Глава шестнадцатая.
Красный смех
После "Хлеба" Толстой делал все, что велела партия. Когда надо, ругал
последними словами Зиновьева и Каменева ("Я не думаю, чтобы в истории
революции был момент более жуткий, когда перед глазами всего мира
распахнулись столь зловонные бездны человеческой души"), сравнивал их с
"петляющими зайцами" и "извивающимися сколопендрами", требовал
"беспощадного наказания для торгующих родиной изменников, шпионов и
убийц" и предупреждал, что "так будет с каждым, кто не пересмотрит свою
жизнь". Когда надо - славил Сталина:
"У всех у нас, у сотен миллионов
людей, в день 60-летия Сталина одно пожелание: долгой жизни вам, Иосиф
Виссарионович".
Он писал о том, что "любовь к родине несет свою ревнивую бдительность"
и, проявляя её сам щедро, от души, с литературными отступлениями служил
вождю: "Когда Достоевский создавал Николая Ставрогина, тип опустошенного
человека, без родины, без веры, тип, который через 50 лет предстал перед
Верховным судом СССР как предатель, вредитель и шпион,- я уверяю вас,-
Достоевский пользовался для этого не столько записными книжками, сколько
внутренней уверенностью..."
Достоевский, что называется, в гробу бы от таких речей перевернулся, но
Толстому все было нипочем.
Даже знаменитый призыв "За Родину, за Сталина", с каким шли на смерть
солдаты Великой Отечественной, придумал Алексей Толстой. В 1939 году в
газете "Правда" появилась статья с таким названием.
"У него, - писал в ней Толстой, - нет особых требований или особых
привычек. Он всегда одет в полувоенный, просторный, удобный костюм.
Курит тот же табак, что и мы с вами. Но для тех, для кого он мыслит и
работает, он хочет побольше всего и получше, чтобы вкусы и требования
росли у нас вместе с культурой и материальным благосостоянием. Он всегда
весел, остроумен, ровен и вежлив".
Или такое: "Сталин - это сила, которая сражается за новую жизнь и творит
её, это сила, неизмеримо превосходящая все капиталистические банки,
вместе взятые, всю полицейско-провокаторскую систему буржуазного
порабощения, все вооружение, накапливаемое капитализмом".
В 1938 году Толстой был награжден орденом Ленина.
Ещё раньше его избрали
в Верховный Совет, потом Толстой стал академиком. И снова посыпались к
нему письма с криками о помощи, вроде того, что воспроизводит Солженицын в "Абрикосовом варенье":
"Добрейший Алексей Николаевич! Мы, коллектив верующих Полновской церкви Демянского района, просим Вас:
потрудитесь походатайствовать, нельзя ли нам вернуть нашего священника
Владимира Михайловича Барсова <...> Священник Барсов для нас был очень
хороший, за требы он брал кто сколько даст, а с бедных и ничего не
брал".
"Москва.
Редакция “Правды”, Алексею Толстому (писателю)
Многоуважаемый товарищ!
Мы все возмущены поступком по отношению евреев, проживающих в Германии.
Но они могут кричать, вопить, и весь цивилизованный мир, в том числе и
Вы, уважаемый писатель, можете протестовать и возмущаться. Но я не
думаю, чтобы Вы не знали, что делается у нас и в наших лагерях. Они
кричать не могут, ибо большинство там женщины, уже обезумевшие от
страха, невинные, оторвали от них крошечных детей, приказали подписаться
на приговоре, а то ещё избивали. В страшных условиях живут они, эти
несчастные женщины, не имеют права написать: за что? за что? за что?!"
"Товарищ Толстой!
Вы хороший писатель, это правда, Вами все гордятся. Но вы бы имели
ещё
больше любви от народа Дона и Украины, если бы описали Голодные годы
1932–1933. Описать это можно. Мне не верится, чтоб Вы не решились
описать ту страшную сталинскую голодную пятилетку, от которой умерли с
голоду миллионы людей. Когда есть факты, что матери ели своих детей
(село Рудка Диканьского района Полтавской обл.). Есть живые свидетели
этих голодных трагедий и они могут рассказать Вам <...>
Народ любит таких писателей, которые пишут одну правду. Но которые пишут
неправду, подхалимничают под существующий строй и славят одно имя это
Сталин, от которого плачут народы и который создал искусственную
голодовку, от которой умерли миллионы 1932–1933 г., таких писателей
зовут “попками”.
Народу нужна Историческая правда.
Козуб".
"Люди, называвшие себя отцами отечества, люди, ставшие во главу народа,
вдруг обрушивают на наши головы самый гнусный, дикий и бессмысленный
террор! По всему многострадальному лицу России несется вой и стон жертв
садистов, именующих себя “бдительным оком революции”. Два года диких,
открытых издевательств. Об этом циничном разгуле нечего и писать Вам. Вы
знаете и... молчите?"
2
Были и совсем жесткие:
"История... Как её извращают! В угоду необъятному честолюбию Сталина
подтасовываются исторические факты. И вы тоже приложили свою тонкую
руку, тоже стали заправским подпевалой. Ведь в “Хлебе” вы протаскиваете
утверждение, что революция победила лишь благодаря Сталину. У вас даже
Ленин учится у Сталина... Ведь это
приём шулера. Это подлость высшей
марки!
Произвол и насилие оставляют кровавые следы на советской земле.
Диктатура пролетариата превратилась в диктаторство Сталина. Страх
- вот
доминирующее чувство, которым охвачены граждане СССР. А вы этого не
видите? Ваши глаза затянуты жирком личного благополучия, или вы живете в
башне из слоновой кости?.. Смотрите, какая комедия - эти выборы в
Верховный Совет... Ведь в них никто не верит. Будут избраны люди,
угодные ЦК ВКП(б). Назначенство, а не выборы, ведь это же факт... партия
ушла от массы, она превратилась в диктаторскую партию. Сейчас честные
люди не идут в партию. Идут в
неё лишь карьеристы и люди беспринципные,
аморальные...
Вы показываете Троцкого предателем. Вы негодяй после этого! Пигмей рядом
с этим честнейшим гигантом мысли! Ведь это звучит анекдотом, что он и
тысячи благороднейших людей, настоящих большевиков, сейчас арестованных,
стремились к восстановлению у нас капиталистического строя... Этому не
верит никто! Как вы не замечаете, что сверкающая идея Ленина заменена
судорожными усилиями Сталина удержать власть. Где тот великолепный
пафос, что в Октябре двинул миллионы на смертельную битву? Под зловонным
дыханием Сталина и вот таких подпевал, как вы, вековая идея социализма
завяла, как полевой цветок в потных руках мерзавца! И вы, инженер души
человеческой, трусливо вывернулись наизнанку, и мы увидели неприглядные
внутренности продажного борзописца.
Вы, увидя вакантное место, освободившееся после смерти М.Горького, чтобы
его занять, распластались в пыли, на брюхе поползли, расшибая лоб перед
Сталиным, запев ему хвалебные гимны. Где же ваша беспристрастность? Где
честность художника? Идите в народ, как Гарун аль Рашид, и послушайте
чутким ухом. И вы услышите проклятия и неприязнь по адресу Сталина. Вот
где настоящая правда!
Или, может, вас прикормили? Обласкали, пригрели, дескать, Алеша, напиши
про Сталина. И Алеша написал. О, какой жгучий стыд!
Оглянитесь кругом, и вы увидите, что небо над страной готовит бурю.
Народ не потерпит глумления над собой, над идеей социализма, он ударит
по зарвавшейся, обнаглевшей кучке деспотов. Уже сейчас, как рокот
дальнего грома, доносятся отовсюду отголоски брожения в массах. Сталин
это слышит. Он знает, что не долго ему ещё царствовать. И с ним началась
истерика. Он не чувствует под собой почву. Массовый террор - ведь это
доказательство слабости.
Наступит время, и ветер истории сбросит вас с пьедестала, как
литературную проститутку. Знайте, что уже сейчас, когда люди прочтут ваш
“Хлеб”, они увидят, что ошиблись в вас, и испытают разочарование и
горечь, какие испытываю сейчас я.
Я вас как художника искренне любила. Сейчас я не менее искренне
ненавижу. Ненавижу, как друга, который оказался предателем...
И я плюю вам, Алексей Николаевич Толстой, в лицо сгусток своей ненависти
и презрения. Плюю!!!
Неизвестная. Ноябрь 1937 г."
На эти письма он не отвечал, но и не сжигал их. Возможно, прав
Солженицын, какими-то из них пользовался. Но они пролежали в его архиве
до наших дней. И сказать, что Толстой был равнодушен ко всему, кроме
себя, и до такой степени демоничен, каким увидала его неизвестная
троцкистка (чье письмо очень похоже на провокацию, вроде той, что была
устроена и Гаяне), было бы несправедливо.
Иногда он заступался. По свидетельству Эренбурга, спас от смерти одного
старого мастера, изготовлявшего курительные трубки, заступился за
писателя Петра Никаноровича Зайцева, за писателя-сменовеховца Георгия
Венуса, автора известного в свою пору романа "Война и люди", а с другой
стороны, существует рассказ Вениамина Каверина о том, как Толстой
"потопил" в 1936 году писателя Леонида Добычина, которого дважды
вызывали для чистки на общее собрание ленинградской писательской
организации и довели до самоубийства. Но в то же время благодаря
Толстому в 1940 году был издан сборник стихов Ахматовой; вместе с
Фадеевым
и Пастернаком Толстой пытался представить книгу на Сталинскую премию, о чем донесли Жданову, и тот наложил на это предложение
резолюцию, предвосхищающую знаменитое
постановление 46-го года:
"Просто позор, когда появляются в свет, с позволения сказать, сборники.
Как этот ахматовский “блуд с молитвой во славу божию” мог появиться в
свет? Кто его продвинул?"
В ответ на партийный окрик 19 октября 1940 года начальник пропаганды и
агитации Г.Ф. Александров и его заместитель Д.А. Поликарпов докладывали
Жданову: "...стихи Ахматовой усиленно популяризирует Алексей Толстой. На
заседании секции литературы Комитета по Сталинским премиям Толстой
предложил представить Ахматову кандидатом на Сталинскую премию за лучшее
произведение литературы. Предложение Толстого было поддержано секцией".
Книгу Ахматовой изъяли, и все же не все было просто и однозначно в его
жизни. И хорошее делал, и плохое. И если взвешивать на весах добро и
зло, им содеянное, кто знает, какая чаша перевесит...
После смерти Горького он действительно, как и предполагала его анонимная
недоброжелательница, занял освободившуюся вакансию писателя номер один
Советского Союза.
В дневнике Пришвина за 1939 год описывается смешная сцена: "2 февраля.
Митинг орденоносцев. Ни слова не дали, не выбрали и в президиум, и глупо
вел себя я с репортерами, глупо говорил - ничего моего не напечатали.
Сижу в перекрестном огне прожекторов, щелкают лейки (одно слово не
прочитывается) в жаре. А Толстой пришел, прямо сел в президиум, и после,
как сел, Фадеев объявил: “Предлагаю дополнительно выбрать Толстого”. Все
засмеялись - до того отлично он сел. И даже мне, обиженному,
понравилось".
3
Он умел и держать себя, и преподносить. Он презирал их всех, сидящих и в
зале и в президиуме, он знал, что равных ему здесь нет, как не было
полвека назад равных его дальнему родственнику с той же фамилией. Он был
настолько в этом убежден, что даже не считал нужным это доказывать.
"Когда Бернард Шоу приехал в Ленинград, - писал Каверин, - он на вокзале
спросил первого секретаря (вероятно, Прокофьева), сколько в городе
писателей.
“Двести двадцать четыре”, - ответил секретарь.
На банкете, устроенном в “Европейской” гостинице по поводу приезда Шоу,
он повторил вопрос, обратившись к А.Толстому.
“Пять”, - ответил тот, очевидно имея в виду Зощенко, Тынянова, Ахматову,
Шварца и себя".
Список Толстого придуман, скорее всего, Кавериным, и граф назвал бы,
возможно, других, но не в этом дело. В любом случае, каким бы список ни
был, на первое место он ставил себя.
Валентин Берестов, в ту пору юноша, начинающий поэт, привеченный Толстым
во время войны, так описал свой разговор с Толстым о кумирах своей
молодости:
"Я повел прямую атаку:
- Алексей Николаевич, расскажите что-нибудь о писателях, которых вы
знали.
- Кто тебя интересует? - хмуро спрашивает Толстой.
- Герберт Уэллс. Ведь вы с ним встречались!
На лице Толстого возникает хорошо знакомое мне озорное выражение, губы
обиженно выпячиваются.
- Слопал у меня целого поросенка, а у себя в Лондоне угостил какой-то
рыбкой! Ты заметил, что все его романы заканчиваются грубой дракой? Кто
ещё тебя интересует?
- Как вы относитесь к Хемингуэю? (Хемингуэй - один из моих кумиров.
Толстой не может не любить этого мужественного писателя.)
- Турист, - слышится непреклонный ответ. - Выпивка, бабы и пейзаж. Кто
ещё?
- А Пастернак? - дрожащим голосом спрашиваю я.
- Странный поэт. Начнет хорошо, а потом вечно куда-то тычется.
Спрашиваю о Брюсове и, узнав, что тот читал стихи, завывая как шакал
(“или как ты”), теряю интерес к мировой литературе. Но Толстой уже вошел
во вкус игры:
- Почему ты ничего не спрашиваешь про Бальмонта?".
Точно так же он мог отозваться о ком угодно. Он мало кого любил, кроме
себя, но, когда надо, умел перевоплощаться, быть обаятельным, умел быть
строгим, умел надувать щеки и выглядеть очень важным и представительным.
"Ему не стоило большого труда быть блестящим. Это была его работа, его
профессия, и она была ему по душе", - вспоминал Дмитрий Толстой.
Но и к писателям, и к читателям относился очень по-разному. К одним
небрежно, к другим приятельски. Мария Белкина так описывала свою встречу
с Толстым, у которого ей нужно было взять интервью:
"Алексей Николаевич
действительно не захотел меня принимать, хотя и был предупрежден и дал
согласие. Он посмотрел на меня сверху, с лестничной площадки, выйдя из
своего кабинета, и потом скрылся, захлопнув дверь. Я стояла внизу под
лестницей, наследив на зеркальном паркете валенками. На улице было
снежно, мела метель. На мне была старенькая мерлушковая шуба, капор, я
выглядела совсем девчонкой и явно была не в тех рангах, в которых надо
было быть для беседы с маститым писателем, а может, его разгневали следы
на паркете; но, во всяком случае, он наотрез отказался вести со мной
разговор. Его молодая супруга Людмила Ильинична, сверкая брильянтами, в
накинутой на плечи меховой пелеринке бегала по лестнице, стуча
каблучками, и щебеча пыталась сгладить неловкость положения. Она меня
узнала, мы с ней встречались в доме известной московской
“законодательницы мод”, с которой мой отец был знаком ещё до революции
по театру. Спас телефонный звонок: Людмила Ильинична сняла трубку, и я
поняла, что это звонил Алексей Алексеевич:
- Да, да, конечно, мы очень рады, уже приехала, я сама отвезу её на
машине в Москву, я вечером туда еду...
Мне было предложено раздеться, снять мои злополучные валенки, Алексей
Николаевич принял меня любезно, куря трубку, и мы беседовали часа
полтора или два".
4
Что же касается Алексея Алексеевича Игнатьева, то Толстой с ним
действительно был дружен, они выпивали, избирая для этих целей дом
Горького. "Бывало, к Липе (домоправительнице Горького. - А.В.) придут
два бывших графа - Игнатьев и Алексей Толстой
- поздно вечером: Липа,
сооруди нам закуску и выпивку - Липа потчует их, а они с величайшим
аппетитом и вкусом спорят друг с другом на кулинарные темы".
Об этих выпивках и закусках, в которых Толстой знал толк и которые
поглощали львиную долю его времени, в литературных и артистических
кругах ходили легенды.
Ещё одноклассник Толстого по
реальному училищу в Самаре Е.Ю.Ган писал:
"Лешка Толстой любил “отмочить” какую-нибудь штуку, огорошить
кого-нибудь (включая и учителей), неожиданной выходкой". Точно так же
откалывал Алешка шутки и когда ему исполнилось тридцать, хватая в
"Бродячей собаке" и в московской "эстетике" дам за ноги, и в сорок в
Берлине ("Алеша обожает валять дурака", - говорила Н.В. Крандиевская), и
в пятьдесят в красной Москве, и плевать графу было, что о нём думают и
говорят. Но дело не только в причудливой смеси подросткового
инфантилизма, своеволия и пренебрежения к окружающим в стиле Мишуки
Налымова.
Любопытно свидетельство Валентина Берестова, настроенного по отношению к
Толстому весьма благожелательно:
"Я спросил Людмилу Ильиничну:
- Почему Алексей Николаевич, такой умный человек, все время говорит
всякие глупости?
Оказывается, нечто подобное она сама когда-то спрашивала у него. Толстой
подумал и ответил так:
- Если бы я и в гостях находился в творческом состоянии, меня б
разорвало".
Вот это правда наверняка. Все толстовские возлияния, все розыгрыши,
дурачества, скандалы - все было необходимо ему для творческой разрядки.
Он снимал таким образом напряжение, в котором находился во время работы,
и чем труднее эта работа была, тем сильнее буйствовал.
В советское время эти развлечения в духе Всесвятейшего шутовского собора
из "Петра" были сокрыты от широкой общественности, и ничто не бросало
тень на заслуженного советского писателя, академика и депутата. Но когда
это время истончилось и стало истекать, хлынул поток разоблачительных
воспоминаний об Алексее Толстом, первыми из которых стали опубликованные
в журнале "Огонек" мемуары бывшего артиста театра имени Вахтангова Юрия
Елагина, оказавшегося после войны в эмиграции и издавшего в 1952 году в
Америке книгу под названием "Укрощение искусств".
Алексею Толстому в ней
была посвящена глава, состояла она из двух частей. В первой
рассказывалось о том, как Толстой пригласил жениха своей дочери комбрига
Хмельницкого в компанию своих друзей, людей блестящих, талантливых и
отчаянных выпивох - артиста Московского театра драмы Николая Радина,
артиста Малого Остужева и литератора Павла Сухотина.
Приём этот как
будто состоялся на квартире у Радина, все было по высшему разряду, лакеи
из "Метрополя", хрустальные сервизы, изысканные закуски, тонкие вина,
коньяки, друзья были предупреждены, чтобы до свинского состояния не
напивались и говорили исключительно о высоком, но вот незадача: комбриг
оказался непьющим. Этим он вызвал страшный гнев Сухотина, который,
напившись, стал кричать: Ты что сидишь, как болван, сукин сын? Ты что думаешь - мы тут все
собрались глупее тебя? Ты мизинца нашего не стоишь, идиот...
комбриг не знал, как реагировать, то ли в морду бить, то ли звонить куда
надо, а перепуганный Толстой будто бы схватил шубу, бросился на улицу, и
с тех пор, пишет Елагин, "как мне говорили, он ни разу не встречал мужа
своей дочери".
Опять же, сколько процентов правды в этой байке, сказать трудно. Во
всяком случае, неправды больше. Начиная с того, что фамилия комбрига
была Шиловский и на
приём, оказанный в его честь Толстым, он никак не
мог попасть раньше 1934 года, когда и Радин, и Сухотин были уже тяжело
больны, и заканчивая тем, что Алексей Николаевич Толстой и Евгений
Александрович Шиловский были всю жизнь в очень хороших отношениях,
отмечали вместе все праздники, и, по всей вероятности, дружба и
родственные связи с Толстым спасли Шиловского от ареста (точно так же,
как спасли они известного переводчика Михаила Лозинского, на дочери
которого женился старший сын Толстого Никита).
Что касается второй части мемуаров, то, по-видимому, она более
достоверна, потому что писалась не по слухам, а по непосредственному
впечатлению автора, хотя сильно приукрашенному. Это история о том, как
Толстой написал пьесу "Путь к победе", за которой начали охотиться все
московские театры, и тогда артисты театра Вахтангова решили устроить в
честь Толстого и его жены пикник, чтобы убедить его отдать
"Путь к
победе" им.
"Из кабины легко выпорхнула очаровательная элегантно одетая молодая
женщина лет 28 и медленно выбралась грузная и неуклюжая фигура его
сиятельства “рабоче-крестьянского графа” Алексея Николаевича Толстого.
Толстой был уже весьма и весьма в
летах. Лицо его с некогда красивыми и породистыми чертами сильно
обрюзгло и расплылось. Под подбородком висела огромная складка жира.
Большую сияющую лысину окаймляли постриженные в кружок волосы - прическа
странная и несовременная (в старой России так стриглись извозчики)..."
5
А дальше начинается пикник - угощения, возлияния, икра, осетрина,
жареные поросята, маринованные белые грибы, цыплята и обязательно
картошка, печенная на костре, и водка, охлажденная в ручье.
Кому чару пить, кому выпивать?
Свету Алексею Николаевичу!
Тут надо сделать одно отступление. Бунинский очерк "Третий Толстой"
заканчивался такими словами: "Во многом он был уже не тот, что прежде:
вся его крупная фигура похудела, волосы поредели, большие роговые очки
заменили пенсне, пить ему было уже нельзя, запрещено докторами, выпили
мы с ним, сидя за его столиком, только по одному фужеру шампанского..."
Однако если верить Елагину, то Толстой был все тот же и пил все так же.
"Тут Толстому подносился довольно большой граненый стаканчик водки, и,
пока он выпивал до дна, хор все время повторял:
Пей до дна, пей до дна...
Когда же стакан был выпит, мы начинали следующий куплет, опять все с тем
же припевом. Всего в песне было три куплета, и Толстой выпил таким
образом три стаканчика водки, одобрительно крякая, причмокивая и ухая.
Закусывал он маринованными грибками, которые доставал прямо руками из
большой банки. Когда же песня была окончена и хор замолчал, то
неожиданно раздался голос нашего высокого гостя, уже совсем хриплый,
хотя ещё твердый: Давай сначала всю песню".
Было, не было? Что тут скажешь? Наверное было, пусть даже и несколько
иначе, чем описано Юрием Елагиным, но вот чего не было точно - так это
вывода, к которому приходит Юрий Елагин и ради которого пикник на берегу
Пахры так вкусно им и описывался:
"Алексея Толстого споили, разложили морально и заставили лгать. И талант
его погиб так же быстро и так же окончательно, как и таланты тех, кого
расстреляли или сослали <...> был это не писатель и никакой не певец, а
некое декоративное существо, вроде “свадебного генерала".
Не стал Толстой свадебным генералом, не спился, не отнял Господь у
трудолюбивого и лукавого раба таланта и после этого. Халтурить халтурил,
подличать подличал13 , но и хорошие вещи продолжал писать. А главное -
жил так же размашисто, по-толстовски вкусно и страстно, как генерал
настоящий, а никакой не свадебный.
Глава семнадцатая. Грозный
1941 год начался для Алексея Толстого счастливо. Весной ему присудили
Сталинскую премию 1 степени за "Петра", к лету он закончил третью часть
"Хождения по мукам по мукам", от которой шарахнулся 10 лет назад, но теперь,
подстрахованный "Хлебом", поставил точку в своей многострадальной
эпопее, соединив разлученных революцией и гражданской войной героев в
Большом театре, где Катя, Даша, Рощин и Телегин слушают доклад Кржижановского об электрификации и смотрят на разгромившего Деникина
Сталина.
А перед этим у них была война, анархисты, батька Махно, садист Левка
Задов, был расколотый и обманутый народ (чего стоит один только образ
попа-расстриги Кузьмы Кузьмича, который обводит вокруг пальца крестьян
зажиточного села и наводит на них продотряд с той же ловкостью, с какой
это делал немец-оккупант в "Восемнадцатом годе"), а ещё были тиф, голод
и бездомье. И герои подолгу не задерживались нигде, как если бы какая-то
сила их уносила.
"Почему-то я всегда представлял твои бедные ножки, - сколько они
исходили в поисках счастья, и все напрасно, и все напрасно...", -
говорит Телегин Даше, и слова эти отбрасывают неверный свет не только на
её настоящее, но и будущее. Особенно если учесть, что П.П. Файдыша в
1942-м арестовали, и больше никто его не видел.
Это призрачное обманчивое счастье мерцало и в "Восемнадцатом годе": "Все
исчезло; как птички, мы скитаемся по России. Зачем? и если, после всей
пролитой крови, мы вновь обретем наш дом, нашу чистенькую столовую,
играющих в карты друзей... будем ли мы снова счастливы?"
В "Хмуром утре" Толстой написал, что вроде бы будем, но так ли думал на
самом деле? Подводных течений в романе хватало, и одним из них стало
увлечение писателя театром, каким и предстала по большому
счёту в романе
гражданская война. Мотивы "Золотого ключика" с толстовской легкостью
перекочевали в описание будней бойцов Красной армии, которые в свободное
от боев время с удовольствием смотрят, как их товарищи играют в наскоро
сделанных декорациях Шиллера.
"Русский человек любит театр... У русского человека особенная такая
ноздря к искусству. Потребность какая-то необыкновенная, жадность...
Скажи - полтора месяца боев, истрепались люди - одна кожа да кости, ведь
так и собака сдохнет... При чем тут ещё Шиллер? Сегодня - будто это тебе
в Москве премьера в Художественном театре".
Так говорит красный командир Иван Телегин своей жене, для которой он
нашел подходящее занятие, хотя истинное своё призвание Даша обретает в
конечном итоге не в искусстве, а в поэзии домашней жизни:
"В полутемном хлеву Даша, подобрав юбку, присела под коровой, - та её не
боднула и не лягнула. Даша помыла теплой водой вымя и начала тянуть за
шершавые соски, как учил Кузьма Кузьмич, присевший сзади. Ей было
страшно, что они оторвутся, а он повторял: “Энергичнее, не бойтесь”.
Широкая корова обернула голову и обдала Дашу шумным вздохом, горячим и
добрым дыханием.
Тоненькие струйки молока, пахнущие детством, звенели о ведро. Это был
бессловесный, “низенький”, “добрый” мир, о котором Даша до этого не
имела понятия. Она так и сказала Кузьме Кузьмичу - шепотом. Он - за её
спиной - тоже шепотом:
- Только об этом вы никому не сообщайте, смеяться будут: Дарья
Дмитриевна в коровнике открыла мир неведомый! Устали пальцы?
- Ужасно.
- Пустите... (Он присел на её место.) Вот как надо, вот как надо... Ай,
ай, ай, вот она, русская интеллигенция! Искали вечные истины, а нашли
корову..."
И, перебесившись, намучившись всласть сама и намучив добряка Телегина,
мечтает она в конце о самом простом - о бревенчатом доме, чистом-чистом,
с капельками смолы, с большими окнами, где в зимнее утро будет пылать
камин, о доме, который построит себе Толстой в Барвихе, стилизуя свою
зимнюю дачу под деревенскую избу. А другая героиня, старшая дашина
сестра Катерина после долгих и опасных приключений в лагере
анархистов и
упорной осады её супружеской верности со стороны бывшего вестового
Рощина Алексея Красильникова становится народной учительницей, воюет с
советским бюрократизмом, обещает своим ученикам мороженое и голубые
города. Таким образом, обе красавицы, одна из которых когда-то не знала,
что делать с демонической любовью Бессонова, а вторая - со своей
невинностью, заканчивают сырую женскую маяту и находят утешение в
молодой республике.
2
Были ни к чему не пригодны две русские женщины дворянского роду-племени,
теперь - пригодились. Находят себя в новом мире и их мужья. Телегину
ужасно хочется работать, а Рощин мечтает перестраивать мир для добра и
находит себе в этом деле верных товарищей, каких не было ни в царской
армии, ни тем более в Белой, зато с избытком хватает в большевиках.
"Он начинал понимать будничное спокойствие товарищей в серых халатах, -
они знали, какое дело сделано, они поработали... Их спокойствие -
вековое, тяжелорукое, тяжелоногое, многодумное - выдержало пять
столетий, а уж, господи, чего только не было... Странная и особенная
история русского народа, русского государства. Огромные и неоформленные
идеи бродят в нём из столетия в столетие, идеи мирового величия и
правдивой жизни. Осуществляются небывалые и дерзкие начинания, которые
смущают европейский мир, и Европа со страхом и негодованием вглядывается
в это восточное чудище, и слабое, и могучее, и нищее, и неизмеримо
богатое, рождающее из темных недр своих целые зарева всечеловеческих
идей и замыслов... И, наконец, Россия, именно Россия, избирает новый,
никем никогда не пробованный путь, и с первых же шагов слышна её поступь
по миру...
Понятно, что с такими мыслями Вадиму Петровичу было все равно - какие
там грязные ручьи за окнами гонят по улице мартовский снег и бредет
угрюмый и недовольный советский служащий, с мешком для продуктов и
жестянкой для керосина за спиной, в раскисших башмаках - заседать в
одной из бесчисленных коллегий; было все равно - какой глотать суп, с
какими рыбьими глазками. Ему не терпелось - поскорее самому начать
подсоблять вокруг этого дела".
Последний абзац замечателен тем, что дистанцирует героя от его
создателя. В критических работах о романе Алексея Толстого иногда
встречается утверждение, что идейные искания Рощина чем-то напоминают
извивы в отношениях с большевиками самого автора.
Вадим Рощин и в самом деле с некоторой натяжкой может быть назван
"сменовеховцем", но ни на каком этапе жизни Алексею Толстому нельзя было
впарить суп с рыбьими глазками и заставить его ходить в раскисших
башмаках. Подсоблять вокруг дела он был согласен лишь при сохранении
всех своих привилегий.
И хотя, в общем, всем сестрам в итоге досталось "по серьгам", и
"Хождение по мукам" завершилось благополучным выходом в советский рай,
если сравнить, с чего начинали четверо блестящих молодых подданных
империи в первой части и к чему пришли в третьей, то наяву - деградация,
или, вернее сказать, мутация - вывод, который также можно отнести на
счёт подводных камней романа. Да и композиционно, как финал трилогии ни
толкуй, не случайно он вышел в духе Льва Толстого, но не в смысле
глубины, а по той причине, что автор извещает читателя о судьбах лишь
тех, кто ему интересен (в отличие, скажем, от Тургенева, который всегда
очень пунктуально описывал жизненные пути всех своих героев). А куда
делись Елизавета Киевна, идейный бандит Жадов, большевик Акундин, что
случилось с доктором Булавиным, актрисой Чародеевой и с массой других
занимательных персонажей, так и осталось неизвестным. Но видимо, на их
долю ни домов, ни призрачного счастья, ни даже тарелки супа в России не
нашлось.
Ещё одно, что сделал Толстой в последней части романа, он аккуратно свел
счеты со своими именитыми литературными собратьями во взглядах на народ.
"Утверждаю: нашего народа мы не знаем и никогда не знали... Иван Бунин
пишет, что это - дикий зверь, а Мережковский, что это - хам, да ещё
грядущий...", - говорит автор устами бывшего футуриста Сапожкова, а
заодно дискутирует с Горьким, который по имени не называется, но
угадывается в образе посланца рабочего класса Якова, приехавшего в
деревню:
"Русский мужик есть темный зверь. Прожил он тысячу лет в навозе, -
ничего у него, кроме тупой злобы и жадности, за душой нет и быть не
может. Мужику мы не верим и никогда ему не поверим".
Горький так и умер, мужику не поверив. Толстой вроде бы поверил. Пришел
к тому, что если народу дать правильную цель, то он и дурить перестанет
и возьмется за ум. "Русский человек горяч, самонадеян и сил своих не
рассчитывает. Задайте ему задачу, - кажется, сверх сил, но богатую
задачу - за это в ноги поклонится".
И в самом деле отбунтует, отанархиствует, отыграет в батьку Махно и
поклонится поставившему перед ним ясную цель вождю, начнет созидать - к
подобному выводу пришел в последние годы жизни и Пришвин. А между тем на
пути у этого народа, который успешно закончил кровавую большевистскую
школу, встало новое испытание - война, и хотя тот же Пришвин писал, что
противостояние между мужиками и большевиками кончилось тем, что мужики
сделали большевиков своим орудием в войне с немцами и победили, теперь
по истечении времени нам легче или, точнее, тяжелее признать, что
орудием стали именно мужики, миллионами легшие на полях Великой
Отечественной от Сталинграда до Берлина.
3
Алексею Толстому было уже под шестьдесят, когда началась война,
мобилизации он не подлежал, но в стороне не остался, и с первых дней
начал сражаться тем единственным оружием, которым умел воевать и воевал
уже четверть века назад - словом. Он снова писал для фронта - писал
жестко, резко, доходчиво, умея зацепить сердца читателей и возбудить в
них два одинаково великих чувства - любовь к своей родине и ненависть к
врагу, и второе было, пожалуй, даже сильнее первого.
"Встанем стеной против смертельного врага. Он голоден и жаден. Шесть
столетий он с завистью глядит на наши необъятные просторы. Сегодня он
решился и пошел на нас... Это не война, как бывало раньше, когда войны
завершались мирным договором, торжеством для одних и стыдом для других.
Это завоевание такое же, как на заре истории, когда германские орды под
предводительством царя гуннов Аттилы двигались на Запад - в Европу, для
захвата земель и истребления всего живого на них.
В этой войне мирного завершения не будет... Красный воин должен одержать
победу. Страшнее смерти позор и неволя. Зубами перегрызть хрящ
вражеского горла- только так! Ни шагу назад!.. Ураганом бомб, огненным
ураганом артиллерии, лезвиями штыков и яростью гнева разгромить
германские полчища!"
"Я обвиняю гитлеровскую Германию в небывалых преступлениях, совершенных
и совершаемых немцами, в здравом уме и твердой памяти. Я требую
возмездия".
Годами советским людям вбивали в голову, что немецкие рабочие - их
классовые товарищи, что они страдают от гнета собственной буржуазии и,
если начнется война, обратят оружие против своих поработителей.
Начиная с 22 июня 41-го все происходило наоборот, немецкие пролетарии
ожесточенно уничтожали русских людей, не делая большой разницы между
солдатами, женщинами и детьми, и образ братьев по классу нужно было
срочно заменить образом немца-врага, немца-зверя. Толстой в этом
преуспел так, что сравняться с ним мог один Илья Эренбург - поразительно
пересеклись в который раз пути двух людей, вышедших из волошинского
обормотника, прошедших через революцию, эмиграцию, насмерть
поссорившихся и снова вставших плечом к плечу.
"Мы должны объединиться в одной воле, в одном чувстве, в одной мысли -
победить и уничтожить Гитлера, - писал Толстой
в июле 1941 года в статье “Я призываю к ненависти”. - Для этой великой
цели нужна ненависть. В ответ на вторжение Гитлера в нашу страну -
ненависть, в ответ на бомбардировки Москвы - ненависть. Сильная,
прочная, смелая ненависть!"
"Ни шагу дальше! - призывал он в “Правде” 18 октября 1941 года. - Пусть
трус и малодушный, для кого своя жизнь дороже родины, дороже сердца
родины - нашей Москвы,- гибнет без славы, ему нет и не будет места на
нашей земле.
Родина моя, тебе выпало трудное испытание, но ты выйдешь из него с
победой, потому что ты сильна, ты молода, ты добра, добро и красоту ты
несешь в своем сердце. Ты вся - в надеждах на светлое будущее, его ты
строишь своими большими руками, за него умирают твои лучшие сыны".
Те из его собратьев, советских писателей, которые по возрасту или
состоянию здоровья не могли надеть военную форму, эвакуировались к тому
времени в
Ташкент, настроение у многих было упадническим, не исключали и
самого худшего сценария. Да и не все считали его худшим. Ждали немцев в
1918-м, ждали и теперь. Но Толстому отступать было некуда. За первые
месяцы войны он написал столько, что в случае победы фашистской Германии
его могла ожидать только виселица. И когда в начале декабря 1941 года
началось первое контрнаступление наших войск, он отчеканил, как если бы
цитировал собственный роман о Петре: "Один немецкий пленный будто бы
сказал: “Не знаю, победим мы или нет, но мы научим русских воевать”. На
это можно ответить так: “Мы победим - мы знаем, и мы вас - немцев -
навсегда отучим воевать".
Полгода спустя, весной 1942-го, когда наши продолжали наступать, граф
был настроен оптимистично, и бодрый тон его писем чем-то напоминал мажор
Антошки Арнольдова из "Хождения по мукам по мукам".
"События грандиозно разворачиваются. К августу месяцу Германия будет в
развалинах и задымятся пожарищами кое-какие острова. Триста дивизий
Гитлера на нашем фронте изломают гнилые зубы о штыки Красной Армии и
подавятся советской сталью. Если примерить июнь
41 и июнь 42 года -
какая неизмеримая разница в соотношении сил - наших и фашистских! И
какой проделан путь нашей страной - путь, равный столетию. В августе
мертвые услышат грохот падающей Германии".
4
В августе мертвые слышали стон отступающей по донским степям Красной
армии, приказ "Ни шагу назад" и глухой треск пулеметов заградотрядов.
"Ты любишь свою жену и ребенка, - выверни наизнанку свою любовь, чтобы
болела и сочилась кровью, - писал в эти дни Толстой в статье “Убей
зверя”, напечатанной сразу же в “Правде”, “Известиях” и “Красной
звезде”. - Твоя задача убить врага с каиновым клеймом свастики, он враг
всех любящих, он бездушно приколет штыком твоего ребенка, повалит и
изнасилует твою жену и в лучшем случае пошлет её под плети таскать
щебень для дороги. Так, наученный Гитлером, он поступит со всякой
женщиной, как бы ни была она нежна, мила, прекрасна. Убей зверя, это
твоя священная заповедь.
Ты молод, твой ум горяч и пытлив, ты хочешь знания, высокой мудрости,
твое сердце широко... убийство фашиста - твой святой долг перед
культурой".
Он умел находить слова. И для победы делал все, что мог. И на войну как
умел работал. Однако - это была лишь часть его жизни. Была и другая.
Осенью 1941 года Толстой принялся за пьесу об Иване Грозном. В обращении
к этому сюжету сказалась поразительная разбросанность графских
интересов. Недоделал Петра, довольно странно оборвал "Хождение по мукам"
и перекинулся на Иоанна.
"Я верил в нашу победу даже в самые трудные дни октября - ноября 1941
года. И тогда в Зименках (недалеко от г. Горького, на берегу Волги)
начал драматическую повесть “Иван Грозный”. Она была моим ответом на
унижения, которым немцы подвергли мою родину. Я вызвал из небытия к
жизни великую страстную русскую душу - Ивана Грозного, чтобы вооружить
свою “рассвирепевшую совесть".
"Личность Ивана Грозного - один из ключей, которым отворяется тайник
души русского человека, его характера, - объяснял он свой замысел. -
Феодалы его ненавидели и сеяли клевету, которая попала в исторические
сочинения о Грозном. Народ его любил, потому что видел высокую
разумность его дел, направленную к созданию и укреплению единого
государства. Он был жесток, но это было в духе того сурового времени,
жестокость его никогда не была бессмысленной, но обусловленной борьбой
за поставленные цели <...> В достижении своих целей он не останавливался
ни перед какими трудностями, так как считал себя выполнителем
исторически предначертанных идей. Он верил в то, что Московское царство
должно стать источником добродетели и справедливости".
Пьеса "Орел и орлица", повествующая о молодости царя Ивана Васильевича,
была закончена в начале 1942 года и впервые публично прочтена в узком
театральном кругу, о чем под заголовком "Новая пьеса А.Н. Толстого"
сообщила газета "Правда" 16 февраля 1942 года:
"В Куйбышеве в кругу писателей, работников искусств и журналистов
писатель А.Н. Толстой прочел свою новую пьесу “Иоанн Грозный”, которая
принята к постановке Государственным академическим Малым театром.
Среди слушателей присутствовали народные артисты СССР С.Михоэлс,
С.Самосуд и другие. Пьеса произвела на слушателей огромное впечатление".
Вскоре после этого сообщения отрывок из пьесы напечатала газета
"Литература и искусство", а Толстой получил письмо от литературного
критика, который некогда писал о нём очень много и сверхдоброжелательно,
а потом на долгие годы замолчал и даже Петра не удостоил отзывом. "Иван
Грозный" пришелся ему по сердцу.
"Ваш Иоанн - самая большая радость, которую мне довелось испытать за
последние 8 месяцев. Как будто меня вытащили из моего горя и траура и
дали мне на три часа передышку. Я предвидел, что трагедия будет полемической, что Вы пойдете наперекор
всем “Князьям Серебряным”, Иловайским и проч., и в общем схема трагедии
представлялась мне достаточно отчетливо. Но чего я не предвидел - это
той духовной высоты, на которую Вы поднимете свою тему. Вы могли пойти
по линии наименьшего сопротивления - заставить Иоанна почаще говорить
про “общее житие земли нашей”, изобразить бояр - врагами общего с
народом интереса России, и Ваша адвокатская миссия была бы выполнена. Мы
поняли бы Иоанна по-новому, но мы никогда не полюбили бы его так, как мы
любим его теперь. А мы любим его - как любят поэтов, широких и даровитых
людей. Ваш Иоанн - раньше всего артистическая натура, художник. Разнообразие
его душ<евных> качеств - поразительно. Никто до сих пор даже и не дерзал
показать его влюбленным; в этом Ваша вел<еликая> смелость и великая
удача... Язык пьесы конечно великое литературное чудо. Никакой археологии,
никакой стилизации, никакой филологической мозаики, которая так мертва у
А.К. Толстого и так безвкусна у всевозможных Чаплыгиных".
Корней Чуковский (автор этого письма), влюбленный в Иоанна Грозного,
пусть даже написанного Алексеем Толстым,
- хорошее добавление к образу
детского писателя и литературного критика, пользующегося устойчивой
либеральной репутацией. Понравилась пьеса и Михоэлсу, и, словом, все шло
как по маслу, но вдруг оказалось, что противной, нелиберальной стороне "Иван Грозный" не показался. Заказчик произведения Председатель Комитета
по делам искусств М.Б. Храпченко в той же газете "Литература и
искусство", где печатался отрывок из "Орла и орлицы", опубликовал
статью, в которой вынес пьесе приговор: "...Кипучая деятельность Ивана
Грозного по “собиранию” земли русской, созданию централизованного
государства не нашла отражения в пьесе. Широкий размах государственных
преобразований, осуществленных Иваном Грозным, также остался вне поля
зрения автора. Борьба Ивана Грозного с боярством сведена в пьесе к
внутридворцовым распрям. Роль опричнины, на которую опирался Иван
Грозный, по существу не показана... Несомненно, что пьеса А.Н. Толстого
не решает задачи исторической реабилитации Ивана Грозного".
5
А ещё раньше секретарь ЦК партии Щербаков в письме к Сталину от 28
апреля 1942 года информировал своего адресата: "Пьеса “Иван Грозный”
писалась по специальному заказу Комитета по делам искусств, после
указаний ЦК ВКП(б) о необходимости восстановления подлинного
исторического образа Ивана IV в русской истории, искаженного дворянской
и буржуазной историографией <...> постановка этой пьесы или издание её
усугубили бы путаницу в головах историков и писателей по вопросу об
истории России в XVI веке и Иване IV". После чего предлагал "запретить
постановку пьесы А.Н. Толстого “Иван Грозный” в советских театрах, а
также запретить опубликование этой пьесы в печати".
Пьесу лауреата сталинской премии, депутата и академика Толстого не то
что бы запретили, а поступили с ней лукаво: опубликовали тиражом 200
экземпляров. Можно сказать, не опубликовали вовсе. Для человека, давно
привыкшего к успеху и отвыкшего от критики, это должно было стать
сильным ударом. "Все, кто проходят мимо, спрашивают друг друга о том, как реагирует
Алексей Толстой на статью Храпченко, где он обвиняется в искажении
образа Ивана Грозного", - отмечал в дневнике Всеволод Иванов.
Утверждать однозначно, что репрессии исходили от самого Сталина, не
приходится. С другой стороны едва ли Храпченко или даже Щербаков самостоятельно решились бы на такой шаг. Но если Сталин это произведение
читал, то можно попытаться предположить, чем именно оно ему не
приглянулось. Корней Чуковский не обманывался: Иван Грозный был нарисован Алексеем
Толстым с большой теплотой, но слишком уж очеловечен, лиричен, по-своему
даже чувствителен и великодушен. Влюбленный Иоанн Грозный...
Благородный, пылкий человек, по-человечески переживающий предательство
близких друзей и ищущий утешения в женской любви. Драматургически -
любопытно, но с точки зрения государственной - сомнительно. Толстой в
своей пьесе и государственности отдал дань, противопоставив царя боярам
как единого хозяина и радетеля земли русской, но этот мощный гимн не мог
заглушить лирическую ноту и тоску: "Меня не ждет жена... На жесткой
лавке сплю. Неладно одному, нехорошо... Вечер долог, сверчки в щелях
тоску наводят".
А потом появляется и женщина, черкесская княжна Марья Темрюковна,
которой царь изливает душу, рассказывает о своем детском унижении и
доверяет самые тайные мысли, к ней приходит в самые тяжелые минуты, и
любовь его к ней страстная, юношеская: "Не сыт я тобой. До гроба сыт не буду. Ярочка белая, стыдливая... Глаза
дикие, глаза-то угли. Ну, что, что дрожишь? Косами меня задушить хочешь?
Задушусь твоими косами, царица".
В конце она умирает, отравленная двоюродным братом царя, князем
Владимиром Андреевичем Старицким, и только тогда обнаруживается
чудовищный размах заговора против Грозного, в который вовлечены почти
все бояре, а на царя совершается покушение, и от стрелы его закрывает
собой ни больше ни меньше чем юродивый Василий Блаженный.
Возможно, Сталин решил, что это чересчур, и в его оценке сработало нечто
похожее на резолюцию о булгаковском "Батуме": "нэ так все это было". А
может быть, вождь хотел увидеть другого Ивана. Сотворение кумиров всегда
было самой опасной частью литературного творчества, положительных героев
писать труднее, чем отрицательных. Петр по этой логике удался, Иван
Грозный нет. Но были читатели, которые полагали иначе.
"Храпченко сказал мне (по телефону), что Ваш “Грозный” пока что от
постановки отклонен. С двойным чувством пишу я это письмо: и какого-то
соболезнования, и определенно улыбчивой надежды, что не бывать бы
счастью, да несчастье помогло. Храпченко сказал ещё, что есть статьи с
указанием причин отклонения пьесы. Я этих статей не читал. Но я так
много думаю о Вашем “Грозном” и так увлечен исключительными его
качествами, что имею своё собственное крепкое суждение...
1. Толстой - талант огромный. В исторических картинах по выписанности
фигур, по языку я не боюсь сказать, что не знаю ему равных во всей нашей
лит-ре. Ряд сцен в его пьесе превосходит все, что им до сих пор
написано.
2. Но для драмы беда в том, что проявление его силы - кусками, пятнами.
За одной, другой, третьей блестящей сценами следует совсем слабая. И не
потому слабые они, что бледные краски, а потому, что автор занялся вдруг
не тем, чего требует основная линия...
3. Толстой должен наконец написать пьесу замечательную
- данный материал
в его руках должен и может дать пьесу мудрую. А эта пьеса благодаря
такой ответственности перед историей должна быть именно мудрой...
Исполнение Грозного Хмелевым может стать историческим. Более подходящего
актера решительно по всем заданиям образа нельзя заказать...
Не могу Вам передать, до чего меня охватывает желание и вера в нечто,
наконец-то исключительное; тут сливаются и увлеченность чертами Вашего
таланта, и жажда крупного явления на сегодняшнем театре, и убеждение,
что никакой другой театр не может достичь в данной области большего, чем
МХАТ".
6
Этим письмом, которое принадлежало Немировичу-Данченко, на протяжении
всего своего долгого пути только и делавшего, что Алексею Толстому как
драматургу отказывавшего, наш герой мог бы гордиться больше, чем всеми
критическими отзывами о нём - опубликованными, неопубликованными,
произнесенными и непроизнесенными. Это было настоящее признание.
Немирович-Данченко, которому оставалось жить меньше года, не льстил и не
лукавил, ему было плевать на конъюнктуру момента и отчасти даже на
мнение сталинского окружения, он искренне хотел, чтобы Толстой улучшил
пьесу, отдал её во МХАТ и главную роль в ней исполнил Хмелев, который
когда-то сыграл Алексея Турбина.
Хмелев в роли Турбина Сталина покорил,
с тем же успехом мог покорить вождя и Хмелев - Иван Грозный. Немировичу
был нужен гвоздь сезона. А к тому же это были времена, когда прогремел
фильм "Иван Грозный" Сергея Эйзенштейна и снималась вторая серия. Одному
великому режиссеру хотелось потягаться с другим, театральному с
кинорежиссером, да и у Хмелева были свои резоны сыграть Грозного,
которого ему не дали исполнить в кино.
Забегая вперед, скажем, что так почти и случилось. Ободренный письмом
Немировича и возмущенный отношением к себе со стороны комитета по делам
искусств, в котором Толстому померещился новый РАПП, академик и депутат
стал не просто переделывать свою пьесу, а написал продолжение ("Трудные
годы"), назвав все это драматической дилогией (и намереваясь её
продолжить), и направил Верховному главнокомандующему письмо:
"История советского двадцатипятилетия и неистощимые силы в этой войне
показали, что русский народ - почти единственный из европейских народов,
который два тысячелетия сидит суверенно на своей земле
- таит в себе
мощную, национальную, своеобразную культуру, пускай до времени
созревавшую под неприглядной внешностью. Идеи величия русского
государства, непомерность задач, устремленность к добру, к нравственному
совершенству, смелость в социальных переворотах, ломках и
переустройствах, мягкость и вместе - храбрость и упорство, сила
характеров, - все это особенное, русское, и все это необычайно ярко
выражено в людях шестнадцатого века. И самый яркий из характеров того
времени - Иван Грозный. В нём - сосредоточие всех своеобразий русского
характера, от него, как от истока, разливаются ручьи и широкие реки
русской литературы. Что могут предъявить немцы в 16 веке? -
классического мещанина Мартина Лютера?"
После этого состоялся телефонный разговор между Сталиным и Толстым, а за
ним следом Толстой отправил в Кремль новое послание:
"Дорогой Иосиф Виссарионович! Я переработал обе пьесы... Отделал смыслово и стилистически весь текст
обеих пьес; наиболее существенные переделки я отметил красным
карандашом. Художественный театр и Малый театр ждут: будут ли разрешены пьесы.
Дорогой Иосиф Виссарионович, благословите начать эту работу".
Вождь благословил, и осенью 1944 года в Малом театре была поставлена
первая часть "Орел и орлица". Сталин был на премьере и ушел
разгневанный, после чего состоялся ещё один его телефонный разговор с
Толстым. По всей вероятности, последний и тяжелый. Вслед за этим вышла
критическая статья в "Правде", и спектакль сняли.
Что касается второй части дилогии "Трудные годы", где ярче была оттенена
прогрессивная роль опричнины, любовь народа к царю и предательство бояр,
то её поставил МХАТ. Главную роль репетировал Хмелев, но на генеральной
репетиции 1 ноября 1945 года прямо в зале в костюме и гриме Иоанна он
умер.
"...На сцене стоял гроб с Хмелевым. Когда-то он снимался у меня в
“Бежином луге”. А позже, в 42-м году, когда незадолго до сталинградских
боев я прилетел в Москву, он вломился ко мне в номер гостиницы, осыпая
пьяными упреками за то, что не его я пригласил играть Грозного у меня в
картине. Сейчас он лежит в гробу. И уже с мертвого с него сняли грим и бороду,
облачение и кольца, парик и головной убор Ивана Грозного. Он умер во
время репетиции", - писал в мемуарах Сергей Эйзенштейн.
Тень Грозного настигла Хмелева, как настигла ещё раньше Немировича-Данченко, а потом и самого Толстого, так и не увидевшего свою
последнюю пьесу на сцене, за которую в 1946 году ему посмертно присудили
третью Сталинскую премию (вторую, в 1943-м Толстому дали за
"Хождение по мукам", и он передал её в фонд обороны). А свидетелем его смерти стал и
описал её все тот же Эйзенштейн, переживший Толстого и Хмелева всего на
три года. Так туго закрученным окажется этот грозный сюжет.
Однако до окончательной развязки был в жизни у Алексея Толстого
ещё один
эпизод -
Ташкент - едва ли не последняя щедрая пора в его судьбе, когда
прощально блеснул великий талант нашего героя вкусно и размашисто жить.
Ташкент, ставший подведением жизненных итогов и прощания с жизнью.
Глава восемнадцатая. Стамбул для бедных
"А на улицах Ташкента все москвичи, ленинградцы! Знакомые в жизни,
знакомые по кинолентам, знакомые по портретам в журналах - Тамара
Макарова, кинозвезда, с мужем режиссером Сергеем Герасимовым; грузный,
брюзжащий всегда, с трубкой во рту Алексей Толстой со своей Людмилой в
каком-то сверхэлегантном костюме; старый сказочник Корней Чуковский,
сошедший с картины Кукрыниксов; Раневская, широко, по-мужски шагая,
пройдет и бросит на ходу какую-нибудь острую реплику; а позже Анна
Ахматова еле заметным кивком головы даст понять, что заметила; Лавренев
с женой; Володя Луговской; вдова Булгакова Елена Сергеевна...", -
вспоминала Мария Белкина.
Толстой приехал в Ташкент в
декабре 1941 года и сразу попал в причудливый мир, где мыкала горе
столичная публика, учила английский язык и за полвека до распада СССР
толковала о том, что Узбекистан в случае немецкой победы отойдет к
Великобритании. Граф почувствовал что-то давно знакомое и окрестил
Ташкент Стамбулом для бедных. Шутка
прижилась и загуляла среди беженцев. И в самом деле советские
эвакуированные 1941–1942 годов, кучно живущие без денег и без работы в
чужом перенаселенном грязном восточном городе, чем-то напоминали русских
эмигрантов 1919-го в Константинополе, да и потенциальный английский
протекторат был кстати.
Толстой, впрочем, пребывал в Ташкенте на особом,
"бунинском" положении -
академик, депутат, но, как и на эмигрантском корабле в Черном море, и на
острове Халки, граф делал одно - работал, оправдывая эпитет трудовой.
"Его все узнавали по характерной внешности: барственный вид, берет на
голове, курительная трубка в зубах, академические очки с большими
стеклами, трость в руке, плащ через локоть.
Он был депутат Верховного Совета, деятель, участник множества
правительственных комиссий. В первый раз я увидел его на премьере пьесы
“Фронт” с Берсеневым в Театре Ленинского комсомола. Он приехал в
открытом фаэтоне, запряженном двумя фурштатскими лошадками.
На протяжении всего спектакля он сидел на виду у всех в партере с
каменным выражением лица. И всем своим видом он указывал на то, что вы
находитесь не где-нибудь, а именно на премьере пьесы “Фронт”.
Присутствие Алексея Толстого придавало театральному действу политический
смысл", - красочно описывал Толстого литературовед Эдуард Бабаев.
В Ташкенте Толстой возглавил худсовет ташкентского филиала
"Советского
писателя", готовился выпускать антологию современной польской поэзии
(польский художник и поэт Юзеф Чапский позднее вспоминал: "К десяти
часам вечера в большой гостиной мы собрались вокруг стола с вином и
великолепным кишмишем, а также другими сластями. Жара спала. Было свежо
и прохладно"), придумал устроить благотворительный спектакль в пользу
детей, для которого сам написал шутливую пьесу и сыграл в ней роль. Его
дом был снова полон народа, он помогал деньгами, продуктами, звонками,
письмами, работой. Разумеется, выручить всех он не мог, да и не
стремился, но одним из тех, кому Толстой, словно искупая вину перед
Гаяной Кузьминой-Караваевой, помог очень, продлив дни жизни этого
человека, был шестнадцатилетний юноша.
Ребенком его вывезли из Франции в Россию, где он сильно страдал и мучил
свою мать характером таким же изломанным, как и его судьба и жизнь, к
несчастью очень короткая. Звали этого молодого человека Георгий
Сергеевич Эфрон, а домашние дали ему прозвище Мур. Был он сыном
покончившей с собой поэтессы Цветаевой, по поводу чего ташкентские
литературные дамы, встречая его на улице, с участливым видом спрашивали,
как мама, а злой и бессердечный мальчишка им дерзко отвечал: "Разве вы
не знаете, что Марина Ивановна повесилась?"
В Стамбуле для бедных, куда Мур попал, сбежав из Елабуги и Чистополя, он
оказался на первых порах едва ли не самым несчастным подростком. Гордый,
плохо приспособленный к советской жизни, Георгий Эфрон голодал, болел,
однажды голод его стал так силен, что он украл у своей квартирной
хозяйки вещи и купил на них еды. Кража раскрылась, хозяйка обратилась в
милицию, и возникшую из-за этого историю удалось замять с большим
трудом. Толстые стали принимать участие в его судьбе.
"Часто бываю у Толстых. Они очень милы и помогают лучше, существеннее
всех, - писал Мур находившейся в лагере сестре Ариадне. - Очень
симпатичен сын Толстого - Митя, студент Ленконсерватории. Законченный
тип светской женщины представляет Людмила Ильинична: элегантна,
энергична, надушена, автомобиль, прекрасный французский язык, изучает
английский, листает альбомы Сезанна и умеет удивительно увлекательно
говорить о страшно пустых вещах. К тому же у неё вкус и она имеет
возможность его проявить. Сам маэстро остроумен, груб, похож на танк и
любит мясо. Совсем почти не пьет (зато Погодин!..) и совершенно
справедливо травит слово "учеба". Дом Толстого
столь оригинален, необычен и дышит совсем иным, чем общий “литфон”..."
2
Характеристика необыкновенно живая и точная; в Муре, как к нему ни
относись, действительно погиб огромный талант. И то, что в огромном
скоплении громких имен в Ташкенте Георгий Эфрон выбрал именно Толстого,
показательно. "Мне нравятся Толстые - он молодец, вершает судьбы, пишет прекрасные,
смелые статьи, живет как хочет".
Толстой был в глазах Мура свидетельством того, что и в Советском Союзе
талантливый человек может жить свободно, независимо и богато, чего не
смогла добиться несчастная Мурова мать и о чем мечтал её сын. Толстой в
этом смысле вселял надежду. "Я конечно очень рассчитываю на Толстого,
благо Алексей Николаевич помогает мне из-за мамы, его жена - из-за
личного расположения ко мне".
Мур надеялся на то, что Толстой поможет ему поступить в Литературный
институт, и 1 апреля 1943 года писал тетке: "Успешно кончил 3-ю учебную
четверть. Это было трудно - из-за призыва и болезней. По-прежнему держу
курс на Москву; по совету жены
Алексея Николаевича написал заявление в Союз писателей; Алексей Николаевич поддержит, и вызов весьма будет
вероятен". А в другом письме: "Отсутствие аттестата не помешает мне
поступить в ВУЗ. Надеюсь, в Москве Толстые подсобят в этом плане".
И в самом деле подсобили. В архиве Литинститута хранится письмо А.Н.
Толстого на бланке депутата Верховного Совета Союза ССР на имя директора
института Федосеева с просьбой зачислить Георгия Эфрона на переводческое
отделение. Это для человека, чей отец был расстрелян как враг народа в октябре 1941
года, чья сестра отбывала срок в лагере, а мать повесилась, Толстой
сделал. Освободить его от армии он не мог, да и не считал, наверное,
нужным. Весной 1944 года Мура призвали, а 7 июля того же года рядовой
красноармеец Георгий Эфрон погиб. Могила его так же неизвестна, как
могилы его матери и отца.
В Ташкенте же начался новый и на сей раз последний раунд в сложных
отношениях между Алексеем Толстым и Анной Ахматовой, отношений, которым
исполнилось более тридцати лет, и те, кто молодыми начинали в
"Аполлоне", кто прожили такие разные жизни, разводились, создавали новые
семьи, а теперь постарели и стали грузными, должны были договориться до
конца.
"Алексей Толстой меня любил, - рассказывала Ахматова Исайе Берлину.
-
Когда мы были в Ташкенте, он ходил в лиловых рубашках а lа russe и любил
говорить о том, как нам будет вместе хорошо, когда мы вернемся из
эвакуации. Он был удивительно талантливый и интересный писатель,
очаровательный негодяй, человек бурного темперамента. Его уже нет. Он
был способен на все, на все, он был чудовищным антисемитом; он был
отчаянным авантюристом, ненадежным другом. Он любил лишь молодость,
власть и жизненную силу. Он не окончил своего “Петра Первого”, потому
что говорил, что он мог писать только о молодом Петре. “Что мне делать с
ними всеми старыми?” Он был похож на Долохова и называл меня Аннушкой, -
меня это коробило, - но он мне нравился, хотя он и был причиной гибели
лучшего поэта нашей эпохи, которого я любила и который любил меня".
Как это часто у Ахматовой бывает - тут рассыпано очень много глубоких и
одновременно сомнительных изречений. Толстой действительно не окончил ни
Ивана Грозного, ни Петра, потому что писать о смерти ему было тяжело, и
Ахматовой он доверял самое сокровенное, что было в его сердце, - не
только своё нежелание писать о старости своих героев, но и страх перед
собственной надвигающейся старостью. Наверное, он и впрямь по-своему любил её, любил в ней свою собственную
молодость, о которой так грустно было думать, что она навсегда ушла,
любил "Аполлон", "Бродячую собаку", Коктебель, в котором пускай она не
была, но происходила из того времени.
Он любил теперь и само то время,
над которым посмеялся в "Хождении по мукам", любил свои ранние
стихотворные опыты и уроки поэтического мастерства, отсюда та
напористость, с какой Толстой говорил о
"башне" Вячеслава Иванова с
Константином Симоновым в сорок третьем году. И Муру, сыну Цветаевой, он
помогал по той же причине. И хотя он мало что понимал в "Поэме без
героя", да и вообще они по-разному понимали поэзию, все равно он
искренне провозглашал тост за Ахматову - первого поэта эпохи (а себя,
вероятно, считая первым её писателем). Душевно они все - и Ахматова, и
Цветаева, и Вячеслав Иванов - были ему гораздо ближе, чем Горький, Фадеев,
Симонов, Шолохов, Всеволод Иванов - чем вся эта новая, жадная советская
литература, которая его принимала и называла своим учителем. Но они
Толстому были чужие, а Ахматова - родней, хотя и коробило ташкентскую
королеву от "Аннушки". Но он от сердца, а не из фамильярности так её
называл.
Что же касается загадочной фразы, якобы оброненной Толстым
в разговоре с Ахматовой - "нам будет вместе хорошо, когда мы вернемся из эвакуации",
то это предложение может быть истолковано как угодно
- от намерения
оставить молодую Баршеву и жениться на Ахматовой династическим браком
(какой был бы штрих к биографии обоих!) до более скромного намерения
совместно рулить после войны литературой. А может быть, "Алешка"
наболтал спьяну или от восторга души чепухи, а Ахматова все приняла за
чистую монету, либо Анне Андреевне захотелось покрасоваться перед
иностранным дипломатом, за разговор с которым Сталин ответил ей
известным постановлением ЦК. А может, и дипломат присочинил. Кто теперь
скажет? Но все же Ахматову он любил, этого у Толстого не отнять. И как
знать, проживи Толстой чуть дольше, не посмели бы в 1946 году называть
Акуму на всю страну блудницей.
3
А Ахматова... Ахматова говорила Юзефу Чапскому, с которым познакомилась
в доме у Алексея Толстого и который её после этого затянувшегося вечера
провожал, говорила ему, что приходила к Толстому с единственной целью
-
чтобы тот помог её сыну Льву, и очень может быть, что все её общение с
Толстым ограничивалось материнским желанием спасти Льва Гумилева, и
бесцеремонная забота графа глубоко её резала, потому что нагрубить,
покуда сын был в заложниках, она не могла. Может быть, противен ей был
как никто вечно сытый и вальяжный лауреат, и, жившая в комнатушке под
раскаленной железной крышей, она стыдилась быть гостьей его прохладного,
просторного дома и принимать из его рук помощь (не случайно Толстой,
когда она отвергла его предложение помочь ей с квартирой, назвал
Ахматову "негативисткой"). Она не мерилась с Алексеем Толстым талантом,
признанием, деньгами, количеством выпущенных книг и хвалебных статей.
Она знала, даже слишком хорошо знала, что рано или поздно все встанет на
свои места, а общение с ним может испортить биографию, к которой так
ревниво относилась Анна Андреевна. Но были ещё у обоих сыновья. И так
получалось, что свой родительский долг Толстой исполнил лучше, чем она.
"С двух лет бабушка объяснила ему, что мать - божество. Он поверил и
до последнего дня верил каждому слову матери. А мать говорила ему:
видишь, вот в машине едет Никита Толстой.
У тебя никогда не будет машины, у тебя никогда ничего не будет, я могу
дать тебе только..."
Полагают, что это многоточие заменяет тюрьму.
Так где ж ей было Толстого любить?
И наконец последнее в ахматовском отзыве об Алексее Толстом:
"был
чудовищным антисемитом". Многие писатели называли Толстого
антисемитом,
в этом качестве выводил красного графа в своих романах 20-х годов
Эренбург, известно столкновение Толстого с Мандельштамом, можно
вспомнить рощинский крик, обращенный к Кате: "К черту!.. С вашей
любовью... Найдите себе жида... Большевичка..." - тут ведь тоже не
просто заблуждение Рощина, но ещё одно подводное течение.
А с другой стороны, самым близким, самым дорогим другом Толстого в
последние годы его жизни был человек, которого назовут главным евреем Советского Союза и которого за его еврейство убьют.
"Соломон, - заявил он при этом, - вот купил подсвечник, сказали, что
редкий, персидский. Отмыли надписи - оказалось, твой - “субботний”. Вот
я и принес. Пусть у тебя стоит", - вспоминала вдова Соломона Михоэлса.
Едва ли можно было ненавидеть евреев, их традиции, лица, кровь, чтобы,
купив иудейский подсвечник, прийти с ним к Соломону Михоэлсу и
простодушно его подарить: твой - субботний.
В Ташкенте в 1942 году вместе с Михоэлсом Толстой играл в спектакле,
устроенном в пользу голодающих детей. Об этом спектакле сохранилось
очень живое воспоминание Фаины Раневской.
"Было очень-очень смешно, - сказала Ф.Г. - Алексей Николаевич отлично
знал быт киностудий - во время съемок его “Петра” он не вылезал из
“Ленфильма”. Скетч, что он написал тогда, - пародия на киносъемку.
Действие разворачивалось в павильоне, где якобы снимался фильм из
зарубежной жизни. Скетч, по-моему, так и назывался - “Где-то в Берлине”.
4
На бутафорскую крышу большого дома (самого дома, как и водится в кино,
никто не строил) выходила Таня Окуневская, тоскующая героиня фильма, -
красивая, глаз не отвести!.. Вспыхивали прожектора, режиссер - Осип
Абдулов - кричал магическое:
- Мотор!
Хлопала эта безумная хлопушка - ненавижу её всеми фибрами души! - и Таня
пела, как ни странно, на мотив “Тучи над городом стали”:
Вышла луна из-за тучки,
Жду я свиданья с тобой!..
И ещё там подобную чепуху.
В это время появлялся Гитлер - Сережа Мартинсон, - он шел на свидание с
Окуневской. Завидев его, двое рабочих студии - плотники в комбинезонах -
их гениально изображали Соломон Михайлович Михоэлс и сам Толстой,
изображали без единой репетиции, на сплошной импровизации - угрожающе
двигались на него, сжав кулаки и молотки.
Гитлер-Мартинсон в страхе пускался наутек, режиссер хватался за голову,
орал:
- Стоп!
Съемка останавливалась, но стоило появиться Мартинсону, все начиналось
сначала.
- Ребята, - чуть не плача, просил Абдулов Михоэлса и Толстого,
- это не
настоящий! Это артист, он зарплату получает нашими советскими рублями, и
у него карточка на хлеб и на крупу есть!
Начиналась съемка, снова пела Окуневская: “Вышла луна из-за тучки!..”
Публика уже не могла слушать её - покатывалась от смеха. И снова на
съемочную площадку пробирался Гитлер-Мартинсон, ища уже обходные пути,
но плотники, удивительно точно повторяя движения друг друга, как
заведенные, устремлялись к нему, не в силах сдержать гнев. Режиссер
впадал в истерику, в сотый раз пытаясь объяснить, что Гитлер
ненастоящий, прибегая уже к самым абсурдным аргументам: “Его только
вчера исключили из комсомола!” Но после команды “мотор” все начиналось
снова. Хохот в зале стоял гомерический".
Эти мемуары ценны не только сами по себе, но и как свидетельство
толстовского блестящего таланта и очередного... хулиганства. То, что
устраивал в Ташкенте Толстой с Михоэлсом, Раневской и Окуневской, можно
было б назвать современным словом хэппенинг. Но дело даже не в этой
легкости и раскованности, которые принес граф на ташкентскую сцену. Дело
в том, что Алексей Толстой мог в своих публицистических статьях крыть
Гитлера и всю немецкую нацию последними словами, воспитывая в советских
людях ненависть к врагу, мог писать антинемецкие пьесы, но одновременно
сам же над этой ненавистью смеялся. И в этом соединении двух
противоположных начал, в этой автопародии, чего бы она ни касалась,
сказался его подлинный дух. Не злодеем он был, не лакеем, не негодяем, а
шутом. Антошкой Арнольдовым. Или, как уже говорилось, булгаковским
котом-Бегемотом, за шутовством которого скрывался рыцарь, который
однажды неудачно пошутил...
Толстой (в отличие от Бегемота) шутил очень часто, с этим шутовством всю
жизнь прожил, с ним из жизни и уходил. Только не простое было его
шутовство, а горькое, отравленное. Толстому б не в ХХ веке жить, а
столетием раньше. И был бы он хлебосольный русский барин, и писал бы
щедрую прозу, и прожил бы долгую жизнь, на которую был задуман и рожден,
но выпади ему революции, войны, страх, ненависть, гнев... Они-то и свели
его раньше срока в могилу.
Почти все, кто знал Алексея Толстого в последние годы его жизни,
уверены, что его убила работа в комиссии по расследованию злодеяний
фашистского режима.
"Его включили в комиссию по расследованию нацистских преступлений. Была
большая группа: ученые, писатели, криминалисты, и, по-моему, священники.
Алексей Николаевич приезжал в Москву после этих поездок совсем другой:
не разговаривал, почти ни с кем не встречался, лицо черное, мрачное.
Долго не был сам собой. Наверное, много видели они невыносимо
страшного", - писала Рина Зеленая.
"Он возвращался с этих страшных процессов как с того света, - вспоминала
Анна Алексеевна Капица. - Вместить в себя столько ужасов он не мог: “Я
каждый раз умираю с этими людьми”. Это его уничтожило- для нас это
очевидно".
5
"Он боялся покойников, но тщеславие привело его к харьковским виселицам:
как член Чрезвычайной Государственной комиссии по расследованию немецких
злодеяний он присутствовал на казни немецких палачей и должен был
смотреть, как они дергаются в петлях. Он был разбит после этого зрелища
для толпы, и - странно - жизнь его омрачилась после прикосновения к
казни", - утверждал Федин.
Анастасия Павловна Потоцкая-Михоэлс также считала, что Толстой
смертельно заболел в декабре 1943 года, после того как побывал в
освобожденном Харькове, где устроили первый показательный процесс над
немецкими офицерами, виновными в гибели советских людей.
"Господи, боже мой, какая же сволочь эти трое, прижатые вилами, холодные
мучители. Хоть бы лица у них были, что ли, сатанинские, а то так, дрянь,
плюнуть не на что", - писал Толстой в отчете о казни трех военных
преступников. Но именно эти ничтожества его и увели за собой.
"Толстой погибает от распада тканей в легких, от последствия своей
поездки в Харьков, ускорившей ход его болезни.
Понимала я и то, что вся его болезнь, все его страдания - это результат
огромного его гнева. Гнев Толстого я чувствовала, а не только знала
- по
его поведению во время войны, по его статьям, высказываниям во время
эвакуации...
В его гневе и ненависти к врагу было слито все в один кулак,
протестующий против гибели, смерти, до конца защищающий
своё заветное!
Родину - Землю - Цвет - Язык - Слово - литературу... И Толстой и Михоэлс
ездили в послефашистский Харьков. Оба они были включены в Чрезвычайную
Государственную комиссию по обследованию злодеяний фашистов на
оккупированных территориях.
Поразительно, что так жадно, ненасытно любящий жизнь (повторяю это
сознательно) - Алексей Толстой был настолько потрясен увиденным, что
заболел смертельно".
О поездке в Харьков вспоминал и Эренбург: "В декабре 1943 года мы были с
ним в Харькове, на процессе военных преступников. Я не пошел на площадь,
где должны были повесить осужденных. Толстой
сказал, что должен присутствовать, не смеет от этого уклониться. Пришел
он с казни мрачнее мрачного; долго молчал, а потом стал говорить. Что он
говорил? Да то, что может сказать писатель; то самое, что до него
говорили и Тургенев, и Гюго, и русский поэт К. Случевский..."
Итак, Эренбург не пошел, поберег себя, а Толстой не удержался или не
смог уклониться, как не уклонился от работы в самой этой комиссии. Федин
все же скорее наговаривал на Толстого, что его-де привело тщеславие:
ненависть загорелась в сердце Толстого раньше, чем в сорок третьем году,
достаточно перечесть его военную публицистику, но именно работа в
комиссии его добила.
"Кадры были такие: только что разрытый ров, забитый трупами. На краю рва
Толстой. Крупным планом лицо Алексея Николаевича...
Вернувшись, он ничего об этом не рассказывал", - вспоминал об одной из
документальных съемок военных лет на освобожденной земле Валентин
Берестов.
В 1944 году тяжелая болезнь Толстого уже не была ни для кого секретом.
"...мысли об А.Н. Толстом в связи с продолжением Петра в “Новом мире”,
читать которое наслаждение в каждой строчке. Большой писатель с обширным
самостоятельным хозяйством. И весь переиздается - от дореволюционных до
нынешних. На всем печать работы художника, которая чувствуется, и для
него не что иное, как главное и м. б. единственное в жизни истинное
наслаждение. Сколько на свете таких ненаписанных писем, как то, которое
отвлекало меня сегодня от работы, пока писал! Говорят, он серьезно
болен. Старая штука: помрет, увидим сразу, кто был среди нас, какого
человека потеряли", - отмечал в августе в своих записных книжках
Александр Твардовский.
Знал ли Толстой, что умирает? Скорей всего, да.
Что об этом думал?
На этот вопрос ответить непросто, хотя ответ поискать надо, ибо любой
человек, а тем более писатель более всего раскрывается в своих
отношениях со смертью. Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Толстой, Чехов,
Бунин, Андрей Платонов - у каждого был свой с ней роман, и каждый в
своем творчестве отдал смерти дань. "Гробовщик", "Завещание (Наедине с
тобою, брат, хотел бы я побыть)", смерть Базарова в романе "Отцы и дети"
и рассказы о смерти в "Записках охотника", "смерть Ивана Ильича",
"Тоска", "Жизнь Арсеньева", "Господин из Сан-Франциско", "Третий сын" -
этот ряд русских шедевров можно продолжать и продолжать. Но из немалого
литературного наследия Алексея Толстого поставить сюда почти нечего,
разве что Мишуку Налымова с его безобразной кончиной, да Франца Лефорта,
приказавшего играть в минуты его кончины танцевальную музыку.
"Вообще это был мажорный сангвиник, - вспоминал Чуковский. - Он всегда
жаждал радости, как малый ребенок, жаждал смеха и праздника, а
насупленные, хмурые люди были органически чужды ему.
Когда мы жили в Ташкенте, мы условились, что будем ежедневно ходить в
тамошний Ботанический сад, который нравился Толстому своей
экзотичностью.
Два раза совместные наши прогулки прошли благополучно, но во время
третьей я неосторожно сказал: Теперь, когда мы оба уже старики и, очевидно, очень скоро умрем...
6
Толстой промолчал, ничего не ответил, но едва мы вернулись домой, с
порога же заявил своим близким: Больше с Чуковским никуда и никогда не пойду. Он такие га-а-адости
говорит по дороге.
Вообще он органически не выносил разговоров о неприятных событиях, о
болезнях, неудачах, немощах. Не потому ли он так нежно любил своего
друга Андроникова, что Андроников повсюду, куда бы ни являлся, вносил с
собой радостный праздник... Человек очень здоровой души, он всегда
сторонился мрачных людей, меланхоликов, и всякий, кто знал его, не может
не вспомнить его собственных веселых проделок, забавных мистификаций и
шуток".
Толстой избегал приходить на похороны своих друзей, даже самых близких.
В 1935 году не пришел на похороны Радина, ещё раньше не был на похоронах
Щёголева. Разве что Горького ему пришлось хоронить. Но тут уж невозможно
было отвертеться, и хоронил Толстой Горького с видимым отвращением.
"Ругайте меня... Но смерть... - он как будто отпихивает что-то руками. -
Я... Я не могу...
Это было естественно, понятно и человечно. Таков был Толстой. Не хотел,
не понимал, не выносил смерти. Он слишком любил жизнь.
"Я не люблю её финала, - сказал он, как бы подшучивая над собой".
А между тем его собственный финал был уже совсем близок. Толстому
оставалось жить уже совсем чуть-чуть. Но именно тогда, зимой 1945-го,
над головой у красного графа возникла страшная угроза и, как знать, что
случилось бы на его веку и как и где окончил бы он свою жизнь, когда б
не тяжелая болезнь.
Вот что рассказывал Фадеев Корнелию Зелинскому о своем разговоре со
Сталиным последней военной зимой:
"Меня вызвал к себе Сталин. Он был в военной форме маршала. Встав из-за
стола, он пошел мне навстречу, но сесть меня не пригласил (я так и
остался стоять), начал ходить передо мною:
- Слушайте, товарищ Фадеев, - сказал мне Сталин,
- вы должны нам помочь.
- Я коммунист, Иосиф Виссарионович, а каждый коммунист обязан помогать
партии и государству.
- Что вы там говорите - коммунист, коммунист. Я серьезно говорю, что вы
должны нам помочь как руководитель Союза писателей.
- Это мой долг, товарищ Сталин, - ответил я.
- Э, - с досадой сказал Сталин, - вы все там в Союзе бормочете “мой
долг”, “мой долг”... Но вы ничего не делаете, чтобы реально помочь
государству в его борьбе с врагами. Вот вы, руководитель Союза
писателей, а не знаете, среди кого работаете.
- Почему не знаю? Я знаю тех людей, на которых я опираюсь.
- Мы вам присвоили громкое звание генерального секретаря, а вы не
знаете, что вас окружают крупные международные шпионы. Это вам известно?
- Я готов помочь разоблачать шпионов, если они существуют среди
писателей.
- Это все болтовня, - резко сказал Сталин, останавливаясь передо мной и
глядя на меня, который стоял почти как военный, держа руки по швам. -
Это все болтовня. Какой вы генеральный секретарь, если вы не замечаете,
что крупные международные шпионы сидят рядом с вами.
Признаюсь, я похолодел. Я уже перестал понимать самый тон и характер
разговора, который вел со мной Сталин.
- Но кто же эти шпионы? - спросил я тогда.
Сталин усмехнулся одной из тех своих улыбок, от которых некоторые люди
падали в обморок и которая, как я знал, не предвещала ничего доброго.
- Почему я должен вам сообщать имена этих шпионов, когда вы обязаны были
их знать? Но если вы уж такой слабый человек, товарищ Фадеев, то я вам
подскажу, в каком направлении надо искать и в чем вы нам должны помочь.
Во-первых, крупный шпион ваш ближайший друг Павленко. Во-вторых, вы
прекрасно знаете, что международным шпионом является Илья Эренбург. И
наконец, разве вам не было известно, что Алексей Толстой
английский шпион?"
7
Действительно ли так Сталин думал или Фадеева испытывал, только Алексей
Толстой умирал, и взять с него было нечего. Он лежал в Кремлевской
больнице, где по соседству с ним находился Сергей Эйзенштейн. Так шутила
над ними грозная тень.
"Я никогда не любил графа, - писал Эйзенштейн. - Ни как писателя, ни как
человека. Трудно сказать почему.
Может быть, потому, как инстинктивно не любят друг друга квакеры и
сибариты, Кола Брюньоны и аскеты? И хотя на звание святого Антония я
вряд ли претендую - в обществе покойного графа я чувствовал себя
почему-то вроде старой девы...
Необъятная, белая, пыльная, совершенно плоская солончаковая (?)
поверхность земли где-то на аэродроме около Казалинска или Актюбинска.
Мы летим в том же 42-м году из Москвы обратно в Алма-Ату. Спутник наш до
Ташкента - граф. Ни кустика. Ни травинки. Ни забора. Ни даже столба.
Где-то подальше от самолета обходимся без столбика. Возвращаемся.
“Эйзенштейн, вы
пессимист”, - говорит мне граф.
“Чем?”
“У вас что-то такое в фигуре...”
Мы чем-то несказанно чужды и даже враждебны друг другу. Поэтому я гляжу
совершенно безразлично на его тело, уложенное в маленькой спальне при
его комнате в санатории.
Челюсть подвязана бинтом. Руки сложены на груди.
И белеет хрящ на осунувшемся и потемневшем носу. Сестра и жена плачут.
Ещё сидит какой-то генерал и две дамы. Интереснее покойного графа -
детали. Из них - кофе.
Его сиделка безостановочно наливает кофе всем желающим и не желающим.
Сейчас вынесут тело. Уберут палату.
Ночью же тело увезут в Москву. А утром уже кто-нибудь въедет сюда. Можно
не заботиться о скатерти. Кофе наливается абсолютно небрежно.
Как бы нарочно стараясь залить скатерть, на которой и так расплываются
большие лужи бурой жидкости. Нагло на виду у подножия стола лежит
разбитый сливочник. Но вот пришли санитары. Тело прикрыли серым
солдатским одеялом. Из-под него торчит полголовы с глубоко запавшими
глазами. Конечно, ошибаются. Конечно, пытаются вынести его головою
вперед. Ноги нелепо подымаются кверху, пока кто-то из нянечек-старух не
вмешивается.
Носилки поворачивают к выходу ногами. Ещё не сошли со ступенек первого
марша, как в ванной комнате, разрывая тишину, полилась из крана вода. И
почти задевая носилки, туда прошлепала голыми ногами уборщица с ведром и
тряпкой..."
Едва ли можно найти более материалистическое описание смерти. И наверное
тот, кто так от неё шарахался и не оказывал ей при жизни достойных
знаков внимания, этого рассказа заслужил. Но не только его.
Я не имею в виду советский официоз - "Совет народных комиссаров Союза
ССР и Центральный комитет ВКП(б) с прискорбием извещают о смерти
выдающегося русского писателя, талантливого художника слова, пламенного
патриота нашей Родины, депутата Верховного Совета СССР Алексея
Николаевича Толстого", не говорю о статьях в
"Правде" и "Литературной газете".
Я имею в виду отклики людей, Толстому гораздо более близких, хотя и
разделенных с ним верстами и милями. Тех, от кого он ушел.
На следующий день после смерти Толстого Бунин писал в дневнике:
"24.2.45. Суббота. В 10 вечера пришла Вера и сказала, что Зуров слушал
Москву: умер Толстой. Боже мой, давно ли все это было
- наши первые
парижские годы и он, сильный, как бык, почти молодой!
25.2.45.
Вчера в 6 ч. вечера его уже сожгли. Исчез из мира совершенно! Прожил
всего 62 года. Мог бы ещё 20 прожить.
26.2.45.
Урну с его прахом закопали в Новодевичьем".
8
И больше ничего в те дни Бунин в дневнике не писал.
Чисто по-толстовски, по-алексей-толстовски отреагировал на смерть своего
друга Соломон Михоэлс.
"Михоэлс был болен и лежал в постели, когда позвонили и сообщили о
смерти Толстого. Соломон Михайлович, бледный до какой-то серости,
приподнял голову и сказал: Что ж! Провожать Алексея ты пойдешь одна. Прошу тебя сразу - сегодня
достань мне рюмку водки и обещай мне не плакать..."
"Целая эпоха связана у меня с Алексеем - двадцать лет, наполненных
серьезнейшим общением в искусстве, дружбой, приятельством, размолвками,
мировыми, охлаждениями и вспышками привязанности, - писал Федин. - Все
это вытекало из его характера - женского, коварно-лукавого, широкого и
мелочного одновременно. Все соединенное с его образом неизгладимо, как
сама жизнь. Гаргантюа, помещик, грубый реалист и циник, эстет и
благородный русский сказочник, осмеятель символистов и сам
символистический мастер, труженик, собутыльник- он жил с философией
Омара Хайяма и ненавидел в жизни только одно - смерть...
Его девиз был: делать все для того, чтобы делать своё искусство. Но для того, чтобы
сделаться великим художником, ему недоставало нищеты. Дар его был много
выше того, что им сделано.
Никто после него не займет его положения, потому что ни у кого нет его
жажды занимать положение, в сочетании с великолепными данными для этого.
Но Россия пожалеет не раз, что Толстой не поднялся на ту высоту, которую
должен был занимать по природе. Художник в нём вечно бился с человеком
за свои высшие права, но чересчур часто человек брал верх своими
выгодными правилами.
И все же это было существо гармоническое. Толстой не любил душевного
раздора и не терзался им, как не любил житейских неприятностей. В
сущности он был “наслажденцем”, и главная его сила заключалась в
плотском обожании жизни. Никто не умел так описать счастье и бездумную
радость бытия, как он. Размышления он допускал в своё душевное хозяйство
только тогда, когда мысль утверждала силу, радость, удовольствие. Среди
русских писателей он был поэтому редкостью.
Я хотел бы, чтобы за упокой его души было выпито столько, сколько я
выпил с ним во время наших пирований..."
Была и другая реакция на смерть писателя, своего рода vox populi. О ней
рассказывала Валентину Берестову Людмила Ильинична Толстая:
"Не помню, где я записал её разговор с управдомом. “Такой обеспеченный
человек, все у него было, а умер".
Вот уж точно, на что нечего возразить. но, пожалуй, самые верные слова
для жизни и смерти Алексея Толстого, поднявшись над материальным и
плотским, нашел Борис Зайцев:
"По таланту, стихийности (писал всегда с силой кита, выпускающего
фонтан) в России соперников не имел. Прожил жизнь бурную, шумную, но и
мутную, со славой, огромными деньгами, домом-музеем в Царском Селе,
тремя автомобилями. Был ли душевно покоен? Не знаю. По немногому, оттуда
дошедшему, благообразия в бытии его не было. Скорее тяжелое и неясное.
Он любил роскошь, утеху жизни, но не весь был в этом.
В живых его нет. И все кажется, что его жизнь была очень уж мимолетной,
такой краткой... От всего шума, пестроты, вилл, миллионов и автомобилей
точно бы ничего не осталось. Блеснул, мелькнул, написал “Петра” с
яркостью иногда удивительной, с удивительной не-духовностью и прицелом
на современность (по начальству) - и нет его. О нём вспоминаешь с
туманной печалью... теперь спит мирно. О бессмертии души много мы с ним
говорили когда-то".
И последнее. В самом начале я привел пренебрежительный отзыв графа
Игнатьева о графе Толстом. Но вот запись из дневника Федина в день
похорон Алексея Толстого: "Помню, как подходя к гробу Алеши, Игнатьев
опустился на колени и долго стоял с опущенной головой".
На этом и поставим точку.
Содержание
Литература
www.pseudology.org
|