась сказать, чтобы позвонили в Москву, Петерсу. На неё посмотрели недоверчиво и спросили, не хочет ли она поговорить с самим Лениным в Кремле? Она смолчала и стала ждать. Прошли две недели, и ничего не случилось. Она все сидела в подвале, в общей камере. Здесь не было политических, одни уголовные – за мелкие кражи, за проституцию и по черному рынку. Контингент менялся в несколько дней, она одна была забыта. Наконец она была вызвана на допрос. Она опять сказала, чтобы позвонили на Лубянку. На этот раз не было саркастических ответов, было удивление. Через четыре дня её освободили.

Девятнадцатый год, страшный год. Симметрия двух девяток для многих на всю жизнь осталась зловещим знаком голодной смерти, сыпного тифа, испанки, лютого холода в разрушающихся и разрушаемых (топили паркетами) домах и самодержавного царствования ВЧК. Мертвые лошади лежали, подняв в воздух растопыренные, закаменевшие от двадцатиградусного мороза ноги, наполовину занесенные снегом. В нежилых домах не было ни оконных рам, ни дверей, ни паркетов – все было сорвано на топку. Петроград в снегу, сугробах и вьюгах, черных ночах был неузнаваем. Люди сначала бежали из него, куда могли, потом бежать стало некуда, с трех сторон был фронт гражданской войны. Не было ни хлеба, ни сала, ни мыла, ни бумаги.
 
От лопнувших труб в коридорах и кухнях квартир бывал каток – до начала апреля месяца. В мае тихо и спокойно, как на лесной поляне, начала расти трава на улицах – там, где мостовые были мощены булыжником, а дыры от выломанных торцов на Невском засыпали щебнем те, кто питались по пятой категории, т.е. не имели постоянной работы. Их гнали на очистку улиц и починку мостовых, они едва стояли на ногах и не всегда могли поднять лопату. По площади Зимнего дворца, в Эрмитаж и из Эрмитажа, ходил Александр Николаевич Бенуа, закутанный в бабий платок, а профессор Шилейко стучал деревянными подошвами, подвязанными тряпками к опухшим ногам в дырявых носках. И в квартире Горького, на Кронверкском проспекте, где в ту зиму жило не менее семи-восьми человек (не считая гостей и случайно заночевавших приезжих), весь день толпились ученые, писатели, актеры, художники и даже цирковые клоуны с просьбами подписать бумажку на выдачу калош, аспирина, билета в Москву, очков и свидетельства о благонадежности.

Зоологический сад был рядом. Львы и тигры давно умерли от голода, верблюдов и оленей съели, и там теперь было пусто. Только И.П. Павлову, открывшему недавно собачий рефлекс, удавалось кормить своих собак (по особому распоряжению Ленина), да д-ру Воронову – обезьян, пока он наконец не уехал в Швейцарию. И тогда обезьяны сдохли в два дня. Бумажки Горьким подписывались, но ходу обычно не имели, так как наверху, в Петроградском Совете, сидел наместник Северной области, имевший неограниченную власть над Северной Россией, Григорий Евсеевич Зиновьев, председатель Северных Коммун, председатель Совета комиссаров Северной области, председатель Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, правая рука Ленина в бывшей столице после переезда правительства в Москву. По его настоянию Ленин отдал в июле 1918 года приказ о закрытии газеты Горького, и 16-го числа "Новая жизнь" прекратила своё существование.

Это было тяжелым ударом для Горького. Не будет преувеличением сказать, что он лет пять не мог оправиться от него. Незадолго до того, как газета была закрыта, весной 1918 года, ему в печати был задан вопрос: откуда он получил деньги для этого издания? Газета была начата им ещё до Октябрьской революции, 1 мая 1917 года. Видимо, у Зиновьева, приехавшего вместе с Лениным из Швейцарии в апреле, были подозрения, не получил ли Горький субсидию из-за границы от человека, помогшего самому Зиновьеву, Ленину и другим большевикам приехать в Россию.
 
Горький воспринял этот вопрос как пощечину и ответил, что деньги ему дал банкир Э. К. Груббе, уехавший за границу, давний его знакомый и либерал (Груббе был одним из двух владельцев банкирской конторы Груббе и Небо, вывеска их все ещё висела на Невском). После Февральской революции по его инициативе было создано "Свободное общество для развития и распространения точных наук". Горький писал, что Груббе дал ему 270 000 рублей на газету и он сам, Горький, добавил к ним свои личные деньги – гонорар, полученный им от издателя А.Ф. Маркса, который, как приложение к своему журналу "Нива", издал его полное собрание сочинений.

На самом деле все это было несколько иначе, и версия Горького не совпадает с версией одного из его кредиторов. Э. К. Груббе был не один: дело началось в феврале 1916 года, когда Горький решил начать издавать либерально-радикальную газету. Денег у него было недостаточно. Он искал их и нашел: известный издатель И. Д. Сытин, Б. А. Гордон, редактор-издатель "Приазовского края", ежедневной газеты в Ростове-на-Дону, и Груббе тогда же дали ему по 150 000 рублей. Но из газеты ничего не вышло, и Горький, сохранив эти деньги, в апреле следующего года начал издание "Новой жизни". Когда Гордон познакомился с первыми номерами газеты Горького (в мае 1917 года), он счел её слишком "коммунистической" и потребовал свои деньги обратно.
 
Третейский суд, призванный решить это дело, присудил Горькому отдать деньги Гордону. Ни Сытин, ни Груббе своих денег обратно не требовали. 8 августа 1917 года Горький послал Гордону записку, в которой благодарит его за 150 000 рублей, полученных в своё время на газету, и возвращает их сполна. Вот её текст: "Уважаемый Борис Абрамович! С благодарностью возвращаю Вам 150 000 р., данные Вами мне взаимообразно в марте с. г. Сердечно благодарю Вас за Вашу помощь. М. Горький 8. VIII.17"

Однако Гордон, получив записку, никаких денег в конверте не нашел. 8 мая 1949 года, по просьбе М. А. Алданова и Б.И. Николаевского, будучи в эмиграции, Гордон передал им вместе с запиской Горького также написанное им, Гордоном, от руки подробное объяснение того, что произошло. Трудно предположить, чтобы Горький написал свою благодарственную записку, не приложив к ней денег, присужденных Гордону судом. Возможно, что тот, кому было поручено передать конверт, вынул из него деньги, возможно, что Горький забыл их в конверт вложить. Но Гордон настаивал на том, что он никогда не получал от Горького ему принадлежащих денег и что в конверте их не было.

Советская печать, однако, продолжала резко упрекать Горького, что он продался банкирам, на что он возражал, что Ленин в своё время брал у Саввы Морозова деньги на "Искру", но это Горькому не помогло. Он сам и его ближайшие сотрудники по "Новой жизни", Тихонов, Десницкий и Суханов, социал-демократ, интернационалист и историк русской революции, до последнего дня не могли поверить, что газете грозят репрессии.

"Новая жизнь" была против выступления большевиков 25 октября (7 ноября), считая, что для этого ещё не наступил момент. Когда произошла Октябрьская революция, Горький начал не без страха и возмущения смотреть на то, что делалось кругом. 23 ноября он писал: "Слепые фанатики и бесчестные авантюристы, заговорщики и анархисты типа Нечаева вершат делами страны".
 
Советская печать в долгу не оставалась, и Горького уже в декабре называли "хныкающим обывателем". Брань не прекращалась. Закрытие других газет и начало "красного террора" вызвали в Горьком ярость. Он писал: "В эти дни безумия, ужаса, победы глупости и вульгарности…"

Зиновьев в эти месяцы состоял в редакционной коллегии "Петроградской правды" и фактически был её полновластным хозяином. С московской "Правдой" у него был самый тесный контакт, и нападки на "Новую жизнь" были явно координированы. "Правда" писала, что газета Горького "продалась империалистам, фабрикантам, помещикам, банкирам" и редакторы её "были на содержании" у этих банкиров. Статья эта была напечатана на первой странице газеты анонимно, можно предположить, что Зиновьев написал её сам или она была им заказана.

Уехать на лоно природы и отдохнуть, как ему советовали его высокопоставленные друзья, Горький и не мог, и не хотел. Искать дела не надо было, оно подвернулось само. Он был охвачен ужасом перед наступающей зимой (1918-1919 года), ежедневными смертями и немыслимыми лишениями, которых они были следствием и которые грозили смести с лица русской земли не только мировых ученых среднего и старшего возраста, членов академического мира Петербурга, но просто всех вообще интеллигентов, кто не принадлежал классу потомственных пролетариев или чудом не закрепился на советской службе конторщиком или кладовщиком.

У Горького ещё с молодости была одна идея, которая родилась в начале века и позже, в последние годы его жизни, приняла маниакальную силу. Это идея – популяризации культуры, энциклопедического издания достижений всех времен и народов во всех областях науки и искусства, не энциклопедии типа старого русского словаря Брокгауза, или Британики, или большого Ларусса, но энциклопедического объема издания серии книг, которая стала бы обязательным чтением (а не только справочником) для масс.
 
В этот план должны были войти в алфавитном порядке великие произведения прошлого (и, может быть, настоящего), которые "помогли бы мировому пролетариату освободиться от цепей мирового капитализма, а интеллигенции правильно понять всю мировую культуру" от Гомера до наших дней. Если в оригиналах они были написаны сложно и малопонятно для рабочего читателя, их следовало упростить и переписать опытным переводчикам или специально подготовленным для этого кадрам редакторов. Сам Горький, ещё в феврале – марте 1908 года, собирался переписать заново "Фауста" Гёте, о чем Мария Федоровна Андреева, в то время его жена, писала их другу Н.Е. Буренину, что "это будет нечто изумительное".

Переводы, разъяснения к ним или переделка классического произведения и целевая направленность такого издания могли бы облегчить приход мировой революции, по мнению Горького, только бы было все вредное отметено раз и навсегда, и не только оно, но и все ненужное, которое больше не будет переиздаваться и постепенно принуждено будет сгнить в подвалах библиотек и частных книгохранилищах. В миллионных тиражах, распространяя великое, зовущее в бой, поднимающее дух, разрушающее религиозные суеверия и всякую мрачную декадентщину, эта гигантская серия книг на всех языках мира должна будет воспитать юношество, открыть глаза рабочим и крестьянам на величие таких имен, как Ньютон и Павлов, Гиппократ и Яблочков, Шекспир и Салтыков-Щедрин, Сеченов и Джек Лондон, и тысячи других.
 
Напоминая об этих гениях прошлого, необходимо заставить других великих гениев настоящего писать популярные биографии и популярные, понятные каждому, комментарии к новым, свежим и прекрасным переводам. Будет отстранено все бесполезное и оставлено только прогрессивное, оптимистическое и всем понятное. Но пока этого сделать нельзя (Горький, как мы увидим, через четырнадцать лет пришёл к заключению, что время для осуществления его мирового плана настало), пока этот мировой план не готов (в него должны будут включиться минимум 10 000 идеальных переводчиков), можно было бы начать с более скромного проекта: во-первых – издания переводов литературы Запада и Востока в их прогрессивных образцах и, во-вторых, – популярные научные издания о достижениях величайших умов человечества.
 
Ещё в 1909 году он писал своему другу и издателю И.П. Ладыжникову (близкому человеку, посвященному во все тайны личных и денежных дел Горького) в письме с Капри, советуя Ладыжникову переговорить с известным дирижером С. Кусевицким, только что женившимся на богатой москвичке, о возможном денежном участии его в замышляемом издании "энциклопедии" – так называл Горький серию научно-популярных книг, проектируемых в эти годы: "Ставьте ему на вид, что наша Энциклопедия будет иметь характер строго научный и широко демократический".

На основании идеи, созревавшей в его уме более пятнадцати лет, Горький решил в сентябре 1918 года организовать издательство "Всемирная литература", подчиненное Наркомпросу, которое ставило бы себе целью осуществить первую часть его старого проекта: массовое издание новых переводов (и частичное переиздание старых) произведений Европы и Америки, главным образом XIX века. Наряду с целью образовать необразованного читателя была и другая цель, которая казалась Горькому столь же важной, если не важнее: дать ученым и писателям, включившимся в его проект, возможность получить продовольственные карточки высших категорий и не умереть с голоду. По плану Горького, им должны были выдавать за их труды не только селедку и муку, но и калоши.

В конце 1918 года издательство "Всемирная литература" открылось. Договорное письмо об организации издательства было подписано между Горьким, А.Н. Тихоновым, З.И. Гржебиным и И.П. Ладыжниковым. Все трое были его ближайшие друзья: Тихонов был издателем его журнала "Летопись" (1915-1917 гг)., Гржебин был в 1905 году редактор-издатель (и иллюстратор) революционно-сатирических журналов, издатель литературного альманаха "Шиповник" и владелец "Издательства 3.И. Гржебина", издававшего главным образом сочинения Горького; позже в Берлине Горький стал крестным отцом его сына (Алексея Зиновьевича).
 
Иван Павлович Ладыжников был техническим редактором и организатором издательства и сборников "Знание", "Летописи" и издательства "Парус" (1917). В начале 1919 года выпущен был первый каталог "Всемирной литературы". Заведующим издательством стал А.Н. Тихонов, позлее оставивший воспоминания о Горьком. План художественных переводов сейчас же раздвоился: одна часть изданий оказалась "основной", другая – "народной". В основной план были включены не только переводы восточных литератур, но и переводы литературы средних веков. Много было роздано и подписано контрактов и, благодаря энергии Горького, выдано пайков. Он хотел стать "директором культуры" и стал им, и к зиме сотрудникам были выданы даже дрова.

Три первых тома вышли в июле 1919 года, но уже в феврале Горький начал жаловаться, что издательство "запаздывает", потому что нет ни бумаги, ни типографской краски, ни подходящей типографии, а в июне он грозил все бросить, несмотря на то, что "все наличные литературные силы [т.е. переводчики] были привлечены и несколько сот книг находилось в работе". Это было первым моментом его, ещё неопределенного, решения уехать на время за границу. Как раз в это время Ленин начал уверять его, что ему надо "подлечиться и проехаться в Европу". Дела "Всемирной литературы", однако, к 1920 году начали медленно поправляться. Всего, за три года с лишним существования её, вышло около двухсот названий. Если принять во внимание трудность в добывании бумаги, чернил, клея и ниток для брошюровки, то эта цифра не должна казаться ничтожной.

Как Мура прожила несколько холодных и голодных месяцев начала 1919 года в квартире Мосолова, никогда не было ею рассказано. В этот год на юге России умерла её мать. Сестры тоже были на юге, а возможно, что уже и во Франции: семья Кочубей жила позже в эмиграции, в Париже, как и Алла Мулэн, которая в начале 1920-х годов разошлась со своим мужем-французом, а через несколько лет покончила с собой.
 
О Мосолове Мура однажды сказала, что он был и красив, и умен, и имел "золотое сердце". Его воспоминания были позже изданы в Риге, а в 1935 году – переведены на английский язык и вышли в Лондоне под редакцией старого русского журналиста А. Пиленко. По этим воспоминаниям бывшего чиновника министерства Двора, где министром был, как известно, несменяемый престарелый член Государственного совета, впавший в детство ещё в 1914 году, граф В.Д. Фредерикс, видно, как Мосолова преклонялся перед "благородством и добротой, кротостью и прозорливостью" последнего царя и как обожал всю его семью. Нетрудно представить по ним самого автора, которому в 1919 году было шестьдесят пять лет. Во всяком случае, он не побоялся взять Муру к себе в дом, впрочем, вероятно, и не подозревая о её московском прошлом.
 
Однажды (это случилось как-то вдруг) Мура отправилась во "Всемирную литературу", потому что кто-то ей сказал о К. И. Чуковском. Корней Иванович, работавший как вол, но тем не менее голодавший в эти годы в Петрограде с женой Марьей Борисовной и тремя детьми, из которых старшему, Николаю, было четырнадцать лет, а второй, Лиде, одиннадцать, был известен Муре не столько как переводчик с английского, сколько как один из устроителей вечеров в Англо-русском обществе, процветавшем во время войны. Когда Мура и муж её приехали из Берлина в столицу, она часто бывала там и на вечерах встречалась с ним. Что именно он переводил, она не знала; о том, что он был критик, что у него были книги, она тоже не слыхала. Но она помнила его хорошо, его огромную неуклюжую фигуру, руки до колен, черные космы волос, падавшие на лицо, и огромный, Сирано-образный нос. Ей кто-то сказал, что он ищет переводчиков с английского на русский для нового издательства, организованного Горьким, для переводов романов Голсуорси и сказок Уайльда. Она решила пойти к нему и попросить работы.

Она никогда не переводила на русский язык, она позже переводила на английский (с русского и французского), но русский язык её был недостаточен: она не только не знала его идиоматически, но она как будто бы даже щеголяла этим своим незнанием (и чуть манерным произношением некоторых русских слов, так впоследствии поразившим Ольгу Ивинскую: когда Мура в 1960 году приехала в Переделкино, Ивинская приняла её за иностранку). "Я называю лопату – лопатой, – говорила Мура. – Эта интересная фильма – эта фильма бежит уже третий месяц в этом театре". И все кругом смеялись и говорили, что жизнь подражает литературе и Мура – Бетси Тверской.

Чуковский обошелся с Мурой ласково. Он не дал ей переводов, но дал кое-какую конторскую работу. В это время она была очень худа, глаза её увеличились, скулы обтянулись, зубы она не лечила: не было денег, нечем было их чистить, и не было зубных врачей, потому что не было ни инструментов, ни лекарств. Она проработала у Чуковского несколько недель, он достал ей продовольственную карточку третьей категории, и она прописалась под своей девичьей фамилией, получив личное удостоверение, заменявшее в эти годы паспорт. Настало лето, и Чуковский повел её к Горькому.

Они пришли вечером, к чаю. На столе стоял самовар. Чай был жидкий, но не морковный, настоящий. Комната была – с буфетом и обеденным столом – большая столовая. В остальных комнатах – в каждой – кто-нибудь жил. Этих комнат было много, и людей было много, особенно потому, что неизвестно было – кто живет здесь постоянно, а кто только временно, кто только ночует, а кто сидит целый день не сходя с места, а ночью исчезает. И кто вот-вот уедет в Москву, и кто только сегодня утром оттуда вернулся. Квартира на Кронверкском проспекте (теперь – проспект Горького) в доме номер 23 находилась сначала, когда её сняла М.Ф. Андреева, на пятом этаже (№ 10), но позже она стала мала, и все семейство переехало ниже, в квартиру номер 5. Это были, в сущности, две квартиры, теперь слитые в одну. В разное время различные женщины садились в доме Горького к обеденному столу на хозяйское место.
 
С Марией Федоровной разрыв начался ещё в 1912 году, но не сразу, и они продолжали не только видеться, но и жить под одной крышей. Теперь Андреева жила на Кронверкском в большой гостиной, но часто на время уезжала, и тогда в доме появлялась Варвара Васильевна Тихонова, по первому мужу Шайкевич, вторым браком за уже упомянутым А.Н. Тихоновым. От Шайкевича у Варвары Васильевны был сын, Андрюша, лет пятнадцати, который жил тут же, от Тихонова – дочь Ниночка, позже во Франции известная балерина, ученица О.О. Преображенской, одного выпуска с Тумановой, Бароновой и Рябушинской. Разительное сходство Ниночки с Горьким ставило в тупик тех, которые не знали о близости Варвары Васильевны к Горькому, – если были такие.
 
Нина родилась около 1914-го года, и то, что в лице Горького было грубовато и простонародно, то в ней, благодаря удивительному изяществу и прелести её матери, преобразилось в миловидность вздернутого носика, светлых кос и тоненького, гибкого тела. Не могу сказать, жил ли сам Тихонов в квартире на Кронверкском в это время, думаю, что нет. Там в 1919-1921 годах жила молодая девушка, Маруся Гейнце, по прозвищу Молекула, дочь нижегородского приятеля Горького, аптекаря Гейнце, убитого в 1905 году черной сотней, и теперь удочеренная Горьким, который любил усыновлять сирот. Он усыновил в своё время, как известно, брата Я. М. Свердлова, Зиновия, который даже носил его фамилию (Пешков), и если бы не его первая жена, Екатерина Павловна Пешкова, и не Мария Федоровна Андреева, то, вероятно, усыновил бы и многих других.

Затем там жили художник Иван Николаевич Ракицкий, по прозванию Соловей, тоже отчасти "усыновленный", Андрей Романович Дидерихс и его жена, художница Валентина Михайловна Ходасевич, племянница поэта, а в 1920 году, рядом с гостиной, поселился секретарь Марии Федоровны, Петр Петрович Крючков, молодой присяжный поверенный, несмотря на разницу в семнадцать лет ставший ей близким человеком.

Андреева была в эти годы в зените своей третьей карьеры: первая началась до встречи с Горьким, в театре Станиславского, и она прервала её благодаря Горькому, уехала с ним в Америку и потом на Капри; вторую она пыталась начать в 1913 году, когда увидела, что разрыв с Горьким неизбежен, и поступила в театр Незлобина. Теперь Ленин назначил её комиссаром Петроградских театров, и она посвящала все своё время преобразованию Большого драматического театра, бывшего А.С. Суворина.
 
С Варварой Васильевной и её детьми отношений у неё не было, она их не замечала. В своё время она тяжело пережила роман Горького с Тихоновой, которая приезжала гостить вместе с мужем на Капри. Варвара Васильевна оставила первого мужа, Шайкевича, отца Андрюши, вышла за А.Н. Тихонова в 1909 году и в то время, о котором здесь идет речь, считалась хозяйкой в доме Горького.

Мария Федоровна в первом браке была женой тайного советника Желябужского, от которого у неё было двое детей: дочь Екатерина (р. 1894) и сын Юрий (р. 1896), кинорежиссер. Мария Федоровна вступила в большевистскую партию в 1904 году и стала личным другом Ленина. Она была предана партии, и, когда известный московский миллионер Савва Морозов застрелился и оставил ей (не по завещанию, а на предъявителя) 100 000 рублей, она взяла себе 40 000, а 60 000 передала большевистской фракции РСДРП.
 
Любопытно отметить, что её и Горького общий друг Буренин, тоже партийный большевик, писал в своих воспоминаниях, что "Ленин послал Марию Федоровну в США не только как спутника А. М. Г., но и как партийного товарища, на которого можно было положиться". Впрочем, и сам Буренин поехал в 1906 году в США по решению ЦК партии, может быть, тоже с таким же заданием.
 
Оставив Горького на Капри и тем как бы признав начавшийся с ним разрыв, Мария Федоровна вернулась в Россию в 1912 году. Там её сначала арестовали, потом выпустили, и на её месте в те месяцы появилась жена А.Н. Тихонова.

В комиссии по реорганизации Большого драматического театра Андреева, вместе с актером Монаховым и А.А. Блоком и с помощью преданного ей Крючкова, работала энергично и властно. В ней все ещё была жива горечь от неудавшейся театральной карьеры, о чем она писала тому же Буренину, жалея о жертвах, которые были не оценены. Позже, когда она уехала с Крючковым в Берлин заведовать художественно-промышленным отделом советского торгпредства в Германии, она всеми силами отстаивала партийность в искусстве и писала (в 1922 году), что делала все возможное, "чтобы в театрах не занимались завиральными фокусами".
 
Она состояла также в редколлегии журнала "Жизнь искусства" и руководила массовыми постановками и празднествами на петроградских площадях. "Совершенно неосновательна, – говорила она, – претензия футуристов быть глашатаями революции. Сочетание имен Маринетти и Маркса непристойно".
 
Она громко сочувствовала красноармейцам и рабочим, когда они протестовали против того, что "футуристы сумели развесить свои полотнища на некоторых площадях города". В лето 1919 года, когда Мура появилась в доме Горького, Крючков во всем помогал Марии Федоровне, бывал часто с ней, а то и один, в разъездах, а выехав с ней в 1921 году в Берлин, постепенно перешел на неофициальную должность секретаря самого Горького, когда тот переехал в Германию.

Ещё совсем недавно одна из больших комнат, выходящих четырьмя окнами на улицу, была занята князем Гавриилом Константиновичем Романовым и его женой, бывшей балериной Анастасией Рафаиловной Нестеровской (и их бульдогом). Андреева и Горький в полном смысле слова спасли от расстрела Гавриила, сына К.Р., президента Академии художеств: позже все его родичи были расстреляны во дворе Петропавловской крепости, и среди них – историк Николай Михайлович, а брат его погиб в шахте в Алапаевске вместе с братом царя и сестрой царицы.
 
Анастасия Нестеровская, на брак князя с которой царь категорически не давал своего согласия, венчалась без согласия царя, и брак считался морганатическим. Она в прямом смысле, не иносказательно, бросилась в ноги Урицкому, когда летом 1918 года Гавриила арестовали. Ей помог чекист Бокий, заменивший Урицкого, который перевел князя из подвала Гороховой в больницу. Доктор Манухин, лечивший Горького, привез Нестеровскую к Андреевой, и она помогла через Бокия спасти обоих. Это было в канун убийства Урицкого, и Нестеровская знала в Петрограде только одно верное место – квартиру Горького, – где её мужа не арестуют. Она перевезла его туда. Вот как она пишет об этом в своих воспоминаниях:
 
"Горький встретил нас приветливо и предоставил нам большую комнату в четыре окна, сплошь заставленную мебелью. Здесь началась наша новая жизнь. Я выходила из дома редко. Муж ни разу не вышел. Обедали мы за общим столом с Горьким и другими приглашенными. Бывали часто заведомые спекулянты, большевистские знаменитости и другие знакомые. Я видела у Горького Луначарского, Стасову, хаживал и Шаляпин. Чаще всего собиралось общество, которое радовалось нашему горю и печалилось нашими радостями. Нам было в этом обществе тяжело.
В это время М.Ф. Андреева была назначена управляющей всеми театрами Петрограда, и я, пользуясь её положением, начала хлопотать о получении разрешения на выезд в Финляндию. Подала также через Финляндское Бюро прошение в Сенат о позволении нам въехать в Финляндию. Дни тянулись, и мы оба томились. Я изредка ходила на нашу квартиру и выносила некоторые вещи – платье, белье. Выносить было запрещено, и потому я надевала на себя по несколько комплектов белья мужа и других вещей. В один из моих визитов на квартиру я узнала, что её реквизируют, а обстановку конфискуют. Муж в это время болел, а затем слегла и я. Оправившись после испанки, я снова начала письменно хлопотать о разрешении на выезд и об освобождении также великого князя Дмитрия Константиновича из тюрьмы. Я добилась того, что доктор Манухин осмотрел его в тюрьме и нашел его здоровье сильно пошатнувшимся. М.Ф. Андреева рекомендовала нам бросить все хлопоты об отъезде и лучше начать работать в России. Мне она предлагала начать танцевать, а мужу заняться переводами. В эти мучительные дни, полные огорчений и отчаяния, мой муж получил повестку из Чека с приказанием явиться по делу. Что за дело? Мы не знали. Муж был так слаб, что о выходе из дому не могло быть и речи. Вместо него хотела идти я. Спросила совета у М.Ф. Андреевой.
– Я справлюсь у Зиновьева, в чем дело, – ответила она, – едем те со мной.
У гостиницы "Астория", где жил Зиновьев, я в автомобиле ждала М.Ф. Андрееву более часа. Когда она вернулась, я боялась спросить о результате. Наконец, после продолжительного молчания, когда мы отъехали довольно далеко, она заговорила:
– Ну, можете ехать в Финляндию. Сегодня получено разрешение: ввиду тяжелого состояния здоровья вашего мужа выезд разрешен. Дано уже распоряжение о выдаче всех необходимых для вас документов. В Чрезвычайку можете не являться, Зиновьев туда сам позвонил. Радости моей не было конца. Я поспешила обрадовать мужа. Затем поехала в Финляндское Бюро, и там, на наше счастье, было получено разрешение на въезд в Финляндию. Для того чтобы получить выездные документы, я должна была явиться в министерство иностранных дел. Оно помещалось в Зимнем дворце. Когда я вошла туда, меня поразило необыкновенное количество крестьян, запрудивших лестницы и залы. Дворец представлял картину полного разрушения: дорогая мебель почти вся поломана, обивка порвана, картины лучших мастеров продырявлены, статуи, вазы разбиты. Весь этот наполнивший дворец люд приехал со всей России на какие-то лекции. Мы собирали вещи, прощались с родными и знакомыми. Приходила милая, симпатичная Б., которую я искренне полюбила. Со стороны Горького и его жены мы видели полное внимание и желание нам помочь. Как мы им благодарны! Накануне отъезда, когда я получила в долг деньги, я расплатилась со своей прислугой. До последнего момента нас преследовали всевозможные трудности, из которых главная была та, что мы не имели письменного разрешения Чека на выезд, – но все прошло благополучно: 11 ноября 1918 года в 5 часов утра я с больным мужем, моя горничная и бульдог, с которым мы никогда не расставались, поехали на вокзал. От волнения ехали молча. На вокзале я подошла к кассе и спросила билеты до Белоострова. К моему изумлению, мне выдали их беспрепятственно. Радоваться я все-таки ещё боялась. Муж был очень слаб. Пришлось долго ожидать разрешения сесть в поезд. Наконец, мы заняли места. Вагон наполнился солдатами, и мне все казалось, что эти солдаты подосланы, чтобы убить моего мужа. Эти моменты были, пожалуй, самые тяжелые из всех, пережитых нами. Поезд тронулся. Приехали в Белоостров. Более часу ожидали в буфете. Наконец, нас вызвали.
– Где ваш паспорт? – спросил комиссар.
– Наши паспорта остались в Чека, – ответила я.
Пока он не снесся по телефону с Гороховой, мне казалось, что все потеряно: нас могли отослать обратно, нас могли арестовать. Это были ужасные моменты. Но вот нас попросили в различные комнаты, раздели, обыскали, затем осмотрели багаж, и мы получили разрешение выехать в Финляндию. Лошадей не было. Больного мужа усадили в ручную тележку. Дошли до моста, на котором с одной стороны стояли солдаты-финны, а с другой – большевики. После некоторых переговоров финны взяли наш багаж. В это время строгий комиссар, который только что почти глумился над нами, подошел ко мне, и я услышала его шепот: – Очень рад был быть вам полезным… Я растерялась. Комиссар скрылся. В ту минуту мне показалось, что он не сносился по телефону с Гороховой и выпустил нас без разрешения этого учреждения, и что вся его грубость была напускная. В Финляндии мы остановились в санатории близ Гельсингфорса, где восстановили здоровье, но мысли наши были и всегда остались на нашей дорогой родине, на долю которой выпало столько страданий".

Так, в ручной тележке и с бульдогом в руках, Гавриила вывезли из Советской России. Финские власти приняли его за паралитика.

Счастью Нестеровской не было конца. В Париже она стала портнихой. Но это было и прошло. Теперь, осенью 1919 года, в предвидении второй страшной зимы, в доме начали происходить перемены. Тихоновы выехали, к Андреевой приехал сын с женой; из Москвы, тоже на время, приехал сын Горького от первой жены, Максим, член партии большевиков с 1917 года; он хорошо знал Дзержинского и Петерса, у которых работал в ВЧК сначала инструктором Всеобуча, потом разъездным курьером. Во время его пребывания на Кронверкском, в Большом драматическом театре Андреева в последний раз сыграла Дездемону, – ей было тогда пятьдесят два года, она выглядела на тридцать пять. Скоро после этого Максим выехал за границу, где стал дипкурьером между Берлином, Италией и теми европейскими странами, которые начинали постепенно заводить отношения с Кремлём.

Дом был всегда полон. В нём почти ежедневно ночевали засидевшиеся до полуночи и испуганные ночными нападениями гости. Им стелили на оттоманке в столовой. Среди них – приезжавший в Петроград из Москвы Ходасевич. Его племянница Валентина была моложе его всего на восемь лет, и он очень любил её. Иногда появлялись и старые друзья Горького, добравшиеся до него из Нижнего Новгорода, или друзья его друзей. Всем находилось место.

Никто никогда не жаловался на тесноту; так как эта огромная квартира была соединением двух квартир, то места всем было достаточно. К чаю нередко собиралось до пятнадцати человек, чаепития продолжались с пяти до полуночи. Обед был ранний. Еды было по тем временам достаточно, но, конечно, ни о какой роскоши говорить не приходилось.
 
В Европе писали в это время, что Горький живет как миллионер (это была ложь). К чаю приходили сотрудники "Всемирной литературы", администраторы Дома ученых А. Роде и М.П. Кристи (тоже одно из вдохновленных Горьким или даже им созданных учреждений), писатели из недавно открытого "Дома искусств". Наиболее частыми гостями были издатель 3.И. Гржебин, Ф.Э. Кример, вскоре назначенный в Лондон директором Англо-советского торгового общества (Аркос), А.Б. Халатов, председатель Центрального комитета по улучшению быта ученых (ЦЕКУБУ), востоковед академик С.Ф. Ольденбург, А.П. Пинкевич, В.А. Десницкий, К. И. Чуковский, Е.И. Замятин, Ф.И. Шаляпин, Борис Пильняк, Лариса Рейснер, её муж Раскольников, комисcap Балтфлота, М.В. Добужинский, режиссер С.Э. Радлов, актриса французского (Михайловского) театра Генриетта Роджерс (позже вышедшая замуж в Париже за известного писателя Клода Фаррера), а также, когда бывали в Петрограде, Красин, Луначарский, Коллонтай, Ленин и другие члены правительства.

Атмосфера, которая царила в доме, была не совсем обычной: почти каждый обитатель имел прозвище, и шутки, подвохи, анекдоты, и всяческие юмористические затеи, иногда нелепые, понятные только посвященным "внутреннего круга", не прекращались ни на один день. Разумеется, комиссар театров Андреева в этом шутовстве не принимала участия. Но Соловей (прозвище Ракицкого), Валентина (позже – главный декоратор ленинградского Кировского театра), Молекула, а также приезжавший из Москвы Максим изощрялись в остроумии: шарадах, куплетах, фантастических рассказах о никогда не бывшем и якобы случившемся здесь только вчера. Этим всем угощали Горького за чайным столом, для которого это были редкие минуты юмора и смеха за целый день забот, огорчений, волнений, распутывания интриг в опекаемых им учреждениях и парирования козней Зиновьева, личного его врага.

Сейчас трудно себе представить, какую ни с чем не сравнимую власть имел этот человек, стоявший с момента Октябрьской революции на третьем месте в иерархии большевиков после Ленина и Троцкого, оставив позади себя и Каменева, и Луначарского, и Чичерина, и Дзержинского. В "Петроградской правде" каждое утро Зиновьев писал: "Я объявляю", "Я приказываю", "Я запрещаю", "Я буду карать безжалостно", "Я не потерплю"… и за этим чувствовался чудовищный аппарат неимоверной силы, который был у него в руках и которым он владел, не давая ни себе, ни другим ни минуты покоя. Все, что он ни делал, получало, постфактум конечно, апробацию Кремля, и он это знал. С Лениным он жил в Швейцарии, с Лениным он приехал через Германию в Петроград и теперь был фактически единоличным диктатором севера России, опираясь на мощный аппарат ВЧК, созданный Урицким.
 
Урицкого вот уже год как не было. Тысяча человек была расстреляна за него одного. Но были заместители, – и все они исчезли в конце 1930-х годов, ликвидированные в подвалах Лубянки или, может быть, в другом каком-нибудь знакомом им месте по приказу Сталина. Теперь даже о Зиновьеве нет ни строчки ни в советской истории, ни в советских энциклопедиях. Он выпал из советского исторического прошлого, как выпали Троцкий и Каменев, а Луначарский, Дзержинский, Чичерин и, может быть, сам Ленин остались в этом прошлом благодаря естественной смерти, преждевременно исключившей их из эпохи великого террора 1930-х годов.

Беззаботными шутками угощали не только "Дуку" (таково было прозвище, данное Горькому), но и его гостей, которые, пока не привыкали к духу этого дома, иногда молча обижались (как случилось с Б.К. Зайцевым в Херингсдорфе в 1922 году), иногда озабоченно озирались, думая, что над ними здесь издеваются (как было с Андреем Соболем в Сорренто, в 1925 году). И в самом деле: слушать рассказы о том, как вчера днем белый кашалот заплыл из Невы в Лебяжью канавку; или о том случае, когда двойная искусственная челюсть на пружине выскочила изо рта адвоката Плевако во время его речи на суде по делу об убийстве купца Голоштанникова, но в ту же секунду вернулась и с грохотом встала на место; или о том, что у Соловья один предок был известный индейский вождь Чи-чи-ба-ба, было не совсем ловко, а особенно самому профессору Чичибабину, если он при этом присутствовал.

Ракицкого звали Соловьем, Андрея Романовича Дидерихса – Диди, Валентину Ходасевич – Купчихой и Розочкой, Петра Петровича Крючкова – Пе-пе-крю, самого Горького – Дукой, и Муру, когда она пришла с Чуковским, мечтая переводить на русский сказки Уайльда и романы Голсуорси, и рассказала, что она родилась в Черниговской губернии, немедленно признали украинкой и прозвали Титкой. Она всем очень понравилась. Насчет переводов даже сам Чуковский не очень рекомендовал её, но её попросили прийти опять, и она пришла, и стала приходить все чаще. А когда через месяц наступили холода и темные ночи, ей предложили переехать на Кронверкский.

В этом не было ничего странного: год тому назад Ракицкий, давний друг Дидерихсов по Мюнхену, где все трое учились живописи и дышали воздухом "Синего Всадника", пришёл на Кронверкский едва живой, босой, обросший. Ему дали умыться, накормили, одели в пиджак Дидерихса и брюки Горького, и он так и не ушёл – остался в доме навсегда, вплоть до 1942 года, когда умер в Ташкенте, эвакуированный вместе с вдовой Максима и её двумя дочерьми. Так в доме осталась и Молекула, и жила там, пока не вышла замуж за художника Татлина, и так уговаривали остаться Ходасевича, приехавшего однажды из Москвы больным, но он не остался. Титка переехала в дом на Кронверкском постепенно, сначала ночуя то здесь, то у Мосолова. Квартиру Мосолова должны были вот-вот реквизировать под какое-то новое учреждение, очередное детище зиновьевской фантазии. Затем настал день, когда Титка окончательно осталась у Горького.
 
А ещё через месяц она уже печатала для него письма на старом разбитом "Ундервуде", который нашелся где-то в чулане, неизвестно чей, и переводила на английский, французский и немецкий его письма на Запад, письма, в которых он взывал о помощи голодающим русским ученым. Эти письма, одно из десяти, доходили чудом. Герберт Гувер, директор Американской Организации Помощи, был первым, кто откликнулся на них в 1920 году и организовал посылку пакетов АРА погибающим интеллигентам России. И так как ни Молекула, учившаяся в университете, ни Валентина, писавшая портреты, не стремились к организованному хозяйству, Муре пришлось постепенно взять в свои руки надзор над обеими старыми прислугами (кухаркой и горничной Дидерихсов) и вообще упорядочить домашние дела. "Появился завхоз, – сказал Максим, приехав из Москвы и увидев счастливую перемену на Кронверкском, – и прекратился бесхоз".

Ходасевич много лет спустя писал о Муре: он впервые увидел её в начале 1920 года, когда очередным образом приехал в Петроград, – он в то время заведовал московским отделом "Всемирной литературы": "Она рано вышла замуж, после чего жила в Берлине, где её муж был одним из секретарей русского посольства. Тесные связи с высшим берлинским обществом сохранила она до сих пор. В начале войны она приехала в Петербург, выказала себя горячею патриоткой, была сестра милосердия в великосветском госпитале, которым заведовала баронесса В.И. Икскуль, вступила в только что возникшее общество англо-русского сближения и завязала связи в английском посольстве. В 1917 г. её муж был убит крестьянами у себя в имении – под Ревелем. Ей было тогда лет двадцать семь. В момент Октябрьской революции она сблизилась с Локкартом, который, в качестве поверенного в делах, заменил уехавшего английского посла Бьюкенена. Вместе с Локкартом она переехала в Москву и вместе с ним была арестована большевиками, а затем отпущена на свободу. Покидая Россию, Локкарт не мог её взять с собой. Выйдя из ВЧК, она поехала в Петербург, где писатель Корней Чуковский, знавший её по Англо-русскому обществу, достал ей работу во "Всемирной литературе" и познакомил с Горьким.

Несколько лет тому назад вышла книга английского дипломата Локкарта – воспоминания о пребывании в советской России. В этой книге фигурирует, между прочим, одна русская дама – под условным именем Мура. Оставим ей это имя, уже в некотором роде освященное традицией…

Личной особенностью Муры надо признать исключительный дар достигать поставленных целей. При этом она всегда умела казаться почти беззаботной, что надо приписать незаурядному умению притворяться и замечательной выдержке. Образование она получила "домашнее", но благодаря большому такту ей удавалось казаться осведомленной в любом предмете, о котором шла речь. Она свободно говорила по-английски, по-немецки, по-французски и на моих глазах в два-три месяца заговорила по-итальянски. Хуже всего она говорила по-русски – с резким иностранным акцентом и явными переводами с английского: "вы это вынули из моего рта, он – птица другого пера и т.д."", Мария Федоровна постепенно тактично отдалилась из центра этой семейной картины, и Мура постепенно тактично установила с ней самые лучшие отношения.

Комнаты их были рядом, Горького и Муры. По другую сторону от спальни Горького был его кабинет, небольшой, заваленный книгами и бумагами, выходивший в столовую. По другую сторону от Муры была комната Молекулы, затем – пустая, для гостей, которая, впрочем, редко оставалась незанятой. Дальше в одну сторону шли комнаты Андреевой и Пе-пе-крю, её рабочий кабинет, выходивший окнами на улицу, светлый и не без изящества убранный, а в другую – открывалась перспектива квартиры Дидерихсов, где жил и Ракицкий.

Мура уже через неделю после окончательного переезда оказалась в доме совершенно необходимой. Она прочитывала утром получаемые Горьким письма, раскладывала по папкам его рукописи, нашла место для тех, которые ему присылались для чтения, готовила все для его дневной работы, подбирала брошенные со вчерашнего дня страницы, печатала на машинке, переводила нужные ему иностранные тексты, умела внимательно слушать, сидя на диване, когда он сидел за столом, слушать молча, смотреть на него своими умными, задумчивыми глазами, отвечать, когда он спрашивал, что она думает о том и об этом, о музыке Добровейна, о переводах Гумилева, о поэзии Блока, об обидах, чинимых ему Зиновьевым.
 
Она подозревала, что не кто иной, как она, – причина все увеличивающейся зиновьевской ненависти к Горькому, что Зиновьев все знает про неё и что Горький тоже знает это. "Когда, почему и как, – пишет Ходасевич, – начали враждовать Горький с Зиновьевым, я не знаю. Возможно, что это были тоже давние счеты, восходящие к дореволюционной поре; возможно, что они возникли в 1917-1918 годах, когда Горький стоял во главе газеты "Новая жизнь", отчасти оппозиционной по отношению к ленинской партии и закрытой советским правительством одновременно с другими оппозиционными органами печати. Во всяком случае, к осени 1920 года, когда я переселился из Москвы в Петербург, до открытой войны дело ещё не доходило, но Зиновьев старался вредить Горькому где мог и как мог. Арестованным, за которых хлопотал Горький, нередко грозила худшая участь, чем если бы он за них не хлопотал. Продовольствие, топливо и одежда, которые Горький с величайшим трудом добывал для ученых, писателей и художников, перехватывались по распоряжению Зиновьева и распределялись неизвестно по каким учреждениям. Ища защиты у Ленина, Горький то и дело звонил к нему по телефону, писал письма и лично ездил в Москву. Нельзя отрицать, что Ленин старался прийти ему на помощь, но до того, чтобы по-настоящему обуздать Зиновьева, не доходил никогда, потому что, конечно, ценил Горького как писателя, а Зиновьева – как испытанного большевика, который был ему нужнее. Недавно в журнале "Звезда" один ученый с наивным умилением вспоминал, как он с Горьким был на приёме у Ленина и как Ленин участливо советовал Горькому поехать за границу – отдыхать и лечиться. Я очень хорошо помню, как эти советы огорчали и раздражали Горького, который в них видел желание избавиться от назойливого ходатая за "врагов" и жалобщика на Зиновьева. Зиновьев, со своей стороны, не унимался. Возможно, что легкие поражения, которые порой наносил ему Горький, даже ещё увеличивали его энергию. Дерзость его доходила до того, что его агенты перлюстрировали горьковскую переписку – в том числе письма самого Ленина. Эти письма Ленин иногда посылал в конвертах, по всем направлениям прошитых ниткою, концы которой припечатывались сургучными печатями. И все-таки Зиновьев каким-то образом ухитрялся их прочитывать – об этом впоследствии рассказывал мне сам Горький. Незадолго до моего приезда Зиновьев устроил в густо и пестро населенной квартире Горького повальный обыск. В ту же пору до Горького дошли сведения, что Зиновьев грозится арестовать "некоторых людей, близких к Горькому". Кто здесь имелся в виду? Несомненно – Гржебин и Тихонов, но весьма вероятно и то, что замышлялся ещё один удар – можно сказать, прямо в сердце Алексея Максимовича".

В этих последних словах Ходасевич намекает на Муру. Она смотрела на своё будущее холодно и трезво, с тем же чувством, с каким и раньше оценивала и себя, и обстоятельства своей жизни, зная себя достаточно сильной для борьбы, даже с власть имущими. И этим она так восхищала его, и с каждым днем становилась ему все дороже. Откуда такая сила, – недоумевал он, в то же время презирая собственную слабость, зная, что ничего не может сделать, чтобы ей помочь, или почти ничего. Мировое имя? Но разве мировое имя может спасти сейчас в России? Дружба с главарями? Но эти люди всякую дружбу отдадут за чугунной тяжести поход к осуществлению своей идеи. Он знал о Муре немногое: кое-что о Локкарте, кое-что о Петерсе, знал о её дружбе с Мосоловым (которого взяли на улице и отправили неизвестно куда, и квартира была разграблена). Она рассказала Горькому далеко не все, конечно, и то, что он воспринял как главное, было убийство Бенкендорфа и разлука с детьми. Про детей он просил её рассказать поподробнее: она не видела их – вот уже третий год идет, и так это продолжаться не может. Она должна выбраться отсюда. Она должна вернуться к ним.

Горький любил слушать её рассказы, он всегда любил слушать о жизни людей, чей быт был далек от его собственного и от быта его окружения, от старой революционной нелегальщины, от теперешних партийных тревог и интриг. У неё была короткая, праздная и нарядная молодость, которая рухнула от первого удара карающего эту жизнь топора. У него было два брака, аресты, высылки, всемирная слава. И теперь – пошатнувшееся здоровье, давно запущенный туберкулез, которому не помог и Капри, постоянный кашель запойного курильщика.

Железные люди, железные женщины, а он не железный: харкает кровью, зубы шатаются, старость, хоть ему только пятьдесят два года. Но он человек прошлого века – так ему говорят – времени, когда в пятьдесят лет наступала старость, и прошлый век он несет в себе полностью, когда судит о ней, о железной женщине: вот она ничего не боится, идет себе своим путем, день за днем, не сломит её ни Зиновьев, ни ВЧК, ни то, что мужа разорвали на части, ни то, что дети Бог весть где! женщина. Ей бы кутаться в кружева и смотреть на него выжидающими глазами, выжидающими его решения её судьбы, но она вовсе ничего не ждет от него и ничего не просит. А у него и решения нет.

Иногда и она брала папироску и, глубоко затягиваясь, смотрела в темный угол комнаты, слушала звуки в доме: Мария Федоровна выезжает в театр с Крючковым, кто-то пришёл к Дидерихсам, звенит посуда, Молекула напевает что-то, сидя у себя за книжкой. Уютно. Ей никогда не было уютно, ни в детстве, ни в Лондоне, ни в Берлине, ни в Ревеле, ни даже в Москве. В Москве было страшно иногда от собственного легкомыслия. А от его легкомыслия ей было весело. И только у цыган, когда цыганка запевала своим низким голосом "Я вам не говорю про тайные страданья", что-то вдруг намекало, появлялась мысль, что это все скоро кончится, какие-то подозрения о будущем. Его рука лежит в её руке, его светлые глаза смотрят в её темные глаза, и это вино, которое они пьют, и говорят, говорят, говорят о своей любви. Роберт Брюс. Она звала его Брюс. Дома в Англии его звали Бобом. Теперь он дома, с женой и сыном. А она здесь. Но она знает, что, хотя ей здесь уютно, это все неправда, и никакой уют ещё никому никогда ни в чем не помог. Она знает, что будет отъезд, её отъезд к нему.

– О чем вы думаете? – спрашивает человек в очках, с рыжими, висящими усами, сидящий за столом.
 
Они всегда были на "вы" и называли друг друга по имени и отчеству. И она задумчиво отвечает: "О детях". Но эти уютные минуты, не часы, были редки. Обычно бывало долгое общее шумное самоварное сиденье, игра Добровейна, пение Шаляпина, чтение самого Горького или уединение его в кабинете, то с Гржебиным, то с Кристи, а то и с Крючковым. В эти годы, 1918-1921, Горький много болел и сильно старел. Кровохарканью он привык не придавать особого значения, курил непрестанно, пил довольно много, но пьяным его никто никогда не видел. Он пил, когда было что пить, и вместе со всеми. Это никому не казалось опасным, как и куренье.

Закрытие "Новой жизни" было и ударом по личным отношениям Горького с Лениным, после их долголетней дружбы они стояли одно время на самой низкой точке. Только выстрел Каплан заставил Горького повернуть назад и переоценить Ленина, и действительно, когда Ленин оправился от ранения, отношения если и не вернулись к прежнему уровню взаимного доверия, все же стали Дружескими. Но не с Зиновьевым. У Горького не было не только причины прощать ему что-либо, но наоборот, было ясно, что Зиновьев никогда не изменит своего враждебного отношения к нему.
 
Этому были две причины: Зиновьев, как ближайший человек Ленину, не терпел мысли о возможности Горького занять его место в сердце великого человека, и – вторая причина – Мура, о которой он знал все и которая теперь занимала такое положение в доме Горького. Он откровенно считал её состоящей на службе в английской разведкеПетерс позже считал её германской шпионкой), и это стало поводом для обыска в доме на Кронверкском, унизительного для Горького и опасного для всех, живших там.

Взято ничего не было. Для вида открыли книжные шкафы и комоды Дидерихсов и Ракицкого, задержались ненадолго в комнате Молекулы, где на стене висели рисунки Малевича и Татлина. Оставили нетронутыми комнаты Андреевой и Крючкова, отсутствовавших в тот день из дому, и два часа перетряхивали белье и бумаги, платья и книги Муры, пока она, очень бледная, боясь потерять свою крепость и упустить нить, за которую держалась все эти месяцы, прислонившись к косяку двери, курила, курила до одури, изредка поправляя падавшие ей на лоб и уши темные пряди волос ледяными руками, следя за собой все время и испытывая некоторую радость от того, что руки её не дрожат. Этот обыск в 1920 году ошеломил очень многих. Но больше всех был возмущен, взволнован, взбешен сам Горький. Он выехал в Москву немедленно, чтобы требовать прекращения травли, которой подвергал его Зиновьев. Ходасевич позже писал:

"В Москве, как всегда, он остановился у Екатерины Павловны Пешковой, своей первой жены. У неё же на квартире состоялось совещание, на котором присутствовали: Ленин, приехавший без всякой охраны, Дзержинский, рядом с шофером которого сидел вооруженный чекист, и Троцкий, за несколько минут до приезда которого целый отряд красноармейцев оцепил весь дом. Выслушали доклад Горького и решили, что надо выслушать Зиновьева. Его вызвали в Москву. В первом же заседании он разразился сердечным припадком – по мнению Горького, симулированным (хотя он и в самом деле страдал сердечной болезнью). Кончилось дело тем, что Зиновьева пожурили и отпустили с миром. Нельзя было сомневаться, что теперь Зиновьев сумеет Алексею Максимовичу отплатить".

Горький считал в этот период своей жизни, что то, что должно было бы целиком восприниматься большевиками как дружеская и конструктивная критика одного из их же среды (потому что он был их человеком с 1903 года, и только слепые могли сомневаться в этом), воспринималось ими как враждебные выпады; террор ужаснул его, потому что он был реальностью, а он, как он любил говорить, не любил реальности, а любил золотые сны и иллюзии, от которых слезы набегали ему на глаза и сжималось горло. Он, как это ни странно сказать, принимая во внимание его отрицание всякой мистики, считал, что, если верить иллюзиям изо всех сил, они перестанут быть иллюзиями и станут каким-то колдовским образом действительностью, уже хотя бы потому, что человек есть Бог и все может, если захочет, потому что у него есть разум. А разум, он в этом был абсолютно непоколебим, разум всесилен, надо только развивать его, поднимать его, питать его. Но как сочетать этот обоготворенный разум, этот коллективный и потому бессмертный разум с фактом разгона Учредительного собрания? С расстрелами в Петропавловской крепости? С бессудной ликвидацией тысяч заложников после убийства Урицкого?
 
Возможно, что в молодые годы Горький был или начинал становиться фанатиком, и несомненно тоже, что в старости, около 1930 года, он им стал, но в эти первые годы советской власти он фанатиком не был. Фанатиком он и был и оставался всю жизнь только в области просветительства, и не только в науке, но полезного просветительства и в искусстве, литературе, поэзии, т.е. во всем, что касается той стороны человеческого духа, которая для людей имеет дело не с пользой, а с красотой, не с утилитаризмом, а с творчеством свободного гения, не с просветительной деятельностью человека, но с радостью от сознания своей свободы и своих сил и дивной возможности высказать себя.

У него всегда было сознание, внушенное ему чтением Чернышевского и Добролюбова, что у писателя (а он решил быть писателем) есть педагогическая миссия и что у произведения искусства предумышленная задача – служить прогрессу, сознательное намерение улучшить мир на всех трех уровнях человеческого бытия: умственного развития, морального совершенствования и экономического благополучия. Эти три уровня покрывали все нужды человечества и давали каждому право называться Человеком. Результатом предварительного полезного умысла была и поэзия Бодлера, и трагедии Шекспира, и сонаты Бетховена, и картины Рембрандта – вплоть до романов Флобера и рассказов Чехова.
 
Он не различал, что было искусством и что было утилитарным, уродливым искажением его, и не мог различить этого, потому что он не мог себе представить творчество, не имеющее никакого умысла, т.е. творчество, которое бы не имело целью улучшить одну из трех сторон человеческого существования. Он всю жизнь предпочитал Подъячева – Вячеславу Иванову и ЯрошенкоСезанну и только короткое время, в 1920-х годах, стал стыдиться в этом признаться, стал задумываться и даже иногда старался понять, в чем тут дело. Он стал прислушиваться, что говорилось в эти годы вокруг него, – поэты, художники, артисты, о чем они спорили? И даже, как это ни дико звучит сегодня, он задавал им вопросы, как будто прикрыто спрашивал у них совета – что ему делать, как думать?
 
Но в 1930-х годах он уже ничему не учился и ничего не стыдился, и ничего не хотел понять заново. Он так никогда и не узнал (написав тридцать томов сочинений), что литература дает не прямой ответ на жизнь, но только косвенный, что в творчестве есть игра, есть тайна, есть загадка, ничего не имеющая общего ни с бичеванием, ни с пригвождением к позорному столбу, ни с массовым безъюморным прославлением кого-то или чего-то, ни с праведной жизнью, ни с радикальными убеждениями. И что эту загадку так же невозможно объяснить сквозь неё не прошедшему, как невозможно объяснить радугу слепому от рождения или оргазм девственнице. Или заповедь блаженства орангутангу, или силу Первой поправки к Конституции США человеку, оплакивающему Сталина.

В 1920 году началось некоторое движение в жизни петроградской интеллигенции. Были открыты не только Дом ученых и Дом искусств, но и Дом литераторов, и Зубовский институт истории искусств, и какие-то начали выходить сборники стихов с обложками Добужинского, тщательно изданные и набранные "елисаветинским" шрифтом. Стихи. И кое-кого из пишущих их Мура стала встречать во "Всемирной литературе": мужчин в лохмотьях и гимнастерках с чужого плеча, женщин в бархатных шляпах с перьями, в пелеринах, словно все это было одолжено ими из костюмерной Александрийского театра. Тут и там по вечерам бывали лекции, и люди старались идти по улицам кучками, чтобы анархисты (которых давно уже не было, а были теперь беспризорные) не сняли шубу.
 
Лекции, и концерты, и вечера чтения стихов. Во "Всемирной литературе" собирались сотрудники: М.Л. Лозинский, Е.И. Замятин, К.И. Чуковский, Блок, носивший белый свитер с высоким воротником, и Мура с Блоком говорила о его стихах, как она умела говорить с А.Н. Бенуа о его рисунках, с Замятиным о его рассказах и с Добровейном (которого Максим звал ван Бетховейном) о достоинствах роялей Бехштейна и Блютнера. В этом был её прирожденный талант, и я помню, как в Сорренто, в 1925 году, когда в гости приехал профессор Старое, специалист по замораживанию трупов, она за завтраком внимательно слушала его, смотря ему в лицо, и, пережевывая телятину, спокойно вникала в его объяснения деталей его профессии, о гниении, разложении и хранении трупов, о борьбе с трупными паразитами, задавая не никчемные, но очень даже тонкие вопросы, и благодарила его за его пояснения.
 
Но с Блоком у неё мгновенно установились какие-то особые, чуть-чуть таинственные отношения, о которых она не говорила дома, хотя у неё было достаточно чувства юмора, чтобы спокойно принять возможные насмешки домашних, она легко привыкла, что её дразнили поклонниками. "Замятин к Титке неравнодушен", – говорил кто-нибудь, а другой немедленно подхватывал: "Что Замятин! Вчера слесарь приходил Дуке замок чинить, так он просто обалдел от её малороссийского профиля!". Блок приходил и садился в редакционной комнате около её "Ундервуда". "С Пряжки на Моховую пешком, – объяснял он, словно оправдываясь, – пришёл, чтобы дать вам вот это. Это для вас. Мне сейчас не легко пишется, но это должно было написаться. Впрочем, это такой пустяк. Но в нём есть хорошее". Это был только что вышедший сборник Блока "Седое утро". Она раскрыла небольшую книжку в желтой обложке. На первой странице было написано стихотворение, на белом листке, твердым, круглым почерком:

Вы предназначены не мне.
Зачем я видел Вас во сне?
Бывает сон – всю ночь один:
Так видит Даму паладин,
Так раненому снится враг,
Изгнаннику – родной очаг,
И капитану – океан,
И деве – розовый туман…
Но сон мой был иным, иным,
Неизъясним, неповторим,
И если он приснится вновь,
Не возвратится к сердцу кровь…
И сам не знаю, для чего
Сна не скрываю моего,
И слов, и строк, ненужных Вам,
Как мне, – забвенью не предам.

Она хранила эту книжку. Позже она отвезла её в Эстонию. Она оставила её там, как оставила все свои бумаги, все письма – ранние и поздние, полученные из многих мест и во многие места адресованные ей, в места, где она жила двадцать лет, кочуя из страны в страну, и письма были из разных стран – из Сорренто, Лондона, Праги, Таллинна, Загреба, Парижа. И как все это горело, когда советская армия в конце второй войны брала города и деревни! Не всегда было ясно, горят ли они от советских бомб или уходящая немецкая армия поджигает их? Но как все пылало!

Горький вернулся из Москвы ни с чем: ему не дали обещания ни что обыск не повторится, ни что ему когда-либо в будущем позволят иметь свою газету. Он сильно кашлял ночами, ежедневно поднималась температура, и д-р Манухин Иван Иванович, когда-то член большевистской партии, лечивший его много лет и недавно сделавший медицинское открытие лечения туберкулеза, делал ему усиленное просвечивание селезенки рентгеном. Большинство врачей в России считало этот способ лечения шарлатанством, но Горький говорил, что Манухин уже много раз спас ему жизнь, что в 1914 году ему, Горькому, даже пришлось печатно выступить, защищая Манухина от официальной медицины. В 1930-х годах, когда Манухин оказался в эмиграции, он продолжал давать свои сеансы лучей, но французские врачи не дали ему возможности развить своё искусство, практику ему запретили. Он был известен в Париже как частый посетитель собора на улице Дарю.

Горький вернулся в Петроград и стал теперь много говорить о женщинах, о новых женщинах. Он всегда говорил о женщинах нежно, но теперь он говорил о том, что в них появилось железное начало и что женщины как-то по-своему опережают мужчин. Раньше он даже о мужественной Екатерине Павловне, первой своей жене и матери Максима, с которой он разошелся в 1903 году, говорил как о чем-то хрупком и драгоценном, хотя Екатерина Павловна никогда не была таковой. Она в своё время приняла разрыв "без истерик", она была "передовой", принадлежала к эсеровской партии, но ведь и он был не какой-нибудь застарелый, заматерелый в патриархальных принципах человек прошлого! Он оставил тогда её с двумя детьми (девочка умерла в 1906 году), и она не плакала, она была "твердая".
 
Он оставил её, потому что встретил Марию Федоровну Андрееву. Эта бросила семью, мужа и детей, и ушла из театра Станиславского, потом – в партию Ленина, к ужасу всего светского Петербурга, а потом, ради Горького, и вовсе бросила театр. Она как будто была ещё тверже. А он? Нет, он чувствовал в себе все своё тысячелетнее, нет! – стотысячелетнее наследство, которое все ещё требовало от женщины покорности, кротости и отражения мужчины.
 
Но женщины вокруг него никого не хотели отражать, ни Молекула, ни Валентина, ни Мура, они знали, чего хотели – выжить сами по себе, – и он чувствовал себя с ними… да, слабым и растерянным. Предки его брали хлыст, кнут, кочергу. Его дед бил его бабку, его отец поднимал руку на его мать. А у него нет даже твердого голоса с Мурой, когда она говорит ему о том, что уедет, не дождавшись его, уедет сама и одна или, если надо, – уйдет. И просто немыслимо сказать ей: "я не пущу вас", потому что совершенно нереально прозвучали бы эти слова: я вас укрою, я вас спасу, я вас не дам в обиду. Этого ему сделать не дадут, как не дали в Москве позволения делать, что он хочет. Но ещё страннее то, что Мура как будто от него ничего и не ждет, она ни о чем не просит, ни чтобы он защитил, ни чтобы он спас, ни чтобы укрыл её. Она отводит глаза, когда он спрашивает её: "Что же вы решили?" Она молчит. А внутри неё работает этот хорошо свинченный механизм, который он не совсем хорошо понимает и никогда уже не поймет. Он смотрит на неё пронзительно и, не подозревая, что "медная Венера" Вяземского вовсе никогда не была её прабабушкой, говорит:

– Не медная вы, а железная. Крепче железа в мире нет.
– Теперь мы все железные, – отвечает она, – а вам бы хотелось, чтобы мы были кружевные?

Переполох в доме начался ужасный, когда пришла телеграмма на имя Горького от Герберта Уэллса. Знаменитый английский писатель сообщал, что он "приедет посмотреть Россию": он приветствовал революцию Февральскую, и приветствовал революцию Октябрьскую, и на весь мир объявил свой восторг, и печатно, и в письмах, по поводу подписания Брестского мираРоссия оказалась всех умней: она первая вышла из этой бойни. Он писал "своему старому другу Максиму Горькому", выражая своё восхищение перед новой Россией, которая указывает миру путь и наконец дала пример – свергать царей и не воевать! В Англии ему давали высказываться свободно. Мудрость России – в прекращении бессмысленной войны. Он говорил, что хотел. Его последняя книга "Мистер Бритлинг пьет чашу до дна", вышедшая в переводе, имела среди русских читателей огромный успех, не говоря уже о ранних его произведениях, которые в начале нашего века читались всеми грамотными русскими.
 
Любопытно отметить, что три человека встретились в издании "Мистера Бритлинга" – Уэллс его написал, Горький напечатал его в своем журнале "Летопись", а русским переводчиком романа был тот самый М. Ликиардопуло, близкий друг Локкарта, русский грек: в 1912-1917 годах этот человек, которого и Локкарт и его друзья называли "Ликки", служил в разведке и в образе греческого купца в 1915-1916 годах ездил в Германию. Он, видимо, имел отношение не только к русскому военному шпионажу, но и к британской секретной службе (он прекрасно знал шесть языков), так как в 1918 году он оказался в Англии, где, не вступая ни в какие отношения с бывшими друзьями, теперь эмигрантами, прожил и проработал до самой смерти.

Горький впервые встретился с Уэллсом в 1906 году, в США. Они оба читали друг друга в переводах; их переписка, особенно после второй встречи, в Лондоне в 1907 году, была дружеской и не прерывалась, хотя и не была слишком частой. Получив телеграмму, Горький вынужден был ответить, что гостиниц в Петрограде нет, т.е. дома по-прежнему стоят, но они пусты – служащие мобилизованы и добивают Юденича, ни электрического света, ни постельного белья нет. Еды тоже нет, и ресторанов не имеется, так что, может быть, Уэллсу лучше бы было остановиться где-нибудь в частном доме, хотя бы, например, у него на Кронверкском.

Уэллс с радостью согласился, написав, что приедет с сыном и пробудет два-три дня, а затем съездит в Москву поговорить с Лениным, с которым давно мечтает познакомиться. И вот Уэллс появился сам, в сопровождении старшего сына Джипа, в клетчатом пиджаке, румяный, круглый, восхищенный Петроградом, который он называл Петербургом и в котором он был в 1914 году. Он был рад видеть Горького и Марию Федоровну, которую помнил по Америке и которую называл мадам Андереивной. Дом искусств организовал обед в его честь (в доме Елисеева, на углу Невского и Морской, еда была убогая, но елисеевская челядь и елисеевские сервизы спасли положение), и Уэллс всех немедленно покорил своим умом, веселым разговором, быстротой движений и готовностью воспринимать решительно все с нескрываемым энтузиазмом.
 
А если и были некоторые скрипучие голоса на этом вечере, то только тех людей, которых усиленно, но безуспешно пытались не пригласить в Дом искусств; они все-таки явились со зловредной целью нажаловаться Уэллсу на то, что с ними сделали, и показать, до чего они доведены. Они даже пытались раздеться (не при дамах) и показать Уэллсу своё нижнее белье, а кстати уж и обтянутые кожей от недоедания ребра, но их очень быстро и решительно оттеснили к дверям, и, как они ни пытались высказаться на чистейшем английском, французском и немецком языках, а некоторые, как, например, Аким Волынский, и по-итальянски, им не дали сказать ни одного слова, объяснив Уэллсу, что, по недоразумению, на вечер явились какие-то тени проклятого прошлого и обращать на них внимание не стоит.

Мура переводила с русского на английский и с английского на русский целыми днями. На заседаниях Петроградского Совета, куда Уэллс был приглашен, это ей было особенно трудно. Несколько неожиданно было то обстоятельство, что она официально была приставлена к нему по распоряжению Кремля, о чем сам Уэллс писал в своей книге. Джип, которому было неполных двадцать лет, учился русскому языку и знал язык: совсем недавно Уэллс уговорил одну английскую среднюю школу в Ондл начать русские классы, первые в Англии, и послал Джипа учиться именно туда. Кроме того, Джип перед отъездом брал частные уроки у С.С. Котелянского, позже известного переводчика и друга Вирджинии и Леонарда Вульф.

Джип старался помочь Муре, как мог, но его сразу взяли в оборот Соловей и Валентина, нашлась молодежь, и он стал пропадать с Кронверкского с утра до вечера. Ему все было интересно. А Уэллс днем сидел с Горьким в его кабинете, Мура примащивалась между ними, и часами шёл разговор – о будущем обучении необученных, о братстве народов, о технике как способе победить природу, о мире во всем мире. Вечером разговор продолжался за чайным столом. Уэллс в столовой Горького перезнакомился и с проф. Павловым, и с Замятиным, и с Чуковским, и с Шаляпиным.
 
Два-три дня затянулись на две недели
 
Уэллс ходил всюду: в Эрмитаж, в Смольный, на "Отелло" в Большом драматическом театре, в Гавань, ещё и ещё смотреть на заколоченные досками магазины Невского. Он гулял по Васильевскому острову, где были ряды сломанных на топливо деревянных домов, и интересовался, о чем пишут в "Жизни искусства", и просил свести его на Гороховую, дом 2, чтобы взглянуть, как работает известное учреждение. Но на Гороховую Мура его не повела.

В прошлом у Горького и Уэллса были две встречи: одна в доме редактора "Вильтшайр Магазин", в США, и вторая – в Лондоне, куда Горький приехал в 1907 году на V съезд РСДРП, и они оба оказались гостями на одном светском вечере. Эти две встречи позволили им узнать друг друга, но не дали возможности обстоятельно и спокойно поговорить. Оба высоко ценили книги и так же высоко ценили политическую сторону друг друга: общее для обоих желание переделать мир, улучшить человека и условия его жизни, и общий их расчет на разум человека, и воинственное стремление обоих к прогрессу – даже насильственному. В 1908 году Горький хотел переписать "Фауста", Уэллс во время первой мировой войны собирался переписать всю мировую историю, дать ей новую интерпретацию – с самого её зарождения до современности, ведущей мир к концу и культуру – к гибели. Роль обоих, по их мнению, заключалась в том, чтобы постараться, чтобы этого не случилось. Оба всю жизнь считали, что только знание, всеобщее просвещение остановит этот ход и спасет человечество, и что они поведут его по этому пути. И мысль об универсальной энциклопедии тогда не одному Горькому, но и Уэллсу казалась панацеей от всех зол.

Уэллс помнил, как в 1914 году, когда он с неизменным, верным Морисом Берингом пошел на заседание Государственной Думы в Таврический дворец, его поразил и возмутил огромный портрет Николая II, висевший в русском парламенте. Он не мог поверить своим глазам: царь в парламенте? Кому он нужен? Что общего? Он тогда назвал Россию "последней границей человечества", и говорил о её "замерзшей дикости", и после этого ещё больше стал ценить Горького. Вышедший в 1917 году английский перевод "В людях" он ставил очень высоко, а Горький, приблизительно в то же время прочитавший "Мистера Бритлинга", написал Уэллсу восторженное письмо:

"Конец декабря 1916, Петроград. Книгоиздательство "Парус".
Петроград, Б. Монетная, 18.
Г. Уэллсу Дорогой друг! Я только что закончил корректуру русского перевода Вашей последней книги "М-р Бритлинг" и хочу выразить Вам мое восхищение, так как Вы написали прекрасную книгу! Несомненно, это лучшая, наиболее смелая, правдивая и гуманная книга, написанная в Европе во время этой проклятой войны! Я уверен, что впоследствии, когда мы станем снова более человечными, Англия будет гордиться тем, что первый голос протеста, да ещё такого энергичного протеста против жестокостей войны раздался в Англии, и все честные и интеллигентные люди будут с благодарностью произносить Ваше имя. Книга Ваша принадлежит к тем, которые проживут долгие годы. Вы – большой и прекрасный человек, Уэллс, и я так счастлив, что видел Вас, что могу вспоминать Ваше лицо, Ваши великолепные глаза. Может быть, я выражаю все это несколько примитивно, но я хочу просто сказать Вам: в дни всемирной жестокости и варварства Ваша книга – это большое и поистине гуманное произведение. Вы написали прекрасную книгу, Уэллс, и я сердечно жму Вашу руку и очень люблю Вас. А теперь я хочу сказать Вам следующее. Два моих друга, Александр Тихонов и Иван Ладыжников, организовали издательство для детей. Сейчас, может быть, более чем когда-либо дети являются лучшим и наиболее нужным, что есть на земле. Русские дети нуждаются более, чем все другие, в знакомстве с миром, его великими людьми и их трудами на счастье человечества. Надо очистить детские сердца от кровавой ржавчины этой безумной и ужасной войны, надо восстановить в сердцах детей веру в человечество, уважение к нему; мы должны снова пробудить социальный романтизм, о котором так прекрасно говорил м-р Бритлинг Лэтти и о котором он писал родителям Генриха в Померанию. Я прошу Вас, Уэллс, написать книгу для детей об Эдисоне, об его жизни и трудах. Вы понимаете, как необходима книга, которая учит любить науку и труд. Я попрошу также Ромена Роллана написать книгу о Бетховене, Фритьофа Нансена – о Колумбе, а сам напишу о Гарибальди. Таким образом, дети получат галерею портретов ряда великих людей. Я прошу Вас указать мне, кто из английских писателей мог бы написать о Чарльзе Диккенсе, Байроне и Шелли? Не будете ли Вы добры указать мне также несколько хороших детских книг, чтобы я мог организовать их перевод на русский язык?"

В это время мысль о полезных знаниях для детского возраста уже владела Горьким, и он пользовался каждым случаем контакта с западными писателями, чтобы просить у них сотрудничества. В это время он писал Ромену Роллану: "Конец декабря 1916, Петроград. Дорогой и глубокоуважаемый товарищ Ромен Роллан! Очень прошу Вас написать биографию Бетховена для детей. Одновременно я обращаюсь к Г. Уэллсу с просьбой написать "Жизнь Эдисона", Фритьоф Нансен даст "Жизнь Христофора Колумба", я – "Жизнь Гарибальди", еврейский поэт Бялик – "Жизнь Моисея" и т.д. Мне хотелось бы при участии лучших современных писателей создать целую серию книг для детей, содержащую биографии великих умов человечества. Все эти книги будут изданы мною. Я уверен, что Вы, автор "Жана-Кристофа" и "Бетховена", великий гуманист, Вы, так прекрасно понимающий значение высоких социальных идей, – не откажете мне в этом…"


Отказать ни тот, ни другой не решились. Они просто обошли молчанием это предложение, и из этой детской серии ничего не вышло. Теперь, в 1920 году, в совершенно новых условиях, Горький снова начал настаивать на том, чтобы Уэллс включился в работу и помог ему просветить жаждущих просвещения.

К концу второй недели своего пребывания в Петрограде Уэллс внезапно почувствовал себя подавленным, не столько от разговоров и встреч, сколько от самого города. Он стал говорить об этом Муре, он смутно помнил её перед войной в Лондоне, ещё перед её отъездом в Берлин, куда Бенкендорф получил назначение в русское посольство. У их общего друга Беринга был в это время дом, и он давал вечера, и там они встречались несколько раз, но почему-то он совершенно не запомнил Бенкендорфа. Он помнил её и до замужества, на балах у русского посла в Лондоне, графа Александра Бенкендорфа, где величественная жена посла (урожденная графиня Шувалова) представила их друг другу. Девять лет тому назад. Ей тогда было двадцать, а сейчас ей двадцать девять.
 
Он заговорил с ней об этих странных, незнакомых ему до того, минутах беспричинной подавленности, которые, когда он остается один, просачивались или втирались в его воспоминания, незначительные сами по себе и потерявшие свои яркие краски, но милые ему, – о старом Петербурге, – которые здесь, в первые дни, ожили в нём. Он был рад ей сказать об этих учащающихся "затемнениях" настроения, о которых "своему старому другу" сказать он не мог, об ужасно грустном чувстве, которое он испытывает, глядя на дома и памятники, на мосты и церкви. Почему? Ведь это можно все легко покрасить и обновить, и это непременно и сделают, а ему так все кажется непоправимо погибшим, вся эта красота города, которой он любовался перед проклятой мировой катастрофой 1914 года. И энтузиазм, и восторг, и весь этот праздник победившей революции как-то вдруг для него померкли.

Но она, железная, не оплакивала вместе с ним русское прошлое и не радовалась его радостью, когда он говорил ей о светлом будущем человечества, к которому Россия указывает миру путь. Она, по своей врожденной способности делать все трудное – легким, и все страшное – не совсем таким, каким оно кажется, не столько для себя и не столько для других людей, сколько для мужчин, которым она знала, что нравится, улыбаясь своей лукавой и кроткой улыбкой, уводила его – то на набережную, то в Исаакиевский собор, в котором уже начинались работы для превращения его в антирелигиозный музей, то в Летний сад. Там с легким шелестом падали листья, золотые и красные, и на заросших дорожках никто больше не ходил.

Он провел в Петрограде две недели, он остался бы и дольше. Шумный уют дома на Кронверкском был ему мил. Он был много лет связан с Ребеккой Уэст, от которой имел шестилетнего сына, но отношения за последний год стали уже не совсем те, что были (он разорвал с ней в 1923 году). Её книги имели огромный успех у читателей, её окружали в Лондоне поклонники, она становилась знаменитостью, её ловили издатели, и деньги сыпались на неё. И он стал с ней жесток и даже иногда груб: в Париже, где они недавно были вместе, в гостинице, когда он пошел к Анатолю Франсу и она попросила взять её с собой, он сказал, чтобы она сидела дома, потому что она там будет ему мешать и все равно она недостаточно красива, чтобы идти в гости к Франсу. Как она любила его когда-то! Но он, кажется, убил эту любовь такими ответами, своей требовательностью к ней и несносными капризами. А она больше, чем им, сейчас увлечена пришедшей к ней славой.

Он думал остаться дольше, но, приехав в Москву около 12 октября, увидел, что оставаться ему в этом городе не имеет смысла: не с кем было спокойно посидеть, заводя длинные-длинные, блистающие умом и юмором утопические разговоры, к каким он был приучен в своем клубе в Лондоне, где все, начиная с Честертона, были такими прекрасными и увлекательными собеседниками за бутылкой превосходного портвейна. С Лениным такой разговор оказался немыслим. Ему дали пропуск в Кремль, назначили час. До того он побывал в музеях, осмотрел город. После посещения Ленина, 15 числа, в тот же вечер он выехал обратно в Петроград. Ленина он назвал в своей книге "Россия во мгле" – кремлевским мечтателем, а Ленин говорил о нём Троцкому как о мещанине, мелком буржуа. Кое-кто старался развлечь английского гостя, но это не вышло, и Уэллс дал понять, что развлечения дела не спасут, что он убит тем, что русские совершенно не умеют разговаривать.

Через четыре года после этого Троцкий писал в лондонском ежемесячнике, издаваемом английской компартией:

"Я довольно отчетливо представляю себе эту картину: британский салонный социалист, фабианец, автор фантастических романов и утопий, приехал поглядеть на коммунистический эксперимент… В том, что он сейчас пишет об этом, очень мало Ленина, но сам Уэллс виден как нельзя более ясно. Он жалуется, что Ленин был ему скучен и его раздражал. Скажите пожалуйста! Что, разве Ленин приглашал его? Разве у Ленина было для него время? Наоборот. В эти дни у него особенно было много дела, он с трудом нашел час для свидания с Уэллсом. Это должно было бы быть понятным иностранцу. Но господин Уэллс, уважаемый иностранец и, со всем своим "социализмом", английский консерватор, да ещё империалист, был уверен, что делает большую честь нашей варварской стране и её вождю, снисходя до посещения их. И от всей статьи Уэллса, от первой до последней строки, несет ограниченной, недопустимой самонадеянностью".

Он вернулся на Кронверкский, выспался и, отдохнувший, на следующий день опять стал бродить по городу. Он зашёл в КУБУ, которое помещалось в те годы в Мраморном дворце, на Миллионной, попал на заседание комиссии по усовершенствованию быта ученых и услыхал, что русским академикам нужны сало и мука, без которых они вымрут в наступающую зиму. Каждый день учил его чему-нибудь новому, а он был жаден до нового и любил учиться. Мура переводила ему странные слова, о которых он и по-английски понятия не имел: что значило "уплотнение жилплощади работников умственного труда", или кому нужен был керосин, о выдаче которого люди собирались хлопотать у Зиновьева? И зачем было беспокоиться о будущей принудительной расчистке улиц от снега, с угрозой лишения продкарточек не вышедших на работу профессоров университета? Это были какие-то неинтересные мелочи советского быта, значение которых ускользало от него.

Накануне его и Джипа отъезда на Кронверкском был устроен ужин, собрали все, что было в доме, и из какого-то специального распределителя достали вино для проводов именитого гостя. Все были в сборе, кроме Молекулы, гостившей у родных. Мура, которая со дня приезда Уэллса перебралась из своей комнаты в комнату Молекулы и спала там на тахте, теперь спала на её кровати и была одна в комнате. В её комнате опять жил Уэллс. Джипу, после возвращения из Москвы, снова дали комнату для гостей. Разошлись после ужина поздно и в веселом настроении.
 
Было около часу, когда Мура легла; вино, разговоры, непривычная еда (достали пять коробок сардинок, сделали картофельный салат, из распределителя был отличный сыр и три больших банки фаршированного перца) и мысль о том, что Уэллс обещал остановиться по дороге в Лондон в Ревеле, чтобы повидать её детей и написать ей о них (дипломатической почтой), не сразу дали ей уснуть. Она думала о том, что он свободен ехать, куда ему вздумается, и приезжать и уезжать, а она здесь, тайно от всех, ждет дня, когда замерзнет Финский залив (в начале декабря, вероятно), чтобы бежать по льду на Запад. Она заснула около двух.

Внезапно она проснулась. Кто-то несомненно был в комнате. Она протянула руку и повернула над изголовьем выключатель, зажегся свет, и одновременно с этим забили в столовой часы, – они били всегда, это были старинные часы, но у Муры спросонья мелькнула абсурдная мысль, что бой часов как-то был связан с включением света, и она тотчас же судорожно повернула выключатель, чтобы прекратить бой. Но она успела увидеть Уэллса, стоявшего у ног её кровати.

В атмосфере дома Горького, где все подвергалось коллективному обсуждению и остроты и шутки – изредка слегка задевая и самого хозяина дома – касались не только обычных происшествий домашнего быта, но и личной жизни обитателей дома, эта ночь стала на много лет темой для фантастических вариаций. Тема была: мучимый бессонницей, Уэллс долго гулял по квартире и наконец решил зайти к Муре и поговорить с ней на прощание.
 
Вариаций было несколько: он сорвал с неё одеяло, обуреваемый бешеной страстью, и она брыкнула его ногой так, что он вылетел в коридор и поплелся к себе в комнату, в холодную постель, набив шишку на лбу, ударившись о косяк. Другая была: она пригласила его посидеть на диване, они покурили, поговорили, и, видя, что Мура заснула, Уэллс на цыпочках отправился к себе. Третий вариант… Но был ли третий вариант? Кажется, его вовсе и не было. Все знали, что Мура не прогнала его, и что он уютно не сидел у неё на диване в пижаме (они только что вошли тогда в моду в Англии, Джип привез одну в подарок Максиму). Все знали это, но на этом месте шутки и остроты вдруг обрывались.
 
Здесь проводилась невидимая черта, и за эту черту ходу не было

Он прислал из Ревеля письмо с оказией, но не ей – он боялся пересудов и подозрений, а она ещё больше боялась их. Да и как бы он мог написать ей при существовавшей в это время блокаде? Никакие письма в Советскую Россию из-за границы дойти не могли до начала 1922 года, а уж написанные на иностранном языке и подавно. Письмо было доставлено через секретаря советской миссии в Эстонии. Одно письмо заканчивалось: "Передайте мои самые теплые чувства дорогой мадам Андереивне и дорогой Муре", другое – "Передайте мою любовь мадам Андереивне и Муре, а также всем остальным членам вашей семьи". Третье: "Мою любовь шлю мадам Андереивне, товарищу Бенкендорф и всем остальным". Четвертое – "[Д-р Эльдер] передаст вам мои самые теплые приветы, а также мадам Андереивне и Марии Бенкендорф, и всем остальным".
 
Горький в ответ на это последнее письмо послал Уэллсу подарок для его письменного стола: небольшую статуэтку Льва Толстого. Никаких поклонов ни от Андереивны, ни от товарища Бенкендорф в нём нет. Может быть, четыре различные концовки были условным шифром? Что-нибудь вроде "дети здоровы", "я их видел", "они помнят и ждут вас". Или он сумел в то же время препроводить Муре из Ревеля английское письмо через того же д-ра Эльдера (сиониста, отца погибшего впоследствии в Испании в гражданской войне члена Интернациональной бригады), и она спрятала его от всех, сохранила, а через полгода довезла до Эстонии? Тогда оно тоже пылало со всеми остальными бумагами в 1944 году.

Жизнь пошла своим чередом. Мура работала и дома, и во "Всемирной литературе", на ней было семейное хозяйство и приём гостей. Но уже шли обсуждения о том, что в будущем, 1921-м году Горький уедет за границу: здоровье его было плохо, и было ясно каждому, что в России оно могло стать только хуже. Это же говорил и писал ему Ленин. С этим же были согласны и Мария Федоровна, и Е.П. Пешкова, приезжавшая из Москвы. Они обе, впрочем, говорили с ним о том, что пора всем проехаться за границу: Максиму решено было выхлопотать место дипкурьера, это могло в будущем позволить ему побывать не только в Германии, но и в Италии.

Но до будущего года Мура ждать была не согласна. Финский залив должен был покрыться льдом, Неву, как тогда говорили, уже "схватило", а через недели три "схватит" и залив. В квартире все ходили, накинув на плечи одеяла, и вечером сидели у печек. И она тоже сидела и думала о том, как уйдет.

Несмотря на то, что по мужу она официально значилась под фамилией Бенкендорф (Закревской она была только для Горького и "Всемирной литературы") и, казалось бы, в это время, в 1920 году, эта фамилия могла помочь Муре доказать свою принадлежность Эстонии (страна, после Версальской конференции, получила самостоятельность и с Россией никак связана больше не была, так как находилась по ту сторону блокады), этот законный путь совершенно исключался: правительством в своё время были даны сроки для оптации, т.е. для заявления о желании выехать из пределов России после отказа от русского подданства, и оптанты – французы, греки, поляки, балтийцы – давно были репатриированы. Многие из них не только жили всю жизнь в России, но даже родились здесь, тем не менее они уехали к себе "на родину", и теперь сроки прошли. Время было упущено, и оставался только один путь – нелегальный.

В декабре она ушла, и, куда именно она ушла, конечно, всем было известно. Как случилось, что она попалась и оказалась на Гороховой, она никогда не говорила. "Было скользко, было холодно. Было темно". И даже "было страшно". Пять человек, которых вели эстонцы к своему берегу недалеко от устья реки Наровы этой безлунной ночью, не могли ошибиться дорогой. Но случайно советский пограничник на высоком берегу оглянулся и увидел их, когда оглядываться ему не полагалось. С Гороховой позвонили, телефон у Горького в это время уже действовал. Горький сейчас же поехал в петроградскую ЧК. Начальником был бывший заместитель Урицкого Бокий. Послана была телеграмма в Москву, товарищу Дзержинскому. Хлопотала первая жена, Екатерина Павловна, давний друг и большая поклонница Дзержинского (через неё, в своё время, Максим устроился на работу в его учреждение). Ходасевич пишет коротко: "Благодаря хлопотам Горького Муру выпустили". И Дзержинский дал ей разрешение уехать.

Подробностей её отъезда в январе 1921 года нет
 
Тогда люди все ещё выезжали на Запад через Финляндию. В эти месяцы положение в Прибалтике было иным, чем летом 1918 года, когда Мура сказала Локкарту, что поедет к детям. В то время, почти после годового стояния под Ригой, германские войска, прорывом через местечко Икскюль, взяли город в августе 1917 года и стали постепенно передвигаться на север и северо-восток, укрепляясь на правом берегу Двины, угрожая столице и постепенно приближаясь к Петрограду. Сейчас военные действия прекратились, блокада была снята, и немецких войск в этих районах уже давно не было. Сообщение с ЭстониейЛатвией) с каждым днем улучшалось, и если в октябре, когда Уэллс уезжал, ещё не было регулярной почтовой связи, а в декабре все ещё не было железнодорожного сообщения, то в марте 1921 года уже ходили, правда, редкие и только товарные, поезда. Эстония начала с того, что отстроила и открыла Таллиннский порт для идущих из Германии в Россию товаров и для перевоза зерна и картофеля из России в немецкие порты Балтийского моря.
 
В марте 1921 года в числе товаров, пришедших в Москву через Таллинн из Штеттина, были, кстати (на радость советским писателям и издателям), типографские краски, шрифты и ротационные машины, а также тринадцать вагонов печатной бумаги, а уже в апреле это количество возросло почти в десять раз. В июне из Таллинна в Петроград (и Москву) через Изборск началось железнодорожное движение, и в то же время начали действовать телеграф и беспроволочное сообщение. Но в январе, когда Мура ушла с Кронверкского, пассажирских поездов все ещё не было, и она только в самой Эстонии, в пятидесяти километрах от русской границы, смогла сесть в поезд, привезший её в Таллинн.

В эти первые месяцы 1921 года на Кронверкском всем стало постепенно ясно, что скоро все обитатели квартиры окажутся в Европе. Теперь Ленин писал Горькому из Москвы: "Уезжайте!" – и с двусмысленным юмором: "А не то мы вас вышлем".

Все понимали, что он уедет, но не были уверены, как, вероятно, и он сам, что Мура дождется его выезда в Эстонии, что она встретит его где-то близко. Об этом только можно было гадать. Может быть, ночь с Уэллсом дала им повод усомниться в её чувствах к Дуке? Но Горький в самом деле начал подготавливать свой отъезд. Мария Федоровна получила назначение в берлинское торгпредство и должна была, вместе с Крючковым, переехать туда весной, и Максим, который собирался жениться, теперь со дня на день ждал получения должности. Соловья решено было отправить в Германию вместе с Андреевой и Пе-пе-крю, причислив его, как знатока старины и искусства, к тому же торгпредству. Таким образом, Горький чувствовал, что ему будет спокойнее за сына: Соловей присмотрит за ним. Незрелость, вернее, какая-то запоздалая детскость Максима начинала заботить Горького не на шутку. Он надеялся, что и Соловей, и будущая жена возьмут его в руки. Она была дочерью профессора Московского университета А. А. Введенского, подругой по гимназии Лидии Шаляпиной, дочери Федора Ивановича, в доме которого они познакомились.

Забот и без Максима у Горького было достаточно: дела "Всемирной литературы" и других учреждений, им созданных (как бы Зиновьев не прикрыл их после его отъезда!), и новая экономическая политика, которую Ленин собирался ввести, и футуристы, и голодающее население на Волге, где, как говорили, начался каннибализм, и нищета в городах, и вымирание столичной интеллигенции, и его собственные денежные обстоятельства: чем он будет жить в Европе? Хватит ли гонораров? Сможет ли он сейчас же сесть писать? И как понять колебания валюты победивших и побежденных европейских стран? И – как их ни игнорируй – собственные недомогания: похудение, ослабление сердечной деятельности, кашель с кровью, бессонница; вспоминалось все чаще его любимое, толстовское:

Не пора ли старинушке
Под перинушку?

– и лезли в голову мрачные мысли: если ещё год-два не будет ни бумаги, ни хлеба, ни мяса, ни молока, ни новых подошв, ни электрического света, то погибнет она, эта русская едва расцветшая культура, обязательно погибнет.
 
Ничего от неё не останется. Ни пушинки

Мура вышла из поезда в Таллинне (как теперь назывался старый Ревель), столице Эстонии (не Эстляндии, как это было до революции), в конце января. День был ясный, и впереди была встреча с детьми и Мисси, о которых она, после октябрьского письма Уэллса, знала, что они живы. Город показался ей веселым, нарядным, каким-то европейским, полным белого хлеба и пахучего туалетного мыла, и людей, и лавок, и газет. Она только успела взглянуть вокруг, обвести глазами вокзальную площадь, ступив на последнюю ступеньку вокзального крыльца, и носильщик, который нес её старый довоенный чемодан, крикнул извозчика, как два человека в черной форме с двух сторон взяли её под руки. "Вы арестованы", – было сказано на чисто русском языке, и её втолкнули в коляску с поднятым верхом. Чемодан поставили ей в ноги, один полицейский сел рядом с ней, другой вскочил на козлы. Её локоть был крепко сжат твердой рукой. Она не нашла слов, не сразу их нашла, чтобы спросить "почему?", "за что?". У неё все было в порядке.

– Что это у вас именно в порядке? – спросил полицейский насмешливо, и она ответила: документы, виза, билет, разрешение, деньги, законно вывезенные, стараясь не спешить и ставить слова, разделяя их запятыми.

Он сказал, что будет допрос, что она преступница и потому арестована. И что теперь она должна молчать. Она замолчала. В полицейском участке, куда её привезли, её заперли в чистую, пахнувшую дезинфекцией камеру, пришла женщина, обыскала её, ощупала её всю, потом потребовала ключ от чемодана, открыла его и перетряхнула все, что там было. Но что же там было? Две ночные сорочки, последние дырявые чулки, туфли с острыми носами, какие носили в 1913 году, кусок английского мыла – подарок Джипа в последнюю минуту перед отъездом, мелочи. Потом она осталась одна в своей потертой шубе и шапочке, которую ей смастерила на Кронверкском Валентина из куска старого бобрика. Она просидела так до трех часов, когда ей принесли еду: мясной суп с жирным наваром, кусок белого хлеба и вареный картофель, политый маслом и посыпанный укропом. Это все показалось ей очень вкусным, и на время она решила, что будущее совсем не так страшно.

Потом её повели на допрос. Она узнала о себе многое: она работала на Петерса в ВЧК, она жила с Петерсом, она жила с большевиком Горьким, её прислали в Эстонию как советскую шпионку. (В Эстонии её считали советской шпионкой, в окружении Локкарта её считали агентом британской разведки, в эмиграции в 1930-х годах о ней говорили как о немецкой шпионке, то же, что писал о ней Петерс в 1924 году). Она узнала на этом первом допросе, что, когда с неделю тому назад до Таллинна дошло известие, что она собирается приехать, брат и сестра её покойного мужа Ивана Александровича Бенкендорфа обратились в Эстонский Верховный суд, поддержанные другими родственниками Бенкендорфами, Шиллингами, Шеллингами и фон Шуллерами, с прошением о немедленной высылке её обратно в Петроград и о запрещении ей свидания с детьми. Не попадая зубом на зуб, Мура сказала следователю, что она хочет адвоката.

Против этого следователь не возражал. Он молча извлек из ящика стола лист бумаги и подал ей. Это был список присяжных поверенных города Ревеля, напечатанный по старой орфографии, явно дореволюционного времени. Часть имен была зачеркнута лиловыми чернилами. Она медленно про себя начала читать, шевеля губами и водя пальцем по строкам.

Фамилии были русские, немецкие и еврейские. Русских она боялась: это могли быть друзья и сподвижники генерала Юденича, ненавистники Горького, они все до одного наверное будут предубеждены против неё, слишком страшное было время, даже адвокаты не могут оставаться беспристрастными, и лучше ей, например, если понадобится операция, к русским хирургам в этом городе вовсе не обращаться. Немецкие фамилии были ей знакомы, их было немного, это были, собственно, фамилии ливонского дворянства, тевтонский орден, крестоносцы, с XIII века сидящие на своих землях на берегах Балтийского моря. Их было мало, потому что тевтонский орден не шёл в свободные профессии, а служил в гвардии, в министерствах, в Государственном совете. Они все показались ей родственниками или свойственниками Бенкендорфов.
 
Оставались евреи. Фамилии их ничего не сказали ей. До революции она вовсе не знала евреев, ни одного, и в институте евреек не было, и в русских посольствах Лондона и Берлина она евреев не встречала. У Горького она познакомилась с Зиновием Исаевичем Гржебиным, кто-то сказал ей, что Чуковскийеврей. Роде был румын, Кристи был грек. Она поймала себя на мысли, что все пропало все равно, что никакой адвокат её не спасет. И вдруг строчек больше не было, была какая-то серая полоса, и в эту полосу она осторожно показала пальцем.

– Который? Рабинович? Рубинштейн?

После этого её увели, и она уснула, не раздеваясь. Ночью пила воду из крана и радовалась тому, что у неё есть часы на руке, да, часы тикали, и от них было легче. Но не намного легче.
На следующий день к вечеру её повели в другую сторону, в комнате в углу сидел стражник, вооруженный до зубов, с хмурым лицом, молодым и прыщавым. Адвокат вошел в шубе и так её и не снял, но распахнул, и размотал шарф, шелковый, длинный и элегантный.

Дальше все пошло так, как если бы пустой отцепившийся от поезда вагон покатился вдруг сам по рельсам: запрещение видеть детей на третий день сняли, отсылкой обратно в Россию не угрожали, взяли подписку о невыезде и отпустили. Адвокат, который взял её на поруки, пришёл только в последнюю минуту, чтобы объявить ей что-то очень важное:

– Во-первых, за вами будут следить, будут филеры с утра до ночи, и даже ночью, – сказал он быстро и тихо, – во-вторых, вам согласны дать разрешение на три месяца, а потом вам придется уехать, потому что сомнительно, чтобы дали пролонгацию. В-треть их – никто из ваших знакомых вас к себе не пригласит, и к вам не пойдет, и на улице вас узнавать не будет. Бойкот. Игнорирование. Они будут вас игнорировать. Абсолютно. Хорошо было бы вам переменить фамилию и уехать в провинцию. Или схлопотать визу куда-нибудь в Чехословакию… нет… не в Чехословакию. В Швейцарию… нет… и туда вас не пустят. – Он вдруг смутился, умолк и задумался. – Вам, может быть, лучше всего было бы выйти замуж.

Что-то мелькнуло у него в лице – сочувствие, жалость или мгновенная меланхолия? И он ушёл. А она, собрав вещи, вышла на улицу, и ей вызвали извозчика. Она села, и по пустынной булыжной мостовой, гремя колесами, коляска поехала по тому адресу, где, она знала, жила Мисси с детьми: это был старый большой бенкендорфский особняк, который наполовину выгорел в ту страшную ночь, а потом кто-то приехавший сказал, что его отстроили. Все-таки кое-какие слухи доходили за эти годы до неё, а о том, что Мисси жива и что дети живы, писал ей Эйч-Джи.

Девочке было неполных шесть лет, мальчику семь с половиной. Девочка её не помнила, мальчик сказал, что помнит. Чувств выказано не было: Мисси воспитывала их, как воспитывали её около полувека тому назад в Англии и как она сама воспитала Муру и её двух старших сестер двадцать лет тому назад, в Черниговской губернии, а потом в Петербурге, в доме Игнатия Платоновича Закревского, чиновника, служившего в Сенате. Она научила их отвечать, когда спрашивают, самим разговоров не начинать, вопросов не задавать и чувств не выказывать, а если нужно на горшок, то шепотом попросить позволения вымыть руки. Не шуметь, ничего не трогать, пока не дадут. Дети были здоровые, выросшие на свежем масле, куриных котлетах и белой булке. И Мура провела с ними, не выходя из дому, две недели.

У неё была виза на три месяца, и эти три месяца прошли без того, чтобы она видела кого-либо из ей знакомых людей. Она даже не знала, есть ли кто-нибудь в этом городе, кто был ей известен раньше и кто если и не обрадуется ей, то хотя бы протянет руку. Вряд ли найдется такой. Она принимала порошки от бессонницы. А филеру, приставленному к ней, было совершенно нечего делать. Так он и стоял на углу, и зимнее солнце играло на его медных пуговицах. Мисси отводила детей – одного в школу, другую – в детский сад. Им давно было сказано, что они дети героя, погибшего от рук большевиков, защищая эстонскую родину. Имение сперва было заложено, потом были проданы земли и оставлена только усадьба. Деньги с продажи лежали в банке (отчетность была в большом порядке), они приносили проценты, и Мисси объяснила, что ничего кроме благодарности она к Бенкендорфам – старым и молодым – не чувствует.
 
Но виза кончалась в апреле, и незадолго до её истечения Р. пришёл опять и сказал ей, что он хлопотал и ему удалось достать пролонгацию. Он также сказал, что так как она не только виделась с детьми, но поселилась с ними в одном доме (который наследники Бенкендорфа оспаривали, утверждая, что Муре он никак не может принадлежать), то брат и сестра её покойного мужа прекращают всякую денежную поддержку детям и впредь никаких счетов оплачивать не будут, в том числе и докторских. "Но до суда они все-таки дела не доведут, – сказал Р., – потому что тогда все это попадет в газеты и ваша общая фамилия будет трепаться в прессе, – и, помолчав, добавил: – Там уже было немножко обо всем этом".

Она решительно спросила его, почему они "идут в суд" или "не идут в суд", когда, собственно, она должна идти судиться, а не они. Он посмотрел на неё, как смотрят на тихую сумасшедшую, потерявшую всякую способность понимать, что ей говорят, и сказал задумчиво: у вас нет шансов.

Она не спросила почему. Она не хотела этого знать. Смутная мысль вдруг пришла ей в голову: искать защиты у советского представителя (она точно не знала, была ли уже здесь дипломатическая или только торговая миссия). Но после посещения советского представителя ей, конечно, останется только одно – уехать обратно.

В начале июня Р. пришёл не один. Ей был представлен очень высокий молодой блондин, стройный, щелкавший каблуками, с манерами щеголя военной выправки: "Мой друг и помощник", – сказал Р. Они втроем просидели около часу, поговорили о погоде. Помощник в чем? – подумала она. Он кончил Пажеский корпус, у него нет никакого юридического образования. Что Р. хотел этим сказать? Но она поняла ночью, когда не могла заснуть, зачем они приходили: Р. выбрал для неё якорь спасения: она должна выйти замуж за барона Николая Будберга, бездельника, шалопая и совершенно свободного молодого человека, который застрял в Эстонии, тогда как он считал, что его место было где-то совсем в ином измерении: он видел себя то ужинающим с красотками на Монмартре, то посреди Большого канала, в гондоле, полулежащим на бархатных подушках.

Когда она снова увидела Р., был июль и все разъехались к морю, и город – мирный, веселый и сытый – стал пустеть. Р. сказал ей, что уважает её и уважает Горького, которого он видел один раз в Москве на улице, на Кузнецком мосту, который называется так, хотя никакого моста там не видно. Горький стоял у входа в Художественный театр с какой-то красивой дамой. И Р. тогда снял шляпу и поклонился писателю земли русской, и писатель ответил ему на поклон. Рассказав этот случай, Р. объявил, что он выхлопотал ей последнюю пролонгацию. И что третьей, в октябре, не будет.
Нисколько не смущаясь деликатностью дела, он спокойно открыл ей свои карты: молодой человек, с которым он к ней приходил месяц тому назад, был из известной семьи Будбергов. Отец лишил его наследства, мать отказала ему от дому. А все потому, что он живет не по средствам. В общем – он нищий.
 
Ему, как и Муре самой, но по совершенно другим причинам, невозможно оставаться здесь, кроме того, он уже однажды стрелялся со скуки. Но… (тут Р. передохнул, ожидая эффекта от своих слов) он эстонский подданный, и ему дадут визу в Берлин, в Париж, в Лондон, и, если он женится, жена его станет баронессой Будберг и эстонской подданной и ей тоже откроются все двери. "Я все это делаю, – сказал Р., – для моего любимого писателя. Для мирового автора "На дне" и "Челкаша"".

Мура не помнила, читала ли она "Челкаша". Она сказала, что подумает. Она поняла его речь в трех смыслах: в политическом, финансовом и бытовом. И он понял, что она поняла его. Предок Николая Будберга, некий Бенингаузен-Будберг, в XIII веке переселился из Вестфалии в Прибалтику, которой в то время владел Тевтонский орден под присмотром шведов. Через четыреста лет его потомок получил от шведского короля баронский титул, который ещё через двести лет был признан русским правительством. Начиная с войны 1812 года Будберга сто лет были известны в России как военные в высоких чинах и высокопоставленные государственные люди; среди них был министр иностранных дел и член Государственного совета Андрей Яковлевич (1750-1812); эстляндский губернатор и дипломат Богдан Васильевич (при Николае I); а в XX веке трое братьев Будбергов: один – шталмейстер и главноуправляющий канцелярией его величества по принятию прошений, статс-секретарь и член Государственного совета; второй – гофмейстер, тайный советник и камергер, состоял при министерстве иностранных дел; и третий был царским послом в Испании.
 
Кроме того, Будберги отличались некоторой склонностью к писательству: в 50-х годах прошлого века некий Будберг, русский посланник в Берлине, Париже и Вене, отмечен в литературных словарях как "писатель", а Роман Будберг, живший приблизительно в то же время, как "стихотворец", правда, не русский, а немецкий, и переводчик на немецкий язык стихотворений Лермонтова. К этим литературно настроенным Будбергам необходимо прибавить ещё двух, живших уже в наше время и о которых, к сожалению, ничего не известно: один был специалист по древнеливонским и тевтонским аристократическим родам, курляндским рыцарям и крестоносцам балтийских земель, выпустивший в 1955 и в 1958 годах две небольшие книги по-немецки (одну в 51 страницу, другую в 23 страницы). Другой был некто Михаил Будберг, автор книги "Русские качели", вышедшей на английском языке в Лондоне в 1934 году.

Этот последний, рожденный около 1905 года, несомненно был исключением в семье: сначала беспризорник и мешочник, потом комсомолец и моряк, служивший под начальством комиссара Балтфлота Раскольникова, а затем – юнга на советском торговом пароходе, сбежавший в середине 1920-х годов в одном из английских портов, он был сыном убитого в революцию царского офицера, воспитанный в холе и в четырнадцать лет убежавший из дому. В своем роде книга его – единственная, где он рассказал о том, как некий молодой барон, бросив дом, переменив имя, и несколько лет делавший завидную карьеру в молодой коммунистической организации, где ему суждено было преподавать своим сверстникам марксизм, циник и авантюрист, использовав все возможности, которые ему оставались в России, выскочил из неё и навсегда исчез, оставив после себя беспорядочный, но чем-то подкупающий рассказ о своих похождениях; в этом рассказе имеются некоторые странные неувязки – как, например: путь с Морской на Каменноостровский (в Петрограде), по словам автора, лежит через Литейный мост; или настойчивое желание Чан Кайши познакомиться с молодым авантюристом, которое тот не исполнил (когда советский пароход стоял на рейде в одном из китайских портов). Они наводят на подозрение, что вся история этого бесшабашного господина вообще выдумана.

Но наиболее известный из Будбергов в последние годы царского режима был Алексей Павлович Будберг, автор "Мемуаров белогвардейца" (название принадлежит ему самому), изданных в эмиграции в 1929 году и слово в слово переизданных затем в Советском Союзе. В них беспристрастно и исторически верно рассказана колчаковская эпопея. Сам Алексей Павлович состоял в правительстве Колчака военным министром.

Писатель Лесков очень недолюбливал "ливонское дворянство", да и за что было его любить? Его никто в России особенно не чтил. В свободные профессии бароны не шли или шли весьма редко, они успешно делали карьеру в военном и чиновном мире, были в самом надежном смысле опорой самодержавия и часто стремились занять высокие посты и административные должности именно в самой Прибалтике, где у них были родовые земли. Николай Будберг прошел ту же школу, что и его предки: привилегированное военное училище, выход в гвардию. Он был на несколько лет моложе Муры, и 1917 год застал его двадцатидвухлетним. Ни к Колчаку, ни к Деникину он не попал, у Юденича он как-то не сумел сделать карьеры. В Эстонии ему делать было совершенно нечего. Не столько за игру в клубе, сколько за поведение, которое считалось в его кругу недостойным его предков, семья отказалась от него. Перспектив у него не было никаких, профессии тоже.
 
Таллинн, освобожденный наконец от царского попечения и ввергнутый Версальским миром в новую свободную эру, был полон трудолюбивых, сознательных и, вероятно, добродетельно настроенных людей, среди которых гедонистам, потомкам ливонских рыцарей и паразитам не было места. Лай (так его звали те, кто ещё общался с ним), после первого же разговора с осторожным Р., почувствовал в Муре выход для себя из мизерного существования в провинциальной "дыре". Теперь кончалось лето, и в сентябре он пришёл к ней и, слегка смущаясь, рассказал ей о себе, впрочем, утаив кое-какие грехи молодости. Она поняла тотчас же, что ему необходимо уехать и в Берлине (для начала) на что-то жить. Она была для него некой нитью, по которой он мог выбраться из этой глуши, где делать ему было совершенно нечего. Что он, собственно, намеревался делать в жизни, она не спросила. Она поняла после этого второго прихода, что и он был её нитью – не только новая фамилия и титул должны были реабилитировать её, но и тот факт, что паспорт гражданки Эстонии открывал ей путь в любую страну. Это было больше всего того, о чем она могла мечтать.

В эти месяцы до неё из Петрограда доходило немногое, и только кружным путем. Почта не действовала, конечно, но Мария Федоровна и Крючков проехали через Гельсингфорс в Берлин в апреле, и в мае с Пе-пе-крю был установлен контакт. Крючков писал ей, что Дука серьезно болеет, что он окончательно решил выехать лечиться в Европу и выедет очень скоро. Что контакт с ним у Пе-пе-крю и Ладыжникова, заведующего издательством "Книга" в Берлине, установлен сейчас через торгпредство. Он писал, что Горький беспокоится о ней, что до него дошли слухи, что её отдали под суд и судили за дружбу с ним, и он дал Крючкову распоряжение выслать ей порядочную сумму денег, тем более что Ладыжников, как и прежде, был доверенным лицом Горького в эти годы и у него скапливались деньги, получаемые за иностранные переводы, главным образом за "Детство" и "На дне".
 
Крючков писал ещё, что дела "Всемирной литературы" как будто стоят на месте, зато появились другие всемирные планы благодаря возродившейся у интеллигенции умственной энергии, а энергия появилась потому, что объявлен НЭП и интеллигенты начали кушать масло. Он тоже сообщал, что Дука совсем ничего не сочиняет больше, т.е. беллетристику, потому что он занят исключительно писанием писем великим мира сего о голодающем населении России. Каждый день уходят письма то Ромену Роллану, то Элтону Синклеру, то Голсуорси, то директору АРА Герберту Гуверу в США, то ещё кому-нибудь – кому бы и знать об этом, как не ему, Крючкову, – вся эта корреспонденция идет через него.

Мура, прочитав очередное письмо, ещё тогда, в июле, поняла, что нужно не откладывать дела о замужестве, а действовать: в день, когда Горький проедет из Петрограда в Берлин, она должна быть готова выехать ему навстречу. По каким-то словам или строчкам Крючкова она догадалась, что Варвара Васильевна Тихонова опять переехала на Кронверкский (в этом Мура была права). Но почему-то все-таки она надеялась, что Тихонова с ним вместе за границу не поедет, что до этого дело не дойдет, да и А.Н. Тихонов этого не допустит (и в этом она тоже оказалась права). Но все же надо было торопиться с бумагами и венчанием, потому что, в сущности, решение ею было принято: в конце концов, Тихонов ведь мог тоже получить командировку в берлинское торгпредство, и Варвара Васильевна тогда окажется с Горьким в Европе.

Как теперь известно, ещё в июле, между 6 и 12, Горький телеграфно разослал Герхарту Гауптману, Уэллсу, Анатолю Франсу, Голсуорси, Элтону Синклеру, Т. Масарику, Бласко Ибаньесу и другим воззвание к писателям Европы и Америки о голодающих в России. 18 июля в "Фоссише Цайтунг" это воззвание, переданное в газету Гауптманом, было опубликовано, 23 июля коммунистическая "Роте Фане" перепечатала его и добавила от себя, что Горький на днях выезжает в Финляндию. Эта последняя новость сильно встревожила Муру, и, хотя она окончательно ей не поверила (ей казалось, что раньше осени Горький из России не выедет), она на всякий случай стала думать о том, как ей поступить, если он действительно выедет в Гельсингфорс до того, как она получит свои новые эстонские документы. В начале августа Крючков переслал ей из Берлина письмо самого Горького (датированное 13 июля), там он писал, что будет в Европе очень скоро.
 
Но вслед за этим лондонские газеты, поместив текст горьковского воззвания о помощи голодающим, сообщили, что Горький уже находится на пути в Гельсингфорс. Одни газеты утверждали, что он оттуда поедет в Берлин через Таллинн, другие полагали, что он уедет в Швецию и Норвегию. Мура, конечно, понимала, что ни в Швецию, ни в Норвегию, ни в Таллинн Горький не заедет, что он проедет из Гельсингфорса в Берлин пароходом через Штеттин и что она во что бы то ни стало должна его увидеть в Финляндии. Выхода у неё не было, она бросилась в советское представительство, она знала, что там сидит недавно приехавший из Москвы Г. А. Соломон, друг Л.Б. Красина, который в 1918 году был первым секретарем советского посольства в Берлине, а потом, там же, генеральным консулом. С июля 1919 года до недавнего времени он был в Москве, теперь он приехал в Эстонию как глава советской дипломатической миссии.

Георгий Александрович Соломон, который позже, в начале 1922 года, уехал из Таллинна в Лондон служить в Аркосе, а затем, в 1923 году, ушёл с советской службы, был другом не только Красина, но и директора Аркоса Ф. Э. Кримера, которого Мура хорошо знала по Петрограду: и он, и его жена часто бывали на Кронверкском. Соломон порвал с Москвой в 1923 году, а в 1930 году в Париже выпустил книгу воспоминаний "Среди красных вождей" (она была потом переведена на английский, французский и немецкий языки), став таким образом одним из первых "невозвращенцев".
 
В 1931 году вышла его вторая книга: "Ленин и его семья", а в 1934 году он умер. Соломон принадлежал к той категории людей, которые приняли Октябрьскую революцию, в первые годы после неё сделали дипломатическую карьеру, но через несколько лет отошли от российских дел и успешно стали жить и работать подданными Англии, Франции или США, иногда порвав с Москвой шумно, с портретом на первой странице газет, как сделал Беседовский в Париже, а иногда инкогнито, переменив фамилию (как сын Ганецкого в Риме) и исчезнув без следа.

Соломон происходил из образованной, интеллигентной петербургской семьи, живал за границей, знал языки и по своей речи и внешности был несомненно исключением из массы неуклюжих, необразованных советских дипломатов (особенно – более позднего времени), с деревянными лицами и полуинтеллигентной речью. Он немедленно дал Муре проездное свидетельство в Гельсингфорс, и она на следующий день выехала на пароходе навстречу Горькому. Переход был опасным: вход в Финский залив все ещё оставался минированным с тех пор, как в 1917-1918 гг. англичане защищали Кронштадт от немцев.

Она не могла не поверить газетным сообщениям, кроме того, она, конечно, хотела им верить. Ещё 13 июля Горький писал ей в письме, посланном на берлинское торгпредство (возможно, что Максим привез его, он в это лето начал служить дипкурьером), полностью подтверждая газетные сведения, что он стремится выехать как можно скорее. Им выдвигались те же причины: агитация в пользу сбора средств голодающим в России и лечение сердца и легких.

Но Горький в августе выехать не смог, и телеграммы лондонских газет оказались преждевременными. Однако обвинять их в этом нельзя: Горький действительно выехал из Петрограда на финскую границу, провел три дня (20-23 августа) в Белоострове и вернулся обратно. Поездка эта была сделана с исключительной целью – отдохнуть нравственно и физически. В последние недели он потерял много крови, температура держалась выше 39 °, и он находился в особенно подавленном состоянии после ареста Гумилева (3 августа) и смерти Блока (7 августа).

Два дня Мура искала Горького по Гельсингфорсу и на третий день, не найдя его, выехала обратно. Максим в Берлине, с которым она тоже была в переписке, как и с Крючковым и Ладыжниковым, получив её отчаянное письмо, написанное по возвращении в Таллинн, сообщил отцу в своем очередном письме о том, что произошло: "Титка ездила в Гельсингфорс встречать тебя. Семейные дела её плохи. Мы звали её в Берлин. Приедет через две недели. Вот я и думал: соберемся мы компанией [т.е. он сам, его жена, Соловей и Мура] и махнем в Италию к морю".
 
Так, видимо, представлял себе недавно
женившийся Максим свой медовый месяц

Через две недели Мура получила извещение из эстонского Государственного банка, что Дрезденский банк перевел на её имя тысячу долларов. Она разделила эту сумму на три части: одну дала Мисси, другую – Лаю и третью оставила себе. В Берлине в это лето жили не только Мария Федоровна и Крючков (на квартире, снятой им заблаговременно Иваном Павловичем Ладыжниковым около Курфюрстендамма), но и Соловей с Максимом и его женой, Надеждой Алексеевной Пешковой, урожденной Введенской, дочерью профессора медицины, москвички и подруги дочери Шаляпина. Её в это время уже успели окрестить Тимошей, и только один Горький в течение короткого времени, когда с ней познакомился, звал её Надей.
 
Эта вторая квартира была нанята Соловьем перед приездом новобрачных из Москвы. Она находилась в пяти минутах ходьбы от первой. Но был, кроме этих двух домов, ещё и третий – Ладыжников с женой и дочерью и его издательство "Книга" помещались на Фазаненштрассе, в том же районе. Он был ближайшим другом Горького, доверенным лицом во всех его делах, преимущественно – денежных, и, хотя не состоял в большевистской партии, был с юности единомышленником и союзником Ленина. С благословения Ленина и с бюджетом, утвержденным Наркомпросом, он теперь продолжал своё издательское дело, почти целиком посвященное изданию сочинений Горького. Молчаливый, медлительный и мрачный на вид, он был спокойным и энергичным человеком, преданным Горькому до конца жизни. Он отлично соображал в делах. Горький очень любил его, доверял ему и называл его "ты" и "Иван Павлов".

Ладыжников начал издательское дело задолго до первой войны с книжной фирмы "Демос" в Швейцарии. Оно перешло в Берлин и стало "Книгой", когда Горький ещё жил на Капри. Теперь новое издательство "Книга", к которому имели касательство и З.И. Гржебин и А.Н. Тихонов (находившиеся ещё в России), было создано главным образом для того, чтобы охранять права автора при издании его на иностранных языках, так как в то время международного договора, ограждающего эти права, у России с западным миром не было. Была и вторая цель: издавать книги за границей, чтобы ввозить в Россию (с разрешения Главлита), так как в России не было бумаги.

В частности, ещё в России Горький запродал Ладыжникову своё полное собрание сочинений, и первые тома должны были выйти осенью 1921 года. Бумага была закуплена в Лейпциге и перевезена в Берлин. Все денежные расчеты шли через Дрезденский банк, где, кстати, Ладыжниковым, по просьбе Горького, был снят довольно внушительных размеров сейф. Туда Горький, когда наконец приехал в октябре в Германию, положил материалы и документы, вывезенные им из России, в том числе и письма Короленко.

Ладыжников, видимо по просьбе Горького, ещё весной начал переписку с Мурой. И он, и Крючков, как доверенные лица Горького, пересылали Муре его письма уже с начала июля, когда была налажена техника пересылки всей корреспонденции, как личной, так и деловой, дипломатическим путем, на что имело право советское торгпредство. Оно также имело отношение к издательству "Книга". Оно участвовало в договоре на издание собрания сочинений Горького Ладыжниковым. Это издание было необходимо, книг Горького на рынке было недостаточно, последнее собрание было издано А.Ф. Марксом в 1917-1918 годах. За три года (1921 – 1923) Ладыжниковым была выпущена большая часть томов, когда в 1924 году "Книга" слилась с Госиздатом. Об этом будет сказано позже.
Все издание было рассчитано на 22 тома, тираж его был 20-35 тысяч. Оно до сих пор называется литературоведами "издание Книга-Госиздат".

Мура писала Ивану Павловичу не реже, чем раз в месяц, и он в общих чертах знал, как ей живется в Эстонии. И теперь, получив деньги, Мура написала в Берлин, что она ездила в Гельсингфорс, чтобы встретить Дуку, но Дуки там не было. Она по совести предпочитала писать Ладыжникову, а не Крючкову: она не была уверена, что он не читает её писем Андреевой. В Ладыжникове она была абсолютно уверена, а потому и о своем решении выйти замуж она написала ему. Впрочем, она написала об этом и Максиму. Он теперь почти ежедневно видался со всеми остальными, был в постоянной связи и с "Книгой", и с торгпредством, и с Марией Федоровной. По традиции, установленной на Кронверкском, по-прежнему все – и новости, и семейные дела – обсуждалось вместе, иногда включались в домашний совет и просто добрые знакомые, и сотрудники издательства. И Мурино замужество, надо полагать, было ежедневной темой общего разговора.

Получив первые сведения о Муре от Ладыжникова, Горький писал в ответ, как бы между прочим реагируя на сообщенную ему новость: "Что именно и когда писала вам Мария Игнатьевна? Таинственно и нелепо ведет себя эта дама, Господь с ней!" В этом "Господь с ней!", а также в словах "нелепо" и "эта дама" чувствуется его плохо скрываемое раздражение. Но это входило в план Муры: все, что она сообщала о себе Крючкову, Ладыжникову, Максиму, и то, что наконец стала писать ему самому, всегда было тщательно обдумано.

Мура любила писать письма и всегда относилась к писанию их серьезно
 
В августе этого года она особенно много писала их: в Берлин и Петроград, в Париж сестрам и в Лондон. Но из Лондона ответов не было. Лай теперь приходил к ней два-три раза в неделю, и в городе, т.е. в их кругу, в кругу фон Шуллеров, Шиллингов и Шеллингов, начались толки. Лай приносил ей эти толки в дом, чем больше их было, тем больше они забавляли его. Все Балтийское побережье, оказывается, говорило о предстоящем браке "этой чекистки" с "этим лоботрясом", и люди спорили: на службе у кого именно она состоит: у Англии или у Германии – потому что прошел слух, что, когда Бенкендорф служил секретарем в русском посольстве в Берлине, накануне войны, у Муры был роман с кайзером Вильгельмом. Но её эти толки не веселили. Ей было не до веселья, потому что деньги подходили к концу и парижская жизнь сестер казалась ей адом (Анна с семьей бедствовала, Алла была неизвестно где и неизвестно с кем).

Сентябрь 1921 года и первая половина октября прошли в хлопотах о бумагах, свадьба откладывалась из-за каких-то чисто формальных трудностей, но возможно, что были и колебания – и с той, и с другой стороны. Твердо известны следующие факты: 16 октября Горький в сопровождении З.И. Гржебина, его жены Марии Константиновны и трех дочерей выехал из Петрограда в Гельсингфорс. Между 17 и 29-м он оставался в Гельсингфорсе – он был настолько слаб, что его боялись везти дальше. В эти дни, видимо около 20-го числа, Мура, вторично получив разрешение эстонского правительства через Соломона выехать и вернуться, была в Гельсингфорсе, и состоялось свидание. Месяц спустя, уже из Берлина, Горький писал Валентине Ходасевич: "В Финляндии видел Марию Игнатьевну в крепких башмаках и теплой шубе. Похудела, стала как-то ещё милее и по-прежнему все знает, всем интересуется. Превосходный человек! Она желает вылезти замуж за некоего барона: мы все энергично протестуем, пускай барон выбирает себе другую фантазию, а эта – наша! Так?"

29 октября Горький выехал из Гельсингфорса через Стокгольм в Берлин, где его встретили на вокзале Максим, Тимоша и Соловей. Он предполагал прожить там сначала несколько дней, потом неделю или две, но остался до 2 декабря, т.е. больше месяца. Причиной этому были не только свидания с европейскими почитателями, вовлеченными Горьким в дело помощи голодающим, и в огромной переписке с Европой и Америкой, с ней связанной, но и немецкие доктора, которым надо было показаться, и денежные проблемы, возникшие в связи с окончательным планом его собрания сочинений, а также и с другим событием, о котором я скажу позже и о котором он мог говорить только с Ладыжниковым.
 
Наконец, 2 декабря состоялся его отъезд в Шварцвальд, в санаторий, в местечко Санкт-Блазиен, выбранное ему докторами. Максим, Тимоша и Соловей отвезли его туда едва живого. Они оставались с ним там некоторое время, а когда они уехали, то им на смену стали приезжать то Крючков, то Ладыжников, то Екатерина Павловна Пешкова, в это время также приехавшая из Москвы на отдых к своему близкому другу М.Н. Николаеву, занимавшему в "Книге" место помощника заведующего.

Здесь, рядом с Горьким и членами его семьи, появляется человек необыкновенной судьбы, удивительной жизни, такой, какие только очень редко встречаются на свете: его приёмный сын, Зиновий Алексеевич Пешков. Зиновий был младшим братом Якова Свердлова, сподвижника Ленина. Ленин называл Свердлова "профессиональным большевиком", он занимал после Октябрьской революции место президента российской республики; он был председателем ВЦИКа и сыграл роль в убийстве царской семьи (в его честь Екатеринбург был переименован в Свердловск); он умер в 1919 году.
 
Зиновию было пятнадцать лет, когда в 1899 году Горький, живший тогда вместе с Екатериной Павловной и двухлетним Максимом, решил усыновить мальчика, сироту, брата своего товарища по соц.-демократической партии. Он дал ему своё имя, воспитал и образовал его, и в 1914 году, когда Зиновий жил с Ек.П. и Максимом летом в Италии и началась война, он пошел добровольцем, записавшись во французский Иностранный легион.
 
Он уехал в первый же день войны, сражался в легионе и 9 мая 1915 года, когда он геройски повел свой взвод в атаку, был ранен в руку, которую пришлось ампутировать до самого плеча. В 1916 году он вновь вернулся в легион, был в нескольких сражениях и, получив награды и чин полковника, был послан с французской миссией в Китай, Японию и Маньчжурию.

Он постепенно объездил весь мир, был несколько раз в США, был в Африке, где командовал легионом в колониальной войне Франции с Абд-эль-Керимом. Вторая война застала его в чине генерала французской армии. В 1940 году он уехал в Лондон и поступил в распоряжение генерала де Голля, который послал его к генералу Мак-Артуру своим представителем. Он вышел в отставку в 1949 году, но в 1964 году опять был приглашен (80-ти лет) де Голлем, правительство которого в это время признало Китайскую Народную Республику: помочь в дипломатических отношениях Франции с Тайванем. После этого генерал Пешков был одно время главой французской миссий в Японии, а когда отошёл от дел, поселился в Париже, где и умер 28 ноября 1966 года, в Американском госпитале, в Нейи.
Стоит сказать и о том, что он похоронен на русском эмигрантском кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа, в месте, отгороженном для русских солдат двух мировых войн. Как ни странно это звучит, но этот факт с несомненностью доказывает его принадлежность к одной из многочисленных белоэмигрантских военных организаций.

С Горьким до 1928 года, когда тот поехал в первый раз из Италии в Россию, генерал Пешков сохранял самые дружеские отношения. У него была дочь, которая приезжала с ним вместе гостить к Горькому (он был дважды разведен). Горький называл его "Зина", очень его любил и полностью доверял ему. В 1921 году, как только Зиновий узнал, что Горький находится в Германии, он немедленно приехал в Санкт-Блазиен. Он прожил там около двух недель и позже, в 1925 году летом, гостил у Горького в Сорренто. С Мурой он встречался и в Париже, и в Лондоне после 1924 года.

Теперь, осенью и зимой 1921 года, между Горьким и Мурой, разумеется, была нормальная почта, и никто, если не считать возможных перлюстраторов, чиновников Эстонии и Германии, уже не читал их писем. Она, наконец, послала ему полное объяснение своего брака с Будбергом, и реакция Горького была гораздо мягче: "Получил письмо от Марии Игнатьевны, – писал он Ладыжникову 28 декабря. – Она действительно вышла замуж [она вышла замуж только в начале января 1922 года] и заболела туберкулезом – сообщите это Петру Петровичу, адреса её я не имею [!], она не написала его, но письмо из Эстонии". Вскоре после этого письма пришёл новый чек из Дрезденского банка.

Рождество она провела с детьми и Мисси, и теперь наконец был назначен день свадьбы. Лаю не терпелось вырваться из Таллинна, и венчаться с Мурой он поехал с билетом в Берлин в кармане. Рождественские праздники ему были совершенно ни к чему, они только задерживали его отъезд. Наконец, все было готово, и Мура вызвала по телефону Р., взяла с собой Мисси, и они вчетвером, невеста, жених и два свидетеля, вошли в одну чистенькую, светлую канцелярию, где им на двух языках были прочтены их будущие обязанности друг к другу. Вечером Лай выехал туда, где, как он выразился, "ему светили огни Курфюрстендамма", а она, выждав несколько дней, приняла решение: прежде чем ехать в Санкт-Блазиен, написать ещё одно, последнее, письмо в Лондон, но на этот раз не Локкарту и не Уэллсу, а Морису Берингу. Он не мог ей не ответить, у него не было причин ей не отвечать.

Но почему те двое не ответили ей? Она написала четыре письма, по два каждому. Почта не вернула их. Значило ли это, что письма были получены? Мысль о возможности перлюстрации мало беспокоила её, но она писала осторожно, давая понять адресатам, что и они должны ответить ей, ни на минуту не забывая, что, прежде чем она их прочтет, их прочтут враждебные ей лица. Но все это оказалось ни к чему: ни Уэллс, ни Локкарт ей не ответили. Она написала Берингу живое, веселое, но и осторожное письмо: спросила, как он прожил эти годы, много ли написал и издал книг, скучает ли по России? И как поживают все знакомые, милые сердцу: Уолпол? Рансом? Хикс? Девочки – Люба Малинина и Женя Шелепина, которых они увезли с собой тогда? А кстати: где Брюс, где Эйч-Джи? И написал ли что-нибудь сногсшибательное её старый приятель Сомерсет Моэм?

Она скоро получила ответ
 
Беринг писал ей с какой-то незнакомой ей робостью и осторожностью. Он поздравил её с возвращением "домой", в старую Европу, которая принадлежит ей и которой она принадлежала и будет принадлежать; писал, что жалеет, бесконечно жалеет, что не может ей послать адреса Эйч-Джи, который ездит по США из колледжа в колледж, читает лекции о будущих судьбах мира и как их улучшить, и имеет там огромный и заслуженный успех, а также и адрес Брюса, который не то на Балканах, не то в Венгрии, не то директор международного банка, не то связан с Форин Оффис, а также недавно, говорят, решил испробовать свои силы в журналистике.

Почему после этого письма она не поехала в Санкт-Блазиен, мы не знаем. Она не только не поехала туда, но, выждав около месяца, она, ничего никому не сказав, поехала в Лондон, даже проездом не остановившись в Берлине. Она видела кое-кого в Лондоне, кого именно, мы не знаем, во всяком случае, ни Уэллса, ни Локкарта там не было. Она пробыла там неделю и вернулась в Таллинн, не выходя из поезда в Берлине. Позже она мимоходом сказала Ходасевичу:
 
"Я должна была поехать, я должна была увидеть Лондон. Не было людей? Кое-кого я видела. Но главное – город. Я больше не могла ждать"
 
Теперь у неё были не только "крепкие башмаки" и "теплая шуба", но и черная шелковая юбка в складку, и светлые чулки, и лайковые перчатки, и белый пуховый берет, надевавшийся по последней моде низко на лоб и на одно ухо, и белый к нему пуховый шарф. Она в Лондоне пошла к парикмахеру, самому лучшему, с вывеской "Гастон де Пари", а вытертое бархатное "манто", доходившее ей до щиколотки, большую черную шляпу с пером, туфли с острыми носами и французскими каблуками и старый вытертый соболий палантин она выбросила в Таллинне, как хлам.

Она не остановилась в Берлине, потому что решила сохранить эту поездку в полной тайне. Она тогда вечером просто перешла на станции Фридрихштрассе в другой вагон, который помчал её на восток. Проводник международного вагона взял её новенький, пахнувший клеем паспорт и сказал ей, что её не будут будить на границе для проверки бумаг и вещей и что он утром принесет ей кофе, и, почтительно щелкнув каблуками, пожелал ей спокойной ночи, назвав её "фрау баронин".

Теперь она вела игру, которую не имела права проиграть. Она знала, что ни на минуту не должна забывать о той самой цели, которая ещё три года тому назад явилась ей: уцелеть во что бы то ни стало.
А в это время Горький из Санкт-Блазиена писал Ленину:

"Работают [немцы] изумительно! Вы подумайте: на 20 декабря безработных во всей стране они считают 47 000! Не верится, хотя похоже на правду. В санатории, где я живу, идет постройка нового огромного здания, рвут динамитом гору, кладут стены, дробят камень для железобетона, – и как все это делается умно, экономно, солидно!.. Одолевают журналисты, но говорить с ними я не хочу, нестерпимо и злостно искажают…"

"На голодающих, – сообщал он, – начали собирать продукты и деньги". Но работа, по его мнению, недостаточно координирована:

"Не знают, куда посылать, вся работа идет как-то в розницу".
 
Он считал, что нужно назначить "агентов", которые бы координировали и регулировали посылку хлеба, обуви, лекарств, одежды в Россию, и, так как в это время он уже не сомневался, что Мура к нему вернется, он рекомендовал Ленину для этой работы агентов: "Мария Федоровна Андреева и Мария Игнатьевна Бенкендорф – обе энергичные и деловые".
 
Теперь он перестал называть её Закревской, но решил впредь игнорировать её новую фамилию.

Оглавление

 
www.pseudology.org