Издательство имени Чехова, Нью-Йорк, 1953
Марк Львович Слоним
Три любви Достоевского
Часть 3. Счастливый брак
Глава первая

В одной из самых потрясающих глав "Бесов" великолепный и загадочный Ставрогин, по прозвищу принц Гарри, рассказывает, как он однажды изнасиловал двенадцатилетнюю девочку, а затем толкнул её на самоубийство. Редактор "Русского Вестника", где в 1871 г. были помещены "Бесы", отказался печатать эту главу из-за её "невыносимого реализма", и Достоевский читал её Страхову, Майкову и многим другим, спрашивая их мнения. История с изнасилованной девочкой имела несколько вариантов: в основном тексте Ставрогин обвиняет её в краже, и на его глазах её наказывают розгами. В другом варианте девочку приводит к Ставрогину в баню её гувернантка.
 
Некоторые знакомые Достоевского опасались, что "обвинение в подобном бесчестном поступке гувернантки бросит тень на женскую молодежь, зарабатывающую свой хлеб честным трудом и таким образом будет истолковано, как выступление против так называемого женского вопроса", т.е. эмансипации женщин. По этим или иным соображениям, Достоевский от варианта с гувернанткой отказался. В тексте "Исповеди Ставрогина", опубликованном после революции, никакой гувернантки нет, и жертва демонического барина — девочка из бедной семьи, полусирота, а насилие происходит у неё на квартире ("Исповедь Ставрогина" была впервые напечатана в России в 1922 и с тех пор включалась в качестве приложения во все издания "Бесов").

В письме к Толстому Страхов повторил, но уже со слов Висковатова, будто Достоевский сам {198} похвалялся половыми сношениями с девочкой, приведенной к нему в баню гувернанткой. П. Висковатов, профессор литературы, встречался с Достоевским и в Петербурге, и заграницей. Вдова Достоевского в "Воспоминаниях", пишет: "и вот этот вариант романа, вот эту гнусную роль Ставрогина, Страхов, в злобе своей, не задумался приписать самому Федору Михайловичу, забыв, что исполнение такого изощренного разврата требует больших издержек и доступно лишь для очень богатых людей". Впрочем, она не довольствуется этим наивным аргументом и говорит затем о нравственных качествах своего мужа и об отсутствии развращенности в его характере и привычках.

Во всяком случае, и вдова писателя, и ряд биографов, с её легкой руки утверждают, что именно чтение Достоевским "Исповеди Ставрогина" в начале семидесятых годов и породило легенду о растлении малолетней им самим: слушатели, как это часто бывает, отожествили автора с героем его романа. Было бы ошибочным, однако, полагать, будто слухи о половых эксцессах Достоевского возникли лишь в 70-ые годы, после опубликования "Бесов".

"Легенда" о растлении девочки — если это была только легенда — распространялась в Петербурге ещё в то время, когда Достоевский был близок к Аполлинарии. Возможно, что и тогда возникла она по причинам опять-таки литературного характера. Зимой 1865 года Достоевский рассказывал барышням Круковским о романе, задуманном им ещё в молодости. Герой его — тонко и хорошо образованный помещик, в молодые годы кутил, потом обзавелся женой и детьми и пользовался всеобщим уважением. Однажды утром, проснувшись в яркий солнечный день, он испытывает особенное ощущение спокойствия и довольства, вспоминает о картине в Мюнхене, где удивительная полоса света падает на голые плечи св. Цецилии, и об умных местах из книжки {199} о "Мировой Красоте и Гармонии".
И вдруг, в самом разгаре приятных грез и переживаний, он начинает ощущать неловкость, беспокойство, точно заболела, заныла старая рана. Ему начинает казаться, что он должен что то припомнить, и вот он силится, напрягает память. И вдруг действительно вспомнил, да так жизненно, реально, — вспомнил, как однажды, после разгульной ночи и подзадоренный пьяными товарищами, он изнасиловал десятилетнюю девочку.

Несомненно, что сцену эту он рассказывал не одним барышням Круковским (вызвав своим рассказом ужас их матери). Вдова Достоевского, опровергая Страхова и упоминая о варианте "Исповеди Ставрогина", прибавляет, что "эпизод в бане — истинное происшествие, о котором мужу кто-то рассказал". Но он сам передавал об изнасиловании девочки за шесть лет до того, как написал "Бесы" и "Исповедь Ставрогина", и тогда о бане не было и речи. И в 60-ые годы слух, связанный с его именем, уже ходил в петербургских литературных кругах, одновременно с комментариями по поводу взглядов на эмансипацию плоти, господствовавших в его окружении, и одним из распространителей этого слуха являлся бывший сожитель и приятель молодости Достоевскогописатель Григорович. По его словам, во время какого-то процесса об изнасиловании десятилетней девочки, Достоевский воспылал к ней страстью, хотя раньше её и в глаза не видал, пошел за нею после суда и воспользовался ею. Всё это якобы произошло в начале 60-х годов.

А литератор А. Фаресов, со слов современницы Достоевского К. Назарьевой, передавал, будто сам Достоевский ей рассказывал, как он соблазнил и гувернантку, и несовершеннолетнюю девочку, к которой та была приставлена. Здесь снова выплывает версия о гувернантке. И, наконец, пишущий эти строки сам слышал в Петербурге в 1916 году от С. А. Венгерова и Д. Н. Овсянико-Куликовского, {200} двух хорошо известных критиков и исследователей литературы, что в литературной среде 80-х годов часто шли разговоры о том, будто в молодости, до осуждения, Достоевский имел какую-то историю с малолетней, и потом в этом раскаивался и никак не мог её забыть — чем и объясняется болезненный интерес к этой теме в его произведениях.

Этим исчерпываются все данные о так называемой "легенде о растлении малолетней", перед которой в страхе и недоумении останавливаются все исследователи жизни Достоевского. Их особенно смущает то обстоятельство, что у Достоевского был "детский комплекс". Он очень любил детей, хорошо их изображал, и, по свидетельству близких, был всегда с ними нежен и заботлив. И дети платили ему тем же и быстро к нему привязывались: бывший прокурор и известный судебный деятель А. Кони оставил описание поездки с Достоевским в колонию для малолетних преступников, где он сразу завоевал любовь и доверие подростков. Страдания детей очень волновали его, и он неоднократно использовал эту тему — начиная от произведений молодости ("Неточка Незванова") и зрелости ("Униженные и Оскорбленные", "Преступление и наказание"), и кончая "Дневником писателя" и последним романом — "Братья Карамазовы" (В "Униженных и Оскорбленных" (1861) имеется описание попытки растления маленькой Нелли. В 1869-1874 гг. Достоевский хотел писать "роман о детях, единственно о детях и герое-ребенке". В планах "Жития великого грешника" тоже фигурирует много детей).

Но в какой мере его усиленное любопытство к физической и нравственной боли, испытываемой детьми, носило патологический характер, и было ли оно сопряжено с эротическими ощущениями — ответить очень трудно. Одно бесспорно: тема растления малолетней так настойчиво звучит в его творчестве, и он так часто возвращается к ней в жизни, в своих разговорах, что она принимает навязчивый, почти маниакальный характер.

Из этого, конечно, не следует делать вывода, что Достоевский действительно изнасиловал маленькую девочку, а затем мучился угрызениями совести и пытался дать исход {201} раскаянию в освобождающем акте исповеди и творчества. Было бы опасно и даже нелепо считать художника способным на изображение лишь того, что с ним действительно случилось в жизни, и во всех его произведениях усматривать живые модели и истинные происшествия. Подобное мнение, к несчастью, распространено гораздо шире, чем мы склонны признать, и именно оно рождает "псевдолитературу", основанную на "фактах": тысячи дилетантов уверены, что для рассказа или повести достаточно воспроизведение "случая из жизни", а десятки редакторов принимают все эти анекдоты за беллетристику. На самом деле, иллюзия, будто писатель только и делает, что изображает "действительно бывшее", отрицает самые основы художественного творчества и сводит на нет всякую роль воображения.
Толстой как-то заметил по поводу своих романов, в которых все искали портретов его родных и знакомых, что его работа ничего бы не стоила, если бы она сводилась к описанию действительно существовавших людей. Для правды художественной отнюдь не обязательно копирование правды жизненной. Достоевскому совсем не надо было насиловать девочку, чтобы сделать такое изнасилование одним из важнейших эпизодов в биографии его героя, как не надо было ему стать убийцей для описания того, как Раскольников зарубил топором ростовщицу и её сестру.

Но на чем основано творческое воображение?
 
И в какой мере оно определяется — или ограничивается — личным опытом, внешним или внутренним? Здесь опять-таки следует различать помыслы и деяния. Неосуществленные желания питают художественную фантазию едва ли не больше, чем то, что действительно случается. А их раскрытие в творениях искусства, конечно, объясняет, какие склонности и порывы таились в глубине души их создателя, и дает ключ в его "тайную обитель". В той или иной мере, на какой-то {202} отрезок времени, каждый автор отожествляет себя со всеми персонажами своих произведений, и эта способность перевоплощения, так же как и у хорошего актера, вырастает из внутреннего опыта, независимо от опыта действия и реального осуществления.

Иными словами, Достоевскому было достаточно испытать желание к малолетней, не претворяя его в акт, для того, чтобы потом описать сцену изнасилования с потрясающим реализмом: он мог эту сцену пережить во всех деталях в своих мечтах или в сумраке подсознательного. Мы вправе, однако, говорить об интенсивности и длительности подобного желания: оно не попросту шевельнулось в нём, а вновь и вновь приходило и мучило, иначе он не возвращался бы к нему так настойчиво в своих романах. Действительно ли в жизни его была десятилетняя или двенадцатилетняя девочка, растление, баня, гувернантка, — мы не знаем и, вероятно, никогда не узнаем. Но что такого рода сексуальная фантазия в какой-то период жила в нём и терзала его, как кошмар, представляется безусловным всякому, кто вступил в мир сладострастия и извращений, созданный воображением этого гениального мучителя и мученика.

Достоевский неоднократно описывал, как детей наказывают и бьют, и настаивал, что полная их беззащитность, возможность для взрослых распоряжаться по прихоти этими маленькими телами, щипать их, сечь и насиловать, доставляет злое наслаждение и нисходит к самым темным инстинктам. Дети не могут сопротивляться, они точно отданы на растерзание, и это опять-таки его излюбленная тема: именно на детях взрослые осуществляют свое желание неограниченного тиранства, и их моральный, умственный садизм переходит в садизм физический.

Об эротической природе телесных наказаний, о {203} связи порки с половым наслаждением написано немало страниц в мировой литературе, начиная от "Исповеди" Руссо и "Жюстины" "божественного маркиза" и кончая "Путешествием в глубь ночи" Селина, но у Достоевского, как и всё, чего он касался, эта тема становится углубленной и метафизической. Он объяснял сечение, пинки, насилие основной жестокостью человека, непреодолимой властью зла над его греховной, испорченной природой, и возводил истязания детей чуть ли не к первородному падению Адама. И в то же время он подчеркивал, что зло, причиняемое детям, и в них самих пробуждает зло: в изнасилованной Ставрогиным девочке, сквозь невинность и чистоту, увидал он двусмысленную, ужаснувшую его улыбку, — предчувствие и предвкушение греха, какой-то ответный огонь: жертва и растлитель оказались соединенными общностью сладострастия, звериности; они связаны родством нечистоты, распаленной плоти, наследственным соучастием в грехе.

Интересен и знаменателен один сон Достоевского, на него почему то до сих пор не обратили внимания психоаналитики: "Сегодня, — пишет он жене в 1873 году, — видел, что Лиля (его дочь) сиротка и попала к какой-то мучительнице, и та её засекла розгами, большими, солдатскими, так что я уже застал её в последнем издыхании, и она всё время говорила: "Мамочка, мамочка!". От этого сна я сегодня чуть с ума не сойду!". К этому следует прибавить, что в детстве, как мы уже упоминали, он не мог ни испытать, ни наблюдать телесных наказаний в домашнем кругу, ибо их не существовало в семье доктора Достоевского, как не существовало их и в его собственной семье: сам сделавшись отцом, он никогда пальцем не трогал своих детей. Конечно, это не исключает ни его тайных помыслов и порывов, ни того, что о них отлично знал и, может {204} быть, даже и страшился. Здесь опять-таки — двойственность и его характера, и его натуры, и его стремлений. Это необходимо признать — не впадая, однако в обычную ошибку при толковании его жизни и не принимая воображаемого за реально происшедшее.

{205}

Глава вторая

Помимо тайных движений плоти и скрытых желаний — из них часть находила разряд в жизни, а часть выражение в творчестве, в очистительном усилии вымысла, — у Достоевского было жадное любопытство ко всем ухищрениям и разнообразиям порока, к вариациям и комбинациям страстей, к уклонам и странностям человеческой натуры, обнажающим её дурное и ущербное начало. Это любопытство порождало некоторые особенности его поведения, хорошо известные его друзьям, и объясняло, почему он проявлял такой интерес к "павшим созданиям".
 
Он преклонялся перед "чистейшей прелестью" невинности, обожал Сикстинскую Мадонну, как символ непорочной женственности, и идеализировал "кисейных барышень", но в то же время отлично сходился с уличными женщинами — и не только с бедными жертвами нищеты и городского разврата, но и с прожженными циничными профессионалками, открыто извлекавшими выгоду из своего ремесла. Их грубый эротизм действовал на него неотразимо.

Такой интерес к куртизанке, совсем не напоминавшей святую проститутку Соню Мармеладову, определил характер его встречи с Марфой Браун. Он познакомился с ней в конце 1864 г., в то время, когда потерю жены он всё ещё вспоминал как несчастье и Божью кару, и когда нескончаемая разлука с Аполлинарией осуждала его на одиночество. В эти тяжелые месяцы {206} осени и начала зимы он охотно шёл на случайные знакомства ради отвлечения и развлечения, а, может быть, в поисках легких объятий, как наркоза.

Марфа Браун родилась в небогатой дворянской семье Паниных и получила недурное образование, но в ранней молодости ушла из дому и "свихнулась". Искательница приключений, она исколесила всю Европу, побывала в Париже, Марселе и Гибралтаре, жила в Австрии, Испании и ряде других стран, торгуя своей молодостью, меняя любовников с необыкновенной быстротой и попадая в самые невероятные переделки. Среди её друзей имелись шулера и фальшивомонетчики, международные авантюристы и бродяги с большой дороги, без колебания пускавшие в ход нож и револьвер. Связь её с преступным миром была настолько очевидна, что полиция выслала её и из Бельгии и из Голландии. Обычно, всё ей сходило с рук сравнительно благополучно, но в Лондоне её покинуло счастье: она лишилась и денег и покровителей, ходила в отрепьях, голодала и должна была проводить ночи под мостами через Темзу в обществе воров и их подруг. В конце концов её арестовали и посадили в тюрьму, откуда её не без труда вызволили принявшие в ней участие методистские миссионеры. Они обули, одели и накормили "заблудшую овцу", снабдили её душеспасительными книжками, которые она читала с усердием, приводившим их в восторг, и отправили её на остров Гернзей. Там они убедили её выйти замуж за матроса Брауна, американца из Балтиморы. Но когда муж её отправился в дальнее плавание, Марфа убежала с острова на континент и пустилась в путь, пробираясь всякими правдами и неправдами домой, в Россию.

В Петербурге она появилась в начале 60-х годов, ей едва исполнилось тридцать лет, она была ещё внешне привлекательна и интересна — много видела и испытала, много читала, недурно писала. Но дела её {207} никак не устраивались. Сперва она была любовницей Флеминга, подозрительного литератора, Игрока и типичного представителя столичного "дна". От него она перешла к Петру Горскому, мелкому сотруднику "Эпохи". Её новый приятель, алкоголик, типичный представитель богемы, не имевший ни гроша за душой, сильно к ней привязался, очень её ревновал и одно время пытался вернуть её на путь истинный, в ту среду, к которой она принадлежала по рождению. Он привёл её в редакцию "Эпохи", достал ей переводную работу (она хорошо знала английский) и всё убеждал её написать об её "путешествиях", от чего она упорно отказывалась, полагая, не без основания, что наиболее красочные её приключения — не для печати. Через Горского она попала к Достоевскому, и он сразу заинтересовался этой необыкновенной женщиной. Жизнь успела основательно потрепать её, но она ничуть не стеснялась ни своих замашек профессиональной куртизанки, ни своего бурного прошлого. То, что она рассказывала с предельной откровенностью о своих лондонских скитаниях, живо напоминало Достоевскому страницы любимого им Диккенса, и особенно "Оливера Твиста".

Они очень скоро сблизились
 
В конце 1864 года Марфа попала в Петропавловскую больницу из-за пустяшного недомогания, и Горский прилагал все усилия, чтобы она там задержалась. У него как раз была полоса ужасающей нищеты, он опасался, что Марфа, выйдя из госпиталя и узнав, что ему не на что содержать её, окончательно его бросит. И он упрашивал докторов и выдумывал хитроумные ходы, чтобы отдалить её выписку из больницы. Впрочем, и она сама не слишком торопилась: как ни как, в больничной палате было спокойно и сытно, а ей предстояло либо вернуться в грязный угол к Горскому, либо пойти на улицу. Обо всём этом она рассказывала в письмах к Достоевскому, посвящая его в подробности своих ссор и {208} сложных отношений с Горским.
 
В ответ Достоевский однажды предложил ей переехать к нему на квартиру и временно жить там. Им двигали, очевидно, не одна жалость и желание дать приют бездомной. Речь шла не только о том, чтобы жить у него, но и жить с ним — и он либо сказал это без обиняков, либо дал понять достаточно ясно. Во всяком случае последнее письмо Марфы из больницы (от начала 1865 года) содержит такую многозначительную фразу: "удастся ли мне или нет удовлетворить вас в физическом отношении и осуществится ли между нами та духовная гармония, от которой будет зависеть продолжение нашего знакомства, но, поверьте мне, что я всегда останусь вам благодарна за то, что вы хотя на минуту или на некоторое время удостоили меня вашей дружбы и вашего расположения".

Как далеко шло это расположение и удалось ли Марфе Браун физически удовлетворить Достоевского — мы не знаем. Если даже это и произошло, связь его с ней длилась недолго, потому что через два месяца он увлекся молодой девушкой, являвшейся полной противоположностью беглой жене балтиморского матроса. Возможно, что тут снова действовал закон контраста и полярности, игравший такую роль в жизни и мышлении Достоевского. Эпизод с Марфой Браун кладет конец его "кабацким знакомствам". Тот повышенный интерес, который он в молодости питал к "потерянным личностям" и петербургским трущобам, как будто истощается в середине шестидесятых годов, и он всё реже и реже посещает ночные заведения и подозрительные кварталы.

Вообще, к 1865 году, после Аполлинарии, страсти его улеглись и очень многое в нём перегорело. У таких людей, как Достоевский, эротические особенности и желания не становятся привычкой, они в какой-то момент достигают предельной остроты, вспыхивают пожаром, и затем отгорают или перерождаются. Они {209} теряют свою пронзительность и болезнетворную силу, их вирус слабеет, жар крови спадает, они превращаются в нечто новое или остаются тяжелым грузом воспоминаний, действующих только как сексуальные фантазмы.

Начиная с 1865, мазохизм и садизм Достоевского, его комплексы, связанные с малолетними, его сексуальная распаленность и любопытство, словом, вся патологическая сторона его эротической жизни, утрачивают характер неистовства и маниакальности, притупляются, и он сознательно стремится к тому, что может быть названо "нормализацией" его половой деятельности. В связи с этим усиливается его мечта о браке и его тяготение к молодым девушкам на выданьи.

{210}

Глава третья

Летом 1864 года Достоевский получил рассказ "Сон" с препроводительным письмом автора, Анны Васильевны Корвин-Круковской, проживавшей в обширном имении Палибино, Витебской губернии. Отец её, генерал-лейтенант в отставке и губернский предводитель дворянства, вёл свой род от венгерского короля Матвея Корвина, потомки которого переехали в XV веке на Литву и породнились через бояр Глинских с русскими царями. Человек старого закала, он дал своим двум дочерям светское воспитание, с иностранными боннами и гувернантками, и старался внушить им дух родовой гордости, но не сумел уберечь их от либеральных идей 60-х годов. Старшая дочь, мечтательная и романтическая Анна, решила стать писательницей, и тайком от домашних послала свой первый опыт редактору "Эпохи": она восторгалась его романами. В её произведении была описана молодая девушка, не осмелившаяся из-за светских условностей отдать свое сердце бедному студенту; вещий сон раскрывает ей самой её истинные чувства, она решает, наконец, пренебречь приличиями и предрассудками, но узнает, что студент её умер; вскоре умирает и она сама, сожалея о напрасно растраченной молодости. Рассказ — весьма типичный для эпохи — был очень слаб художественно, но в нём подкупала искренность и свежесть, а письмо юной авторши произвело на Достоевского такое впечатление своей верой в жизнь и неподдельным {211} энтузиазмом, что он решил напечатать её "Сон" в очередной книжке своего журнала и немедленно ответил ей, спрашивая, сколько ей лет и "каковы обстоятельства её жизни".

У него, очевидно, была короткая память, и он забыл недавний и дорого ему стоивший опыт с другой литературной дебютанткой. Переписка, завязавшаяся между 20-летней барышней и 43-летним редактором, шла либо через палибинскую экономку, либо через приятельницу Анны, дочь петергофского коменданта Евреинова, и была сугубо тайной, чтобы не вызвать гнев отца. Для генерала, по словам его младшей дочери, женщины-писательницы были олицетворением всякой мерзости, он относился к ним с наивным ужасом и негодованием, считал каждую из них способной на всё дурное и приводил в качестве примера развратную Жорж Занд, носившую штаны. Каково же было ему знать, что его любимица примкнула к этому ненавистному отродью!

Он сделал это горестное открытие при самых неподходящих обстоятельствах, во время пышного бала, устроенного по случаю именин его жены: ему попалось заказное письмо от Достоевского со вложением гонорара за "Сон". Мысль о том, что его родная дочь может переписываться с незнакомым мужчиной, бывшим каторжником, да ещё получать от него деньги, показалась Корвин-Круковскому настолько чудовищной и позорной, что ему стало дурно. В доме разразился страшный скандал. Отец не хотел простить Анны, пока она не даст обещания больше не заниматься таким неприличием, как сотрудничество в журналах. Она не соглашалась и упорствовала, мать бегала от одной к другому, уламывая и уговаривая. В те годы подобные ссоры происходили во многих дворянских семьях: между отцами и детьми шёл небывалый разлад, и борьба молодого поколения, особенно дочерей, за {212} независимость принимала характер открытого восстания против родительского авторитета и веками освященных традиций послушания и безмолвия.

Генерал, в конце концов, согласился выслушать рассказ в чтении дочери, не нашёл в нём ничего скандалезного, а, напротив, растрогался и сменил гнев на милость: Анне удалось убедить отца, что времена переменились и прежние понятия подверглись пересмотру. Под напором дочерей и жены, ему пришлось отступить по всему фронту: второй рассказ Анны о послушнике Михаиле, воспитанном вдали от семьи в монастыре дядей монахом, был напечатан в сентябрьской книжке "Эпохи", а гонорар за него получен в декабре. Переписка Анны с Достоевским продолжалась, хотя все письма шли на прочтение отцу, и ей даже было разрешено повидать писателя во время её ближайшей поездки в столицу. При этом Корвин-Круковский предупредил жену: "Помни, Достоевский — человек не нашего общества, что мы о нём знаем? Только что он журналист и бывший каторжник. Хороша рекомендация, нечего сказать! Надо быть с ним очень осторожным!".

В начале 1865 Корвин-Круковская с 20-летней Анной и 14-летней Софьей отправилась в Петербург. До железной дороги надо было ехать 260 верст на лошадях: впереди, на тройке с бубенцами — горничные с поклажей, а затем — барыня и барышни в крытом широком возке на полозьях, запряженном шестеркой цугом. В конце февраля 1865 года Корвин-Круковские поселились в доме у старых тетушек на Васильевском острове, и Анна тотчас же пригласила Достоевского в гости. Первое свидание было неудачно: помня наказ мужа, мать ни на минуту не оставляла дочерей наедине с опасным гостем, семидесятилетние тетушки и Анна с {213} Софьей смотрели на Достоевского как на редкостного зверя. Он и конфузился и злился среди этих старых барынь и чинных аристократических девиц. В этот день он казался старым и больным, как всегда, впрочем, когда бывал не в духе, нервно пощипывал свою жидкую русую бороду и кусал усы, причём всё лицо его передергивалось. Из салонного разговора ничего не вышло, он отвечал односложно, с преднамеренной грубостью. Но через пять дней он неожиданно явился, кроме сестер в доме никого не было, он взял Анну за руку, посадил её подле себя на диван, и лед был сломлен. Они немедленно подружились, а темноглазая Софья, смотревшая, раскрыв рот, на знаменитого писателя, совершенно в него влюбилась.

Анне Васильевне Корвин-Круковской шёл в ту пору 21-ый год. Она была очень хороша собой: высокая, гибкая и стройная, с прекрасным цветом лица, глубокими зелеными глазами и огромной массой шелковистых белокурых волос, заплетенных в две косы, свешивавшихся ниже пояса. В семье её считали красавицей и звали русалкой. Это была очень неглупая, отлично воспитанная светская барышня, остроумная и живая, несколько наивная и непрактичная, но очень прямодушная и решительная. Её увлекали идеи свободы, женского равноправия и социального прогресса, и она была им глубоко предана, всецело разделяя воззрения русских радикалов и французских социалистических мыслителей. Материализм Бюхнера и Молешотта — двух самых популярных философов 60-х годов, — соединялся в её уме с коллективистическими учениями Фурье, Сен Симона, Прудона и Кабэ — их сочинения Достоевский читал в молодости, когда он участвовал в кружке Петрашевцев. Сейчас он совершенно отошел от них.

Да кроме того, он очень не любил их современных последовательниц, стриженых нигилисток с клетчатым пледом на плечах, щеголявших резкостью {214} выражений и затягивавшихся крепкими папиросами для доказательства независимости нравов. Но тут нигилисткой оказалась разодетая барышня с великолепными косами, и пахло от неё не табаком, а французскими духами. Достоевский был очарован. Ему нравилось бывать у неё, разговаривать с ней, он приходил по три-четыре раза в неделю, и они очень сблизились. Мать и тетушки часто уезжали в гости или театр, и он оставался наедине с обеими сестрами. Когда присутствующие были ему симпатичны и слушали его с напряженным вниманием, как Анна и Софья, он оживлялся, произносил целые монологи, рассказывал содержание задуманных романов, иногда сцены из собственной жизни.

Он был, вероятно, откровеннее с этими двумя молодыми девушками, чем со своими старыми друзьями. Он описал им, как на Семеновском плацу, с того места, где он стоял, ожидая казни, солнце вышло из-за туч, засиял золоченый купол церкви, и он упорно смотрел на него, на яркие лучи, думая, что через пять минут сольется с ними, и испытывая физическое отвращение перед смертью. К удивлению своих слушательниц, он также говорил — совершенно открыто — о падучей: по его словам она началась у него в Семипалатинске, в пасхальную ночь. К нему под Светлый Праздник приехал товарищ — атеист, они проговорили всю ночь и горячо спорили о религии. "Есть Бог, есть!" — закричал Достоевский, вне себя от возбуждения. В эту самую минуту ударили колокола к Светлой Христовой Заутрени, и ему показалось, что небо сошло на землю и поглотило его. "Да, есть Бог!" — воскликнул он и упал в судорогах и беспамятстве.

Рассказывая всё это, он обращался к Анне, не замечая, с каким волнением вслушивалась в каждое его слово черноволосая Соня; она, не отрываясь, впивалась в него своими карими глазами — он называл их цыганскими. Она без памяти полюбила Достоевского {215} восторженной любовью подростка, в которой детское обожание смешивалось с предчувствием женской страсти. Она мучилась, плакала, мечтала о нём, и в грезах пережила целый бурный роман с ничего не подозревавшим писателем, бывшим в три с половиной раза старше неё.

Эта девочка, так увлекшаяся Достоевским, стала впоследствии одной из самых знаменитых русских женщин, ученой и профессором математики, и её имя — Софья Ковалевская — разнеслось и на родине и по Европе. Она прожила недолгую, но блестящую, очень полную и даже романтическую жизнь, и осталась верна своей ранней привязанности, поддерживала знакомство с Достоевским, виделась с ним, считала себя его другом, и до самой смерти сохранила к нему живое чувство дружбы и поклонения.

Но в марте и апреле 1865 её соперницей — и соперницей счастливой — была её родная сестра: всё внимание Достоевского было обращено на Анну. За два весенних месяца он был так пленен ею, что ему показалось, будто она-то и есть "избранница его сердца и может составить его счастье", как писали в старинных романах. Мысль об этом вызвала перемену в его отношениях к молодой девушке. Он стал придирчив и нервен, упрекал её за то, что она ходила на бал или недостаточно ценила Пушкина, сердился за её, как он называл, "вздорность", бранил за ничтожество: вообще со стороны могло показаться, что он готов с ней рассориться. Всё это было типичным для него камуфляжем: он особенно дурно обращался с ней в те дни, когда собирался с духом, чтобы сделать ей признание в любви и просить её руки. Это не была ни любовь с первого взгляда, ни страсть: он попросту был очень чувствителен к очарованию молодости, к общению с милой и прелестной девушкой. После всего, пережитого с Аполлинарией, дружба с Анной Корвин-Круковской подарила ему такие часы простого и тихого {216} наслаждения, что он уверовал: вот где спасение, вот где выход.

Анна не казалась нежным и слабым созданием, у неё был характер, и даже сильный, но в нём не сквозило ничего хищного и злого, как в Аполлинарии, и энергия её была направлена на самопожертвование и служение. Она всегда говорила о служении "делу и идеям", но ведь идеализм её мог бы найти применение и в семейной жизни. И так как брак Достоевскому был необходим, и он мечтал о нём, и так как Аполлинария была далека и не любила его, он перенес все свои надежды на эту только что встреченную девушку и уверил и себя и её, что он в неё влюблен.

Однажды вечером, когда они остались вдвоем, он сказал ей о своих чувствах и спросил, согласна ли она стать его женой. Возможно, что она ответила уклончиво, или во всяком случае не в окончательной форме, и то, что Достоевский принял за согласие, было лишь неопределенным обещанием. Но он считал её своей невестой, да и ей в какой-то момент было и весело, и жутко, что такой человек, как Достоевский, предлагает ей руку и сердце. Она мечтала стать писательницей, и брак со знаменитым автором "Бедных людей" и "Униженных и Оскорбленных" представлялся ей исполнением её заветных желаний. Она не думала ни о его возрасте, ни об его наружности, а бедность и болезни казались ей досадными подробностями, не заслуживающими особого внимания. Со своим обычным полетом фантазии Достоевский старался убедить её, что полюбил её с первой минуты, как увидал, да и раньше, по письмам, уже предчувствовал, что любит её не дружбой, а всем своим существом.
 
Но на самом деле, с обеих сторон, отношения не выходили за пределы симпатии. У него было расположение наполовину отцовского, наполовину эротического типа, столь для него характерное в дружбе с молодыми девушками, а у неё к нему было уважение, немножко женской жалости к его страданиям, и то ощущение {217} его превосходства, которое ей так импонировало. То, что они называли любовью, была наполовину умственная, наполовину литературная дружба — и поэтому она сильно пострадала и от споров на отвлеченные темы, и от попыток Достоевского подойти к ней с известными эмоциональными требованиями.

Казалось бы, решительное объяснение с Анной и его сравнительно удачный исход должны были окрылить Достоевского и сделать его радостным и веселым. Но вместо этого, подозрительность его усилилась, он стал требовать от неё отчета в каждом её движении и не скрывал своей враждебности ко всем, кто ей нравился. Его пригласили на званый вечер, устроенный матерью и тетушками Анны, он счел нужным облачиться во фрак, и фрак этот сидел на нём и дурно, и неловко, и внутренне бесил его. "Он начал злиться уже с самой той минуты, как переступил порог гостиной, — рассказывает Софья Ковалевская, — как все нервные люди, он испытывал досадливую конфузливость, когда попадал в незнакомое общество, и чем глупее, не симпатичнее ему, ничтожнее это общество, тем острее конфузливость. Возбуждаемую этим чувством досаду он, видимо, желал сорвать на ком-нибудь", и поэтому спорил с гостями, придирался к ним, вёл себя злобно, вызывающе и смешно. Поведение его не послужило ему на пользу в глазах Анны, а тут ещё пошли более серьезные трения.

Как ни преклонялась Анна перед гением Достоевского, она никак не могла слепо принимать все его взгляды. Они постоянно ссорились из-за его отрицательного отношения в новым веяниям. Анна защищала веру в прогресс, науку и социализм, а Достоевский насмехался над этими "идолами века". Кроме того, она начала соображать, что вовсе не любит его той любовью, какая необходима для замужества. От {218} сомнений в своём чувстве она перешла к вопросу, сойдутся ли они характерами. "Ему нужна совсем не такая жена, как я, — говорила она младшей сестре, испытывавшей от этих слов безумную радость, — его жена должна совсем, совсем посвятить себя ему, всю свою жизнь отдать, только о нём и думать. А я этого не могу, я сама хочу жить. К тому же он такой нервный, требовательный. Он постоянно как будто захватывает меня, всасывает меня в себя: при нём я никогда не бываю сама собою". Перед отъездом Анны из Петербурга между женихом и невестой произошло искреннее объяснение, и он, по его словам, "вернул ей её слово".
 
Вот как он сам потом об этом рассказывал: "Анна Васильевна — одна из лучших женщин, встреченных мною в жизни. Она чрезвычайно умна, развита, литературно образована, у неё прекрасное доброе сердце. Это девушка высоких нравственных качеств, но её убеждения диаметрально противоположны моим, и уступить их она не может, слишком уж она прямолинейна: навряд ли поэтому наш брак мог бы быть счастливым. Я вернул ей данное слово и от всей души желаю, чтобы она встретила человека одних с ней идей и была бы с ним счастлива". (Эпизод с Корвин-Круковской известен нам, главным образом, по воспоминаниям её сестры, С. В. Ковалевской (наиболее полное издание под ред. С. Штрайха вышло в 1945 в из-ве Академии Наук СССР).
 
При внимательном чтения этих воспоминаний и сопоставлении дат ряда сохранившихся писем, возникает следующий вопрос. А. В. Корвин-Круковская приехала в Петербург в конце февраля, а уехала в начале апреля 1865 г. Сватовство Достоевского и "возвращение им слова" обычно относится к этому периоду, т.е. к весне 1865 г. Между тем, С. Ковалевская, говоря об отъезде из Петербурга, пишет: "месяцев шесть спустя сестра получила от Федора Михайловича письмо, в котором он извещал её, что встретился с девушкой, которую полюбил и которая согласилась пойти за него замуж".
 
Речь идет об Анне Григорьевне Сниткиной, которой Достоевский сделал предложение в ноябре 1866 г. Если С. Ковалевская, отличавшаяся большой точностью, не ошиблась, окончательное расставание Достоевского с Анной Васильевной произошло за шесть месяцев до ноября 1866 года, т.е. весной 1866, а не 1865 г., на год позже даты, обычно указываемой биографами. Между тем, если это предположение справедливо, "роман" Достоевского и Корвин-Круковской следует отнести к 1866 г.
 
Тогда картина меняется: в 1865 знакомство и взаимный интерес, переписка и даже (в январе 1866 г). письмо отца Анны Васильевны Достоевскому по вопросу об его приезде в Палибино. Во всяком случае, весною 1866 г. Корвин-Круковские были в Петербурге, и сохранилось письмо М. И. Семевского к Достоевскому с извещением о приезде сестер Корвин-Круковских с матерью (от 27 февраля 1866 г) Имеются также документальные данные о "тайной" переписке Анны Васильевны с Достоевским: в ноябре 1865 г. он посылает ей письмо с "верным человеком". Была ли в этом нужда, если бы роман их прекратился в апреле того же года? Быть может, дальнейшая работа в архивах выяснит точные даты, и тогда станет известно, произошел ли эпизод с Корвин-Круковской до или после разрыва с Аполлинарией).

Пожелание его осуществилось: через четыре года в Париже она вышла замуж за французского революционера Виктора Жаклара, принимала участие в коммуне 1871 г., затем, после многих приключений и трудностей, переехала с мужем в Россию. До самой смерти (1887 г). она сохранила свои левые убеждения, но они не помешали её дружбе с Достоевским. В середине семидесятых годов, когда Анна Жаклар проживала в Петербурге, она часто виделась с ним и его семьёй. Он любил беседовать с ней и охотно бывал у неё.

Одно лето они провели бок о бок в Старой Руссе, и тогда {219} он заходил к ней чуть ли не ежедневно. По-видимому, короткий их роман не породил ни обиды, ни горьких воспоминаний, и даже наоборот, положил начало прочным дружеским отношениям: это только лишний раз доказывает, что он не отличался ни страстью, ни особенной глубиной.

{220}

Глава четвёртая

Хотя попытка сватовства к Анне Васильевне и окончилась неудачей, Достоевский не оставлял мысли о женитьбе. Брак стал опять его "неподвижной идеей" — и не только из-за одиночества и потребности в близком человеке: некоторую роль играли и внешние условия. В доме у него царил ненавистный ему беспорядок, хозяйство велось кое-как, в неуютной квартире не удавалось наладить приличной обстановки для работы, и некому было позаботиться о Паше. Достоевский знал все недостатки этого несносного и назойливого юноши, но относился к нему, как к сыну, и остро чувствовал свою ответственность за его судьбу.

В начале 1866 года он целиком отдался писанию "Преступления и наказания", и лето проводил в Люблянах, с семьёй сестры своей, Веры Михайловны Ивановой. Она тоже уговаривала его жениться и даже предлагала невесту — свою золовку, Елену Павловну Иванову. Она была замужем, но муж её был опасно болен, кончины его ждали с минуты на минуту — что не помешало ему всех обмануть и прожить ещё три года. Послушавшись совета сестры, Достоевский спросил Елену Павловну, милую, простую, но ничем не замечательную женщину, вышла ли бы она за него, если бы была свободна. Елена Павловна дала ответ неопределенный, его при желании можно было истолковать и как благоприятный, и эта его туманность вскоре причинила Достоевскому несколько неприятных минут (В письме Анне Григорьевне от 2 января 1866 г. Достоевский пишет: "Елена Павловна приняла всё (т.е. известие о его ближайшей женитьбе) весьма сносно и сказала мне только: "Я очень рада, что летом не поддалась и не сказала вам ничего решительно, иначе я бы погибла"). {221} Она отлично понимала, что речь тут не о любви, а о деловом предложении, о браке по расчёту.

Тем же летом 1866 года, в письме к Анне Васильевне (от 17 июня), он рассказал своей бывшей невесте о том, что особенно угнетало и даже мешало работать в данный момент. Ровно год тому назад, когда очень сдавила нужда, осаждали кредиторы и нужны были деньги для поездки за границу, к Аполлинарии, — он подписал грабительский контракт с жуликоватым и скупым издателем Ф. Стелловским, уступив ему за три тысячи рублей право на издание трех томов его сочинений и обязавшись представить к 1-му ноября 1866 г. новый роман в 12 печатных листов. В случае невыполнения последнего пункта он должен был внести неустойку и терял авторские права на все три тома в течение девяти лет. Было совершенно ясно, что Стелловский именно на это и рассчитывал: он отлично знал, что Достоевский будет занят очередным романом для журнала, и одновременно написать новое произведение ему не удастся. Аванс Стелловского был немедленно истрачен — часть его пошла на уплату векселей, прежде скупленных за бесценок у кредиторов тем же Стелловским. И только когда исчез последний рубль, Достоевский понял, какую петлю он надел себе на шею, подписав обязательство.
 
Для того, чтобы как-нибудь избавиться от грозившей ему кабалы, он решился на крайнюю меру. "Я хочу сделать небывалую и эксцентрическую вещь, — сообщает он Анне Васильевне, — написать в четыре месяца 30 печатных листов в двух разных романах, из которых один буду писать утром, а другой вечером, и кончить к сроку. Знаете ли, добрая моя Анна Васильевна, что до сих мне вот этакие эксцентрические и чрезвычайные вещи даже нравятся. Не гожусь я в разряд солидно и... живущих людей. Простите: похвастался!.. Я убежден, что ни единый из литераторов {222} наших, бывших и живущих, не писал под такими условиями, под которыми я постоянно пишу, Тургенев умер бы от одной мысли".

Один из романов было "Преступление и наказание", его он должен был закончить в срок для "Русского Вестника", вторым предполагался "Игрок", существовавший лишь в планах, заметках и нескольких начерно набросанных главах.

После дачи в Люблянах, где он много и хорошо работал, Достоевский приехал в конце сентября в Петербург и по совету своего хорошего знакомого, педагога и литератора А. Милюкова, решил взять стенографистку для осуществления своего "эксцентрического плана". Стенография в то время была новинкой, владели ею немногие, и Достоевский обратился к учителю стенографии П. Ольхину. Тот предложил работу над романом своей лучшей ученице, Анне Григорьевне Сниткиной, но предупредил её, что у писателя "странный и мрачный характер" и что за весь труд — семь листов большого формата — он заплатит лишь 50 рублей. Анна Григорьевна поспешила согласиться не только потому, что зарабатывать деньги своим трудом было её мечтой, как и большинства девушек русского общества её времени, добивавшихся изо всех сил финансовой самостоятельности, но и потому, что она знала имя Достоевского, читала его произведения, плакала над "Записками из мертвого дома", была влюблена в Ивана Петровича, скромного и благородного героя "Униженных и Оскорбленных", и невольно отожествляла его с автором. Возможность познакомиться с известным писателем и даже помогать ему в литературной работе обрадовала и взволновала её.
 
Это была необыкновенная удача

Отец Анны Григорьевны, средней руки чиновник, умер за год до этого, и она ещё носила по нём траур. Он оставил жене и детям — двум дочерям и сыну, — {223} деревянные домики на Песках, возле Смольного Монастыря, это была тогда дальняя окраина столицы. В одном помещалась семья Сниткиных, другой сдавали в наем и жили на доход с квартирной платы. Мать Анны Григорьевны, финка шведского происхождения, Мильтопеус, в молодости была очень хороша собой, но оказалась разборчивой невестой и засиделась в девицах: за Сниткина она вышла, когда ей было уже 27 лет — и без особенной радости: ему было за сорок. Но хотя с обеих сторон не было пылкой любви, брак вышел удачным: оба были люди простые, и невзыскательные, порядочные и добрые. В ней сказывались деловитость и энергия северянки, он же был мечтателен и ленив, как и его украинские предки.

Главным событием его тихой и ничем не примечательной молодости была влюбленность в рано умершую трагическую актрису Асенкову. От этого возник его интерес к театру и литературе. Он охотно и много читал, и имя Достоевского Анна Григорьевна впервые услышала от отца. Она с ним очень дружила, разделяла его вкусы и мечты, как и он, была религиозна, соблюдала праздники и обряды, и усердно молилась в церкви. Она окончила гимназию с серебряной медалью, чем всегда гордилась, и даже побывала на педагогических курсах, но оставила их, чтобы заняться чем-нибудь более практическим и обеспечивающим заработок. Стенография входила тогда в моду, и Анна Григорьевна начала изучать её. Она не любила нигилисток, была консервативна в политических взглядах, но считала себя передовой шестидесятницей, и во всём, что касалось женского равноправия, образования и денежной независимости, горячо поддерживала представителей радикальной молодежи.
 
Сочувствовала она и общему протесту своего поколения против условностей, светских предрассудков и дворянского прекраснодушия, обычно соединенного с обломовской ленью и гамлетизмом лишних людей. {224} Анна Григорьевна была невысокая худощавая 20-летняя девушка с овальным лицом и очень хорошими, проницательными и глубокими серыми глазами. Те, кому она нравилась, хвалили её открытый лоб, слегка выступающий энергический подбородок, нос с изящной японской горбинкой, красивые зубы с голубоватым отливом и пепельные волосы. Недоброжелатели обращали внимание на огрубелые от неустанного труда мозолистые руки, и нехороший, не то серый, не то желтоватый цвет лица: она часто бывала бледна той бледностью, какую видишь у человека, сильно потрясенного волнением. Её учительница Стоюнина утверждала, что Анна Григорьевна с юности отличалась живым, пылким темпераментом: "она из тех пламенных натур, у кого трепещущее сердце, не знающее ровного спокойного биения". Другие современники подчеркивали её чувство юмора и способность владеть собой, несмотря на внешнюю порывистость.

Получив от Ольхина адрес Достоевского, она плохо спала всю ночь: её пугало, что завтра придется разговаривать с таким ученым и умным человеком, она заранее трепетала. Вообще литераторы представлялись ей высшими существами, а автор "Униженных и Оскорбленных" и подавно. Она воображала, что он — глубокий старик, но идеализация его образа, кристаллизация чувства поклонения и даже любви совершилась в ней ещё до того, как она встретилась с ним. На другой день, 4 октября 1866 года, она явилась в Столовый переулок, угол Малой Мещанской, дом Алонкина. Это было большое здание со множеством квартир, населенных людьми среднего достатка, по преимуществу купцами и ремесленниками. Хозяин дома, тоже купец, Алонкин, истовый и медлительный старик, очень уважал Достоевского: он видел у него в окнах свет по ночам и говорил: "то — великий трудолюбец!". {225} Возможно, что Алонкин послужил прототипом купца, покровителя Грушеньки, в "Братьях Карамазовых".

Достоевский жил с Пашей, и у него была "прислуга за всё", Федосья, не слишком умная, но преданная. Обстановка квартиры была скромная, даже бедная. В скудно меблированном кабинете висел портрет сухощавой дамы в черном платье: то была Марья Димитриевна. Когда Достоевский вошел в комнату, где его ждала Анна Григорьевна, молодая девушка обратила внимание на его разные глаза. Он держался прямо, его светло-каштановые, слегка даже рыжеватые волосы были напомажены и гладко приглажены, на нём был хорошо сшитый, но несколько потертый костюм и свежее, очень чистое белье. Хотя он выглядел гораздо моложе, чем она предполагала, он её слегка разочаровал. Он был нервен, нетерпелив, рассеян, всё забывал её имя, переспрашивал и снова забывал, и никак не мог решиться и приступить к работе. В конце концов он предложил ей прийти вечером. А на прощанье удивил её неожиданным замечанием: "я был рад, когда Ольхин предложил мне девушку, а не мужчину, и знаете почему?". — "Почему?", — повторила Анна Григорьевна. — "Да потому что мужчина уж наверно бы запил, а вы, я надеюсь, не запьете".

Она вышла, едва сдерживая смех, но в общем первое впечатление от Достоевского было у неё тяжелое. Впрочем, оно рассеялось, когда она пришла к нему во второй раз, вечером. Подали чай, он сказал, что ему понравилось, как она себя держала утром — серьезно, почти сурово, не курила и вообще не походила на развязных и самонадеянных девиц современного поколения. Потом он разговорился, вспоминал, как ожидал расстрела на Семеновском плацу, а после помилования ходил по каземату и всё пел, громко пел, радуясь дарованной ему жизни. Её удивило, что этот по виду скрытный и {226} угрюмый человек так откровенно говорил с молодой девушкой, почти девочкой, которую он видел в первый раз в жизни. Только впоследствии она поняла до чего он был одинок в это время, до чего нуждался в тепле и участии. От неё к нему шёл ток внимания и дружбы, он сразу ощутил его, и это сделало его разговорчивым не по обычаю. Ей очень понравились его простота и искренность — но от слов и манеры говорить этого умного, странного, но несчастного, точно всеми заброшенного существа, у неё что-то екнуло в сердце. Она потом сказала матери о сложных чувствах, пробужденных в ней Достоевским: жалость, сострадание, изумление, неудержимая тяга. Он был обиженный жизнью, замечательный, добрый и необыкновенный человек, у неё захватывало дух, когда она слушала его, всё в ней точно перевернулось от этой встречи.

Для этой нервной, слегка экзальтированной девушки, знакомство с Достоевским было огромным событием: она полюбила его с первого взгляда, сама того не сознавая. А на другой день, придя к нему, она застала его в неописуемом волнении: он не записал ни её адреса, ни её фамилии, а так как она сейчас запоздала, он уже вообразил, что она потеряла стенограмму, взятую вчера с собой для переписки, и больше никогда не вернется. С этих пор они ежедневно работали по несколько часов. Он писал "Игрока" по ночам, а днем, от 12 до 4 диктовал ей написанное. Дома она разбирала и переписывала начисто стенограмму, и на другой день Достоевский исправлял принесенную ею рукопись. Первоначальное чувство неловкости исчезло, он охотно разговаривал с ней в перерывах между диктовкой и рассказывал о всех тяжелых обстоятельствах своей молодости и последних лет. Он с каждым днем всё больше привыкал к ней, называл её "голубчик, милочка", {227} и её радовали эти ласковые слова. Скоро выяснилось, что работа идет успешно, "Игрок" мог поспеть к сроку, это очень окрылило Достоевского, и он был благодарен своей сотруднице, не жалевшей ни времени, ни сил, чтобы помочь ему.

Теперь она уж не боялась его, расспрашивала о браке с Марьей Димитриевной и о Паше, давала ему хозяйственные советы. Её сильно огорчали безалаберность и бедность его жизни. Однажды она заметила исчезновение из столовой китайских ваз, привезенных им из Семипалатинска, в другой раз вечером увидала, как он хлебал суп деревянной ложкой: серебряные были в закладе, как и китайские вазы. В доме зачастую не было буквально ни гроша, но Достоевский добродушно относился к такого рода неприятностям и точно не придавал им значения — а на её взволнованные упреки отвечал, что подобные мелочи не могут смущать его после тех подлинно тяжелых испытаний, какие выпали на его долю.

— Зачем вы вспоминаете об одних несчастьях? — спросила она его: — расскажите лучше, как вы были счастливы.
— Счастлив? Да счастья у меня ещё не было, по крайней мере такого счастья, о котором я постоянно мечтал. Я его жду. На днях я писал моему другу барону Врангелю, что, несмотря на все, постигшие меня горести, я всё ещё мечтаю начать новую счастливую жизнь. Эту свою живучесть он называл кошачьей и сам удивлялся способности строить планы и открывать новую главу жизни в 45 лет.

Однажды Анна Григорьевна застала его в особенно тревожном настроении. Он сказал ей, что "стоит в настоящий момент на рубеже и что ему представляются три пути: или поехать на Восток, в Константинополь и Иерусалим (он даже запасся рекомендательными письмами для русского посольства в Турции), и, быть может, там навсегда остаться, или поехать заграницу {228} на рулетку и погрузиться всей душой в так захватывавшую его всегда игру, или, наконец жениться во второй раз и искать счастья и радости в семье". Она не подумала о том, почему он ставил на одну доску уход в святость, прыжок в азарт и создание семьи, и посоветовала ему жениться вторично.

— Так вы думаете, — спросил Достоевский, — что я могу ещё жениться? Что за меня кто-нибудь согласится пойти? Какую же жену мне выбрать: умную или добрую?
— Конечно, умную.
— Ну нет, если уж выбирать, то возьму добрую, чтоб меня жалела и любила.

Потом он спросил её, почему она не выходит замуж. Она ответила, что сватаются двое, оба прекрасные люди, она их очень уважает, но не любит, а ей хотелось бы выйти замуж по любви. "Непременно по любви, — горячо поддержал он её, — для счастливого брака одного уважения недостаточно".

Они так полюбили беседовать по душам, так привыкли друг к другу за четыре недели работы, что оба испугались, когда "Игрок" подошел к концу. Достоевский боялся прекращения знакомства с Анной Григорьевной. Он не шутил, говоря, что предпочитает добрую жену умной: именно доброты со стороны женщин недоставало ему в жизни, и в Анне Григорьевне он почувствовал прежде всего нежное сердце. После Аполлинарии и даже Корвин-Круковской ему было внове встретить женщину, основным достоинством которой была доброта. Марья Димитриевна тоже пожалела его в первые месяцы их знакомства, но это было мимолетно и не удержалось, потом роли переменились, ему приходилось жалеть её, да и с тех пор прошло свыше десяти лет. И впервые за это десятилетие он встретил существо, проявлявшее к нему подлинное участие: она думала о том, чтобы ему было удобно, чтоб он во {229} время ел и спал, тревожилась о его здоровьи и об его писательстве, интересовалась его материальным устройством и душевным покоем. Он совершенно не был приучен к такой роскоши.

Её заботы и трогали и смущали его — но это было приятное, радостное смущение. И кроме того, он увидал, до чего она была ему нужна, и это тоже являлось новостью. Их связывало литературное сотрудничество. Она, действительно, помогла ему, как никто раньше не помогал, и опять-таки это был для него первый опыт: молодая девушка оказалась товарищем и помощницей в самом важном для него деле — творчестве. Другие женщины скорее ему мешали, а эта ему содействовала. Мог он найти лучшую подругу? Но он всё же колебался: разве мог он мечтать о большем, чем дружба? Он отлично понимал, до чего жалок и смешон пожилой, некрасивый мужчина, добивающийся любви молоденькой девушки. А смешным он быть не хотел, самолюбие его было как открытая рана, и он не желал прибавлять нового отказа к обидам прошлого.

29 октября Достоевский продиктовал Анне Григорьевне заключительные строки "Игрока". В 26 дней он написал и продиктовал десять листов, план его был осуществлен. 31 октября рукопись была отправлена Стелловскому через полицию: недобросовестный издатель нарочно уехал из города, чтобы подвести Достоевского, а служащие его конторы отказались взять принесенный писателем роман.

Через несколько дней, 8 ноября, Анна Григорьевна пришла к Достоевскому, чтобы сговориться насчет работы над окончанием "Преступления и наказания". Он явно обрадовался её приходу, но был то весел, то грустен, то странно возбужден. Вместо делового разговора, он принялся рассказывать ей о своих снах и вдруг разразился вдохновенной импровизацией: он хотел написать роман о пожилом и больном художнике, {230} встречающем молодую девушку Аню. Он подробно описывал и художника, и его жизнь, и его творческие искания. Когда он упомянул имя "Аня", Анна Григорьевна тотчас же подумала об Анне Васильевне Корвин-Круковской: он рассказывал ей об этой бывшей невесте и получил от неё сегодня письмо из-за границы. Она совершенно забыла в этот момент, что её тоже звали Анной. Посвятив её в план романа, Достоевский спросил, считает ли она психологически возможным, чтоб молодая девушка полюбила такого старого, и больного человека, как его герой художник. Анна Григорьевна, увлекшись проектом нового произведения, начала горячо доказывать, что это вполне вероятно, если у героини хорошее сердце. В её любви тогда не будет никакой жертвы, а болезнь и бедность не так уж страшны, любят не за внешность и богатство.

Он помолчал, как бы колеблясь, а потом сказал: "Поставьте себя на её место, представьте, что этот художник — я, что я признался вам в любви и просил быть моей женой. Что бы вы мне ответили?".
Лицо его при этом выражало страшное смущение и сердечную муку. Анна Григорьевна, оправившись от изумления и неожиданности, поняла, что это не просто литературный разговор. "Я бы вам ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь", — сказала она, подымая на него свои глаза.

Ровно год тому назад на такое же предложение Аполлинария ответила насмешливым отказом.

{231}

Глава пятая

Достоевский начал писать "Игрока" у смертного одра Марьи Димитриевны. Роман этот был об Аполлинарии. И закончил он его благодаря Анне Григорьевне. Так это произведение странным образом соединило невидимыми нитями три самых больших любви его жизни. Но в тот момент, когда Достоевский делал предложение своей стенографистке, он ещё не подозревал, что она займет в его сердце ещё большее место, чем все другие его женщины. Он наполовину повиновался инстинкту, тому глухому и тайному голосу, который всегда руководил им в ответственные минуты. Но он наполовину следовал расчёту. Он доверял Анне Григорьевне, он чувствовал, что она родная и добрая, но он не был в неё влюблен, он только верил в обещание любви. Эта надежда подкрепляла умственные соображения, толкнувшие его на решительный шаг. Она была добра, она была ему нужна, он томился в одиночестве, он искал в браке душевной поддержки и только брачная привычка могла освободить его от непостоянства чувственности, от этой качели пола, с её утомительными взлетами и падениями.

Он уважал брак, как освященное церковью и Богом сожительство, дававшее религиозную основу и оправдание эротизму; и брак представлялся наилучшим ручательством против измены и обмана. В браке и семье видел он окончательное закрепление и оформление своего существования, он {232} хотел к чему-нибудь прилепиться, иметь хоть что-нибудь постоянное, твердое, на что можно было бы положиться и что можно было бы противопоставить, как спасительный контраст, вихревому раздору и движению его мыслей и образов. В молодости он был на краю душевной болезни — излечение пришло от шока ареста и ссылки. Сейчас ему нужно было излечение другого рода: эмоционально, физически, сексуально следовало ему обзавестись женой и семьёй, чтоб в личное и семейное уходить из своего фантастического мира видений и идей, неистребимых страстей и жгучих страданий. И кроме того, было в нём всегда тайное стремление отказаться от собственной необыкновенности, не быть гением, эпилептиком, богоискателем, каторжником, развратником, идеалистом, — и стать как все. А особенно стать как его родители, жить по ими завещанному строю, повторить их опыт и благодаря этому воскресить умиротворяющее ощущение детства.

Брак был ему необходим, он сознавал это и готов был жениться на Анне Григорьевне "по расчёту", как он называл всё это сплетение сознательных выкладок и инстинктивных стремлений. О молниеносной любви с его стороны и речи быть не могло. Он даже не сразу разглядел женщину в строгой и аккуратной своей секретарше. Уже по окончании "Игрока", в день его рождения, Анна Григорьевна пришла его поздравить в новом платье, лиловом, вместо обычного черного, оно делало её выше и стройнее, он впервые ощутил тогда её женскую привлекательность — и это поразило его, как чудесное открытие. Он и не подозревал, что она может пробудить желание. Его прежде гораздо более привлекало соединение её серьезности и жизнерадостности: она работала, как взрослая, а когда он стал ездить к ней в дом, веселилась, как дитя. Впрочем, вскоре именно это сочетание детскости и сдержанности превратилось для него в источник эротического {233} притяжения. Его, как всегда, тянуло к молодости; тот факт, что Анне Григорьевне было лишь двадцать лет, возбуждало, сулило в будущем физическое наслаждение. Но именно разница в летах представляла опасность и вызывала сомнения, и на этом попробовали играть его родственники, едва им стало известно о сватовстве их главного кормильца. И Паша, и Эмилия Федоровна с детьми сочли его проект брака серьезной угрозой их собственному благополучию и не скрывали своего недовольства. Они принялись всячески пугать Достоевского: неужели он не понимал, что в его годы уже поздно заводить новую семью, что двадцатилетняя девушка вряд ли останется верной 45-летнему больному мужу?

Мать Анны Григорьевны, узнав об обручении, не перечила дочери, но особенного удовольствия не выразила, а родственники и друзья начали отговаривать её от брака с бедняком и эпилептиком, обремененным долгами и семейными обязательствами, да ещё по слухам обладателем дурного и вспыльчивого характера. Главным аргументом опять-таки была разница в возрасте. 25 лет спустя, родная дочь спросила Анну Григорьевну, как она могла влюбиться в мужчину, годившегося ей в отцы, и мать ответила ей с улыбкой: "Но он был молод, он был интереснее и живее молодых людей моего времени. Они все носили очки и выглядели, как старые и скучные профессора зоологии". Она была настолько им очарована, что попросту не замечала ни его морщин, ни его тика, ни усталого выражения его глаз, ни седеющих висков. А он, несмотря на все предупреждения родственников, отлично знал, что только в обществе молодых девушек у него появлялась радость бытия и надежда на счастье.

Во время короткого жениховства оба были очень довольны друг другом. Достоевский каждый вечер приезжал к невесте, привозил ей конфекты, {234} рассказывал о своей работе: в ноябре он закончил третью часть "Преступления и наказания" и приписывал это её благотворному влиянию. Он посвятил её в некоторые тайны своего прошлого, но обо многом умолчал, почти не упоминал об Аполлинарии. Зато рассказал о Корвин-Круковской и Елене Павловне Ивановой: он всё беспокоился, что последняя быть может почувствовала себя связанной его предложением. Припадки эпилепсии стали реже, да и нервность его как будто уменьшилась. Она видела его веселым и благодушным, и сама резвилась и хохотала, а он оживал, молодел, дурачился. Иногда он играл роль князя — "молодящегося старичка" — из "Дядюшкина сна" и уверял, что придал этому литературному персонажу свои собственные черты, что несколько раздражало Анну Григорьевну.

Ноябрь и декабрь прошли, как идиллия, и только одно тревожило Анну Григорьевну: как только у Достоевского заводились деньги, у всех его родственников немедленно открывались спешные, неотложные нужды, и авансы и гонорары испарялись в несколько часов. Бывало, он получит 400 рублей из "Русского Вестника", а на другой день на все его расходы останется 30 рублей. Отказывать он не умел, и считать деньги был совершенно неспособен. Однажды в декабрьский вечер он приехал озябший, дрожа от холода, на нём было легкое осеннее пальто, шубу он заложил по совету Паши, Эмилии Федоровны и брата Николая: им всем нужны были деньги, Анна Григорьевна закричала, что он простудится, заболеет, и заплакала от огорчения. Слезы её совсем его поразили: "Теперь я убедился, — сказал он ей, — как горячо ты меня любишь". Впрочем, он ежедневно получал новые доказательства силы и искренности её чувств.

Оба хотели обвенчаться как можно скорее, но главным препятствием было отсутствие средств. У Анны Григорьевны были свои две тысячи рублей, {235} завещанные ей отцом, и Достоевский отказывался тратить их на свадьбу, настаивая, чтобы они целиком пошли на покупку вещей для невесты. Он очень любил выбирать для неё платья и обновы, заставляя её примерять их, и она обо всем с ним советовалась и была уверена, что у него отличный вкус и понимание женских нарядов, хотя она отлично знала, что он плохо различал цвета. Мать Анны Григорьевны купила для дочери шубы, мебель и серебро. Достоевский отправился в Москву для переговоров с Катковым, редактором "Русского Вестника", об авансе на устройство новой жизни. Письма его к невесте в конце декабря 1866 и начале января 1867 года очень нежны, и некоторые выражения в них весьма для него характерны: "тебя бесконечно любящий и в тебя бесконечно верующий, твой весь... ты — моё будущее, всё — и надежда, и вера, и счастье, и блаженство, — всё... целую тысячу раз твою рученьку и губки (о которых вспоминаю очень).. скоро буду тебя обнимать и целовать тебя, твои ручки и ножки (которые ты не позволяешь целовать). И тогда наступит третий период нашей жизни... Люби меня, Аня, бесконечно буду любить".

Наконец, всё было готово: квартира снята, вещи перевезены, платья примерены, и 15 февраля 1867 года, в 8 часов вечера, в присутствии друзей и знакомых, их обвенчали в Троицко-Измайловском соборе. По русскому поверью, кто первый ступит на ковер перед священником во время венчального обряда, тот и будет господствовать в семье. Анна Григорьевна сознательно дала Федору Михайловичу первым ступить на ковер: "я ему всегда покорялась", написала она впоследствии.

В первые дни после брака царила веселая суматоха. Родные и друзья приглашали "молодых" на вечера и обеды, и за всю свою жизнь они не выпили столько шампанского, как за эти две недели. Но медового месяца у них не вышло. Паша, Эмилия Федоровна, брат, {236} племянники ни на минуту не оставляли их одних, в доме толпились люди до позднего вечера, а потом Достоевский садился за работу. Иной раз по целым дням им не приводилось и получаса посидеть вместе, наедине. Вместо близости, душевных разговоров, общего труда и спокойствия, происходило нечто нелепое и обидное.
Анна Григорьевна была окружена интригами и подвохами, новые родные критиковали её ведение хозяйства, устраивали ей настоящие деловые западни и, открыв, что она болезненно самолюбива и обижается по пустякам, изводили её насмешками и ядовитыми намеками. Она легко поддавалась на лесть, и из-за этого наделала немало промахов.

Паша и Эмилия Федоровна интриговали, чтобы восстановить Федора Михайловича против молодой жены, и она с ужасом видела, как он слеп и наивен и совсем её не защищает. Родственники уверили его, что Анне Григорьевне гораздо веселее с молодыми племянниками, чем с ним, и он запирался у себя в кабинете, чтобы не мешать ей, а она в это время плакала в спальной от обиды и бессилия.
Она ничем не могла распоряжаться в своём собственном доме, между нею и прислугой всегда стоял Паша, между нею и мужем всегда стояли племянники, вдова брата, гости, свойственники. Её особенно унижало, что никакого подлинного сближения между нею и Федором Михайловичем после брака не произошло, потому что физические их сношения не давали радости. Из-за суеты и людей их объятия были как-то случайны и отрывочны, всё мешало осуществлению той половой свободы, без которой так трудно соединиться по-настоящему.

В самом развитии чувственности произошла какая-то задержка: они не могли физически привыкнуть друг к другу, а некоторые бытовые подробности и вовсе расхолаживали: Достоевский часто по ночам работал в своём кабинете и, устав, ложился на диван и засыпал, а она спала одна на постели, {237} казавшейся ей девической. Несмотря на вспышки его физической страсти, в этом браке не было влюбленности, и поэтому он мог повернуться в ту или иную сторону в зависимости от обстоятельств. Но начало оказалось дурным: они плохо понимали друг друга, он думал, что ей с ним скучно, она обижалась, что он как будто избегает её, в ночных объятиях не ощущалось, что слияние тел — продолжение душевного слияния, как она о том мечтала, — и в то же время, по неопытности, она не была вполне уверена, всё ли обстоит так, как надо или же она права и что-то неладно. Она любила его, и эта формула нисколько не хуже других для счастливого брака. Но она вскоре открыла, до чего она была стеснена в проявлениях своей любви. Любить оказалось не так просто, как она предполагала, и для удачи совместной жизни требовались благоприятные условия и спокойная обстановка.

Через месяц после брака Анна Григорьевна пришла в полуистерическое состояние. Как раз в это время, ранней весной, зашли разговоры о том, чтобы снять на лето большую дачу и поселиться там со всеми родственниками. Анна Григорьевна от такой перспективы разразилась слезами и объяснила мужу, что она несчастна и что им необходимо уехать заграницу, для спасения их любви. Достоевский был искренне поражен. Он и сам знал, что семейного счастья, как оно ему грезилось в идиллические недели обручения, никак не выходит, что в доме бестолочь и напряженная атмосфера, что он едва видится с женой и у них нет даже той душевной близости, какая создалась при диктовке "Игрока". Но он просто не отдавал себе отчета, до чего критическим могло стать такое положение: для ясновидца и знатока человеческой души, он в личной жизни часто обнаруживал удивительную слепоту и глухоту. Ни он, ни она не сумели организовать совместного существования, он — по {238} отсутствию к этому таланта и по привычкам рассеянного, одинокого человека, так погруженного в свой труд и свои мысли, что он не замечает окружающего, она — по неумению и робости, по молодости и детскому тщеславию. Проект заграничной поездки очень понравился Достоевскому: она давала ему возможность хоть на несколько месяцев отделаться от кредиторов, преследовавших его по пятам, и кроме того, он надеялся, что в Европе у него лучше пойдет работа, да и жизнь там была дешевле, чем в Петербурге. Но для путешествия необходимо было получить новый аванс в "Русском Вестнике", и Достоевский отправился для этой цели в Москву и взял с собой жену. Паша, брат Николай и Эмилия Федоровна с детьми, зная, что он едет за деньгами, не возражали против его отъезда в Москву: о заграничных планах они ещё ничего не знали.

В Москве Анну Григорьевну ждали новые испытания: в семье Ивановой, сестры Достоевского, её приняли враждебно. Вера Михайловна Иванова ведь хотела чтоб брат её женился на Елене Павловне. Последняя, ещё в декабре 1866 г., увидев его, сказала: "Вот видите, как хорошо, что я не дала вам решительного ответа". Это очень обрадовало Достоевского и сняло с него чувство вины, ведь ему всё казалось, что он связал её своим предложением. Оппозиция Ивановых, однако, вскоре рассеялась: они думали, что жена Федора Михайловича стриженая и ученая нигилистка в очках, а тут приехала скромная молоденькая женщина, почти девочка, не питавшая никаких агрессивных намерений, всех боявшаяся и явно обожавшая мужа. Ивановы смягчились и приняли в свое лоно новую родственницу.

Вторым мученьем оказалась ревность Достоевского: он устраивал жене сцены по самому пустяшному поводу. Они вернулись от тех же Ивановых, и он {239} тотчас же стал обвинять её в том, что она бездушная кокетка и весь вечер любезничала с соседом, терзая этим мужа. Она попробовала оправдываться, но он, забыв, что они в гостинице, закричал во весь голос, лицо его перекосилось, он был страшен, она испугалась, что он убьет или прибьет её, и залилась слезами. Тогда только он опомнился, стал целовать ей руки, сам заплакал и признался в своей чудовищной ревности. После этой ночной сцены она дала себе слово "беречь его от подобных тяжелых впечатлений". Это очень для неё характерно: у неё нет возмущения против его несправедливых, фантастических упреков, она не спорит с ним, и прежде всего думает не о себе, а о нём, о его чувствах и спокойствии.

Ревность его была очень показательна. Он не устраивал сцен ревности Марье Димитриевне или Аполлинарии, хотя оснований для этого было неизмеримо больше. Конечно, он жестоко ревновал их и страдал из-за этого, но ревности своей не выказывал — потому ли, что не осмеливался, потому ли, что знал — всё равно обвинения ни к чему не приведут. Во всяком случае он сдерживался.
С Анной Григорьевной он был самим собой без утайки и усилия, без всяких тормозов, и в этом было для него облегчающее ощущение свободы и естественности. Он мог позволить себе поступать так, как чувствовал, — а значит и быть ревнивым, и проявлять ревность с тем неистовством, каким отличались все его эмоциональные взрывы. Но возможно также, что опыт прошлого усилил его подозрительность. Комплекс неполноценности и оскорбленного самолюбия вечно раздирал его, особенно в эротической области, и заставлял сомневаться в любви женщин, с которыми он был связан.
 
Эта неуверенность обращалась в ревность и разражалась дикими вспышками: в них гнездилась подлинная боязнь измены и страданий, мучившая его после опыта Кузнецка, Твери и Парижа. Он постоянно {240} спрашивал, любят ли его, постоянно добивался и требовал доказательств любви. Даже по отношению к Анне Григорьевне, всецело ему преданной, он испытывал те же чувства: он боялся потерять её и судорожно вцеплялся в неё, вечно опасаясь, что у него отнимут самое ему дорогое и необходимое. Все эти сложные эмоции переплетались у Достоевского с резким чувством собственника: оно было сильно развито у него в сексуальной сфере и в ряде его бытовых привычек. Анна Григорьевна должна была принадлежать ему безраздельно, душой и телом, как те вещи, которые стояли у него на письменном столе и которые никто не смел трогать и передвигать. И, наконец, он сделался гораздо более ревнив с возрастом: мысль о двадцати пяти годах разницы между ним и Анной Григорьевной всегда вызывала в нём тревогу. И несмотря на все её уверения, он до смерти остался подвержен ничем не оправданным, безумным припадкам ревности.

Сцены и трудности не скрыли, однако, от супругов одного факта: в Москве их отношения значительно улучшились, потому что они оставались вместе гораздо больше, чем в Петербурге. Сознание это укрепило в Анне Григорьевне желание поехать заграницу и провести хотя бы два-три месяца в уединении: то был единственный верный способ успокоиться, отдохнуть от пережитых волнений и привыкнуть к мужу и физически и нравственно. Но когда они вернулись в Петербург и объявили о своём намерении, в семье поднялся шум и возмущение. В два дня выяснилось, что родственникам и наиболее крикливым кредиторам придется оставить до отъезда тысячу сто рублей, а весь аванс, полученный из "Русского Вестника", не превышал тысячи. Паша и Эмилия Федоровна начали отговаривать Достоевского от "безумного плана" и убеждать его, что он не имеет права тратить последние деньги на блажь молодой жены. А когда пошли разговоры о {241} моральном долге перед семьёй покойного брата, он пал духом, заколебался и уже собирался отказаться от заграничной поездки. Проект общей дачи вновь был поставлен на обсуждение на семейных советах.

И вот тогда Анна Григорьевна неожиданно показала скрытую силу своего характера и решилась на крайнюю меру. Она инстинктивно знала, что дело идет о спасении их союза, и готова была всем для этого пожертвовать. Мать её поняла и поддержала, и Анна Григорьевна сделала то, чего ей никогда не могли простить друзья: она заложила все, на что ушли деньги её приданого — мебель, серебро, вещи, платья, все, что она выбирала и покупала с такой радостью и надеждой. Заклад был устроен в два дня, и 14 апреля, к изумлению и негодованию родни, Достоевские выехали заграницу. Они собирались провести в Европе три месяца, а вернулись оттуда через четыре с лишком года. Но за эти четыре года они успели позабыть о неудачном начале их совместной жизни: она превратилась теперь в тесное, счастливое и прочное содружество.

{242}

Глава шестая

Достоевский покинул Россию в очень нервном состоянии. Денег у него оставалось немного, надежды на будущий заработок были смутны, впереди всё расплывалось, как в тумане. Здоровье было очень расшатано. События последних двух лет истощили его физически, а усилие, затраченное на "Преступление и наказание" и "Игрока", исчерпало его творчески. Как многие художники, он испытывал после окончания большой работы пустоту и тоску. Он не знал, что делать с собой, о чем писать, как устроить жизнь, как развязаться с долгами. Он уже ехал по Германии, а всё ещё жил недавними интересами петербургской жизни, говорил жене о кредиторах, устройстве племянников, о журналах и издателях. "Я уезжал со смертью в душе, — признался он через четыре месяца А. Н. Майкову, — один, без материала, с юным созданием, которое с наивной радостью стремилось разделить со мною странническую жизнь; но ведь я видел, что в этой наивной радости много неопытного и первой горячки, и это меня смущало и мучило очень. Я боялся, что Анна Григорьевна соскучится вдвоем со мной. А ведь мы действительно до сих пор только одни вдвоем. На себя же я не надеялся, характер мой больной и я предполагал, что она со мной измучается. Нота бене: правда, Анна Григорьевна оказалась и сильнее, и глубже, чем я её знал и рассчитывал, и во многих случаях была просто ангелом-хранителем {243} моим, но в то же время много детского и двадцатилетнего, что прекрасно и естественно необходимо, но чему я вряд ли имею силы и способность ответить. Всё это мне мерещилось при отъезде, и хотя, повторяю Анна Григорьевна оказалась и сильнее и лучше, чем я думал, но я все-таки и до сих пор не спокоен. Наконец, наши малые средства смущали меня".

Они пробыли некоторое время в Берлине, затем, проехав через Германию, обосновались в Дрездене. Здесь-то и началось взаимное сближение, очень скоро рассеявшее все его тревоги и сомнения. Они были совершенно различные люди — по возрасту, темпераменту, интересам, уму, но у них было и много общего, и счастливая комбинация сходства и различия обеспечила успех их брачной жизни.
Анна Григорьевна была заграницей в первый раз, и ей все было интересно. Она путешествовала с восторгом, восхищаясь новыми странами. В этом она никак не походила на своего мужа. За четыре года европейской жизни они посетили Германию, Швейцарию, Австрию и  Италию, и Анна Григорьевна была ими очарована, а Достоевский не переставая, ругал всё и вся, да ещё вспоминал всякие неприятные вещи о Франции и Англии, где бывал прежде. Едва жена говорила, что ей нравится заграницей, как он разражался гневными обличениями и все валил в одну кучу: немцы тупы, грубы и самоуверенны, у них нет настоящей культуры, зато дураков и глупцов превеликое множество, французы умны, да подлы и меркантильны, всё их внимание идет на форму и мелочь, у швейцарцев нет бань, нечистоплотны и мошенники, да ещё грубы и неотесанны, пейзажи замечательны, но Веве под Женевой хуже Зарайска, двойных рам нет зимою, все мерзнут, от каминов дым и простуда, вообще на хваленом Западе всё хуже, чем в России, и дикая скука, включая знаменитый Париж, от которого тошнит.

Только Италию он {244} как будто признавал за ласковое небо и творения искусства, но и в ней, по его словам, царила одуряющая тоска и скука. Он отмечал великолепие швейцарских гор, хотя они его давили и портили ему настроение, одобрял небо Рима и прозрачность воздуха во Флоренции, высоко ценил Дрезденскую картинную галлерею или живопись Ренессанса (к архитектуре он был равнодушен), но все эти его похвалы случайны и немногословны. Он оживляется только, когда надо перечислить то, что ему не нравится. Со дня своего приезда он полемизирует с Европой, и он всё ей ставит в строку — неправильный счёт в отеле и сухость протестантизма, сквозняк в вагоне и вырождение католичества в папский империализм. Он умом признавал, что Европа для русских — второе отечество, но эмоционально против Запада боролся —даже признавая, что это земля святых могил. У него нет никакого желания проникнуть в глубь европейской жизни, он за четыре года не завёл знакомства и не подружился ни с одним иностранцем, не выказал желания узнать западных писателей и мыслителей.

Его резко отрицательное отношение ко всему европейскому было одним из поводов для окончательного разрыва с Тургеневым, убежденным западником, не вынесшим огульного осуждения Достоевским буржуазной и вообще западной культуры. В этой нелюбви к чужим странам сливались разные мотивы. С одной стороны, играли роль его всё более усиливавшиеся славянофильские взгляды: "У нас больше непосредственной и благородной веры в добро, как в христианство, а не как в буржуазное разрешение задачи о комфорте, — писал он в 1868 году из Женевы, — всему миру готовится великое обновление через русскую мысль, которая плотно спаяна с православием... и это совершится в какое-нибудь столетие, — вот моя страстная вера".

Но Достоевского отталкивали от Европы также {245} некоторые черты его собственного "плебейства" и презрение к материальным ценностям. Он не любил богатства и пристрастия к внешним формам жизни и поведения, и внутренне съеживался от красноречия, эстетизма, жеста и показных достижений Запада. И он испытывал неприязнь к европейскому общественному движению и искусству, потому что они были чересчур основаны на логике и разуме — а он не доверял этим утлым сосудам человеческого знания. В его анти-европеизме была также значительная доля провинциализма — он часто попадал в положение "бедного родственника", и уколы личного самолюбия сливались с чувством оскорбленной национальной гордости.

Анна Григорьевна во все эти тонкости не входила, её всё на Западе занимало, она вела себя усердной туристкой, ходила по музеям, осматривала достопримечательности, делала заметки, и Достоевского забавляло и радовало это школьное прилежание: ей всё интересно, значит не будет скучать, покамест он работает или пишет длиннейшие письма друзьям в Россию о новых литературных планах. И только прятал в усы снисходительную улыбку старшего, когда она углублялась в путеводители и каталоги: чем бы дитя не тешилось!..
"В характере Анны Григорьевны, — пишет он Майкову, — оказалось решительное антикварство и это для меня мило и забавно.
Для неё, например, целое занятие пойти осматривать какую-нибудь глупую ратушу, записывать, описывать её".

Вообще, его умиляло, что она такая простая и непретенциозная. У Анны Григорьевны были привычки мелко буржуазной, почти мещанской среды, хотя по паспорту она и принадлежала к дворянству, — и это создавало между ними общность социального уровня. Она была скромной и тихой девушкой, и в детстве и юности не знала шумных развлечений. Событий в её {246} семье почти не происходило, и она была невзыскательна, мало видела, мало где бывала. Когда, по окончании "Игрока", Федор Михайлович захотел отпраздновать это событие обедом в ресторане вместе с Майковым, Милюковым, Страховым и пригласил свою стенографистку, она не решилась пойти: никогда в жизни не была в ресторане и стеснялась показаться в таком месте, да ещё с незнакомыми людьми.
 
Её образ жизни и образ мыслей, манеры и навыки, одежда и вкусы — всё выдавало в ней девушку из небогатой чиновничьей семьи с петербургской окраины. В ней было немало провинциализма, и Достоевскому это очень нравилось. О том, что в нём самом была мещанская складка, отлично знали его близкие — хотя особенность эта и поражала тех, кто впервые с ним встречался и рисовали себе его каким-то сверхчеловеком. Умная и наблюдательная Е. Штакеншнейдер, горячая поклонница Достоевского (он часто бывал в её доме в конце своей жизни), писала: "Многие, со страхом подходя к нему, не видят, как много в нём мещанского. Не пошлого, нет, пошлым он никогда не бывает, и пошлого в нём нет, но он мещанин. Да, мещанин! Не дворянин, не семинарист, не купец, не человек случайный, в роде художника или ученого, а именно мещанин. И вот этот мещанин — глубочайший мыслитель и гениальный писатель".

Он был им по всем своим бытовым склонностям и привычкам, по любви к известному распорядку ежедневного существования, по самым своим недостаткам, на которые он сам и жаловался: "Я не имею жеста и формы". Причины лежали, конечно, в воспитании, обстановке его детства и всех обстоятельствах последующей жизни, а также в его постоянной финансовой зависимости от других.
В манерах и словах людей, привыкших с ранних лет свободно распоряжаться деньгами и легко их тратить, неизменно ощущается {247} бессознательная самоуверенность. Даже если они по характеру и не властны и не агрессивны, они твердо ступают по земле, и на этом в значительной мере основаны и их вежливость, и их барство. У Достоевского, этого чернорабочего от литературы, вечно обремененного долгами, занимавшего направо и налево по пятьдесят рублей, не зная, что принесет завтрашний день, и заранее обреченного на просьбы и унижения, не было ни барства, ни легкости, ни самоуверенности, а его идеал "хорошей" и "богатой жизни" не шёл дальше мещанской обеспеченности: квартира в четыре комнаты (в те времена для интеллигентов это было очень скромно), довольно безобразная мебель с Гостиного Двора в рассрочку, диван-тахта, покрытый ковровым одеялом в кабинете, и вазочки и две олеографии в гостиной.

Достоевский страдал от своего дурного вкуса, от своей неловкости в обществе, от своей обидчивости и мелкого самолюбия. Он завидовал "хозяевам жизни", как Тургенев или Григорович, и не любил их именно за барство, за светскость, за хорошо повязанный галстук, за отшлифованную речь, за свободу, с какой они могли расходовать тысячи и писать, о чем и как вздумается. Его многочисленные ссоры с современниками частично объясняются его плебейскими замашками, его ущемленным самолюбием просителя и бедняка. Всё доставалось ему с трудом: даже гонорар, следуемый из журналов, приходилось не только спрашивать, но и выпрашивать, почти вымаливать, и делал он это в захлебывающемся, "хамском" стиле Мармеладовых и Лебедевых: письма его на эту тему до сих пор неприятно читать. В конце своей жизни Достоевский виделся и с великими князьями, и с вельможами, но и во дворце и в аристократических салонах чувствовал себя неуютно и держался, как медведь.
 
Он искренне ненавидел приёмы, банкеты, выходы в свет: больше всего он любил сидеть {248} в жарко натопленной комнате, пить чай с вареньем и читать жене вслух какой-нибудь исторический роман.
Марья Димитриевна мечтала о гостях, роли в обществе и званых обедах, и даже с ней Достоевский не чувствовал себя в безопасности и оставался на положении мужа, не давшего жене того, что она заслуживала. Аполлинария тоже хотела блистать и бывать. Не то получилось с Анной Григорьевной. У неё не замечалось никаких стремлений вести светскую жизнь, она отнюдь не желала "вращаться" в обществе, у неё от этого вращения голова кружилась, и делалось тошно, как и Достоевскому. В этом они удивительно подходили друг к другу. С нею ему нечего было тревожиться: она искала, как и он, мещанского счастья, и туфли и халат мужа принимала не как умаление его достоинства, а нечто вполне естественное — другого и быть не могло. И она вполне разделяла его маленькие радости: воскресная прогулка и пирог к обеду, вечером самовар у круглого стола, неугасимая лампада перед киотом в спальной, зимой ему — волчья шуба, ей — ротонда на лисьем меху.

Анна Григорьевна была застенчива и только наедине с мужем делалась бойкой и проявляла то, что он называл её "скоропалительностью". Он это понимал и ценил: сам был робок, смущался с чужими людьми и тоже не испытывал никакого стеснения только наедине с женой, — не то, что с Панаевой, Марьей Димитриевной или Аполлинарией. Её молодость, неопытность и мещанская складка действовали на него успокоительно, обнадеживали и рассеивали его комплексы неполноценности и самоунижения.
 
Он был подвержен настоящим припадкам меланхолии, и после вспышек честолюбия и гордости, когда он кричал, что только будущие поколения оценят его романы, у него наступали мучительные периоды депрессии и неверия. Тогда он буквально ненавидел себя. Он со злобой смотрел на свои {249} руки с выступавшими на них венами и желтыми пятнышками, на грудь, поросшую волосами, на тело, доставлявшее столько неприятностей болями, недугами, желаниями, всей своей особой, самостоятельной жизнью, так мешавшей уму и духовности. И оно было обречено на разложение в могильной тьме, на то, чтобы стать пищей червей, а вечность представлялась, как душная тесная баня с пауками.

Он задыхался от ужаса, от сознания собственного ничтожества, от страха смерти. Мало кто знал, как нуждался он в эти минуты в ласковом слове, в тепле женской руки; присутствие молодого любящего существа рассеивало все кошмары. А похвала или намек на одобрение помогали ему воспрянуть духом и побороть угрюмость и пессимизм. Судьба чересчур часто и больно била его, в своей мнительности он всегда ожидал неудачи и неприятностей. А Анна Григорьевна в него искренне верила, и это с первого дня их знакомства было написано на её лице и выражалось во всех её речах и поступках: она смотрела на него снизу вверх и даже если и не соглашалась со всеми его суждениями, безусловно признавала их важность и ценность.
 
Ей и в голову не могло прийти сомнение в его превосходстве. Она могла поссориться с ним, потому что не соглашалась с его оценками, так, например, он обвинял женщин в отсутствии выдержки в достижении раз поставленной цели, а Анна Григорьевна, в доказательство его неправоты, решила собирать коллекцию марок и выполнила свое намерение в течение ряда лет. Он ругал молодежь за неряшливость и напускную грубость, а она считала себя шестидесятницей и горячо защищала своих современников. Они ссорились и по пустякам и, поругавшись, решали друг с другом не разговаривать, но долго не выдерживали и мирились. Он кипел и выкипал быстро, бури его проходили без следа и он забывал о них. Она тоже обижалась и прощала с легкостью.

Когда {250} они приехали в Берлин, он вдруг раскритиковал её наряд, сказал, что она не по сезону одета и перчатки у неё дурные, она очень обиделась, на улице ушла от него, а потом испугалась, что из-за этого произойдет катастрофа — но, встретившись с ним позже, увидала, что он уже забыл обо всей размолвке. Бывали дни, когда он в раздражительности бранил её и даже кричал в сердцах: отчего посмотрела на проходившего молодого человека, зацепила зонтиком немца в ресторане, вот неуклюжая, не то сказала кельнеру, отчего не подумала купить масло к чаю! Она всё это сносила и в Дрездене решила не подавать виду, что ей больно, и иногда плакала тихонько, в одиночку.
 
Супружеские трения она принимала, как неизбежное зло. Она вообще всё в нём принимала безропотно, и этот её несколько наивный и простой подход обезоруживал и умилял Достоевского: к концу их пребывания заграницей они уже ссорились гораздо реже, и ему с Анной Григорьевной стало легко и свободно. Она ему "покорялась", признавая его безграничный авторитет решительно во всём, включая выбор нарядов и шляпок, что ему особенно нравилось, но это не было слепое подчинение. Она вовсе не была тряпкой или ничтожеством. У неё имелась совершенно определенная, с годами развившаяся индивидуальность, у неё был твердый и самостоятельный характер и решительность — несмотря на мягкость, податливость и некоторую наивность.

Много лет спустя, после его смерти, объясняя самой себе секрет успеха их брачной жизни, она правильно заметила, что дружба часто основана на противоречиях, а не на сходстве, и привела себя в пример: она и Достоевский были людьми разной конструкции и душевного строя, но она не впутывалась в его психологию, не вмешивалась в его внутреннюю жизнь, она не желала "влиять и исправлять", — обычная ошибка женщин с их мужьями и любовниками, {251} — и это "невмешательство" внушало ему доверие к ней, усиливало его чувство свободы. И в то же время он знал, что она — его друг, на неё можно было всегда во всём положиться, она не выдаст, не обманет, не продаст, не уколет, не насмеется исподтишка. На этом двойном фундаменте невмешательства и свободного доверия и укрепилось их семейное счастье.

После истерик Марьи Димитриевны и повелительных поз Аполлинарии, Достоевский с восторгом приветствовал "нейтралитет" Анны Григорьевны: она, по крайней мере, не стремилась ни указывать, ни верховодить, ни играть. Когда они поженились, она была молоденькой, не слишком развитой, средней девушкой, ничем не замечательной, но обладавшей живым умом и безошибочным чутьем по отношению к Достоевскому. В течение четырнадцати лет совместной жизни, и ум и развитие её, и чутье, и знание мужа, конечно, необычайно усилились. Она преклонялась перед Достоевским, как перед писателем, но в первый год брака ещё не знала размеров его гения, а брала то, что всякому было ясно: известный романист, большой, может быть великий — и только впоследствии правильно его угадала — тогда, когда современники ещё колебались (ведь полное признание он получил и в России, и на Западе после смерти). Этот рост её понимания и уважения очень радовал Достоевского: он всё время рос в её глазах.

Обыкновенно, в браке близко узнают недостатки друг друга, и поэтому возникает легкое разочарование. У Достоевских, наоборот, от близости раскрылись лучшие стороны их натуры, и Анна Григорьевна, полюбившая и вышедшая замуж за автора "Игрока", увидала, что он совершенно необыкновенный, гениальный, страшный, трудный, а он, женившийся на усердной секретарше, открыл, что не только он "покровитель и защитник юного существа", но она его "ангел хранитель", и друг, и опора. {252} Анна Григорьевна горячо любила Достоевского как мужчину и человека, любила смешанной любовью жены и любовницы, матери и дочери.
 
Это соединение чувственного и дочернего и материнского сильно его захватывало: Анна Григорьевна была такой же хорошей и преданной подругой, как и Нечаева, жена доктора Достоевского, их брак повторял отцовскую любовь, и в то же время она была так молода и неопытна, что казалась дочерью. Так она была для него матерью и повторением детства, но он любил её по-отцовски, словно собственную дочь, и как девочку, молоденькую, невинную, и смешение всех этих элементов придавало его объятиям язвительность греха. Характерны некоторые признания Анны Григорьевны из её Дневника, относящиеся к Дрезденскому периоду: "он читал, а я лежала у него за спиной (моё любимое место, как теперь, так и в детстве за спиной у папы)". Её чувство к нему было одновременно и как к отцу, и как к ребенку, и как к любовнику; такая женская привязанность — самая крепкая. Впоследствии к ней присоединилось сознание, что он — отец её детей.

{253}

Глава седьмая

В апреле 1867 Достоевские устроились в Дрездене, и уже через две недели Анна Григорьевна забыла всё грустное начало их брачной жизни и почувствовала себя счастливой. Федор Михайлович сказал ей, что хоть он и любил её, женясь на ней, но ещё очень мало знал: "Теперь, — записывала она непонятными для него стенографическими знаками, — он вчетверо больше меня ценит, понимая, какая я простая... он говорит мне, что я покоряю его своей добротой и безропотностью". У неё, действительно, было много доброты и смирения. Её детскость тоже умиляла его. Она сломала три зубчика в его гребенке и заплакала, что испортила хорошую вещь, а он ею дорожит. Скучала по своей маме, вспомнив Петербург, утерла слезу, и он к ней подсел, утешал её, обнимал и целовал, как малое дитя.

Он всё больше привыкал к ней, находя прелесть в неторопливом, чуть монотонном ритме их совместной жизни. Они вставали поздно, после утреннего завтрака гуляли, он ходил размеренным, нескорым шагом, оставшимся с военной службы, потом слушали музыку в городском саду. Шла весна, всё расцветало, распевали птицы, рюмка вина в "Итальянской Деревне", где они обедали, почти опьяняла Анну Григорьевну, и она смеялась заразительным смехом, Достоевский вторил ей, потом принимал серьезный вид, и они шли в сад-тир; он хорошо стрелял в цель и любил это развлечение. Вечером они читали, каждый в своём углу, писали {254} письма, пили чай со сладкой булкой, Достоевский иногда садился за работу. Она ложилась спать рано, почти всегда одна, он приходил потом будить её, чтоб поцеловать и перекрестить на ночь, и очень часто уже не уходил к себе, оставался с ней до утра.

Выходя за него замуж, Анна Григорьевна вряд ли отдавала себе отчет в том, что её ждало, и только после брака поняла трудность вставших перед ней вопросов. Тут были и его ревность и подозрительность, и его страсть к игре, и его болезни, и его особенности и странности. И прежде всего проблема физических отношений. Как и во всём остальном, их взаимное приспособление пришло не сразу, а в результате длительного, иногда мучительного процесса. Вначале у него не было страстного желания, и он обращался с нею с некоторой осторожностью и сдержанностью. Вероятно, по этой причине он не давал ей читать фривольных французских романов, не любил, чтоб она рассказывала нескромные анекдоты, и осуждал перед ней оперетку, как никому не нужный пустячок — и она из-за всего этого считала его целомудренным. В физическом отношении была она неопытна и наивна, и принимала его сексуальность целиком, ничему не удивляясь и даже ничего не пугаясь.
 
Она патологическое готова была счесть за нормальное, по своей наивности верила, что так и надо, и естественно и спокойно отвечала на то, что другой женщине, более опытной или инстинктивно более понятливой, показалось бы странным или оскорбительным, а может быть даже и чудовищным. Много лет спустя, за год до смерти, когда ему было почти 60 лет, а ей едва 35, он писал ей из Эмса:
"Ты пишешь — "люби меня!", да я ль тебя не люблю? Мне только высказываться словами претит, а многое ты и сама могла бы видеть, да жаль, что не умеешь видеть. Уж один мой постоянный (мало того: всё {255} более, с каждым годом возрастающий) супружеский мой восторг к тебе, мог тебе на многое указать, но ты или не хочешь понять этого, или, по неопытности своей, этого и совсем не понимаешь. Да укажи ты мне на другой какой хочешь брак, где бы это явление было в такой же силе, как и в нашем, двенадцатилетнем уже браке. А восторг и восхищение мои неиссякаемы. Ты скажешь, что это только одна сторона и самая грубая. Нет, не грубая, да от неё, в сущности, всё остальное зависит. Но вот этого-то ты и не хочешь понять. Чтоб окончить эту тираду, свидетельствую, что жажду расцеловать каждый пальчик на ножке вашей, и достигну цели, увидишь. Пишешь: ну, а если кто читает наши письма? Конечно, но ведь и пусть: пусть завидуют".

Стыдливость заставляла её, к глубокому сожалению биографов, вычеркивать слишком вольные слова и фразы в его письмах, сохраненных ею для потомства, — но это оттого, что она считала неприличным других посвящать в тайны спальной: в самой же спальной всё было разрешено. Недаром Достоевский говорил о своём "возраставшем" супружеском восторге. Он с опаской вводил её в мир сладострастья: он-то хорошо знал и свои садистские и мазохистские склонности, и свое неистовство, когда ему "позволяли" целовать ножки. Некоторые моменты физического соединения были для него, вероятно, так же ослепительны, полны такого же, почти невыносимого напряжения, как и моменты перед эпилептическим припадком — и чисто физическое наслаждение полового акта и его вершины давало ему ощущение прорыва в вечность: слияние с любимой женщиной в согласном ритме тайной плоти приближало его к Богу, рождало мистическое ощущение самоутверждения и самозабвения. Всё буйство тела и чувственности разрешалось в мгновенном прикосновении к последней правде: вселенная вливалась в него, он растворялся во вселенной, в соединении тел было {256} воссоздание нарушенного единства. Из двух — один, едина плоть — в этом было преодоление разлада, предчувствие мировой гармонии.

Вся эта, религиозно-мистическая сторона половой жизни Достоевского была совершенно чужда и непонятна Анне Григорьевне: она была очень здешняя, земная. Если и было в ней что-то "потустороннее", то совсем бессознательно и инстинктивно, как у многих простых натур, сохраняющих некое подобие шестого чувства, — отголосок предыстории, воспоминание о той первозданной заре, когда люди были точно звери. Такова была в ней способность предсказания. Она говорила, что это от матери — дар северных женщин-пророчиц. Но и здесь было ей далеко от Достоевского с его предчувствиями, символами и вещими снами: он уверял её, что всегда знает, если быть беде — видит во сне отца, или — ещё того хуже — покойного брата.

Она могла не до конца понимать "половой восторг" Достоевского и даже немного пугаться прострации, похожей на смертную неподвижность, охватывавшую его после акта любви, но она не видела ничего ужасного в бурных проявлениях его страсти, и отвечала ему естественно и пылко, потому что у неё был здоровый темперамент молодой и любящей женщины. И именно этот ответ её тела, её простота и желание понравиться ему ночью так же, как и днем, и оказались для Достоевского неоценимой находкой.
Он мог делать с ней, что хотел, он мог воспитать из неё подругу для всех своих эротических фантазий, и поэтому с ней не было стыдно, несмотря на все внешние признаки её стыдливости.

С другими он стеснялся, с ней всё было позволено, и он скоро перестал себя сдерживать или пытаться сдерживать. С ней можно было играть как с женой, как с любовницей, как с ребенком. Это была всё более расширявшаяся сексуальная свобода, и {257} не "умственная" и завоеванная, как у Аполлинарии, отлично знавшей, что такое разврат, и не циническая, покупная, как у Марфы Браун, а добровольная, то есть самая полная и настоящая. Анна Григорьевна ему эту свободу предоставляла, по его собственному выражению, "позволяла" ему очень многое, — и не только потому, что ей его "шутки" нравились, но потому что в большой любви своей она от него готова была всё вытерпеть, всё покорно снести. О том, что это далеко не всегда было легко и приятно, знали только очень близкие люди. В 1879 году, на тринадцатом году брака Достоевского, его большой друг А. Майков пишет своей жене:

"Что же это такое, наконец, что тебе говорит Анна Григорьевна, что ты писать не хочешь? Что муж её мучителен, в этом нет сомнения, невозможностью своего характера, это не новое, грубым проявлением любви, ревности, всяческих требований, смотря по минутной фантазии. Что же так могло поразить тебя и потрясти?". Очевидно речь шла о таких формах или извращениях любви, таких необычностях и странностях (о них Анна Григорьевна могла, при её наивной неопытности, заговорить или даже пожаловаться, плохо разбираясь в их исключительном, болезненном характере), что жена Майкова не решилась письменно поведать о них мужу. Достоевский был с ней счастлив, потому что она дала естественный выход всем его склонностям и тем самым фантазиям, о которых упоминает Майков. Её роль была освободительная и очистительная. Она сняла поэтому с него бремя вины: он перестал чувствовать себя грешником или развратником.

Толстой говорил, что нет физического разврата там, где женщину не делают одним только объектом наслаждения. Достоевский Анну Григорьевну любил, {258} и у него половое наслаждение было тем острее, чем больше оно соединялось с другими эмоциями — эротического или идеалистического порядка. Когда эти идеалистические, высшие эмоции входили в конфликт с половыми желаниями и тормозили их, у Достоевского появлялось то раздвоение, которое он так часто испытывал и в молодости и в зрелости и которое привело его к разделению физического и сентиментального начала в любви. Теперь обе половины слились, единство оказалось достигнутым, усиление дружбы, нежности, привязанности автоматически повышало желание.
 
В этом отношении, брак впервые дал Достоевскому какую-то нормализацию его сексуальной жизни. Не надо забывать, что вряд ли можно говорить об Анне Григорьевне, как о типе женщины, какая именно и была нужна Достоевскому. Теория "типов" в половом подборе вообще не применима к Достоевскому: совершенно очевидно, что его привлекал не один и тот же тип женщины, что он испытал страстное эротическое притяжение к таким женщинам, как Марья Димитриевна или Аполлинария, совсем непохожим на Анну Григорьевну ни внешне, ни внутренне. История и его первой, и второй, и третьей любви показывает, что основных типов женщины в его жизни было три, а может быть и больше. И Анна Григорьевна "победила", его, когда выработалась привычка и когда он убедился, что ей можно верить, что она — "своя", и что всё, чего он опасался, или стыдился или боялся, — узаконено и оправдано их отношениями. Этот вывод пришёл в результате длительного сожительства. Брак их развивался физически и морально. Процесс этот был облегчен тем, что они на очень долгий срок оказались вместе и наедине. В сущности их поездка заграницу и была их свадебным путешествием: но длилось оно четыре года. И к тому моменту, когда у Анны Григорьевны стали рождаться дети — взаимное душевное и {259} половое приспособление супругов было закончено, и они смело могли сказать, что брак их счастливый. Впрочем, в 1867 году, в Дрездене, Анна Григорьевна не вполне была в этом уверена. В их идиллию слишком часто врывались раскаты бури — она очень их пугалась. Она, например, знала, что Достоевский был близок с Сусловой, хотя и не упомянула о ней ни единым словом в своих "Воспоминаниях". Но ей, вероятно, было неизвестно, что, едва устроившись в Дрездене, Достоевский сел писать Аполлинарии в ответ на её письмо, полученное от неё ещё в Петербурге, накануне отъезда.
 
Он мог повторить слова поэта: "О память сердца, ты сильней рассудка памяти печальной". Он подробно рассказал ей о своём браке, хотя и знал, что она, по всей вероятности, была о нём осведомлена из других источников: "Стенографка моя, Анна Григорьевна Сниткина, была молодая и довольно пригожая девушка, 20 лет, хорошего семейства, превосходно кончившая гимназический курс, с чрезвычайно добрым и ясным характером. Работа у нас пошла превосходно. "Игрок" был кончен в 24 дня. При конце работы я заметил, что стенографка моя меня искренне любит, хотя никогда не говорила мне об этом ни слова, а мне она всё больше и больше нравилась. Так как со смерти брата мне ужасно скучно и тяжело жить, то я предложил ей за меня выйти, и вот мы обвенчаны. Разница в летах ужасная (20 и 44), но я всё более убеждаюсь, что она будет счастлива. Сердце у неё есть и любить она умеет".

После этого "приглушенного" рассказа, намеренно опускающего весь романтический и эмоциональный элемент и даже допускающего одну фактическую ошибку (ему было 46, а не 44), он подробно посвящал её в свое финансовое положение и литературные планы, а заканчивал следующим обращением: "Твое письмо оставило во мне грустное впечатление. Ты {260} пишешь, что тебе очень грустно. Я не знаю твоей жизни за последний год и что было в твоем сердце, но, судя по всему, что об тебе знаю, тебе трудно быть счастливой. О, милая, я не к дешевому необходимому счастью приглашаю тебя. Я уважаю тебя (и всегда уважал) за твою требовательность, но ведь я знаю, что сердце твое не может не требовать жизни, а сама ты людей считаешь или бесконечно сияющими или тотчас же подлецами и пошляками. Я сужу по фактам. Вывод составь сама. До свиданья, друг вечный! Прощай, друг мой, жму и целую твою руку".

Он послал это письмо 23 апреля, а через четыре дня Анна Григорьевна записывала в своём конфиденциальном дневнике: "Я вернулась домой, чтобы прочитать письмо, которое нашла в письменном столе Феди. Конечно, дело дурное читать мужнины письма, но что же делать, я не могла поступить иначе! Это письмо было от С. Прочитав письмо, я так была взволнована, что просто не знала, что делать. Мне было холодно, я дрожала, и даже плакала. Я боялась, что старая привязанность возобновится и что любовь его ко мне исчезнет".

А через несколько дней пришло новое письмо от Аполлинарии, ответ на извещение Достоевского об его браке. Он в это время играл в Гомбурге, Анна Григорьевна достала тонкий нож и осторожно распечатала письмо ненавистной соперницы. Оно показалось ей глупым и грубым, но у неё по всему лицу пошли пятна от волнения. Аполлинария была, очевидно, раздосадована женитьбой Федора Михайловича, и тон её ответа был весьма иронический, в своём пренебрежении она нарочно коверкала фамилию Анны Григорьевны. Последняя так обиделась, что решила написать ей и запросила знакомых в Петербурге об адресе Сусловой. Но намерение свое она отложила, увидав реакцию мужа на {261} это злополучное письмо его бывшей возлюбленной. Когда он вернулся из Гомбурга, она с невинным видом подала ему вновь заклеенный конверт: "Он долго, долго перечитывал первую страницу, потом, наконец, прочел и весь покраснел. Мне показалось, что у него дрожали руки. Я сделала вид, что не знаю, и спросила его, что пишет Сонечка, племянница Федора Михайловича. Он ответил, что письмо не от Сонечки, и как бы горько улыбался. Такой улыбки я ещё никогда у него не видала. Это была или улыбка презрения, или жалости, право, не знаю, но какая то жалкая, потерянная улыбка. Потом он сделался ужасно как рассеян, едва понимая, о чем я говорю".

Больше писем Достоевскому Аполлинария как будто не писала, и тревоги Анны Григорьевны по этому поводу улеглись. Вскоре она пришла к заключению, что окончательно вытеснила "подругу вечную" из сердца мужа. Гораздо труднее сказалась её борьба с другой его страстью. Она знала, что он — Игрок, но не предполагала, что власть над ним рулетки так всемогуща. Она склонна была рассматривать её, как прихоть или мужское развлечение, столь же для неё непонятное, как, например, охота или фехтование (Достоевский терпеть не мог ни того, ни другого спорта). Поэтому, когда он принялся убеждать её, что выигрыш в рулетку, быть может, единственная их надежда на выход из стесненного материального положения, она согласилась, чтобы он отправился один в Бад Гомбург, где имелось игорное казино. В Гомбурге произошла обычная история — но для Анны Григорьевны она была боевым крещением. Достоевский сперва немного выиграл, потом всё потерял, до последнего талера, и написал жене, что возвращается в Дрезден, но не хватает денег на расплату в отеле и обратный билет. Анна Григорьевна покорно собрала все имевшиеся в доме деньги и послала их в Гомбург.
{262} Получив её перевод, он тотчас же бросился в казино и опять всё проиграл. На другой день, вместо мужа, Анна Григорьевна с изумлением получила слезное письмо: "Аня, ангел мой, единственное моё счастье и радость, простишь ли ты меня за всё и все мучения и волнения, которые я заставил тебя испытать? О, как ты мне нужна!.. Будешь ли ты меня теперь уважать? Ведь этим весь брак наш поколебался... Часы считаю, Прости меня, ангел мой, прости, сердце моё".

А через несколько часов, вдогонку, полетело новое письмо: "Обнимаю тебя, сокровище, крепко, целую бессчетно, люби меня, будь женой, прости, не помни зла, ведь нам всю жизнь прожить вместе".
Анна Григорьевна заложила вещи и снова отправила деньги, умоляя его приехать. А он продолжал посылать письма одержимого: "Я украл твои деньги, я недостойный человек, я не смею тебе писать".
Анна Григорьевна плакала, когда он уезжал, зарыдала и когда он приехал, обросший, похудевший, но не упрекала его, не устраивала ему сцен — и в этом обнаружила инстинктивную мудрость: он не только умилился до слез её доброте и ещё острее почувствовал свою вину, но, как это часто бывает с виноватыми мужьями, всячески старался показать ей свою любовь. В мае Анна Григорьевна была беременна. А брак их не только не поколебался, но наоборот, укрепился: скрывать ему больше было нечего, она теперь знала и последний секрет, темную его страсть, и своей добротой и пониманием сняла с него тяжесть стыда, освободила от комплекса вины.

Он был ей благодарен за это не меньше, чем за половую покорность. Никаких преград между ними более не существовало, ей можно было довериться до конца, ничего не скрывая, ничего не опасаясь. И он вздохнул с облегчением и принялся доказывать, что проигрыш в Гомбурге был {263} вызван, главным образом, его одиночеством и волнением. Он за неё беспокоился, вообще, путал из-за спешки и взятой на себя ответственности. А вот если бы удалось вместе пожить там, где есть рулетка, играть, не торопясь, не зарываясь, по системе... Поверила ли она ему или только сделала вид, что верит, но она согласилась на его уговоры, и в июне они отправились в Баден-Баден, место его последней встречи с Аполлинарией. Он о многом должен был вспомнить, гуляя с Анной Григорьевной по знакомым улицам и аллеям парка. В Бадене они пробыли пять недель, и она называла их кошмарными. Она оставалась целыми днями одна и страдала от всего: от безумия Федора Михайловича, метавшегося от казино к отелю и обратно в каком-то трансе азарта, от неуверенности в том, хватит ли завтра денег на обед, от того, что она бедна и не элегантна и гуляет в своём черном нехорошем платье среди дам в блестящих туалетах. Ей казалось, что неминуемо произойдет какая-то катастрофа, и это ощущение нависшей беды не оставляло её до отъезда.

Достоевский горячо верил, что обладает системой, по которой можно выиграть и "повернуть колесо фортуны". Быть может, он и добился бы каких-либо скромных результатов, если бы применял свой метод хладнокровно и с расчётом, но он для этого был чересчур нетерпелив, он немедленно увлекался, терял голову, и, как всегда, доходил до крайних пределов. Через неделю после приезда все наличные деньги были проиграны и начался заклад вещей: каждый день он бегал к ростовщикам, носил им часы, брошку с рубинами и бриллиантами — свадебный его подарок Анне Григорьевне, — женины серьги; потом пошли носильные вещи, пальто, костюм, шаль. Однажды он выиграл четыре тысячи талеров, целое состояние, решил быть благоразумным, дал их жене, но каждый час являлся {264} за новым "пополнением кассы" и убегал в казино. К вечеру от всего выигрыша ничего не осталось. Они переехали из гостиницы в жалкую комнату над кузницей и жили там под аккомпанемент молота и свист горна. Вскоре они очутились в таком же положении, в каком он был два года тому назад, после отъезда Аполлинарии, и снова повторились письма — мольбы о помощи, приход долгожданного перевода, новый проигрыш, отчаяние, попытки выкарабкаться из ямы. Сперва её удивляло, что человек, с таким мужеством перенесший в своей жизни столько несчастий и страданий, не имел силы воли, чтоб сдержать себя, и рисковал последним талером. В этом она видела что-то унизительное и недостойное. "Но скоро я поняла, — пишет Анна Григорьевна, — что это не простая слабость воли, а всепоглощающая человека страсть, нечто стихийное, против чего даже твердый характер бороться не может".

Она, конечно, не могла выразить словами, что страсть эта у её мужа становилась чуть ли не метафизической. В игре большинство людей находит выход своим тревогам и беспокойствам, сексуального или иного порядка, и азарт может привлекать, как замена разряда и освобождения. Психоаналитик безусловно откроет в игорном безумии Достоевского скрытую компенсацию его половых комплексов и неудовлетворенности. Но рулетка пленяла его, как выход в иррациональное, как соприкосновение с миром случайности; удача и неудача у колеса рулетки не подчинялась законам логики, они были сродни тому непознаваемому темному началу мира, где не было ни морали, ни ограниченного пространства Эвклидовой геометрии. И в игре была безграничная возможность исправить несправедливость рождения, бедности, состояния и обстоятельств великолепным ударом счастья, вызовом судьбе. И разве весь процесс игры не был вызовом {265} силам неизбежности, гнетущим человека, прорывом в пленительное беззаконие произвольного действия и свободного случая?

Анна Григорьевна кое-что из этого смутно чувствовала и, назвав "это" болезнью, приняла как крест все её осложнения и последствия, даже не пробуя вылечить его: "Я никогда не упрекала мужа за проигрыш, никогда не ссорилась с ним по этому поводу (муж очень ценил это свойство моего характера) и без ропота отдавала ему наши последние деньги". Ей только было до слез жаль серег и брошки, их не удалось выкупить, они так и погибли у ростовщика, но она о них горевала втайне, чтоб Федор Михайлович не заметил. Немного женщин было бы способно на такое самопожертвование, и немного женщин могло бы удержаться от напрасных попыток остановить страсть аргументами разума и логики, то есть "черпать воду решетом".

Он, конечно, замечал её страдания и казнился в душе, и ещё больше любил её за кротость, делал смешные вещи, чтоб доказать ей свою нежность: приносил толченого сахара для любимого ею лимонада, выиграв два талера, покупал ей цветы или устраивал неожиданно чай с пирожными — и она от этого была гораздо более счастлива, чем если бы он благоразумно и расчетливо отложил эти же деньги на обед или квартирную плату: тут она забывала о своём мещанстве не менее основательно, чем Федор Михайлович — хотя ей было чуждо мотовство Достоевского и она умела считать каждую копейку. Но в некоторых случаях она ему не перечила и не упрекала за расточительство: она была убеждена до конца дней, что он — милый, простой и наивный человек, и что с ним часто следует обращаться, как с ребенком. Он в этом видел только {266} проявление настоящей любви — и, пожалуй, был прав. Её матери он пишет из Баден-Бадена: "Аня меня любит, а я никогда в жизни ещё не был так счастлив, как с нею. Она кротка, добра, умна, верит в меня, и до того заставила меня привязаться к себе любовью, что кажется я бы теперь без неё умер".

Даже в самые мрачные баденские вечера она рассеивала его хандру своими шутками и смехом: ведь несмотря на все невзгоды, ей было только двадцать с лишним лет, и она не могла удержать кипения и веселья молодости. Но с какой радостью оставила она злополучный Баден-Баден! Они ехали в Женеву через Базель — и там она опять убедилась, как широка и противоречива натура Достоевского. Ещё вчера он ничем не интересовался, кроме красного и черного, чета и нечета — а сейчас, в Базельской пинакотеке застыл перед картиной Ганса Голбейна, изображавшей снятие со креста: Христос в ней, уже предавшийся тлению, вид его окровавленного, израненного тела ужасен (Эта же картина Гольбейна фигурирует в "Идиоте"). Анна Григорьевна ушла, чтоб не мешать Достоевскому, вернулась через двадцать минут — он всё ещё стоял, как прикованный, лицо его было такое взволнованное и перекошенное, что она испугалась — сейчас припадок. Но, верная своему "невмешательству", отошла в сторону, стушевалась, и ждала, не беспокоя его, не говоря ни слова, ничем не выдавая своего присутствия.

{267}

Глава восьмая

В Женеве она заметила, что он стал менее раздражительным, хотя часто ворчал: мрачный город со скверным климатом, протестанты, а пьяниц бездна, и верх скуки. Жили на то, что высылала мать Анны Григорьевны, и постоянно закладывали вещи к концу месяца. Кроме Огарева (Речь идет о поэте Николае Огареве (1813-1877), друге Герцена)., к ним никто не приходил, они у него иногда перехватывали десять франков до ближайшей получки. Одиночество не смущало Анны Григорьевны, она говорила, что "ужасно счастлива". Он писал Майкову: "Очень, очень радовало меня, что Анна Григорьевна решительно не скучала, хотя я и не очень веселый человек для житья в продолжении шести месяцев сам друг вдвоем, без друзей и знакомых". Он всё боялся, как бы она не соскучилась "на необитаемом острове" и жалел, что нет денег для поездки в Париж. Некоторые биографы вообразили, будто он не повез её туда, потому что был там с Аполлинарией: но ведь он ездил с Анной Григорьевной не только в Баден-Баден, но и в Берлин, и в  Италию — т.е. туда, где жил с Аполлинарией.

В конце 67 и начале 68 года они вели в Женеве очень скромный и регулярный образ жизни. Достоевский обожал одинаковость в расписании дня. Вставали, как в Дрездене, часам к одиннадцати, Анна Григорьевна потом гуляла, что-нибудь осматривала, а он работал, сходились к трем в ресторане на обед, потом она шла отдыхать, а он просиживал часами в кафе дю Мон {268} Блан за чтением русских и иностранных газет. В семь часов они обыкновенно совершали общую прогулку по набережным и главным улицам Женевы, останавливаясь у освещенных газом и плошками витрин магазинов и выбирали те вещи, которые он бы подарил ей, если бы был богат. Эти воображаемые покупки очень их тешили. Придя домой, он растапливал камин, они пили чай, вечерами он или диктовал ей написанное предыдущей ночью или читал. Он любил Диккенса, читал "Николай Никкльби", с удовольствием перечитывал "Несчастные" Гюго — этот роман он очень высоко ставил. А её заставлял читать своего любимого автораБальзака. "Отца Горио" он привез для жены из Петербурга. Анна Григорьевна ждала ребенка и на досуге все шила и вязала. Он писал "Идиота".

Уже и тогда Анна Григорьевна поняла, что он органически не был способен на долгую идиллию, что ему всё ещё нужно было перебивать размеренное, им же самим налаженное существование сильными ощущениями. Ему необходим был порядок для работы и беспорядок для вдохновения, в мещанский быт он уходил от слишком сильных волнений мысли и воображения. Без гроз и бурь он задыхался, а рулетка была одним из душевных громоотводов. И Анна Григорьевна сделала то, на что вряд ли отважилась бы женщина более опытная, но менее чуткая: сама предложила мужу поехать в Саксон ле Бен, где была рулетка, когда увидела, что он киснет, а работа не спорится.
 
Он сперва противился, но затем уехал — и всё произошло как по нотам: выигрыш, проигрыш, заклад обручального кольца и зимнего пальто, отчаяние, холод и голод, слезные письма многотерпеливой жене, и возвращение домой по билету третьего класса. Но результат оказался безошибочным: после этой встряски он в ноябре написал почти сто страниц "Идиота". Он {269} уверял, что никогда у него не было идеи богаче и лучше, чем та, что выяснилась в романе, но он был недоволен её воплощением. "Безмерная задача, — говорил он о моральной и идейной основе "Идиота", этой трагедии христианского милосердия и любви в столкновении со страстями и скверной мира, — но выполнение неудовлетворительное".

Впрочем, так у него бывало всегда: он восторгался сюжетами и идеями задуманных произведений, но хмурился в процессе их писания и повторял, что всё выходит не так, недостаточно хорошо и ярко. Про "Идиота" сомнения его были весьма велики, и он писал Майкову: "у меня единственный читатель Анна Григорьевна, ей даже очень нравится, но она в моём деле не судья". Судьей она не могла быть не только потому, что одобряла всё, сделанное мужем, и точно лишалась элементарного критического чутья, слушая или читая его произведения, но и от того, что и по существу была довольно ограничена в своих художественных вкусах. Он избегал разговаривать с ней на теоретические темы и не искал в ней философской или религиозной глубины. В первые годы брака она попросту не могла возвыситься до его уровня. Впрочем, она охотно училась, и это его трогало, а её внимание и попытки улучшить условия его труда действительно шли ему на пользу. "Анна Григорьевна моя истинная помощница и утешительница, — писал он, — любовь её ко мне беспредельная, хотя, конечно, есть много различного в наших характерах".

Но несмотря, а, может быть, и благодаря этому различию, сближение их всё усиливалось и в радости и в горе.В феврале 1868 г. у Достоевских родилась дочь, и он так волновался и так обнимал на радостях {270} женевскую акушерку, что та только руками разводила и всё восклицала: "Oh, ces Russes, ces Russes!" (О, эти русские!"). Девочку назвали Софьей, по имени племянницы, дочери Веры Михайловны Ивановой, Достоевский был нежно привязан к Софье Ивановой. В эти годы она была ровесницей Анны Григорьевны, и в дядиной любви, несомненно, таился бессознательный эротическим элемент. Он и баловал и ревновал её, не только, как родную. Достоевский был горд и доволен своим отцовством и страстно любил ребенка. Это не помешало ему вновь поехать в Саксон ле Бэн, из которого он посылал раздирающие письма: "Прости Аня, прости милая! Ведь я как ни гадок, как ни подл, а ведь я люблю вас обеих, тебя и Соню (вторую тебя) больше всего на свете. Я без вас обеих жить не могу". Но маленькая Соня, "милая, ангел", как он называл её, не выжила, и в мае они опустили её гробик в могилку на Женевском кладбище. Это был страшный удар не только для Анны Григорьевны, но и для Достоевского. Он рыдал и отчаивался, как женщина, был несколько недель безутешен, и никак не мог примириться с тем, что он называл "бессмысленностью смерти". В его письмах этого периода — горестное осуждение мировой несправедливости, сомнение в Божественной мудрости и вопрос об оправдании страдания; его впоследствии сформулирует Иван Карамазов, приводя в пример детские муки, как свидетельство равнодушия Провидения или дорогой цены вселенской гармонии.

После смерти младенца Женева им стала ненавистна, они уехали в Веве, на том же Леманском озере, и на пароходе Достоевский поразил жену, в первый раз жалуясь на судьбу, на все удары и обиды прошлого, как на несправедливость неба. В этот момент не было у него ни смирения, ни христианских чувств — {271} одна боль человека, раздавленного враждебными силами. В Веве они провели лето, Федор Михайлович работал над "Идиотом", тосковал по умершей дочери, болел, жаловался, что среди этих нависших гор нельзя создать ничего хорошего, — и в конце концов они переехали в  Италию. Как при каждом их отъезде, надо было изворачиваться, находить деньги, и вот опять полетели письма, просьбы, телеграммы, и только по разрешении очередной финансовой драмы, не без помощи матери Анны Григорьевны, приехавшей к ним в Швейцарию, удалось двинуться в путь. Ехали в почтовом дилижансе через Симплонский перевал, на крутых взгорьях пассажиры выходили и шли пешком. Анна Григорьевна, в длинном черном платье с кринолином, опиралась на руку мужа, почтальон с любопытством смотрел на этого бородатого мужчину с измученным лицом, нежно ведшим бледную молодую даму в трауре. Путешествие несколько рассеяло их и восстановило здоровье Анны Григорьевны: она была анемична, бледна, а после смерти ребенка совсем измаялась от слез и расстроенных нервов.

В Италии они отдохнули. Достоевский любовался Миланским собором и картинами великих мастеров, но из Ломбардии их выгнала осенняя дождливая погода, и они обосновались во Флоренции. Поселились они по ту сторону Арно, возле палаццо Питти, и прожили там десять месяцев. Это было, пожалуй, самое спокойное и счастливое время всего их путешествия. Достоевский, по обыкновению, ворчал, что по утрам его будят крики ослов, что на улице слишком шумно, а летом чересчур жарко, но оказалось, что шум не мешает работать, что жара полезна для его здоровья, что припадки эпилепсии во Флоренции сократились, а общее состояние его значительно улучшилось. Они {272} гуляли по садам Боболи с их фонтанами, гротами и статуями, перед палаццо Питти в январе цвели розы, это их восхищало; перейдя Старый Мост, они шли на соборную площадь, и Достоевский восхищался сценами из Ветхого и Нового Завета, вырезанными на бронзовых дверях Крестильни скульпторами Гиберти и Донателло. Он мечтал иметь их изображение у себя в кабинете в России. Он также любил галерею Питти, и назначал свидание Анне Григорьевне перед Венерой Медичи или перед Мадонна делла Седия Рафаэля (Божья Матерь в кресле). Иногда они совершали прогулки в Кашинах, парке на краю города, и часто заходили в библиотеку, Достоевский брал на дом для чтения Вольтера и Дидро — французским он владел довольно хорошо.

Энциклопедистов он читал в связи со многочисленными литературными планами, созревшими во флорентийском уединении. Он задумал большой роман "Атеизм", намереваясь дать в нём картину настроений современной русской молодежи, но вскоре оставил его — слишком был оторван от родины. Затем он начал набрасывать проект "Жития Великого Грешника": он собирался писать его два года и выразить в нём свои сокровенные взгляды. Черты Ставрогина, старца Зосимы и отдельные автобиографические подробности сливались в этом замысле в едином общем сюжете: впоследствии этот роман частично вошел в "Бесы" и частично в "Братья Карамазовы".

Но хотя образы и идеи вихрем кружились в его голове, он нервничал и колебался между различными проектами. Анна Григорьевна приписывала это их одиночеству: они во Флоренции никого не знали и ни с кем решительно не встречались, и его незнание итальянского языка только усиливало ощущение полной изолированности. Они жили, точно в монастыре, и Анна Григорьевна считала, что мужу её сильно недоставало живого общения с людьми. Кроме того, она была опять {273} беременна, и он не хотел, чтобы она рожала в стране, где он не мог даже объясниться с врачом или акушеркой. Поэтому летом 1869 года они снова двинулись в путь, несмотря на удручающее безденежье. Достоевский говорил, что они как Мистер и Миссис Микоубер, знаменитая пара бедняков из "Давида Копперфильда", одной из самых любимых им книг.

Сперва они поехали в Прагу, через Венецию и Триест, в надежде встретиться с чешскими деятелями славянского возрождения — но в Праге не удалось разрешить квартирный вопрос, и они в конце концов вернулись в Дрезден, они хорошо знали и любили этот город. Здесь в сентябре 1869 г. родилась их вторая дочь, её окрестили Любовью. Родители тряслись над ней, но она росла крепким ребенком, Анна Григорьевна очень поздоровевшая в Италии, сама её кормила, и Достоевский опять отдался радостям отцовства. "Ах, зачем вы не женаты, — писал он Страхову, — и зачем у вас нет ребенка, клянусь вам, что в этом три четверти счастья жизненного, а в остальном разве одна четверть".

Но материальное положение было очень трудно: когда родилась Любовь, в семье всех денег было десять талеров, квартира оставалась нетопленной, нужно было закладывать сюртук и продавать белье, чтобы выручить родильницу. "Как я могу писать, — жаловался Достоевский Майкову, — когда я голоден, когда я, чтобы достать два талера на телеграмму, штаны заложил! Да чорт со мной и моим голодом. Но ведь она кормит ребенка, что ж если она последнюю свою теплую шерстяную юбку идет сама закладывать... А ведь у нас второй день снег идет, она простудиться может". Его письма — вопль отчаяния. "Пришлите мне двести рублей, спасите меня. Слово спасите примите буквально".

{274} Жили они, действительно, впроголодь, ребенка не на что было крестить, и когда рукопись второй части "Идиота", над которой он работал, не покладая рук, написав в два месяца почти десять листов, была, наконец, готова, в доме не нашлось пяти талеров, необходимых для отправки её заказным пакетом в "Русский Вестник". Только благодаря присутствию духа Анны Григорьевы, закалившейся в этой школе нужды и борьбы, им удавалось кое-как устраивать трудные их дела. Положение улучшилось с переездом в Дрезден матери Анны Григорьевны. Вскоре туда же приехал и её брат, бывший студент Петровской Академии в Москве, где незадолго до этого нечаевцами был убит студент Иванов. Его рассказ об этом подал Достоевскому мысль о сюжете "Бесов", в которых он решил развенчать революционеров и изложить свои мысли об их губительной роли.

Заграницей окончательно оформился его политический консерватизм, его приятие самодержавия, как основы русской жизни и залога устойчивости русского государства. В идеях социализма и революции он видел величайшую опасность для религиозного и духовного развития не только России, но и всего мира, и полемика с отечественными носителями революционных идей представлялась ему долгом его совести: "Бесы" он поэтому сознательно строил, как тенденциозный и полемический актуальный роман, но, как всегда, в исполнении расширил рамки, подняв частное на метафизические и психологические высоты. И в то же время его славянофильские воззрения и надежды на миссию России, призванную возродить гибнущий Запад, ещё более укрепились в нём за годы жизни в Европе.

Достоевские провели в Дрездене весь 1870 год, и за это время брак их устоялся, принял законченные формы — и физически, как сожительство двух близких людей, и как семейный организм. Особенно этому {275} помогла новая, на этот раз последняя поездка Достоевского в Висбаден. Сама Анна Григорьевна предложила ему "развлечься", он весь год работал очень тяжело, закончил "Вечного мужа" и усиленно писал "Бесов". Это развлечение обошлось ему дорого, но оно положило предел его игорной страсти. После лихорадки азарта и проигрыша он написал жене, прося выслать 30 талеров на обратный путь, и, конечно, спустил их. Им овладело затем страшное предчувствие и небывалый по силе приступ раскаяния.
"Я видел во сне отца, — пишет он жене из Висбадена, — и в таком ужасном виде, в каком он два раза только мне являлся в жизни, предрекая грозную беду, и два раза сновидение сбылось. А теперь, как припомню и мой сон три дня тому назад, что ты поседела, то замирает сердце".

В том же письме, от апреля 1871 года, он восклицает: "Аня, я так страдаю теперь, что, поверь, слишком уж наказан. Надолго помнить буду! Но только бы теперь тебя Бог сохранил, ах, что с тобой будет?.. всю жизнь вспоминать это буду и каждый раз тебя моего ангела-хранителя благословлять. Нет, уж теперь твой, нераздельно весь твой. А до сих пор наполовину этой проклятой фантазии принадлежал".
Это исступленное его признание, что страсть к игре соперничала с любовной страстью, показывает, до чего значителен был Висбаденский эпизод весны 1871 года: больше он никогда в рулетку не играл и совершенно излечился от этой своей мании, причём излечение произошло разом, точно отрезало. Впоследствии он ещё раз ездил в Европу и бывал в Германии один, без жены, при полной свободе отправиться в какой-нибудь город, где имеется казино: но ни разу больше не возникало у него даже поползновения вернуться к зеленому столу.

Для психоаналитика особый интерес должна представить связь Эдипова комплекса {276} с этим внезапным прекращением игорной одержимости, и вообще роль видения отца, предшествующего всем крупным кризисам (он говорит о "бедах") его жизни. Ещё более очевидна эротическая природа этого внезапного "исцеления". игра, как замещение неудовлетворенной сексуальности и как выход эмоциональной тревоги и тоски, уже больше не нужна ему, потому что нормализировались его половые отношения с женой, и наступило сравнительное успокоение в эротической сфере. В борьбе двух инстинктов и бессознательных склонностей Анна Григорьевна вышла победительницей, и он это отлично понял, говоря, что теперь принадлежит ей безраздельно. Теперь — означало после отказа от рулетки. Отныне он бесповоротно и окончательно отдался семье и жене. И в этом был символический смысл Висбадена. Он также означал, что одному из его восстаний наступил конец, что он отказался от попыток "исправить природу" удачей, схваченной налету, что он больше не желал кидать вызова судьбе. И в этом было метафизическое значение его "обращения". В нём звучало примирение, или, по крайней мере, надежда на него: с этих пор и до конца жизни Достоевский этого примирения ищет, а восстания изображает только для того, чтобы их осудить и чтобы им противопоставить идеал религиозного смирения и христианского милосердия.

Любопытно также, что именно в письме, говорящем об отказе от игры, он пишет: "Поскорее бы только в Россию! Конец с проклятой заграницей и фантазиями! О, с какой ненавистью буду вспоминать об этом времени". Заграничная жизнь дала ему всё, что могла, и он её отбрасывал с неблагодарностью, забыв, что именно здесь вырос и расцвел его брак. И так как уединение с Анной Григорьевной уже принесло свои плоды, он торопился прервать его.

Оснований для возвращения в Россию было {277} очень много. Хотя в 1870 и начале 1871 года в Дрездене они были не так одиноки, как прежде и завели несколько знакомств среди русских, проживавших в городе, Анна Григорьевна тосковала по родине и беспокоилась по поводу дома, попавшего в руки к такому управляющему, что потеря его становилась неизбежной. А Федор Михайлович чувствовал свой отход от русской действительности, ему трудно было заканчивать "Бесов", не окунувшись снова в мир русских споров и мечтаний. "Без родины страдание, ей Богу, — пишет он Майкову, — мне Россия нужна, для моего писания и труда нужна". Он даже начинал говорить о "гибели своего таланта" вдали от родной почвы, и Анна Григорьевна поняла, что надо уезжать из Европы. Ещё в Веве Достоевский получил анонимное письмо с предупреждением, что его подозревают в сношениях с революционерами, приказано вскрывать его письма и строжайше обыскать при возвращении на русской границе.

Взгляды и выступления автора "Бесов" были таковы, что всякое разумное правительство должно было бы считать его своей опорой и быть ему бесконечно признательно за его защиту царского режима и православия и за его поддержку официальной внутренней и внешней политики. И, однако, клеймо бывшего петрашевца и каторжника ничем не могло быть смыто для тупых бюрократов из Третьего Отделения: вплоть до смерти он находился под строжайшим полицейским надзором. Он волновался и кипел, упрекая жену за неаккуратность в корреспонденции, когда она жила в деревне, а он ездил на воды в Эмс, но задержка в её письмах происходила по той простой причине, что они перлюстрировались местными властями. Только после Пушкинских торжеств в 1880 году, за семь месяцев до его кончины, его перестали считать "подозрительным" — для этого понадобилось {278} вмешательство такого сановника, как Победоносцев, и великих князей. (Когда Достоевский умер, за гробом его шёл министр народного просвещения и обер-прокурор Святейшего Синода, и вдове писателя было предложено от имени царя две тысячи на похороны и воспитание детей на казенный счёт. Анна Григорьевна отказалась и от того, и от другого).

В июне 1871 года, перед отъездом из Дрездена, Достоевский сжег рукописи последних четырех лет, в том числе оригиналы "Вечного мужа" и "Идиота", и, по словам жены, "ту часть романа "Бесы", которая представляла оригинальный вариант этого тенденциозного произведения".

Ей удалось спасти лишь его записные книжки к этим трем произведениям: она дала их матери для тайного провоза в Россию. На границе их действительно строго обыскали. Анна Григорьевна была беременна, она с трудом держалась на ногах, дожидаясь, пока жандармы пересмотрят все их книги и бумаги и окончат длинный допрос мужа. Это происходило в тот самый момент, когда вся левая общественность России нападала на Достоевского за его резкие обвинения радикалов и революционеров в очередных главах "Бесов".

Они приехали в Петербург 8-го июля 1871 года: через неделю у Анны Григорьевны родился сын Федор.

{279}

Глава девятая

Многое изменилось за те четыре года, что они провели на чужбине. Физически Федор Михайлович окреп, припадки падучей стихли, а к 1877 году совсем прекратились. Правда, у него уже начинались всякие неприятности с дыхательными путями: их болезнь потом свела его в могилу. И всё чаще нападал страх смерти: невыносимые мгновения ужаса и отвращения при мысли, что его больше не будет, он исчезнет, сознание его растворится в ледяном сне. Он хотел и не мог верить в бессмертие души, несмотря на то, что религиозные настроения в нём укрепились, и он называл себя теперь ревностным сыном православной церкви. Он стал несколько мягче и снисходительнее к людям и говорил о смирении и кротости, как высших христианских добродетелях. Анна Григорьевна полагала, что ей удалось немного притупить его раздражительность и мнительность. Во всяком случае она влияла на него умиротворяюще. Заграницей они сдружились больше, чем она об этом мечтала, когда они, нервные, недовольные, выезжали из Петербурга четыре года тому назад.

Их союз вырос и утвердился в испытаниях: нужда и унижения, одиночество и тяжкая работа, рождение и смерть первой дочери, безумие рулетки и исцеление от него — всё это создало привязанность, необыкновенную по силе и глубине. Да и Анна Григорьевна очень изменилась: Россию покинула молоденькая и {280} неопытная девочка, а вернулась "мать семейства", как в шутку называл её муж, и характер её окреп и выработался. При посторонних, особенно если то были мужчины (она ни на минуту не забывала ревности Достоевского), она оставалась холодна и молчалива. Но наедине с ним, в семье и даже среди близких друзей, охотно смеялась и дурачилась — и он любил эту её жизнерадостность. Он особенно ценил её непосредственность и оптимизм, потому что сам был лишен их, и противоречия своего сознания и инстинктов, свою углубленность в мрачные проблемы зла, тщеты бытия, раскола между Богом и человеком, ощущал как болезнь и Каиново проклятие. Жить просто, не задумываясь, легко ступая по этой земле, он не мог, и то, что на это была способна любимая женщина, бок о бок с ним, представлялось ему чем-то вроде чуда.

Начало жизни в России было трудно: дом Анны Григорьевны был продан с торгов за бесценок, мебель и вещи пропали из-за неуплаты процентов, библиотеку Паша разбазарил по мелочам, кредиторы налетели, как волчья стая, жить приходилось только на гонорар за последнюю часть "Бесов", печатавшихся в "Русском Вестнике", надо было устраивать квартиру, покупать мебель в рассрочку, и на руках было двое детей. И вот тут-то Анна Григорьевна отстранила Достоевского от переговоров с кредиторами и взяла на себя не только хозяйство, но и все финансовые дела. Сперва она ещё посвящала его в свои денежные планы и ухищрения, а потом и это прекратила. Он укорял её в скрытности, но она попросту оберегала его покой и избавляла от неприятностей. Конечно, она делала ошибки, и у неё имелись недостатки: например, по причине ли жизни в меблированных комнатах заграницей или по закваске шестидесятницы, не обращавшей внимания на обстановку и внешний комфорт, она была не слишком хорошей и слегка неряшливой {281} хозяйкой, они часто меняли квартиры, и Достоевский корил её, что для сбережения нескольких рублей она готова была пожертвовать рядом существенных удобств. Но линия её была правильная: она охраняла его от бытовых забот, прекрасно зная, что, если ему дать волю, он будет волноваться из-за неудачной стирки белья или приходить в отчаяние от счета бакалейной лавки. Если б не её твердость и распорядительность, он заболел бы от беспокойства, например, в 1872 году, когда у них была полоса несчастий: дочь сломала руку, её плохо вправили, пришлось делать операцию, мать Анны Григорьевны заболела, сестра её умерла, сама она страдала от нарывов в горле и доктора опасались за её жизнь.

С 1872 года до его смерти в 1881 Анна Григорьевна привела в порядок все дела мужа. Она постепенно удовлетворила кредиторов, и хотя выплата долгов продолжалась вплоть до 1879 года, она сняла их бремя с сознания Достоевского. Она сделалась издателем его произведений, за них до этого ему предлагали ничтожные суммы (отдельное издание "Вечного мужа" принесло ему 150 рублей, а за "Бесов" ему предложили 500 рублей с уплатой в два года), а ей удалось превратить их в источник постоянного дохода. Достоевский передал ей в 1874 все права на его сочинения: Толстой сделал то же с правами на его художественные произведения, уступив их жене, Софье Андреевне, после того как по моральным соображениям отрекся от всякой собственности, включая и литературную (Толстой сказал в Крыму про Анну Григорьевну: "Многие русские писатели чувствовали бы себя лучше, если бы у них были такие жены, как у Достоевского").

Анна Григорьевна посоветовала мужу принять редактирование журнала "Гражданин" в 1873 году, когда он был утомлен по окончании "Бесов" и искал отдыха от чисто творческой работы. Она затем была корректоршей и администратором его "Дневника писателя", где он с 1875 г. печатал свои отклики на политические, общественные и художественные события — и эта {282} публицистическая деятельность оказалась весьма выгодной финансово: когда в 1877 году Достоевский прекратил издание "Дневника писателя", пользовавшегося большим успехом, у него оказалась материальная возможность отдаться писанию без всякой тревоги: с 1878 он работает в течение двух лет над "Братьями Карамазовыми" и не должен, как прежде, прерывать романа, для поисков денег. Анна Григорьевна создала ему очень скромную, но прочную обеспеченность, устроила через брата покупку небольшого домика в Старой Руссе, где они проводили лето, и где они прожили также и зиму 1874-1875, когда он писал "Подростка". Она не была практическим человеком, но стала им и развила свою деловитость, потому что обстоятельства заставили.

Самое трудное, конечно, было бороться с неумением Достоевского считать деньги и с его расточительностью. Он вечно покупал никому ненужные подарки, в столовой у них стояла дорогая саксонская ваза, а стулья были ломаные и дырявые. Однажды он вдруг купил ей браслет за 300 рублей, когда нехватало на домашние расходы, и она хитрила, говоря, что браслет чудесный, но не для её руки, и заставила вернуть покупку. Иной раз она ждала, что он принесет только что полученный аванс из журнала за "Подростка", печатавшегося в 1875 г. в "Отечественных Записках", а он вместо этого являлся нагруженный игрушками для детей, дорогими рубашками для жены, биноклем, веером из слоновой кости и самыми разнообразными предметами для самого себя и для семьи. Он бывал в таких случаях очень горд своими покупками и спрашивал жену, нравятся ли они ей. "Нравятся, — отвечала Анна Григорьевна, — только вот нет у меня денег на обед".

За четырнадцать лет жизни с Достоевским Анна Григорьевна испытала немало обид, тревог и несчастий (второй их сын, Алексей, родившийся в 1875 г., {283} вскоре умер) (Сын Алексей родился 19 августа 1875 г., и внезапно умер в Старой Руссе 16 мая 1878 г)., но она никогда не жаловалась на свою судьбу: ей достаточно было сознания, что она подруга великого писателя, что её любовь облегчает для него ношу будничности. Она за ним ходила, как за ребенком, всем решительно для него жертвовала, включая даже воспитание детей, она создала ему семью, взяла на себя обязанности деловой секретарши и казначея, переписывала его романы, была их первым читателем и критиком и корректором, не спала ночами, чтоб выслушать новую главу или проект нового произведения, утешала его во время припадков тоски, болезни, страха смерти, безропотно сносила взрывы его азарта, ревности, придирчивости и мании преследования.

Это был настоящий подвиг, и она себя ему посвятила, пошла на все тяготы и страдания, как идут в монахини — до конца, во имя долга, бывшего для неё высшей ценностью. Она и была примером той деятельной любви, о которой Достоевский говорил в своих романах, и она заслужила, чтоб он посвятил ей "Братьев Карамазовых".
Любопытно, что личность Анны Григорьевны не нашла отражения в творчестве Достоевского. Ни в одном из романов, написанных за время их брака, нет женских типов, навеянных её личностью. Очевидно, она была настолько прочной и органической частью его существования, что он не испытывал необходимости проецировать её на экране художественного вымысла.

Можно с уверенностью утверждать, что годы, проведенные с Анной Григорьевной по возвращении из заграницы, были самыми спокойными, мирными и, пожалуй, счастливыми в его жизни. Вершина его творческой деятельности — те несколько лет, от 1864 до 1871, когда были созданы "Записки из подполья", "Преступление и наказание", "Игрок", "Идиот", "Вечный муж" и "Бесы", то есть самые значительные и глубокие его произведения. Из этого периода на брак {284} падают только последние четыре года, да и те он провел в бедности и волнении своих заграничных скитаний, а не в достатке семейного уюта. Как раз между 1871 и 1878 он написал только один роман — "Подросток" — да и тот не так уж хорош. И для некоторых исследователей возникает вопрос: в какой степени семейное счастье способствовало творческой работе писателя, и не принадлежал ли он к тем людям, для которых спокойствие и обеспеченность, семья и бытовая устойчивость отнюдь не становятся источником вдохновения. Но, во-первых, Достоевский был уже не молод и поэтому нуждался в отдыхе, во-вторых, семья и нормальная обстановка были ему необходимы, ибо без спуска с метафизических высот у него бы сердце разорвалось от разреженного воздуха головокружительных вершин. И, наконец, ведь именно в условиях любовной заботы, созданных Анной Григорьевной, Достоевский написал самое замечательное свое произведение — "Братья Карамазовы". Но есть и ещё одно, совсем не литературное соображение: разве Достоевский, столько страдавший на своём веку, не имел права на малую толику человеческой радости? Неужели ремесло художника исключает обыкновенные простые переживания и наслаждения? Дорога плата за творчество, и трудно совместить озарения мысли и искусства со скромными наградами мещанского счастья — но именно к ним стремился Достоевский и достиг их благодаря своей подруге.

Налаженность жизни и половая удовлетворенность, приведшая в 1877 к полному исчезновению эпилепсии, мало изменили характер и привычки Федора Михайловича. Его знакомый Кони, вспоминая о нём, удачно цитирует Гейне, сказавшего, что великий человек в разгаре деятельности похож на солнце: всего лучше можно его рассмотреть при восходе и при закате. Достоевскому было далеко за пятьдесят, когда он {285} несколько успокоился — хотя бы внешне — и начал привыкать к семейной жизни. Он по-прежнему предпочитал работать при двух свечах в ночной тишине и вставал поздно. К утреннему завтраку он выходил в городском пиджаке и галстуке, и всё осматривался, нет ли где пятен на костюме: очень их не любил. Пил он чай, и требовал такого тщательного приготовления этого напитка, что даже Анна Григорьевна не вытерпела его привередливости и отказалась этим заниматься: он сам возился с чайником и кипятком, выпивал два стакана сильно подслащенного крепкого чая, а третий уносил в кабинет и прихлебывал, работая.

Всё в его комнате должно было оставаться в неизменном порядке и положении, и каждое утро Анна Григорьевна проверяла, на своём ли месте мебель в кабинете и бумаги, газеты и книги на письменном столе, особенно если вчера вечером были гости и, не дай Бог, что либо сдвинули и потревожили. Пыль со стола и бумаг имела право вытирать только она одна, и если что-нибудь было не так, Достоевский подымал целый скандал. Рядом с его письменным столом находился её собственный столик с карандашами и тетрадками: за ним она стенографировала и правила корректуру. Достоевский наносил сотни исправлений на свои рукописи, а на полях рисовал профили, домики, узоры и предметы. В ящике у него хранилась пастила, изюм, орехи и сласти, он угощал ими детей, когда они забегали случайно в кабинет, прорвав материнскую заставу.

К четырем часам он выходил на прогулку, возвращаясь домой, покупал шоколад у Балле или икру и соленья у Елисеева. В шесть обедали, в девять пили чай всей семьёй, затем он либо работал, либо уезжал, иногда принимал гостей — почти всегда близких знакомых. Он любил, чтобы к нему ходили друзья; Пашу и других родных Анна Григорьевна постепенно отвадила, симпатии к ним никакой не чувствовала и сумела {286} в этом отношении повлиять на мужа. Она не любила выезжать и охотно отпускала его одного: в конце семидесятых годов он стал вхож в разные салоны, особенно графини С. Толстой, и у него завелось немало поклонниц из высшего общества. Анна Григорьевна рассказывала, что он имел много искренних друзей среди женщин, и они охотно поверяли ему свои тайны и сомнения и просили дружеского совета, в котором никогда не получали отказа. Он входил в интересы женщин, "редко кто понимал так глубоко женскую душу и её страдания, как понимал и угадывал их Федор Михайлович".

Но она ничуть его не ревновала. Когда он приезжал из гостей домой во втором часу ночи, она ждала его, готовила ему чай, а он, переодевшись, в широкое летнее пальто, служившее ему вместо халата, приходил к ней в спальную — они обыкновенно спали отдельно — рассказывал ей со всеми подробностями, как он провел вечер, и беседа их порою длилась до утра. Горячность и подозрительность его ничуть не уменьшились с годами. Он часто поражал незнакомых людей в обществе своими гневными замечаниями: он злился по всякому поводу, был чувствителен к иронии, и первый наскакивал, как бы желая предупредить возможность оскорбления. Многие эту манеру беседы считали дерзостью.
 
Страхов уверял, что Достоевского нельзя было назвать ни хорошим, ни счастливым человеком, ибо он был "завистлив, развратен, и всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким, и делали бы его смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен. Сам же он, как Руссо, считал себя самым лучшим из людей и самым счастливым... В Швейцарии при мне он так помыкал слугою, что тот обиделся и выговорил ему: "я ведь тоже человек". Такие сцены {287} бывали с ним беспрестанно, потому что он не мог удержать своей злости" (О его вспыльчивости и резкостях говорит и Анна Григорьевна в "Дневнике" и "Воспоминаниях").

Другие современники категорически отрицали эти обвинения и выходки его приписывали пылкому и раздражительному темпераменту. Даже в наружности его, по их мнению, чувствовалось что он застенчив и обидчив. Вот как описывал его Опочинин в 1879 году: "Немного сутуловат, волосы и борода рыжеватые, лицо худое с выдающимися скулами, на правой щеке бородавка. Глаза угрюмые, временами мелькнет в них подозрительность и недоверие, но большей частью видна какая-то дума и будто печаль".

Лицо это, многих удивлявшее печатью бунта и страдания, совершенно преображалось, когда он выступал на публичных вечерах. В 1879-1880 гг. его часто приглашали прочесть свое или чужое — и чтения эти всегда кончались овациями. Несмотря на астму и хрипоту, читал он изумительно, слушатели теряли чувство реальности, забывали, где они, и подпадали под "гипнотизирующую власть этого изможденного невзрачного старичка с пронзительным взглядом уходившим куда-то вдаль глаз".

Он преображался, вдохновенное лицо его казалось лицом пророка. Приезжал он на эти благотворительные вечера в сопровождении "оруженосца верного", как он называл Анну Григорьевну, следовавшую за ним с книгами, шарфами, пастилками от кашля. С эстрады он внимательно следил, где она, с кем сидит, на кого глядит, и устроил ей однажды сцену ревности, потому что она не помахала ему белым платком из залы. В шестьдесят лет он был так же ревнив, как и в молодости. Но он был и так же страстен в проявлениях своей любви.".

{288}

Глава десятая

У Достоевского, как и у всех людей, в его любви к жене был свой ритм, свои приливы и отливы, и он отлично понимал: чувство и чувственность описывают кривые, сексуальное и сентиментальное одинаково подвержены колебаниям нарастания и падения. Но постоянным в их отношениях была именно эротика. Он знал, что любовь и влюбленность не одно и то же, что можно любить глубоко и верно, не испытывая больше опьянения и порыва влюбленности, и поэтому так поражался своей способности вновь и вновь влюбляться в Анну Григорьевну. Поистине удивительна физическая свежесть, пронесенная им через долгие годы их сожительства — и это несмотря на приближение старости. Половое желание не только не притупилось с годами, но даже приобрело новую силу. В 1874 году, на седьмой год брака, расставшись с женой на две недели — она на даче, он в Петербурге — он пишет ей: "Ужасно, ужасно надобно тебя видеть, несмотря даже на лихорадку, которая даже в одном отношении облегчает меня, удаляя...". Потом он едет в Эмс лечиться и признается: "Думаю о тебе поминутно, Анька, я тоскую по тебе мучительно!.. Вечером и ложась спать (это между нами) думаю о тебе уже с мучением, обнимаю тебя в воображении и целую в воображении всю (понимаешь?). Ты мне снишься обольстительно. Ты говорила, что я, пожалуй, пущусь за другими женщинами здесь заграницей. Друг мой, я на опыте {289} изведал, что и вообразить не могу другой, кроме тебя. Не надо мне совсем других, мне тебя надо, вот что я говорю себе каждодневно. Слишком я привык к тебе и слишком стал семьянином. Старое всё прошло. Да и нет в этом отношении ничего лучше моей Анечки. Не юродствуй, читая это, ты должна знать меня. Надеюсь, что письмо это никому не покажешь".

"Старое", очевидно, включало не только авантюры сердца, а гораздо более грубые опыты плоти. Описывая эмское лечение, он сперва жалуется, что превратился в "мумию": "во мне нет желаний. Первый раз в жизни, неужели тоже от лечения? В таком случае... Тем не менее целую тебя ангела моего 1 000 раз". Но отсутствие желаний скоро проходит, он видит "непристойные сны" и "с ночными последствиями, что очень дурно, ибо все-таки действует на грудь". Конечно, его сексуальное напряжение объяснялось не только половой привычкой брака, но и интенсивностью его эротики и его воображения и сознанием, что тридцатилетняя женщина, прожившая с ним целое десятилетие, не только его любит, но и удовлетворена физически: это очень на него влияло.

В 1875 Анна Григорьевна писала ему: "Я считаю нашу семью образцом семьи (несмотря на некоторые стычки), и вряд ли из тысячи семейств найдется одно, где муж и жена так глубоко и прочно слились и поняли друг друга, а главное, чем дальше, тем больше любим и уважаем друг друга. Я считаю себя самою счастливою из женщин"...

Она знала, чем его обрадовать, а он через год, опять из Эмса, дал ей новое доказательство и объяснение , любви к ней: "Ты знаешь, что я каждый раз, после долгой разлуки в тебя влюбляюсь и приезжаю в тебя влюбленный. Но, ангел мой, этот раз несколько иначе. Вероятно ты заметила, что я и уехал из Петербурга, уже в {290} тебя влюбленный. После нашей крупной ссоры я мог брюзжать и, укладываясь в дорогу, быть нетерпеливым (это уж мой характер), но в то же время я начал в тебя влюбляться и тогда же дал себе в этом отчет, даже подивился. За время нашего девятилетнего супружества я был влюблен в тебя раза четыре или пять, по несколько времени каждый раз. Раз и теперь с наслаждением вспоминаю, как четыре года назад, я влюбился в тебя, когда мы как-то крупно поссорились и друг с другом несколько дней не говорили; мы куда-то поехали в гости и я сел в угол и смотрел оттуда на тебя, и с замиранием сердца любовался, как ты весело с другими говорила.
Представь себе, мне здесь пришло в голову, что я влюбился в тебя в Петербурге в последние дни отчасти и потому, что мы вместе спали. Мы уже давно с тобой не спим вместе, много лет (начиная с детей), и это вдруг могло на меня подействовать. Не говори, Аня, что эта мысль слишком материальна, тут не одна материальность. Мысль, что это существо моё всецело, не хочет от меня обособляться и даже спит со мной в одной постели — эта мысль ужасно действует... Мне становится так приятно, что ты подле, что уж конечно это ощущение было для меня совсем новое, хоть прежде мы и спали, но я это давно забыл...".

Он вспоминает о том, что было перед его отъездом: "Но ты была так занята, только один раз и было, когда мы возвращались с обеда накануне отъезда, да ещё безумные" (строчка зачеркнута Анной Григорьевной). "Вспоминаю теперь, ангел мой, что я тебе позволил (опять зачеркнуто), а теперь боюсь... Ты можешь смеяться слову "позволил". (Речь, вероятно, шла о том, что она хотела предупредить новую беременность). А через несколько дней в письмах звучит та исступленность, какая была у него в молодости: "Целую пять пальчиков на твоей ножке, целую {291} ножку и пяточку, целую и не нацелуюсь, всё воображаю это... И, наконец, как ты можешь дивиться, что я так люблю тебя, как муж и мужчина? Да кто же меня так балует, как ты, кто слилась со мной в одно тело и в одну душу? Да все тайны наши на этот счёт общие! И я не должен после этого обожать каждый твой атом и целовать тебя всю без насыщения, как и бывает? Ведь ты и сама понять не можешь, какая ты на этот счёт ангел-женочка! Но всё докажу тебе возвратясь. Пусть я страстный человек, но неужели ты думаешь (хоть и страстный человек), что можно любить до такой ненасытности женщину, как я тысячу раз уже тебе доказывал". Некоторые письма явно написаны в состоянии острого эротического возбуждения: "Моя бесценная, моя жена и любовница, обещаешься потолстеть — вот это прелесть. И здоровья больше и всего будет больше... дай тебе Бог, не для одного того, то само собою и мы спуску не дадим... в этом отношении пора бы нам встретиться (ух, пора!) влюбленный в тебя муж, целую пальчик на ножке...".

Летом 1879 года он снова в Эмсе, здоровье его плохо, эмфизема легких (катарр дыхательных путей и сосудов), почти не поддается излечению, ему 58 лет, — а письма к жене дышат все той же физической страстью, ревностью, желанием: "Каждую ночь ты мне снишься... целую тебя всю, ручки ножки обнимаю... себя... береги, для меня береги, слышишь, Анька, для меня и для одного меня... как хочется мне поскорее обнять тебя, не в одном этом смысле, но и в этом смысле до пожару"... (зачеркнуто Анной Григорьевной). Возможность близкой смерти только усиливает его любовь. И в то же время он забывает её День Ангела, он рассеян и забывчив (однажды, в официальном {292} учреждении, выбирая метрику дочери, он забыл девичью фамилию Анны Григорьевны).

К сожалению, большинство его писем 1879 года из Эмса изуродовано его женой, не желавшей, чтоб кто-нибудь узнал все интимные стороны половой жизни Достоевского, и о том, что он хотел сказать, мы можем лишь догадываться: "Теперь об интимном очень, — пишет он в августе 1879 года, — пишете, царица моя и умница, что видите самые соблазнительные сны (зачеркнуто две строки). Это привело меня в восторг и восхищение, потому что я сам здесь не только по ночам, но и днем думаю о моей царице и владычице непомерно, до безумия. Не думай, что только с одной этой стороны, о, нет, но зато искренне признаюсь, что с этой стороны думаю до воспаления. Ты пишешь мне письма довольно сухие, и вдруг выскочила эта фраза (зачеркнуто десять с половиной строк).. которой бы она не схватывала мигом, оставаясь вполне умницей и ангелом, а, стало быть, всё происходило лишь на радость и восхищение её муженька, ибо муженек особенно любит, когда она вполне откровенна. Это-то и ценит, этим-то и пленился. И вот вдруг фраза: самые соблазнительные сны (зачеркнуто шесть строк). Позвольте, сударыня (зачеркнуто шесть строк). Ужасно целую тебя в эту минуту. Но чтоб решить о сне (зачеркнуто две строки), то, что сердечко моей обожаемой жонки (зачеркнуто полторы строки). Анька, уже по этой странице можешь видеть, что со мной происходит. Я как в бреду, боюсь припадка. Целую твои ручки и прямо и в ладошки и ножки и всю".

Через три дня он говорит о том же самом: "И вот я убедился, Аня, что я не только люблю тебя, но и влюблен в тебя, что ты единая моя госпожа, и это после 12 лет! Да и в самом земном смысле говоря, это тоже так, несмотря на то, что уж, конечно, ты {293} изменилась и постарела с тех пор, когда я тебя узнал ещё девятнадцати лет. Но теперь, веришь ли, ты мне нравишься и в этом смысле несравненно более, чем тогда. Это бы невероятно, но это так. Правда, тебе ещё только 32 года, и это самый цвет женщины (зачеркнуто пять строк).. это уже непобедимо привлекает такого, как я. Была бы вполне откровенна — было бы совершенство. Целую тебя поминутно в мечтах моих всю, поминутно взасос. Особенно люблю то, про что сказано: "и предметом сим прелестным — восхищен и упоен он". Этот предмет целую поминутно во всех видах и намерен целовать всю жизнь. Аничка, голубчик, я никогда, ни при каких даже обстоятельствах в этом смысле не могу отстать от тебя, от моей восхитительной баловницы, ибо тут не одно лишь это баловство, и та готовность, та прелесть и та интимность откровенности, с которою от тебя это баловство получаю. До свидания, договорился до чертиков, обнимаю и целую тебя взасос".

Иногда эта его эротическая скороговорка напоминает речи старика Карамазова, и его безудержное сладострастие. Некоторые строки исключительно разоблачающие: "В мыслях целую тебя поминутно, целую и то, чем "восхищен и упоен я". "Ах, как целую, как целую! Анька, не говори, что это грубо, да ведь что же мне делать, таков я, меня нельзя судить. Ты сама (одно слово зачеркнуто), свет ты мой, и вся надежда моя, что ты поймешь это до последней утонченности... До свиданья, ангел мой (ах, кабы поскорей свидание!). Целую пальчики ног твоих, потом твои губки, потом опять (одно слово зачеркнуто)".

Повторения, приписки, восклицания и намеки с ужимками нередко придают болезненный, почти патологический тон этим излияниям. Их поток не прекращается даже в самые знаменательные дни его жизни, в 1880 году, когда в Москве, на Пушкинских {294} торжествах, он произносит речь, вызвавшую бурные овации и сделавшуюся чуть ли не программой для целого поколения поздних славянофилов и почвенников. Именно в Москве выразил он свои заветные надежды о миссии России: "Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским... значит только стать братом всех людей, всечеловеком... Это значит: внести примирение в европейские противоречия, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловеческой и всесоединяющей... и в конце концов, может быть, изречь окончательное слово великой общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову Евангельскому закону". Но среди волнения и восторгов, вызванных этой речью, после чествований и банкетов, где он, признанный великий писатель и выразитель национальной идеи, был предметом всеобщего внимания и поклонения, он думал о своей Ане и писал ей: "А я всё вижу прескверные сны, кошмары каждую ночь, о том, что ты мне изменяешь с другими. Ей Богу. Страшно мучаюсь".

К старости он до того привык к Анне Григорьевне и семье, что совершенно не мог без них обходиться. В домашнем кругу несколько утихала вулканическая работа его духа, уменьшалось его внутреннее беспокойство — но едва он оставался один, как волнения и страхи подымались с новой силой. Он уезжает в Эмс, на лечение, позади у него несколько месяцев мирного существования в Старой Руссе, никаких неприятностей не предвидится, но разлука с семьёй подавляет его, он приезжает в Эмс нервный, усталый, "изломанный", по его выражению, садится в кресло, закрывает глаза на минуту, и засыпает на полтора часа — в совершенном изнеможении. {295} "Обабился я дома за эти восемь лет ужасно, Аня, — пишет он в 1875 г., — не могу с вами расстаться даже на малый срок, вот до чего дошло". Заграницу ему приходилось ездить каждое лето, потому что астматическое его состояние ухудшилось, а врачи прописывали ему целебные воды Эмса.
 
Во время этих поездок и пребывания на курорте он страдал от скуки, боялся, что вернутся припадки падучей, невероятно преувеличивал денежные трудности и видел самые ничтожные мелочи быта в каком-то горячечном, фантастическом свете. Чувствительность его оставалась такой же повышенной, как и в молодости, и, по сравнению с окружающими, он всё переживал с удесятеренной интенсивностью: читает книгу Иова и готов рыдать от восхищения, встречает на улице Эмса больного глазами ребенка, которого отец-сапожник из экономии не ведет к доктору, и это расстраивает его на целый день, Анна Григорьевна пишет, что виделась с В., питавшем к ней некогда нежные чувства, и он уверен, что она ему изменила, и безумствует в отчаянии, ужасе, ревности и любви.

Годы старости мало изменили его характер и темперамент: разве только, что он чаще молился — в тишине и уединении, и все охотнее возвращался к своему детству. В конце его жизни воспоминания о давно прошедших временах вдохновляют многие образы его произведений. Мужик Марей, носитель христианской любви и правды, о котором он рассказал в "Дневнике писателя" (февраль 1876, гл. 1) несомненно — портрет крепостного Марка, поразившего воображение десятилетнего мальчика в Даровом в 1831 г. Эпизод с Лизаветой Смердящей в "Братьях Карамазовых" воспроизводит историю дурочки Аграфены в том же Даровом.

Но, как всегда, он усердно черпал и из недавнего {296} опыта жизни. В "Братьях Карамазовых", написанных между 1878 и 1880 годами, есть большое количество автобиографических деталей, относящихся к последнему периоду жизни Достоевского, включая рассказ бабы о смерти ребенка, навеянный горем Анны Григорьевны после потери сына Алексея, или описание старца Зосимы, напоминающего отца Амвросия: Достоевский видел его в Оптиной Пустыни, куда ездил в июне 1878 года вместе с молодым философом Владимиром Соловьевым, послужившим, по мнению некоторых критиков, прототипом для Алеши Карамазова.

В 1879 году и начале 1880 года здоровье Достоевского сильно пошатнулось. Речь на открытии памятника Пушкину была и его лебединой песней, и его литературным и общественным завещанием. В начале января 1881, когда он подготовлял к печати новый выпуск "Дневника писателя" с этой знаменитой речью и ответом её критикам и комментаторам, он был уже безнадежно болен. Об этом знала только жена и друзья. "Он был необыкновенно худ и истощен, — пишет Страхов, видевший его в эти дни, — легко утомлялся и страдал от своей эмфиземы. Он жил, очевидно, одними нервами, и всё остальное его тело дошло до такой степени хрупкости, при которой его мог разрушить первый, даже небольшой толчок".

А. С. Суворин рассказывает о трагическом конфликте, ускорившем конец Достоевского. В Летнем Саду писатель случайно подслушал разговор двух революционеров, их террористические замыслы были ясны (партия "Народной Воли" в это время подготовляла покушение на Александра II), Достоевский понял, о чем шла речь, и слушал, как завороженный, но не двинулся с места, не закричал, не позвал полицейского и затем поехал не в Жандармское Управление, а к Суворину.

Мог ли он, бывший петрашевец и каторжник, {297} стать доносчиком? Как гражданин, он обязан был действовать "патриотически", а, как человек, занятый высшими моральными проблемами, не мог совершить недостойного поступка. Но самый факт, что он неспособен был на действие, что он почувствовал какую-то близость, чуть ли не родство к тем, кто шёл и против царя и против его политических воззрений, ужаснул его. И разве можно было считать предательством естественную борьбу с врагами? Хотя опять-таки, были ли они его врагами, и не сохранилось ли в нём, с давних пор, никогда не исчезавшее влечение к бунту? Сомнения, раскаяние и удивление перед собственной сложностью мучили его, он и казнился, обвиняя себя, и выискивал доводы для самооправдания. Внутренние противоречия так раздирали его, что он не находил себе места.

В конце января у него от волнения произошел разрыв легочной артерии, а через два дня начались кровотечения. Они усиливались, врачам не удалось их остановить, он несколько раз впадал в беспамятство. 28 января 1881 года он попросил раскрыть наугад Евангелие, привезенное им с каторги, и прочесть верхние строки открывшейся страницы: он всегда так делал в трудные минуты. Анна Григорьевна повиновалась и прочла вслух от Матфея гл. 3, ст. 2: "Но Исус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду". "Ты слышишь, — сказал Достоевский, — не удерживай, это значит, что я умру". Затем он подозвал её к себе, взял за руку и прошептал: "Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно". К вечеру его не стало.
(Достоевский умер от разрыва легочной артерии. В медицинской тезе Тимотеуса Сегалова, вышедшей в Гейдельберге в 1906 г, почему-то говорится о туберкулезе, как основной причине его болезни и смерти. Все усилия Анны Григорьевны с момента смерти Достоевского были направлены на то, чтобы создать и укрепить в сознании читателей добродетельный образ писателя, и ради этой цели она сознательно опускала всё, что могло помешать её задаче).

Барон Врангель в это время не жил в Петербурге и о кончине друга узнал из газет. Он вспомнил {298} морозное утро на Семеновском плацу, когда впервые увидел Достоевского, беседы в Семипалатинске, отъезд Марьи Димитриевны с Козаковской дачи, перечел захлебывающиеся письма об Аполлинарии и нежные об Анне Григорьевне, вообразил себе все неукротимые страсти, на огне которых сгорал этот необыкновенный и страшный, неистовый и загадочный человек, и, подумав, что он сейчас лежит недвижен в могиле, что кончились навсегда его метания, муки и любви, заплакал горькими слезами. Анна Григорьевна сохранила загробную верность мужу. В год его смерти ей исполнилось лишь 35 лет, но она сочла свою женскую жизнь конченной и посвятила себя служению его имени. Она издала полное собрание его сочинений, составила в 1906 г. библиографию о нём в пять тысяч номеров, организовала отдел рукописей, реликвий и портретов при Московском Историческом Музее, основала школу Достоевского в Старой Руссе, собрала его письма и заметки, заставила друзей написать его биографию, сама написала воспоминания. Всё свободное время она отдавала организации его литературного наследства, и заслуги её в этом деле велики и бесспорны.

Но бесспорно и другое: она стремилась передать потомству лишь иконописный лик великого писателя и оставляла в тени всё, что, по её мнению, могло бы его опорочить. Поэтому она замазывала чернилами рискованные фразы в его письмах, обходила молчанием щекотливые вопросы и старалась представить его смиренным и добродетельным. Но здесь было не только желание охранить его посмертную репутацию и скрыть его пороки, извращения и бурные отклонения от нормы: для неё он оставался тем милым и хорошим, простым и страстным, нежным и заботливым мужем, каким он так часто бывал с ней, и её всепрощающая ничем не поколебленная любовь преображала и смягчала самые тяжелые её воспоминания.

Только в {299} неё одну влюбленным, верным и беззаветно ей преданным жил он в её памяти, и таким мелькал его образ в её меркнущем сознании в её последний час. Она умерла в Крыму, одинокая, вдали от семьи и друзей, в июне 1918 года — и с ней сошла в могилу последняя из женщин, которых любил Достоевский.

{301}

Оглавление

 
www.pseudology.org