М.: Прогресс-Традиция, 1998, ISBN 5 89493 016 2 Виктор Клемперер
LTI. Язык третьего рейха. Записная книжка филолога
Часть 6
XXXII. Бокс

В одном письме Ратенау говорится, что сам он был сторонником компромиссного мира, тогда как Людендорф, по его собственным словам, собирался "сражаться на победу" (auf Sieg). Это выражение пришло с ипподрома, где ставят "на победу" или "на [занятое] место". Тяготевший к эстетству Ратенау, как бы брезгливо наморщив нос, заключает его в кавычки, он считает недостойным использовать его по отношению к военной обстановке, пусть оно и заимствовано из старинного и благородного вида Спорта (скачки издревле считались занятием аристократии и самого феодального офицерского корпуса, а среди наездников были лейтенанты и ротмистры с самыми звучными дворянскими фамилиями). Для тонко чувствующего Ратенау все это не стирает колоссальных различий между спортивной игрой и кроваво серьезным делом войны.
В Третьем рейхе много сил тратилось на замазывание этого различия. То, что снаружи выглядело как невинная мирная забава для поддержания здоровья народа, в действительности должно было служить для подготовки к войне, а потому — и народным сознанием расценивалось как нечто вполне серьезное. И вот создана Высшая спортивная школа, любой закончивший её ничем не хуже выпускников университетов, а в глазах Фюрера — так даже и лучше. Актуальность высокой оценки Спорта документально подтверждаётся в середине тридцатых годов тем, что сигареты и сигарки получили соответствующие названия — "Студент Спортсмен", "Спорт для обороны", "Спортивный стяг", "Спортивная русалка"; все это только способствовало популярности Спорта.
Другим фактором популяризации Спорта, создания вокруг него атмосферы почета и славы была Олимпиада 1936 г. Для Третьего рейха настолько важно было предстать на этом международном мероприятии перед лицом всего мира ведущим культурным Государством (а кроме того, он, как уже говорилось, по всей своей ментальности ставит достижения тела на одну доску с достижениями Духа, мало того, даже выше их), что он провел эти Олимпийские игры с неслыханным блеском, — таким ослепительным, что даже поблекли расовые различия: "белокурая Хе", Еврейка Хелена Майер, получила право защищать своей рапирой честь германского фехтования, а прыжок в высоту американского негра приветствовался так, будто прыгал ариец нордического происхождения. Вот почему неудивительна такая фраза в "Berliner Illustrierte": "Мир гениальнейших теннисистов", — и сразу же за этим журнал спокойно и всерьез позволил себе сравнить какой-то олимпийский рекорд с победами Наполеона Бонапарта.
И, наконец, Спорт повысил свою популярность и свой престиж благодаря тому значению, которое придавалось автомобильной промышленности, благодаря "дорогам Фюрера" и всем этим героизированным автогонкам в Германии и за рубежом, причём здесь также сказались все факторы, которые способствовали распространению военно-спортивных занятий и популяризации Олимпийских игр; немалую роль сыграла и возможность создания новых рабочих мест.
Но ещё задолго до того, как появились военно-спортивные мероприятия, Олимпийские игры и дороги Фюрера, Адольфа Гитлера снедало простое и жестокое желание. В "Моей борьбе", там, где он рассуждаёт о "принципах воспитания в народно- национальном Государстве" и подробно останавливается на роли Спорта, он больше всего говорит о боксе. Кульминация его размышлений приходится на следующую фразу: "Если бы все наши высшие образованные слои в свое время не воспитывались исключительно по изысканным правилам приличия, если бы вместо этого они все поголовно занимались боксом,-то немецкая революция, организованная сутенерами, дезертирами и прочим сбродом, никогда не была бы возможной". Чуть выше Гитлер взял бокс под защиту от обвинений в особой грубости, — видимо, справедливо, Я тут ничего не могу сказать, Я не специалист; но в его собственном описании бокс предстает как плебейское (не пролетарское, не народное) занятие, сопровождающее или завершающее яростную перебранку.
Все это нужно учитывать, чтобы понять ту роль, которую Спорт играет в Речи "нашего доктора". Многие годы Геббельса именуют "нашим доктором", многие годы он сам подписывает все свои статьи, указывая докторское звание, да и партия придаёт его академическому титулу такое же значение, какое в период становления церкви придавалось званиям докторов теологии. Именно "наш доктор" формировал Речь и мысли Массы, хотя он и заимствовал лозунги Фюрера, хотя особую должность философа партии, предполагавшую функционирование целого "Института изучения еврейства", занимал не он, а Розенберг.
Свою ключевую идею Геббельс излагает в 1934 г. на "Партийном съезде верности", который был так назван, чтобы замазать и заглушить реакцию на путч Рёма: "Мы обязаны говорить на Языке, понятном народу. Тот, кто хочет говорить с народом, должен — по слову Лютера — смотреть народу в рот". Местом, где завоеватель и гауляйтер столицы рейха — так звучно именовался Берлин во всех официальных сводках вплоть до последнего дня рейха, даже тогда, когда отдельные части его уже давно находились в руках противника, а Берлин был наполовину разбомбленным, отрезанным от внешнего мира, умирающим городом, — местом, где Геббельс чаще всего говорил с берлинцами, был Шпортпаласт, и образы, которые казались Геббельсу самыми народными и которые он чаще всего употреблял, заимствовались из области Спорта. Ему никогда не приходило в голову, что, сравнивая воинский Героизм со спортивными достижениями, он тем самым просто умаляет значение первого; воин и Спортсмен соединяются в гладиаторе, а гладиатор для него — Герой.
Ему для его целей годились любые виды Спорта, и часто создавалось впечатление, что эти слова были для него настолько привычными, что он уже переставал воспринимать их образность. Вот пример — фраза, произнесенная в сентябре 1944 г.: "Когда начнется финальный спурт, дыхание наше не собьется". Не думаю, что Геббельс действительно представлял себе бегуна или велосипедиста в момент последнего рывка. Иное дело, когда он уверяет, что победителем будет тот, "кто разорвет финишную ленту хоть на голову впереди других". Здесь целостный образ вполне серьезно применен в метафорическом значении. Но если здесь о беге напоминает только образ его заключительного этапа,-то в другом случае возникает образ всей футбольной игры, когда не пропускается ни один технический термин. 18 июля 1943 г. Геббельс пишет в "рейхе": "Победители в великой футбольной схватке, покидая поле, пребывают совершенно в ином настроении, чем были, когда вступали на него; и народ будет выглядеть совсем по разному в зависимости от того, завершает ли он войну, или начинает её… Военное противоборство в этой (первой) фазе войны никоим образом не могло быть названо борьбой с неизвестным исходом. Мы сражались исключительно в штрафной площадке противника…" А теперь, продолжает он, от партнеров по оси требуют капитуляции! Это все равно, "…как если бы капитан проигрывающей команды предлагал капитану побеждающей команды прервать игру при счёте, скажем, 9:2. Такую команду, которая пошла бы на это, справедливо осмеяли и оплевали бы. Она ведь уже победила, ей надо только отстоять свою победу".
Иногда "наш доктор" подмешивает в свою Речь термины из разных видов cпорта. В сентябре 1943 г. он поучает, что сила проявляется не только когда дают, но и когда берут, и никому нельзя признаваться, что у тебя дрожат коленки. Ибо тогда, продолжает он, переходя от бокса к велосипедному Спорту, возникает опасность того, "…что тебя возьмут на буксир".
Но подавляющее большинство образов, самых ярких и к тому же самых грубых, черпались из бокса. Тут не помогут никакие размышления о том, откуда взялась эта связь с Языком Спорта, и в особенности бокса; просто руки опускаются от такого тотального отсутствия всякого человеческого чувства. После сталинградской катастрофы, поглотившей жизни огромного количества людей, у Геббельса не находится лучших слов для передачи непреклонности и отваги, чем в этой фразе: "Мы вытрем кровь с глаз, чтобы лучше видеть, и когда начнется следующий раунд, мы опять будем крепко держаться на ногах". Через несколько дней: "Народу, который до сих пор бил только левой и намерен уже бинтовать правую, чтобы беспощаднее разить ею в следующем раунде, нет нужды идти на уступки". Весной и летом следующего года, когда по всей Германии люди гибли под руинами разрушенных домов, когда надежду на конечную победу можно было сохранять только с помощью самой бессмысленной лжи, Геббельс находит для этого подходящие образы: "Боксер, завоевав титул чемпиона мира, обычно не становится слабее, даже если его противник при этом перебил ему нос". И ещё: "…что делает даже самый изысканный господин, когда на него нападают трое простых хулиганов, которые бьют не по правилам, а по морде? Он скидывает пиджак и засучивает рукава". Здесь он точно имитирует, как и Гитлер, плебейскую Страсть к боксу, а за этим явно скрывается надежда на новое оружие для боя без правил.
Нужно отдать должное крикливому Стилю геббельсовской пропаганды, в его пользу говорит долговременность и широта воздействия этой пропаганды. Но в-то, что метафоры, заимствованные из бокса, полностью достигали своей цели, в это поверить Я не могу. Безусловно, они сделали ещё популярней фигуру "нашего доктора", они сделали ещё популярней войну, — но совсем в ином смысле, чем тот, на который он рассчитывал: они лишили образ войны всяческой героики, придав ему грубость, а в конечном счёте и безразличие, свойственное профессии ландскнехта…
В декабре 1944 г. в "рейхе" появилась утешительная статья о текущей ситуации, написанная именитым в-то время литератором Шварцем ван Берком. Рассуждения его были выдержаны в подчёркнуто бесстрастном тоне. Статья называлась "Может ли Германия проиграть эту войну по очкам? Держу пари — нет". Здесь уже нелепо говорить о душевной черствости, как в случае бездушных фраз Геббельса по поводу сталинградской катастрофы. Нет, тут умерло всякое ощущение безмерного различия между боксом и войной, война утратила все свое трагическое величие…
Опять vox populi… Участник событий всегда задаётся вопросом: который из множества голосов окажется решающим? В последние дни нашего бегства и вообще войны мы наткнулись у околицы одного верхнебаварского села у реки Айхах на группу людей, рывших одиночные окопы. Рядом с землекопами собрались зрители — инвалиды этой войны в гражданском, однорукие и одноногие, и седые мужчины преклонного возраста. Шел оживленный разговор; ясно было, что это люди из фольксштурма, задача которых заключалась в стрельбе фауст патронами по наступавшим боевым машинам. В эти дни, когда все рушилось, Я не раз слышал высказывания, в которых звучала абсолютная уверенность в победе, напоминавшая веру в чудо. Наталкивался Я и на нескрываемую и даже радостную убежденность в том, что любое сопротивление бесполезно, а бессмысленной войне не сегодня завтра конец. "Прыгать туда — в собственную могилу?.. Нет уж, без меня!" — "А если они тебя повесят?" — "Ну ладно, Я уж полезу туда, но возьму с собой полотенце". — "Надо бы всем так сделать. И потом поднять как белые флаги". — "А ещё лучше и понятней — ведь это американцы, а они все Спортсмены, — бросить тряпку им навстречу, как выбрасывают полотенце на ринг…"

XXXIII. Дружина

Всякий раз, когда Я слышу слово "дружина" (Gefolgschaft), передо мной встает образ "Дружинного зала" на фабрике "Thiemig & Möbius", причём в двух видах. На двери большими буквами начертано: "Дружинный зал". Первый вариант: под этими словами висит табличка с надписью "Евреи!", на соседней двери в клозет — такое же предупреждение. В этом случае в очень длинном зале стоит огромный стол в форме подковы, рядом стулья, полстены в длину заняты гардеробными крючками, около узкой стены — трибуна для оратора и рояль, и больше ничего, если не считать электрических часов, непременной принадлежности всех фабрик и учреждений. Второй вариант: обе таблички при входе в зал и в клозет убраны, а ораторский пульт обтянут полотном со свастикой, над подиумом висит большой портрет Гитлера, обрамленный знаменами со свастикой, по стенам же на высоте человеческого роста тянется гирлянда из флажков со свастикой. Когда зал так убран — эта трансформация из скупого убранства в праздничный наряд происходит, как правило, в утренние часы, — тогда наш получасовой перерыв на обед протекает веселей обычного; ведь в этот день нас отпускают домой на четверть часа раньше, поскольку сразу после общего конца рабочего дня зал должен быть очищен от Евреев и снова приведен в состояние, соответствующее его культовому назначению.
Все это связано, во первых, с распоряжением Гестапо, а во вторых — с гуманностью нашего шефа, которая доставляла ему множество неприятностей, зато нам перепадал порой кусок конской колбасы из арийской столовой; да и самому шефу эта гуманность в конце концов принесла некоторую пользу. Гестапо строжайшим образом предписывало отделять Евреев от рабочих арийцев. В процессе работы выполнить это требование было невозможно, а если и возможно,-то лишь частично; тем строже оно должно было выполняться в отношении раздевалки и столовой. Господин М. вполне мог упрятать нас в какой-нибудь тесный и мрачный подвал; вместо этого он предоставлял нам светлый актовый зал.
Сколько проблем и аспектов LTI Я успел обдумать в этом зале, когда становился свидетелем споров:-то о вечной проблеме "сионизм или германство, несмотря ни на что",-то — ещё чаще и ожесточеннее — о привилегии не носить звезду,-то о всякой чепухе. Но что каждый день, всякий раз с новой силой меня задевало, что в этом зале не могло быть вполне вытеснено никаким другим ходом мысли, что не могло быть заглушено никакой перебранкой, — это было слово "дружина". Вся фальшивость чувств, характерная для Нацизма, весь смертный грех лживого переноса вещей, подчиненных разуму, в сферу чувства и сознательного искажения их под покровом сентиментального тумана — все это толпится в моих воспоминаниях об этом зале, подобно тому, как в нём по торжественным случаям после нашего ухода-толпилась арийская дружина фирмы.
Дружина! Но кто же в действительности были эти люди, которые там собирались? Рабочие и служащие, за определенное вознаграждение выполнявшие определенные обязанности. Все отношения между ними и их работодателями были отрегулированы; возможным, но в высшей степени бесполезным и, может быть, даже вредным было-то, что между шефом и кое кем из них возникали иногда какие-то сердечные отношения. — Нормой же для всех был в любом случае безличный холодный закон. И теперь в дружинном зале они выводились за пределы этой ясной регулирующей нормы и благодаря одному единственному слову "дружина" представали в новом, преображенном обличье. Это слово переносило их в сферу старонемецкой традиции, превращало их в вассалов, оруженосцев, дружинников, давших клятву верности благородным господам рыцарям.
Был ли этот маскарад безобидной игрой?
Вовсе нет. Он превращал мирные отношения в воинские; он парализовал критику; он непосредственно раскрывал суть лозунга, красовавшегося на всех транспарантах: "Фюрер, приказывай, мы следуем [за тобой]!"
Стоит только обратиться к старонемецкому Языку, который благодаря своей древности и неупотребительности в обыденной Речи звучит поэтично, а иногда — стоит просто вычеркнуть один слог, и у человека, к которому обращаются, возникает совершенно иное душевное состояние, его мысли переводятся в другую колею или отключаются, а им на смену приходит искусственно навязанный верующий настрой. "Союз правоохранителей" — это нечто несравнимо более благостное, чем "Объединение прокуроров", "управляющий делами" звучит куда-торжественнее, чем "чиновник" или "администратор", а когда на дверях какой-нибудь конторы Я вижу табличку с надписью "Управа" вместо "Управление", на меня это производит впечатление чего-то священного. В одной такой конторе мне оказали непредусмотренную услугу, нет, надо говорить "меня взяли под опеку", а тому, кто меня опекает, Я должен в любом случае быть благодарным и уж никак не обижать какими-либо нескромными претензиями или даже недоверием.
Но не слишком ли далеко Я захожу в своих обвинениях в адрес LTI? Ведь слово "опекать" (betreuen) всегда было употребительно, и в Гражданском уложении есть термин "опекунский совет". Все это так, но Третий рейх применял это слово не зная меры, где надо и где не надо (в Первую мировую войну студенты в армии снабжались учебными пособиями и получали образование на [заочных] курсах, во Вторую — их "опекали" заочно), и ввел это в Систему.
Сердцевиной и целью этой Системы было правовое чувство (Rechtsempfinden), о правовом Мышлении Речи не было, как, впрочем, и о просто правовом чувстве, — нет, говорилось всегда-только о "здоровом правовом чувстве". А здоровым было-то, что отвечало Воле и нуждам партии. С помощью этого здорового правового чувства была оправдана грабительская конфискация еврейской собственности после дела Грюншпана ; кстати, при этом употреблялось слово "пеня" (Buβe), которое также имело легкий старонемецкий оттенок.
Для оправдания хорошо организованных поджогов, жертвами которых стали синагоги, необходимо было подыскать слова посильнее, забирающие поглубже, тут одним "чувством" обойтись было нельзя. Так возникла фраза о "кипящей от гнева народной Душе". Понятно, что это выражение не создавалось в расчёте на длительное использование; зато слова "спонтанный" и "инстинкт", которые в те годы только только входили в моду, надолго закрепились в словарном составе LTI, причём доминирующую роль, вплоть до конца, играло слово "инстинкт". Если воздействовать на инстинкт настоящего германца, он реагирует спонтанно. По следам события 20 июля 1944 г. Геббельс писал, что покушение на Фюрера можно объяснить только тем, что "силы инстинкта были парализованы силами дьявольского интеллекта".
Именно здесь указывается главная причина предпочтения Языком Третьей империи всего чувственного и инстинктивного: наделенное инстинктом Стадо баранов следует за своим вожаком, даже если он прыгает в море (или, как у Рабле, если его туда бросают; а кто может сказать, прыгнул ли Гитлер 1 сентября 1939 г. в кровавую пучину войны ещё по собственной Воле, или его толкнули к этой безумной затее его предшествующие ошибки и преступления?). Упор на чувство всегда приветствовался Языком Третьей империи; при этом обращение к традиции лишь иногда давало желаемый результат. Кое-что наводит на размышления. Фюрер с самого начала находился в напряженных отношениях со своими конкурентами из "народников"; хотя впоследствии он мог их и не опасаться, все же их консерватизмом и "тевтонничаньем" он не мог пользоваться безгранично, ведь он старался опереться и на промышленных рабочих, а потому нельзя было пренебрегать техницизмами и американизмами, не говоря уже о том, чтобы стыдиться их. И все же восхваление крестьянина — связанного с землей, богатого традициями и враждебного к новшествам, — продолжалось до самого конца; ведь и "вероисповедная" формула BLUBO (Blut und Boden) отчеканена с оглядкой на него, более того, скопирована с его жизненного уклада.
Начиная с лета 1944 г. новую, печальную судьбу обрело давно забытое в Германии нижненемецкое слово "трек" (Treck). До того времени мы знали только о треках в Африке. Нынче по всем дорогам колесят треки переселенцев и беженцев, которых переводят с Востока на родину, на германские территории. Разумеется, и к этому "на родину" подмешана аффектация, причём совсем не новая, её история уходит из нынешних горестных времен в эпоху славного начала. Тогда со всех сторон слышалось: Адольф Гитлер ведет Саарскую область на родину! Тогда Геббельс с пока ещё благодушной берлинской лихостью отправился в бывшие немецкие колонии и там разучивал с негритятами речевку: "Мы хотим на родину, в рейх!" Ну а теперь лишенный корней народ переселенцев со всем спасенным скарбом тянулся "на родину", в ещё более сомнительные условия.
В середине июля в одной дрезденской газете (ах да, ведь кроме чисто партийной газеты "Freiheitskampf" есть ещё только одна газета, вот почему её-то название Я не записал) появилась статья какого-то корреспондента: "Трек 350 000 [переселенцев]". В этом очерке, который в точно таком же виде или с незначительными вариантами был опубликован в других газетах, поучительным и интересным было вот что: в нём в который раз крестьянство изображалось в сентиментальном и героическом тонах, как некогда в мирные годы во время праздников урожая на Бюкеберге; его автор без зазрения Совести нагромождал все ходовые словечки LTI, причём позволял себе применять ккое-какие словесные украшения, которые в годы несчастья уже не употреблялись. Эти 350 000 немецких колонистов, которых с юга России перебрасывали в Вартегау, были "немецкие люди лучших германских кровей и с несгибаемым германским характером", для них была характерна "биологически неиспорченная жизненная активность" (под немецким руководством число благополучных родов выросло с 1941 по 1943 с 17 до 40 на тысячу), их отличал "несравненный энтузиазм в крестьянском труде и в строительстве поселений", они были "исполнены Фанатической ревностью к труду на благо новой родины и народно-го единства" и т.п. Однако заключительное замечание, что они помимо всего прочего заслужили признание как "полноценные немцы" (к тому же их молодежь давно уже воевала в армейских частях SS), наводит на мысль, что в отношении их знания немецкого Языка и владения Культурой поведения, свойственной немцам, не все обстояло блестяще; и все же, в этом "уникальном" треке крестьянство вновь романтизируется с несколько однобоким поначалу преклонением перед традиционным укладом.
Но по выступлениям главного мастера пропаганды (и вообще LTI) можно отчётливо видеть, как ловко ему удаётся ради целостности впечатления затушевать первоначальную связь традиции и чувства. То, что народ можно подчинить одним лишь воздействием на чувство, для него столь же очевидно, как и для Фюрера. "Что такой вот буржуазный интеллигент понимает в народе?" — пишет он в дневнике "От императорского двора до имперской канцелярии" (разумеется, этот дневник был тщательно отредактирован с расчётом на публикацию). Но уже одним тем, что в нём беспрестанно, до тошноты, подчёркивается связь всех вещей, обстоятельств, лиц с народом (дневник кишит такими производными, как "друг народа", "народный канцлер", "враг народа", "близкий народу", "чуждый народу", "народное сознание" и т.д. до бесконечности), — уже одним этим задаётся постоянный акцент на чувство, носящий оттенок лицемерия и бесстыдства.
Где же находит Геббельс этот народ, к которому он себя причисляет, в котором он так разбирается? Об этом можно судить, сделав вывод от противного. То, что ему, согласно тому же дневнику, театры в Берлине представляются заполненными только "азиатской ордой на бранденбургских песках", — образное свидетельство привычного антиинтеллектуализма и антисемитизма; нам больше пригодится одно слово, которое он многократно и всегда в негативном смысле употребляет в своей книге "Борьба за Берлин". Эта книга написана ещё до захвата власти, хотя в ней чувствуется колоссальная уверенность в победе, и изображает период 1926—1927 гг., время, когда Геббельс, выходец из Рурской области, начинает завоевывать столицу для своей партии.
Асфальт — это искусственное покрытие, которое отделяет жителей большого города от естественной почвы. В рамках метафоры это слово появляется в Германии впервые в натуралистической поэзии (примерно в начале 90 х годов прошлого века). "Цветок на асфальте" в те времена означал берлинскую проститутку. Здесь едва ли кроется порицание, ведь в этой лирике образ проститутки всегда более или менее трагичен. У Геббельса же пышным цветом расцветает целая асфальтовая флора, и каждый цветок содержит яд, чего и не скрывает. Берлин — асфальтовое чудовище, выходящие там еврейские газеты, халтурные опусы еврейской желтой прессы — "асфальтовые органы", революционное знамя NSDAP "втыкается в асфальт" с усилием, дорогу к погибели (проложенную марксистским образом мысли и космополитизмом) "Еврей асфальтирует фразерством и лицемерными обещаниями". Это "асфальтовое чудовище", которое работает в таком головокружительном темпе, "лишает людей сердца и Души"; вот почему здесь живет "бесформенная Масса анонимного мирового пролетариата", вот почему берлинский пролетариат есть "олицетворение безродности"…
В те годы Геббельс ощущал в Берлине полное отсутствие "всякой патриархальной связи". Ведь у себя в Рурской области он также имел дело с промышленными рабочими, но натура их иная, особая: там ещё существует, по словам Геббельса, "исконная укорененность в почве", основную часть населения составляют коренные вестфальцы". Итак, в-то время, в начале 30 х годов, Геббельс ещё придерживается традиционного культа почвы и крови и противопоставляет "почву" "асфальту". Позднее он с большей осторожностью будет выражать свои симпатии к крестьянам, но понадобится ещё 12 лет, чтобы он отказался от ругани в адрес "людей асфальта". Однако даже в этом отказе он остается лжецом, ведь он не говорит, что сам учил презирать жителей больших городов. 16 апреля 1944 г., под впечатлением от ужасных последствий воздушных налетов, он пишет в "рейхе": "Мы с глубоким благоговением склоняемся перед этим неистребимым жизненным ритмом и этой несгибаемой жизненной Волей населения наших больших городов, которое вовсе не лишилось своих корней на асфальте, вопреки тому, что нам прежде постоянно внушали в доброжелательных, но чересчур ученых книгах… Здесь жизненная сила нашего народа-точно так же крепко укоренена, как и в германском крестьянстве".
Разумеется, и до этого времени уже вовсю приукрашивали рабочее сословие и заигрывали с ним; о нём также говорили льстиво, в сентиментальных тонах. Когда после дела Грюншпана Евреям запрещено было водить автомобиль, тогдашний министр полиции Гиммлер обосновывал это мероприятие не только "ненадежностью" Евреев, но и тем, что Еврей за рулем оскорбляет "германское транспортное сообщество", тем более что Евреи к тому же нахально пользуются "автодорогами рейха, построенными руками немецких рабочих". Но в целом, сочетание чувства и традиционализма восходит прежде всего к крестьянству, к сельским народным обычаям — кстати, слово "народные обычаи" (Brauchtum) также относится к сентиментальной лексике на старонемецкой поэтической основе. В марте 1945 г. Я каждый день тщетно ломал голову над фотографией в витрине газеты "Falkensteiner Anzeiger" ("Фалькенштайнский вестник"). На ней можно было видеть прямо-таки прелестный крестьянский фахверковый домик, а подписью к фотографии служило изречение Розенберга о том, что в старонемецком крестьянском доме "больше духовной свободы и творческой силы, чем во всех городах вместе взятых, с их небоскребами и жестяными будками". Я тщетно пытался разгадать возможный смысл этой фразы; он заключался, видимо, в нацистско нордической гордыне и свойственной ей подмене Мышления чувством. Но эмоционализация вещей в царстве LTI вовсе не связана обязательно с обращением к какой-либо традиции. Она свободно увязывается со стихией повседневности, она может пользоваться расхожими словами разговорного Языка, даже грубовато просторечными формами, может воспользоваться на первый взгляд вполне нейтральными неологизмами. В самом начале Я сделал в один и тот же день следующие записи: "Реклама магазина Кемпински: набор деликатесов "Пруссия" 50 марок, набор деликатесов "Отечество" 75 марок", и на той же странице официально утвержденный рецепт традиционного супа "Айнтопф". Насколько неуклюжей и вызывающей выглядит знакомая ещё со времен Первой мировой войны попытка делать, играя на патриотических чувствах, Рекламу дорогостоящих кулинарных изысков; и насколько умело подобрано и богато ассоциациями название нового официального рецепта! Одно блюдо для всех, народная общность в сфере самого повседневного и необходимого, та же простота для богатого и бедного ради отечества, самое важное, заключенное в самом простом слове! "Айнтопф — все мы едим только-то, что скромно сварено в одном горшке, все мы едим из одного и того же горшка…" Пусть слово "Айнтопф" издавна было известно как кулинарный terminus technicus, все же нельзя не признать гениальным с нацистской точки зрения внедрение такого задушевного слова в официальную лексику LTI. В той же плоскости лежит и словосочетание "зимняя помощь". То, что на деле было сдачей по принуждению, ложно толковалось как добровольное, дарованное от всего сердца.
Эмоционализация присутствует и тогда, когда ведется официальный разговор о школах для "парней" и "девиц" (а не для "мальчиков" и "девочек"), когда "гитлеровские парни" (Hitlerjungen, HJ) и "германские девицы" (Deutschemädel, BDM) играют свою фундаментальную роль в Системе воспитания, господствующей в Третьем рейхе. Разумеется, здесь мы имеем дело с эмоционализацией, причём в ней сознательно была заложена возможность нагнетания негативного воздействия: "парень" и "девица" звучит не только более простонародно- или лихо, чем "мальчик" и "девочка", но и грубее. "Девица" в особенности расчищает путь для родившегося позднее слова "помощница по оружию" (Waffenhelferin), которое наполовину или полностью может считаться эвфемизмом и которое ни в коем случае не дозволено путать с "бабой солдатом" (Flintenweib), а-то могут ведь и фольксштурм с партизанами перепутать.
Но когда в самую последнюю минуту — о часе уже и Речи быть не может — хотят прибегнуть к организованному сопротивлению,-то для этого подыскивают словечко, от которого, как от жутких сказок, мороз по коже подирает: выступая по государственному радио, бойцы отрядов сопротивления называют себя вервольфами — оборотнями. А это опять — обращение к традиции, к самой древней, к мифу, и таким образом, под конец ещё раз в Языке зримыми стали чудовищная реакция, полный откат к первобытным, хищническим началам человечества, а тем самым — подлинная сущность Нацизма, сбросившего маску.
Безобидней, но вместе с тем с ещё большей дозой лицемерия проявилась эмоционализация, когда, скажем, в политической географии заговорили о "сердцевинной стране Болгарии" (Herzland Bulgarien). На первый взгляд, это словосочетание указывало на центральное по отношению к группе соседних стран расположение, на центральное значение страны в экономическом и военном аспектах; но за ним стояло дружеское заигрывание — невысказанная, и все-таки высказанная симпатия к "сердцевинной сердечной стране". И наконец, самым сильным и самым общим словом, выражающим чувства, которое Нацизм поставил себе на службу, было слово "переживание" (Erlebnis). В нормальном словоупотреблении мы четко различаем: с рождения до Смерти мы ежечасно живем, но переживанием становятся лишь часы исключительные, в которых бушует наша Страсть, в которых мы чувствуем руку судьбы. LTI намеренно переводит вещи в сферу переживания. "Молодежь переживает Вильгельма Телля", — среди множества подобных газетных шапок мне запомнилась именно эта. Глубочайший смысл этого словоупотребления раскрылся в одном заявлении для прессы в октябре 1935 г. саксонского земельного руководителя Имперской палаты по делам печати: "Моя борьба", по его словам, — священная книга Национал-социализма и новой Германии, её нужно "прожить" (durchleben)…
Все эти выражения, одно за другим, проносились у меня в голове, когда Я входил в зал для дружины, и в самом деле: все они принадлежали к "дружине", свите одного этого слова, все они возникли благодаря одной и той же тенденции…
К концу моего пребывания в рабочем коллективе этой фабрики Я наткнулся в "еврейском доме" на роман Георга Херрманна (автора "Еттхен Геберт") "Время умирает". Книга вышла в Еврейском книжном объединении, уже её замысел был сильно затронут влиянием находившегося на подъеме Нацизма. Не знаю, по какой причине в моем дневнике отсутствует подробный Анализ всей книги; Я выписал оттуда-только одно предложение: "Жена Гумперта спешно покидаёт кладбищенскую часовню ещё до начала панихиды по любовнице мужа, "а её сопровождение (Gefolgschaft) не так поспешно, но все же быстро, делает-то, что делает всякое сопровождение, — оно сопровождаёт её" ". Тогда Я принял все это за чистую иронию, за ту еврейскую иронию, которая была столь ненавистна Нацизму, ибо она разоблачает лицемерную игру на чувствах; тогда Я подумал: он протыкает это разбухшее слово насквозь, и оно жалко сморщивается. Сегодня этот пассаж предстает передо мной в ином свете, мне кажется, что он пропитан не столько иронией, сколько глубокой горечью. Ведь в чем состояла конечная цель, с чем был связан успех всех этих надутых сентиментальностей? Чувство не было здесь самоцелью, оно выполняло роль средства, промежуточного этапа. Чувство должно было вытеснить мысль, а затем уступить место состоянию оглушенного отупения, безволия и бесчувственности, — откуда иначе взялась бы необходимая Масса палачей и мастеров пыточных камер?
Что делают члены совершенной дружины, свиты, сопровождения? Они не думают, они уже больше не чувствуют — они сопровождают.

XXXIV. Один единственный слог

Свидетелем нацистских шествий — не на газетных фотографиях, не в радиопередаче, а въяве, — Я стал только в последний год существования Третьего рейха. Ведь даже когда Я ещё не носил еврейской звезды — а со временем это стало обязательным, — Я, заметив приближавшуюся колонну, спешил свернуть в безопасную боковую улицу; ведь иначе мне пришлось бы приветствовать ненавистное знамя. В последний год нас сунули в один из "еврейских домов" на Цойгхауспляц, а там — из коридора и кухни — открывался вид на мост Каролабрюкке. Всякий раз, как на противоположном берегу, на празднично убранной набережной происходило очередное торжественное собрание — например, с Речью Мучманна или даже с выступлением "Фюрера Франконии" Штрайхера, — через мост шествовали с песнями под своими знаменами колонны SA и SS, HJ и BDM. Каждый раз это зрелище производило на меня сильное впечатление, и каждый раз Я с отчаянием спрашивал себя, какое же впечатление производит оно на других, не столь критически настроенных людей?
Всего за несколько дней до нашего dies ater, 13 февраля 1945 г., шли они с песнями через мост, щеголяя бравой выправкой. Но песни их звучали немного по другому, чем марши, которые распевали баварцы в Первую мировую войну, более отрывисто, немелодично, скорее это походило на лай, — ведь Нацисты всегда утрировали все, что касалось военного дела; вот так их добрый старый порядок, их уверенность и маршировали, и пели там внизу. Давно ли пал Сталинград, свергнут Муссолини, давно ли враги дошли до германских границ и пересекли их, давно ли Фюрера пытались убить его собственные генералы, — а там внизу всё маршировали, всё пели, и всё жила ещё легенда о конечной победе или же всё подчинялось насилию, заставлявшему в неё верить!
Помню несколько текстов, которые Я подцеплял-то тут,-то там. Все было так грубо, бедно, далеко от Искусства и от народно-го Духа: "Камерады, которые [которых] расстреляли Рот фронт и реакцию [реакция], маршируют вместе с нами в наших рядах" — это поэзия песни о Хорсте Весселе. Язык сломаешь, да и смысл — сплошная загадка. Если "Рот фронт" и "реакция" — подлежащее,-то расстрелянные камерады существуют лишь в воображении марширующих "коричневых батальонов"; но может быть и так (ведь "новую немецкую песнь посвящения", как она именуется в официально утвержденном школьном песеннике, срифмовал ещё в 1927 г. Вессель), может быть — и это, пожалуй, ближе к объективной истине — камерады, посаженные в тюрьму за перестрелки, маршируют в своем тоскливом воображении вместе с товарищами по SA… Кто из марширующих, кто в Толпе будет думать о таких грамматических и эстетических тонкостях, кто вообще будет ломать голову над содержанием? Разве одной мелодии, одного строевого шага да нескольких ничем не связанных друг с другом оборотов и фраз, апеллирующих к "героическим инстинктам" — "Знамена выше!.. Штурмовику дорогу!.. Взовьются Гитлера знамена…", — не достаточно для создания нужного настроения?
Я невольно вспомнил-то время, когда германской уверенности в победе был нанесен первый удар. С какой легкостью геббельсовская пропаганда превращала тяжелое и полное рокового смысла поражение чуть ли не в победу, и уж во всяком случае — в высший триумф солдатского Духа. Я специально выписал тогда одну фронтовую сводку; эта выписка, конечно, давно лежит вместе со всеми моими дневниковыми записями в Пирне, но сводка стоит у меня перед глазами: на предложение русских сдаться, говорилось в ней, солдаты на передовой хором ответили отказом, подтверждая непоколебимую верность Гитлеру и своему долгу.
В самом начале нацистского движения хоровые декламации (Sprechchöre) были очень популярны, они снова всплыли во время сталинградской катастрофы там на фронте, но в самой Германии они уже больше не звучали, лишь транспаранты — как дремлющие ноты — напоминали о них. Я часто спрашивал себя, а теперь мне это снова пришло в голову, почему хоровая декламация действует сильнее, резче, чем обычная песня. Думаю, вот почему: Язык есть выражение мысли, хоровая декламация бьет непосредственно, как кулаком, по сознанию слушателя, стремясь подчинить его себе. В песне есть смягчающая оболочка — мелодия, разум покоряется окольным путем, через чувство. Да и сама песня марширующих адресована, собственно, не слушателям, стоящим на обочине; их зачаровывает только шум струящегося сам по себе потока. И этот поток, это ощущение принадлежности к сообществу, создаваемому маршевой песней, возникают легче и естественнее, чем при хоровой декламации: ведь в пении, в мелодии создаётся общее настроение, а в предложении речевке сливаются воедино мысли целой группы людей. Хоровая декламация более искусственна и отрепетированна, она подчиняет сильнее, чем пение.
Нацисты в Германии после прихода к власти очень быстро забросили хоровую декламацию, в ней уже не было нужды. (Для культовой хоровой декламации, которая иногда использовалась на партсъездах и прочих торжественных мероприятиях, справедливо по сути дело-то же, что и для коротких рубленых возгласов на демонстрациях: "Германия, пробудись! Жид, издохни! Фюрер, приказывай!" и т.д., и т.п).
Меня особенно угнетало-то, что никто не собирался отказываться от старых зарекомендовавших себя грубых песен, никто не считал необходимым покончить с хоровыми декламациями, слегка умерить безмерную похвальбу и угрозы, которыми были пропитаны тексты песен. А тем временем "молниеносная война" (Блицкриг) превратилась в "войну нервов", а "победа" — в "конечную победу", тем временем захлебнулось последнее великое наступление, тем временем… да нужно ли снова перечислять все провалы? Они маршировали и пели, как и прежде, а все внимали этому, как прежде, и нигде в этом бесстыдном пении нельзя было почуять намека на слабину, что могло дать пищу для хрупкой надежды…
И все же был один знак надежды, который осчастливил бы филолога, открывшего его. Но это утешение одним единственным слогом Я познал лишь потом, когда для меня это представляло уже только научный интерес.
Расскажу все по порядку.
Во время Первой мировой войны союзники вычитывали германскую Волю к завоеваниям из нашего гимна "Германия превыше всего". И это было несправедливо, поскольку в этом "превыше всего на свете" нет никакой жажды экспансии, здесь только выражено отношение патриота к своему отечеству. Хуже обстояло дело с солдатской песней: "Победоносно разобьем мы Францию, Россию и весь мир". Все же и это не настоящий империализм — ведь можно возразить, что это просто военная песня; те, кто её поет, ощущают себя защитниками отечества, они хотят выстоять, "победоносно разбив" врагов, сколько бы их ни было, — а о захвате чужих земель нет и Речи.
А теперь сопоставим с этим одну из самых характерных песен Третьего рейха, которая из какого-то особого сборника уже в 1934 г. перекочевала в "Товарищ песню, сборник школьных песен немецкой молодежи, изданный Имперским управлением национал-социалистического союза учителей", а значит приобрела официальное и всеобщее значение. "Трясутся трухлявые кости / Земли перед красной войной. / Мы переломили страх, /Для нас это была большая победа. / Мы будем маршировать и дальше, / Когда все будет разбито вдребезги, / Ведь сегодня нам принадлежит Германия, / А завтра — весь мир". Эта песня стала популярной сразу после внутриполитической победы, после включения в правительство Фюрера, который в каждой из Речей подчёркивал свою Волю к миру. И тут же поется о "вдребезги", вплоть до завоевания всего мира. А чтобы не осталось никаких сомнений по поводу этой Воли к завоеванию, в следующих двух строфах повторяется: сначала, что мы разобьем "весь мир вдребезги", а потом, что тщетно будут "миры" (во множественном числе) нам противиться, и все три раза припев подтверждаёт, что завтра нам будет принадлежать весь мир. Фюрер произносил одну миролюбивую Речь за другой, а его пимпфы и парни из HJ из года в год распевали эту гнусную песню. Её и национальный гимн о "немецкой верности" .
Когда осенью 1945 г. Я впервые публично выступил с докладом об LTI, Я напомнил о "Товарище песне", о сборнике, который теперь стал для меня доступным, и процитировал песню о дрожащих одряхлевших костях. Тогда после моего доклада на сцену поднялся один слушатель и с обидой сказал: "Почему вы цитируете в корне неправильно, почему вы приписываете немцам такую жажду завоеваний, которой у них не было и в Третьем рейхе? В этой песне вовсе не говорится о том, что мир должен принадлежать нам". — "Зайдите завтра ко мне, — ответил Я, — Я вам покажу школьный песенник". — "Вы ошибаетесь, г н профессор, — Я принесу вам настоящий текст". На следующий день Я приготовил сборник "Товарищ песня" — 6 издание, 1936, издательство Франца Эйера, Мюнхен, "допущено и настоятельно рекомендовано для использования в качестве школьного пособия Баварским министерством Культуры"; однако под предисловием стояло: Байройт, в марте, 1934. Итак, песенник лежал наготове, открытый на нужной странице. "Сегодня нам принадлежит Германия, а завтра — весь мир" — деваться некуда, по другому истолковать нельзя…
И все же — можно. Гость показал мне изящную миниатюрную книжечку, которую можно было закрепить на нитке в петлице. "Немецкая песня. Песни [национал-социалистического] Движения. Издание Организации зимней помощи немецкого народа, 1942/43".
Обложку украшал полный набор нацистских эмблем: свастика, эсэсовские руны и т.д., а среди песен были и "трухлявые кости", довольно примитивный текст, но в ключевом месте отретушированный. Рефрен звучал теперь так: "…сегодня нас слышит Германия, а завтра весь мир" .
Звучало это более невинно.
Но поскольку из за германской жажды завоеваний мир лежал в развалинах, и тогда, в зиму Сталинграда, что-то было уже непохоже на "великую победу" Германии,-то ретушь пришлось усилить и снабдить каким-то пояснением. Была добавлена четвертая строфа, в которой завоеватели и угнетатели пытались прикинуться миротворцами и борцами за свободу и жаловались на злонамеренное толкование их первоначальной песни. В новой строфе говорилось: "Они не хотят понять эту песню, в их мыслях война и порабощение. / И пока зреют наши нивы, вейся, знамя свободы! / Мы будем маршировать и дальше, даже если все рассыплется в прах. / Свобода родилась в Германии, и завтра ей будет принадлежать мир!"
Какие нужны были мозги, чтобы так все переврать! До какого отчаяния нужно было дойти, чтобы решиться на эту Ложь! Сомневаюсь, чтобы эта четвертая строфа стала жизненной, она слишком запутанна и невнятна по сравнению с предыдущими тремя, чью нескладную простоту и изначальную дикость полностью скрыть невозможно. Однако втягивание когтей, стыдливое вычеркивание одного слога, по видимому, вошло в обиход.
Этот факт примечателен. Именно между "принадлежать" (gehören) и "слушать" (hören) пролегла пограничная линия в нацистском самосознании. Выпадение одного слога в нацистской песне не случайно, за ним — Сталинград.

XXXV. Контрастный Душ

После устранения Рёма и небольшой резни, учиненной среди его сторонников, Фюрер потребовал от своего Рейхстага засвидетельствовать, что он действовал "rechtens". Это — подчёркнуто старонемецкое слово. Но подавленное восстание — или мятеж, или бунт, или отпадение "рёмышей", т.е.-то, для чего в немецком Языке имеется так много соответствий, — получило название "револьта" Рёма (Röhmrevolte). Наверняка здесь сыграли роль ("Язык, который сочиняет и мыслит за тебя!") неосознанные или полуосознанные звуковые ассоциации, как это имело место в случае капповского путча (Карр Putsch), где ассоциация, правда, могла захватывать сферу мысли, благодаря звуковому сходству со словом "капут": и все же странно, что применительно к одному и тому же предмету без всякой необходимости в одном случае выбирается подчёркнуто немецкое слово, в другом — подчёркнуто иноязычное. Точно так же говорят об "обычаях" (Brauchtum), стилизуя Речь под исконно немецкую, но Нюрнберг, город партсъездов, официально именуется главным городом "гау традиции".
Некоторые немецкие варианты расхожих иностранных слов пользуются популярностью: говорят Bestallung ("Haзнaчeние на должность") вместо Approbation, Entpflichtung ("yxoд на покой") вместо Emeritierung, и уж, конечно, только Belange — вместо Interessen; за словом "гуманность" закрепилась репутация слова из лексикона Евреев и либералов, немецкая "человечность" есть нечто совсем иное. И напротив, слова "im Lenzing" в указаниях даты допускаются лишь в сочетании с Байройтом, городом Вагнера, — древненемецкие названия месяцев так и не привились в обыденной Речи, хотя вполне привычными стали древнегерманские руны и вопли "Sieg heil!"
О том, почему стилизация под старонемецкую Речь имела свои границы, Я размышлял в главе "Дружина". Однако эти ограничения сами по себе могут мотивировать разве что сохранение привычных иностранных слов. Но если LTI по сравнению с предшествующей эпохой привел к увеличению числа и частоты употребления иностранных слов,-то для этого должны были быть, в свою очередь, особые мотивы. Оба же эти явления — "больше" и "чаще" — очевидный факт.
Каждая Речь, каждый информационный бюллетень Фюрера пестрят совершенно бесполезными и вовсе не такими уж распространенными и понятными всем иностранными словами: "дискриминировать" (он постоянно говорит "дискримировать") и "диффамировать". Уместное в салонных разговорах слово "диффамировать" в его устах звучит тем более странно, что ругается он не хуже любого пьяного холопа, причём делает это сознательно. В Речи, посвященной Кампании зимней помощи 1942/43 — все этапные слова LTI так или иначе связаны со Сталинградом, — он называет министров вражеских держав "бараньими головами и нулями, которых не отличить друг от друга"; в Белом доме правит душевнобольной, в Лондоне — преступник. Говоря о себе, он замечает, что сейчас уже нет "прежнего так называемого образования, а ценятся только качества решительного бойца, отважного мужчины, способного быть вождем своего народа". А что касается иностранных слов,-то он делает и другие заимствования, причём совсем не извиняемые отсутствием немецкого эквивалента.
Особенно часто он является гарантом (а не поручителем) — мира, немецкой свободы, самостоятельности малых народов и всех прочих хороших вещей, которые он предал; сплошь и рядом-то, что каким-либо образом увеличивает его славу вождя или отражает её, имеет "секулярное" значение, временами его привлекает также-то или иное звучное выражение эпохи Фридриха Великого, и он угрожает непослушным чиновникам "общей кассацией" там, где вполне можно было бы "бессрочно уволить" или (на гитлеровском холопском жаргоне) "вышвырнуть"-либо "выгнать".
Разумеется, Геббельс всегда шлифовал сырой материал гитлеровских выражений, подготавливая их для многократного употребления в качестве словесных украшений. А затем война существенно обогатила нацистский запас иностранных слов.
Можно сформулировать очень простое правило для использования иностранных слов. Примерно так: применяй иностранное слово только там, где ты не можешь найти полноценной и простой замены в немецком, но если она имеется, используй её.
LTI нарушает это правило двояким образом:-то он пользуется (кстати, по указанным причинам реже) приблизительными немецкими соответствиями,-то без всякой нужды хватается за иностранное слово. Когда он говорит о терроре (воздушном, авиатерроре, но и, конечно, об ответном терроре) и об Invasion (интервенции),-то все же не покидаёт наезженной колеи, но Invasoren ("интервенты") — новое слово, а "агрессоры" — становится излишним; что касается глагола "ликвидировать",-то под рукой оказывается ужасно много эквивалентов: убивать, истреблять, устранять, казнить и т.д. Вот и постоянно встречающееся выражение "военный потенциал" можно было бы легко заменить на "уровень вооружения" и "оборонные возможности". Ведь сумели же гильотинировать слово Defaitismus (хотя его и постарались слегка онемечить в написании Defätismus), заменив его Wehrkraftzersetzung ("разложением воинского Духа").
Каковы же основания для предпочтения звучных иностранных слов, продемонстрированного здесь на нескольких примерах? В первую очередь — именно звучность, и если перебрать все возможные мотивы,-то опять-таки звучность и стремление заглушить некоторые нежелательные моменты.
Гитлер — самоучка, он даже не полуобразованный: максимум, о чем здесь может идти Речь, — не о половине, а об одной десятой. (Чего стоит только немыслимая галиматья его Речей в Нюрнберге о Культуре; более жутким, чем этот бред безумца, может быть только подобострастие, с которым все это восхищенно воспринималось и цитировалось). Он, как Фюрер, похваляется одновременно и своей неотягощенностью "так называемым образованием прошлой эпохи", и самостоятельно приобретенными знаниями. Иностранными словами щеголяет любой самоучка, и они временами мстят ему.
Но было бы несправедливо по отношению к Фюреру объяснять его пристрастие к иностранным словам тщеславием и сознанием собственных пробелов в образовании. Гитлер до тонкостей знает и всегда учитывает психику неразмышляющей Массы, чья неспособность к мысли постоянно поддерживается. Иностранное слово импонирует, и тем больше, чем оно непонятней; будучи непонятным, оно вводит в заблуждение и оглушает, заглушает Мышление. "Опорочить" — понятно каждому; "диффамировать" — понятно меньшему числу людей, но практически для всех оно звучит торжественнее и производит более сильное впечатление, чем "опорочить". (Стоит вспомнить о воздействии латинской литургии в католическом богослужении).
Геббельсу, для которого, по его словам, высшая стилистическая заповедь заключается в том, чтобы смотреть народу в рот, также знакома эта магия иностранных слов. Народ охотно слушает их и сам охотно их применяет. И ожидаёт того же от своего "доктора".
С этим титулом, который Геббельс носил в ранний период своей деятельности — "наш доктор", — связано ещё одно соображение. Как бы часто Фюрер ни подчёркивал свое презрение к интеллигенции, образованным людям, профессорам и т.п. (за всеми этими наименованиями и понятиями всегда стоит все та же, порожденная дурной Совестью ненависть к Мышлению), — NSDAP все же нуждалась в этом опаснейшем слое населения. Одним "нашим доктором" и "пропагандистом" не обойтись, нужен ещё и "философ Розенберг", который вещает в философском и в глубинном Стиле. Кое-что из философского жаргона и популярной Философии подмешивает в свою программу и "наш доктор"; что может быть естественней, например, для политической партии, которая называет себя просто "движением", чем говорить о динамическом начале и отводить слову "динамика" особое место среди своих ученых слов?
В сферу LTI попадают не только специальные научные книги, с одной стороны, а с другой — выдержанная в простонародном Стиле Литература, которая украшена, как мушками для лица, блестками образованности; и в серьезных газетах (Я имею в виду прежде всего "Reich", "DAZ", преемницу "Frankfurter Zeitung") часто попадаются статьи, для которых характерны напыщенный глубокомысленный Стиль, претенциозный и туманный, важничанье посвященных.
Вот почти наугад взятый пример из пестрой Массы: 23 ноября 1944 г., т.е. на довольно поздней стадии Третьего рейха, "DAZ" отводит большое место для рекламного объявления (с авторской аннотацией) о книге "Бегство из деревни как психологическая реальность", написанной каким-то, вероятно, свежеиспеченным, доктором фон Вердером. То, что автор хотел сказать, уже сказано бесчисленное множество раз, все это можно сформулировать очень просто: чтобы воспрепятствовать оттоку сельского населения в город, недостаточно одного увеличения оплаты труда, необходимо учитывать и психологические факторы, причём в двух аспектах: во первых, создавая в деревне возможности для развлечения, обычно доступные лишь горожанам (кино, радио, библиотеки и т.п)., и во вторых, педагогически разъясняя внутренние преимущества сельской жизни. И вот молодой автор — но что в этом случае ещё важнее, автор аннотации, — пользуется Языком своих нацистских преподавателей. Он подчёркивает необходимость изучения "Психологии сельских жителей" и поучает: "Человек для нас сегодня — уже не только оторванная от всего хозяйственная единица, а существо, состоящее из тела и Души, принадлежащее народу и действующее как носитель определенных расово психологических задатков". Итак, следует прийти к "близкому к действительности пониманию истинного характера бегства из деревни". Современная цивилизация "со свойственным ей предельным господством рассудка и сознания" разлагает "изначально целостную форму жизни сельского обитателя", чье "естественное основание — это инстинкт и чувство, это исконное и бессознательное". "Верность почве" у этого сельского человека страдаёт от 1) "механизации сельского труда и материализации, т.е. радикального подчинения производства материальной выгоде, 2) изоляции и отмирания сельских обычаев и сельской нравственности, 3) рационализации социальной жизни на селе, приближения её к городской". Вследствие этого возникает, как считает автор, "то психологическое истощение, результатом которого является бегство из деревни", если всерьез отнестись к нему "как к психологической реальности". Вот почему материальная помощь в этом случае остается лишь "поверхностной", а необходимы психологические средства исцеления. К ним, помимо народной песни, обычаев и пр., относятся и "современные средства Культуры — кино и радио, если только удалить из них элементы внутренней урбанизации". В таком Духе он пишет ещё довольно долго. Я называю это нацистским глубинным Стилем, применимым к любой области науки, Философии и Искусства. Он не исходит из уст народа, он не может и не должен быть понят народом, наоборот, с его помощью хотят подольститься к образованным людям, стремящимся к духовному обособлению.
Но высшее достижение и специфика нацистской Риторики заключается не в такой двойной бухгалтерии для образованных и необразованных, и не просто в стараниях завоевать симпатии Массы с помощью нескольких ученых слов. Нет, подлинное достижение (и в этом Геббельс — непревзойденный мастер) состоит в беззастенчивом смешении разнородных стилевых элементов — впрочем, слово "смешение" не вполне подходит, — в самых резких антитетических скачках от ученого к пролетарскому, от трезвого к проповедническому, от холодной рациональности к трогательности скупых мужских слез, от простоты Фонтане, от берлинского нахальства к пафосу богоборца и пророка. Это действует физически так же эффективно, как на кожу — контрастный Душ; слушатель с его чувствами (а публика у Геббельса — это всегда слушатели, даже если она читает газетные статьи "доктора"), — слушатель не может прийти в равновесие, он постоянно-то притягивается,-то отталкивается, притягивается и отталкивается, и у критического рассудка не остается времени, чтобы сказать свое слово.
В январе 1944 г. была опубликована юбилейная статья к 10 летию ведомства Розенберга. Она должна была стать особым гимном Розенбергу, философу и провозвестнику чистого учения, который роет глубже и взлетает выше Геббельса, ведавшего только массовой пропагандой. Но в действительности эта статья в большей мере возносила хвалу "нашему доктору", ибо из всех сравнений и отличий ясно следовало, что Розенберг владеет только одним регистром глубины, Геббельс же, напротив, владеет и этим, и к тому же всеми другими регистрами гремящего и гудящего органа. (А о какой-то философской оригинальности, которая поставила бы Розенберга вне всяких сравнений, даже самые ревностные почитатели "Мифа" говорить не решались).
Если попытаться найти аналогию геббельсовскому Стилю с его внутренним напряжением,-то ему приблизительно соответствует Стиль средневековой церковной проповеди, где ни перед чем не останавливающийся натурализм и веризм выражения сочетается с чистейшим пафосом молитвенного подъема. Но этот Стиль средневековой проповеди проистекает из чистой Души и обращен к наивной публике, которую он непосредственно хочет вознести из узости духовной ограниченности в трансцендентные сферы. Для Геббельса же, применяющего изощренные методы, главное — обмануть и одурманить.
Когда после покушения на Гитлера 20 июля 1944 г. никто уже всерьез не мог сомневаться в настроении и в осведомленности публики, Геббельс писал в самом бойком тоне: мол, только кучка оставшихся от давно прошедших времен старикашек может усомниться в том, что Нацизм есть "величайшая и вместе с тем единственная возможность спасения немецкого народа". В другой раз он с помощью одной единственной фразы превращает бедственное положение разбомбленных городов в уютную (на Языке Третьего рейха сказали бы — "близкую к народу") повседневную идиллию: "Среди развалин и руин снова вьется дымок из печных труб, с любопытством высовывающих свои носы из дощатых сараюшек". Читателя просто тянет побывать в таком романтическом уголке. Но наряду с этим нужно испытывать нарастающую тягу к мученичеству: мы ведем "священную народную войну", мы переживаем — это обязательно подействует на образованного читателя, тут не обойтись без розенберговского регистра — "величайший кризис европейского человечества" и должны выполнить нашу историческую "задачу" ("задача" куда-торжественнее, чем затертое иностранное словечко "миссия"), и "наши горящие города — это сигнальные огни, указывающие путь к окончательному установлению лучшего строя".
В отдельной главе Я показал, какую роль играет самый народный Спорт в этой Системе контрастного Душа. Мерзкой напряженности тоталитарного (если снова прибегнуть к нацистскому наречию) Стиля Геббельс достиг в своей статье в "рейхе" от 6 ноября 1944 г. Там он писал: надо позаботиться о том, "чтобы нация крепко стояла на ногах и никогда не оказывалась на полу", — а сразу же после боксерской метафоры сказано, что эта война ведется немецким народом, как "божий суд".
Этот пассаж, рядом с которым можно было бы поставить ещё множество ему подобных, кажется мне настолько неповторимым, пожалуй, потому, что мне о нём много раз напоминали самым наглядным образом. Дело в том, что все приезжающие из другого города по делам в Центральное управление по науке, расположенное на Вильгельмштрассе, поселяются обычно как раз напротив, в отеле "Адлон" (или в том, что осталось от былого великолепия этого берлинского отеля). Из окон гостиничного ресторана открывается вид на разрушенную виллу министра пропаганды, где был обнаружен его труп. Раз шесть доводилось мне стоять у этих окон, и каждый раз при этом вспоминался мне "божий суд", который накликал именно он, тот, кто перед заключительным актом драмы убрался из этого мира.

XXXVI. Проверка на опыте

Утром 13 февраля 1945 г. пришёл приказ об эвакуации последних оставшихся в Дрездене носителей еврейской звезды. Те, кого до сих пор не коснулась депортация, поскольку они жили в смешанных браках, были теперь обречены на верную Смерть; их должны были ликвидировать по дороге — ведь Аушвиц уже давно был захвачен противником, а Терезиенштадт вот вот должен был пасть.
Вечером того же дня в Дрездене разразилась катастрофа: с неба сыпались бомбы, дома рушились, огненными потоками лился фосфор, горящие балки валились на головы арийцев и неарийцев, в одной и той же огненной буре гибли и христиане, и Евреи; но тем из семидесяти людей с еврейскими звездами, кого пощадила эта ночь, она принесла избавление, ибо во всеобщем хаосе они могли скрыться от Гестапо.
Для меня это рискованное, полное неожиданностей бегство означало ещё и решающее испытание на опыте меня как филолога. Ведь все мои сведения об LTI (по крайней мере в его устном варианте), собранные до сих пор, исходили из узкого круга нескольких дрезденских "еврейских домов" и фабрик, ну и ещё из дрезденского Гестапо. Теперь же, в течение трех последних месяцев войны мы пробирались через множество городов и сел Саксонии и Баварии, сталкивались на многих вокзалах и станциях, в бараках и бункерах, на бесчисленных дорогах с людьми из всех мыслимых местностей, краев и уголков, из всех крупных городов Германии, с людьми всех сословий и возрастов, образованными и необразованными, носителями всевозможных умонастроений, одержимыми ненавистью и — все ещё! — религиозно поклонявшимися Фюреру. И все они, буквально все —-то с южнонемецким или западным,-то с северно— или восточнонемецким акцентом, — говорили на одном и том же LTI, саксонский вариант которого Я слышал дома. И если Я во время бегства что-то внес в свои записи,-то это были лишь дополнения и подтверждения.
Вырисовываются три этапа.
Средний, охвативший три мартовские недели, — лес с каждым днем приобретал все более весенние краски и тем не менее выглядел как на Рождество, поскольку со всех веток свисали, повсюду на земле валялись ленты из фольги, сброшенные для создания помех на немецких радарах вражескими эскадрильями; день и ночь напролет гудели они над нашими головами, нередко в направлении соседнего города, несчастного Плауена, — фалькенштайнский этап с его вынужденным покоем позволял мне иногда заниматься своими исследованиями.
Назвать это душевным покоем Я бы, однако, не решился; напротив, ещё больше, чем прежде, приходилось прибегать к изучению LTI как к спасительному балансиру канатоходца. Ибо первое и единственное новое нацистское слово, которое бросилось мне в глаза на нарукавных повязках солдат, было "отряд по борьбе с вредителями" (Volksschädlingsbekämpfer). Задействовано было множество агентов Гестапо и солдат военной полиции, поскольку вокруг было полно отпускников, которые стали дезертирами, и штатских людей, уклонявшихся от службы в фольксштурме. Конечно, по мне было видно, что Я уже вышёл из призывного возраста, но ведь ходила же загадка про фольксштурм: "У кого серебро в волосах, золото во рту и свинец в суставах?" К тому же, до Дрездена было ещё относительно близко, и существовала опасность, что меня кто-нибудь узнает, ведь Я же 15 лет простоял на своей кафедре, постоянно выпуская молодых учителей, а кроме того,-то там,-то тут в этих местах руководил экзаменами на получение аттестата зрелости. Если бы меня схватили,-то моей Смертью дело бы не ограничилось, погибли бы и моя жена, и наш верный друг. Каждый выход на улицу, а главное, каждое посещение ресторанов были мучением; если чей-нибудь взгляд вдруг задерживался на мне, мне стоило больших трудов вынести его. Если бы не абсолютное ничто, которое нас подстерегало снаружи, мы ни на один день не остались бы в этом опасном убежище. Но задняя комната "Аптеки на Адольф Гитлер Плац", где мы спали под портретом Фюрера, была нашим последним пристанищем после того, как нам пришлось покинуть нашу добрую Агнес. Так что Я был вынужден по возможности тихо сидеть в комнате (если мы не гуляли, выбирая наиболее безлюдные лесные дорожки), заставляя себя браться за любое чтение, если была надежда пополнить мои знания LTI.
Но вот что любопытно: Я читал все, что ни попадалось мне под руку, и везде обнаруживал следы этого Языка. Он воистину был тоталитарным; и здесь, в Фалькенштайне, Я понял это с особой отчётливостью.
На письменном столе Ш. Я обнаружил небольшую книжку, вышедшую, как он сам сказал мне, в конце 30 х годов, — "Рецепт лечебного чая" (издание Немецкого союза аптекарей). Поначалу мне показалось, что это довольно комичная книжка, потом Я решил, что вещь это трагикомическая, а в конце понял, что это поистине трагический документ. Ибо здесь в ничего не значащих фразах не только выражено отвратительное подобострастие перед господствующим всеобщим учением, но и лишен действенности неизбежный протест: едва он высказывается, как тут же ослабляется раболепием и услужливостью, — жалкое будущее науки, осознаваемое ею самой. Я выписал несколько предложений in extenso :
"Нельзя не заметить, что в самых широких кругах нашего народа прием химиотерапевтических препаратов вызывает внутренний протест. В противовес этому в недавнее время [у врачей] снова пробудилось и встретило поддержку желание прописывать естественные лекарственные средства, до которых нет дела ни лабораториям, ни фабрикам. Целебные травы, растущие на наших лугах, в наших лесах, без сомнения вызывают у каждого из нас доверие как что-то неподдельное, неискусственное. Их применение в лечебных целях подтверждаёт-то, что было известно нашим предкам, успешно использовавшим их целебные свойства в седой древности; мысль о связи крови и почвы подкрепляет доверие, которое мы питаем к травам нашей родины". Пока в этих рассуждениях преобладаёт комизм, ведь очень забавно наблюдать, как расхожие слова, выражения и мысли, насаждаемые Нацизмом, вкраплены здесь в чисто научный текст. Но теперь, после этих унизительных реверансов и captatio benevolentiae, все-таки нужно занять оборону и защитить себя в интересах медицины, в интересах дела. И вот говорится, что под прикрытием германского традиционализма, близости к природе и антиинтеллектуализма вкупе с "соблазняющей болтовней о ядовитости химических лекарств" процветает шарлатанство, оно греет руки на "некритично" сваленных в кучу немецких лекарственных чаях и отбивает клиентов у химических фабрик, пациентов — у врачей. Но насколько ослабляются эти выпады всяческими извинениями, уступками, насколько глубоко благоговение, выказываемое-то и дело смелым автором перед мировоззрением и Волей правящей партии. Ведь даже мы, опытные фармацевты, химики и врачи, — пишет он, — не употребляем только травы, наши родные целебные травы, причём без разбора! И теперь "налицо желание врачей и далее развивать лечение с помощью трав и чаев; у всех передовых медиков возникает стремление в любой области идти навстречу желаниям и естественным чувствам народа. Лечение травами и чаями, которое иногда называют ещё фитотерапией, есть лишь часть общей медикаментозной терапии, но это фактор, важный для сохранения и укрепления доверия пациентов, а потому его нельзя недооценивать. Доверие народа к своим врачам, постоянно демонстрирующим в своей работе надежные, основанные на глубоких знаниях методы и руководствующимся чувством долга, нельзя подрывать болтовней, о которой шла Речь выше…" Из первоначальной captatio получилась плохо скрытая капитуляция.
Я обнаружил разрозненные номера фармацевтических и медицинских журналов, и везде натыкался в них все на тот же Стиль, на те же самые стилевые перлы. Записал на память: "Не забыть нордическую математику, которую в начале "борьбы за свободу" поддерживал коллега Ковалевски, первый нацистский ректор нашего Технического училища; исследовать на предмет LTI заразы остальные отрасли естественных наук".
Когда Ханс принес несколько литературных новинок из своей личной библиотеки, мне пришлось от точных наук вернуться в свою область. (Как и тридцать лет назад, он все ещё оставался гуманитарием и философом; а занятие аптекарским делом и партийный значок, без которого пришлось бы преодолевать слишком много препятствий, были нужны только для более или менее спокойной жизни; конечно, чтобы помочь другу, приходилось идти на какой-то риск, ставить эту спокойную жизнь на карту, но только ради этого — рисковать из за одной Политики было бы уж слишком). Он принес мне новый труд по истории и недавно вышедшую историю Литературы; судя по тиражам, обе эти вполне серьезные работы относились к разряду официально рекомендуемых и авторитетных учебников. Я обследовал их с точки зрения LTI и прокомментировал свои наблюдения. Записал для себя: "Простым запретом подобной Литературы для широких кругов ничего впредь не добиться. Нужно обратить внимание будущих педагогов на своеобразие и на грехи LTI и подробно осветить их, Я выписываю учебные примеры для семинаров по истории и германистике".
Итак, начнем с "Истории немецкого народа" Фридриха Штиве. Объемистый том опубликован в 1934 г., а в 1942 г. вышёл в свет двенадцатым изданием. С лета 1939 г. (т.е. с 9 издания) в книге излагаются события вплоть до аннексии Чехословакии и возврата территории вокруг Мемеля. Если бы этой книге было суждено быть переизданной (в чем Я сомневаюсь),-то в ней уже едва ли надо было бы учитывать дальнейший ход исторических событий. Ведь за месяц до начала новой мировой войны автор завершает книгу торжествующим возгласом (он возвещает, что "достигнут невиданный расцвет, причём не пролито ни капли крови") и зловещей метафорой: Германский рейх выступает "теперь из потока времени как царство собранности и терпения, как мерцающее обетование будущего, подобное [архитектурным] строениям Адольфа Гитлера". Ещё не высохла типографская краска на экземпляре, который Я теперь держал в руках, как первые из этих строений, "которые в их мощной, четко расчлененной целостности символически воплощают в сияющем единстве силу и покой" (Я сделал приписку — "обратить внимание на архитектурную показную демонстрацию силы, она также часть LTI"), начали рушиться под вражескими бомбами.
Книга Штиве похожа на хорошую наживку: её яд прикрыт безобидным мякишем. Среди пяти сотен страниц книги встречаются длинные главы, которые, несмотря на пронизывающий весь труд пафос, написаны довольно спокойно, без неестественных стилевых и содержательных натяжек, так что даже мыслящий читатель может проникнуться доверием к книге. Но как только появляется возможность привлечь нацистские тоны, тут же включаются все регистры LTI. "Все" — здесь это равнозначно "множеству"; ведь Язык Третьей империи беден, только бедным он и хочет, и может быть, а потому нагнетание достигается только за счёт повторов, вдалбливания одного и того же.
И уж в торжественные моменты — как положительные, так и отрицательные, — без "крови" не обойтись. Когда "даже сам Гёте" испытал перед Наполеоном "безмерное благоговение", в тот момент "голос крови" явно молчал; когда правительство Дольфуса выступило против австрийских Национал-социалистов,-то оно выступило против "голоса крови"; а когда гитлеровские войска вошли в Австрию,-то "наконец-то пробил час крови". Ибо тогда древняя Восточная марка "вернулась в лоно вечной Германии".
"Восточная марка", "вечный", "вернуться в лоно" — все эти слова сами по себе вполне нейтральны, за сотни лет до возникновения Нацизма они жили и всегда будут жить в немецком Языке. Но в контексте LTI они становятся подчёркнуто нацистскими словами, которые относятся к особому регистру и характерны именно для него. Когда вместо "Австрии" говорят о "Восточной марке", это свидетельствует о связи с традицией, о благоговении перед предками, на которых — по праву или без всяких прав — ссылаются, уверяя, что сохраняют их наследие и выполняют их заветы. Слово "вечный" указывает в том же направлении; мы — звенья цепи, начало которой лежит в седой древности, сама же она — через нас — должна продолжаться, уходя в бесконечную даль, а это значит, что мы всегда были и всегда будем. Слово "вечный" есть лишь доведенный до крайности частный случай проявления нацистской любви к числовым суперлативам, которая, в свою очередь, есть частный случай общей любви LTI к превосходной степени. Ну а "возвращение в лоно"? Это одно из словесных выражений подчёркнутого чувства, выражение, которое раньше других приобрело одиозный характер; оно в свою очередь проистекает из восхваления крови и влечет за собой избыточность суперлатива.
Традиция и долговечность — эти два понятия настолько привычны историкам, настолько важны в их работе, что едва ли могут придать Стилю историографов какую-либо особую окраску. Поэтому свою верность ортодоксальному национализму Штиве демонстрирует с помощью беспрерывного нагнетания слов и выражений, обозначающих чувства.
"Безудержный" порыв влечет кимвров и тевтонов в Италию — это вторжение открывает историю Штиве; "безудержное" желание гонит германцев "сразиться со всем и вся"; "безудержная" Страсть объясняет, делает простительными и даже облагораживает самые жуткие проявления разнузданности франков. Выражение furor teutonicus расценивается как высшая и почетная характеристика "простодушных детей Севера": "Какой доблестной отвагой пронизан их бурный натиск, чуждый коварства окружающих племен и целиком настроенный на мощь бурлящего чувства, на мощь того внутреннего порыва, который исторгает из груди радостный вопль, когда они устремляются на врага". Лишь мимоходом Я обращаю внимание на слово "настроенный", техническое значение которого ещё до возникновения LTI несколько поблекло. И все же, нацистская невосприимчивость или, наоборот, пристрастие к неразборчивому чередованию механистических и эмоциональных выражений отчасти свойственны и Штиве. Вот он пишет о NSDAP: "Партии выпала задача быть могучим внутренним мотором Германии, мотором душевного распрямления, мотором деятельной самоотдачи, мотором постоянной активизации в Духе вновь созданного рейха".
Вообще говоря, Стиль Штиве всецело определяется односторонним подчёркиванием чувства, поскольку он все выводит из этого главного прославленного и уникального свойства германцев.
С этим свойством связано распределение политических ролей, ибо достоинства вождя оцениваются по величине его "дружины", "свиты", а она "сплачивается только добровольной внутренней преданностью, и наличие дружины — явное свидетельство того, какую важную роль у германцев играло чувство".
Чувство наделяет германца фантазией, религиозной предрасположенностью, подводит его к обожествлению сил природы, делает его "близким к земле", внушает ему недоверие к интеллекту.
Чувство устремляет его в беспредельность, а этим задаётся основная романтическая тенденция германского характера. Чувство делает его завоевателем, дарует ему "немецкую веру в собственное призвание — господство над миром".
Но с преобладанием чувства у германца связано также-то, "что Страсть к миру соседствует со стремлением к бегству от него", а это — при всем культе жизни и активизме — влечет за собой особую расположенность к христианству.
Как только наступает соответствующий исторический этап, Штиве вводит Еврея как карикатурный образ, антипода эмоционального человека, — и-то, что он не делает этого раньше, насилуя историю, отличает его от простых партийных пропагандистов. С этого момента начинается нагромождение специфических нацистских оборотов, мало того, они даже разрастаются с усилением негативного оттенка. Центральным понятием становится "разложение". Начинается это с "Молодой Германии". "Два еврейских поэта, Гейне и Лион Барух (после крещения называемый Людвигом Бёрне)", — вот первые демагоги из рядов "избранного" народа. ("Избранный" Я считаю словом, с которого в LTI началась эпидемия иронических кавычек). Материалистический Дух эпохи поощряет врожденные задатки и приобретенные в изгнании свойства чужой расы и стимулируется ими.
Тут уж открывается простор для нацистской лексики: "уничтожающая критика", "расщепляющий интеллект", "убийственная уравниловка", "распадение", "подрыв", "лишение корней", "прорыв национальных границ"; слово "социализм" заменяется "марксизмом", ибо подлинный социализм — у Гитлера, а ложный — это лжеучение Еврея Карла Маркса. (Еврей Маркс, Еврей Гейне, — не просто Маркс или Гейне, — это особый прием стилистического вдалбливания, который встречается уже в античной словесности в виде epithethon ornans ).
Поражение в Первой мировой войне усиливает этот раздел LTI: теперь Речь идёт о "дьявольской отраве разложения", о "красных подстрекателях"…
Третий виток нагнетания достигается в борьбе против Большевизма и коммунизма: появляются "мрачные орды" батальонов Ротфронта.
И наконец — достижение, венчающее все целое, стилистический триумф, включающий все регистры нацистского языкового оргáна: является спаситель, неизвестный солдат, великогерманский муж, Фюрер. Теперь на узком пространстве сосредоточиваются все ходовые слова обоих направлений. И кульминацией всего становится чудовищное проституирование евангельского Языка, поставленного на службу LTI: "Всепоглощающая сила собственной веры позволила вождю поднять лежащего на земле больного древним магическим изречением: "Встань и ходи"".
Я отмечал бедность LTI. Но каким богатым он предстает у Штиве по сравнению с Языком "Истории немецкой Литературы" Вальтера Линдена (1937); эту книгу несомненно можно рассматривать как вполне представительный труд — ведь она опубликована в народном издательстве "Reclam"; этот 500 страничный том выдержал четыре переиздания, в нём собраны все предписанные инструкциями и широко распространенные суждения в области Литературы в таких предписанных инструкциями формулировках, что он наверняка мог служить полезным справочником для школьников и студентов. Автор "Истории", который, к счастью для него, умер ещё до краха Третьего рейха, был в 20 е годы редактором вполне научного "Zeitschrift für Deutschkunde" ("Журнала германоведения"), где печатались и мои статьи. Впоследствии он основательно переучился, и это переучивание он сильно себе облегчил, объясняя все, исходя из одного положения и используя для этого только два неразлучных в его работе и ставших в LTI практически неразличимыми (Я бы сказал — "подключившимися" друг к другу) слова.
Любое течение, любая книга, любой автор или являются "народными" (volkhaft) и "расовоблизкими" (arthaft), или не являются таковыми. Кому же Линден отказывает в этом предикате, тому он тем самым отказывает и в этической и эстетической ценности, да и вообще в праве на существование. Это проводится по всей книге сплошь, абзац за абзацем, а кое где даже страница за страницей.
"В рыцарстве во второй раз после германского героического эпоса княжеских залов рождаётся высокая творческая расовочистая (arteigene) Культура".
"Гуманизм за пределами Италии стал противоположностью народно-го расовочистого начала".
"Только восемнадцатый век претворил унаследованное душевное и чувственное богатство в органическое единство и целостность новой расовочистой жизни: в народное возрождение Германского движения с 1750 г."
Лейбниц — "расовоблизкий пронизанный немецким Духом мировой мыслитель". (Его последователи "исказили его учение в инородческом Духе").
У Клопштока: "германское расовоблизкое чувство всеединства".
У Винкельмана: его истолкование эллинской античности "свело воедино два расовосвязанных индогерманских народа".
В "Гёце фон Берлихингене" "коренная почвенная раса, домашнее право уступили место новому, основанному на рабской покорности порядку", который утверждаётся "с помощью расово чуждого римского права…"
"Лейба Барух" (Людвиг Бёрне) и, также крещенный Еврей, "Йольсон" (Фридрих Людвиг Шталь ), — оба они, как либерал, так и консерватор, повинны в капитуляции "германской идеи порядка", в "отходе от расовоблизкого государственного Мышления".
"Народная лирика и балладное творчество" Уланда способствуют "новому пробуждению расового сознания".
"В зрелом реализме расовоблизкое германское восприятие в который раз берет верх над французским esprit и еврейско либеральной Литературой однодневкой".
Вильгельм Раабе борется против "обездушивания немецкого народа под расово чуждыми влияниями".
С романами Фонтане приходит конец "реализму, расовоблизкому немецкому движению"; Пауль де Лагард озабочен созданием "расовоблизкой германской религии"; Хьюстон Стюарт Чемберлен гораздо "расовоподлиннее" "рембрандтовского немца", он снова знакомит немецкий народ с примерами "расовочистых Героев Духа", снова пробуждаёт "германское жизнеощущение к созидательной творческой мощи"; весь этот набор сконцентрирован всего лишь на 60 строках, а кроме того, Я пропустил "психическое вырождение расы" и "борьбу между поверхностной Литературой и вечной расовоблизкой Литературой", да ещё стремление "заложить основы расовоблизкой духовной жизни и таким путем укоренить народную Культуру".
Около 1900 г. с Бартельса и Линхарда начинается "народное встречное течение". И когда вслед за этим автор переходит к "великим первопроходцам народной Литературы", к Дитриху Эккарту и всем прочим писателям, непосредственно связанным с Национал-социализмом,-то нет ничего удивительного в том, что с этого момента страницы просто кишат словами с корнями "народ", "кровь" и "раса".
Играй на одной, самой народной струне LTI! Я ещё задолго до того, как начал читать нацистскую историю Литературы, и поистине de profundis, слышал это. "Ну ты, расовая отщепенка! " — обращался во время каждого обыска к моей жене Клеменс "Колотило", а Везер "Харкун" добавлял: "Ты что, не знаешь, что уже в Талмуде написано: "чужестранка хуже блудницы"?" И каждый раз все повторяется с буквальной точностью, как у Гомера при послании вестника: "Ну ты, расовая отщепенка! Ты что, не знаешь…"
То и дело в эти годы, а в наш "фалькенштайнский" период особенно часто, Я задавал себе один и тот же вопрос, на который не могу ответить и сегодня: "Как это стало возможным, что образованные люди совершили такое предательство по отношению к образованию, Культуре, человечности?" С Колотило и Харкуном все ясно — они были примитивными скотами (несмотря на их офицерские чины); тут приходится терпеть, если уж ничего не можешь с этим сделать. Тут не над чем ломать голову. Но как быть с человеком образованным, таким как этот историк Литературы! А вслед за ним выныривает ещё Масса литераторов, поэтов, журналистов, Толпа образованных людей. Всюду предательство, куда ни посмотри.
Вот Улиц пишет историю несчастного еврейского юноши, выпускника гимназии, и посвящает её своему другу Стефану Цвейгу, а потом, когда бедствия Евреев достигли апогея, он рисует искаженный образ еврейского ростовщика, чтобы продемонстрировать свое усердие в русле господствующего направления. Или вот Двингер: в романе о русском плене и русской революции он ничего не пишет о главной роли, которую сыграли Евреи [в революции], ничего не пишет о жестокостях Евреев; более того, в двух местах из всей трилогии, где упоминаются Евреи, Речь идёт только о гуманных поступках, в одном случае — Еврейки, в другом — еврейского торговца; когда же началась эра Гитлера,-то сразу появился кровожадный еврейский комиссар. А саксонский острослов Ханс Райманн — это Я обнаружил в одной статье, напечатанной в 1944 г. в журнале "Velhagen und Klassing Hefte", раньше вполне приличном по уровню, — раскрывает характерные черты Евреев вообще и их остроумия в частности: "Вера Евреев есть суеверие, их храм — клуб, а их Бог — всемогущий владелец универмага… Склонность к преувеличениям так пышно разрастается в еврейском мозгу, что становится невозможно понять, чьи это гнусные порождения — гнилого интеллектуализма или плоскостопного идиотизма". (Обратить внимание на контрастный Душ: гнилой интеллектуализм и плоскостопный идиотизм!)
Я пробегаю только-то, что отметил в прочитанном в свой "фалькенштайнский" период. Возможно, более интересным, чем это постоянно повторяющееся и всегда непостижимое скатывание в предательство, по крайней мере более понятным и трагичным, — ибо заболевания Духа и неожиданное предательство ещё не несут в себе ничего трагического, — является наполовину невинное соскальзывание в предательство, которое можно было пронаблюдать на примере Ины Зайдель. Она с чистым сердцем идёт вниз по романтической наклонной плоскости, скатываясь наконец к гимническому славословию в адрес германского мессии, Адольфа Гитлера, уже забрызганного к тому времени кровью с головы до ног. Но об этом мне бы не хотелось говорить в своей записной книжке мимоходом, тут придется как-нибудь посидеть, основательно изучить предмет…
Среди предателей повстречался мне и старый добрый знакомец со времен Первой мировой войны, — когда-то он пользовался уважением среди немецких политических журналистов, друзей и противников. Это Пауль Хармс. Помню, как мы часами спорили в кафе "Меркур", где собирались лейпцигские литераторы. Хармс тогда-только что перешёл из "Berliner Tageblatt" ("Берлинской газеты") в "Leipziger Neuesten Nachrichten" ("Лейпцигские последние известия"), передвинувшись слегка вправо, но он не был разжигателем ненависти, узколобым его также не назовешь. Он был человеком вполне порядочным, широкообразованным, с ясной головой. И он знал, какие ужасы несет с собой война, а безумие германских видов на всемирное господство он мог весьма точно оценить по мощи противостоящих Германии держав. Впоследствии Я много лет ничего о нём не слышал, зарылся в свой предмет, а из прессы ограничил себя местной газетой. По возрасту он ближе к восьмидесяти, чем к семидесяти, и если он ещё жив,-то уже давно должен бы выйти на пенсию. И вот мне опять попались на глаза "Leipziger Neuesten". Через каждые три четыре дня там появлялась политическая статья, подписанная хорошо знакомыми инициалами "Р.Н.". Но это был уже не "Пауль Хармс", это была только одна из сотен вариаций на тему еженедельных геббельсовских передовиц, — вариаций, которые печатались по будням во всех газетах рейха: тут было и "
всемирное еврейство", и "степь", и "британское предательство Европы", и "самоотверженная борьба Германии за свободу Европы и всего мира", тут сконцентрировался весь LTI, — и это была для меня проверка на опыте. Довольно грустная проверка, потому что именно эти строчки обращались ко мне таким знакомым голосом; такая знакомая интонация слышалась за этими словами, столь неожиданными в этих устах, но вместе с тем и слишком привычными. Когда Я летом следующего года узнал, что Хармс умер в Целендорфе за несколько дней до прихода русских, Я испытал нечто вроде облегчения: он в самом деле в последнюю минуту, как гласит благочестивое выражение, избежал земного суда.
LTI настигал меня всюду, причём не только в книгах и газетах, не только в случайных разговорах во время трапез в ресторане, доставлявших мне столько мучений: доброе бюргерство моего фармацевтического окружения говорило только на нём. Наш друг, с годами все больше усваивавший манеру относиться к повседневным событиям, даже самым отвратительным, с некоторой слегка презрительной снисходительностью, как к вещам, ничтожным перед лицом вечности (Я уверен, он говорил, что это не имеет "вечного значения" ), даже не пытался избегать ядовитого жаргона; а для его помощницы, годившейся ему в дочери, это вообще был не жаргон, а Язык веры, в которой она выросла и которую никто при всем желании не смог бы поколебать. Это относится и к молодой аптекарше литовке, — но о ней Я уже говорил в главе "Иудейская война".
И как-то раз во время большого налета — крылья Смерти шумели снова, превращая мертвую метафору в живую действительность, низко над крышами сжавшегося от ужаса городка, и сразу же вслед за этим начинали рваться бомбы в Плауене, — к нам зашёл окружной ветеринар. Это был разговорчивый человек, но не болтун, он считался очень дельным специалистом, а к тому же добряком. И вот он старался отвлечь клиентов [в аптеке], напуганных налетом. Он рассказывал о новом оружии, нет, о новых видах оружия, уже готовых к производству, которые обязательно вступят в игру в апреле и определят её исход. "Этот одноместный самолет, куда лучше Фау 2, наверняка справится с эскадрильями бомбардировщиков; он летает с такой фантастической быстротой, что может стрелять только назад, ведь он летит быстрее, чем снаряд. Он будет сбивать вражеские бомбардировщики раньше, чем они сбросят бомбы; последние испытания закончились, и уже начался серийный выпуск". Хотите верьте, хотите нет! Я в точности передаю его слова, он так и говорил, а по тону голоса можно было догадаться, что сам он верит в эту сказку; по лицам слушателей было видно, что они поверили сказочнику — по крайней мере на несколько часов.
"Как ты думаешь, он сознательно врал, — спросил Я потом своего друга, — да сам-то ты хоть понимаешь, что он распространяет небылицы?" — "Нет, — отвечал Ханс, — он честный человек, он явно слышал где-то об этом оружии. А почему ты думаешь, что в его словах не было доли истины? И почему бы людям как-то не утешиться этим?"
На следующий день он показал мне только что пришедшее письмо от его друга, который служил по ведомству Министерства просвещения где-то в районе Гамбурга: он, дескать, понравится тебе больше, чем вчерашний ветеринар, он опытный философ и чистый идеалист, глубоко преданный идеям гуманизма, и вообще не поклонник Гитлера. Я забыл сказать, что вчерашний ветеринар толковал не только о чудо оружии, но с той же убежденностью рассказывал о неоднократно наблюдавшемся явлении, когда от дома, разрушенного до основания, оставалась только "стена с портретом Гитлера". Так вот, антинацистски настроенный друг философ из под Гамбурга не верил ни в какое оружие и ни в какие легенды, в его словах звучала полная безнадежность. "Но (писал он) при всей безнадежности ситуации можно все-таки верить в какой-то поворот, в какое-то чудо, ведь не может же наша Культура и наш идеализм уступить натиску объединенного материализма всего мира!"
"Не хватает только натиска степи! — сказал Я. — Не находишь ли ты, что твой друг довольно далеко заходит в своем согласии с теперешней Германией? Если кто-то и надеется на поворот не в пользу Гитлера… поворот-то — излюбленное словцо гитлеровщины!"…

* * *

Городской район, где находилась фалькенштайнская аптека, соседствует на карте нашего бегства с двумя сельскими областями. Сначала мы завернули в лужицкое село Писковиц под Каменцем. Там жила овдовевшая крестьянка с двумя детьми, наша верная Агнес, служившая у нас много лет, а потом регулярно присылавшая нам домашних работниц из этой местности, как только очередная девушка работница выходила замуж. Мы были абсолютно уверены, что найдем у неё сердечный прием, было вполне вероятно, что ни она, ни кто-либо ещё из жителей села не знает о том, что Я подпадаю под Нюрнбергские законы. Мы хотели теперь сообщить ей об этом из осторожности, чтобы она ещё внимательнее заботилась о нашей безопасности. Если бы не совершенно особое несчастливое стечение обстоятельств, мы смогли бы скрыться в полной уединенности этого глухого места. Кроме того, мы точно знали, что среди местных жителей сильны антинацистские настроения. Если бы для этого было недостаточно их католицизма,-то наверняка сказалось бы их лужицкое происхождение: эти люди держались за свой славянский ЯзыкНацизм хотел лишить их этого Языка в богослужении и религиозном обучении), они ощущали свое родство со славянскими народами и чувствовали обиду на Нацистов из за их германского самообожествления — мы часто слышали об этом из уст Агнес и её преемниц. И, кроме того, русские подошли к Герлицу; скоро, по их словам, они будут в Писковице, или же нам удастся перейти к ним.
Мой оптимизм объяснялся предчувствием чудесного избавления, да к тому же подкреплялся видом дымящихся развалин, в которые был превращен Дрезден, когда мы его покинули, ибо под впечатлением от этого разрушения мы считали, что конец войны должен вот вот наступить. По моему оптимизму был нанесен первый удар, мало того, он обратился в свою противоположность, когда глава сельской администрации спросил меня, есть ли у меня родственники неарийцы (мои бумаги, разумеется, "сгорели"). Мне стоило больших усилий выдавить из себя равнодушное "нет", Я уже подумал, что на меня пало подозрение. Потом Я узнал, что это был всего лишь дежурный вопрос, и действительно, все время, которое мы там пробыли, этот человек не проявлял по отношению к нам никаких признаков подозрительности. Но с той поры у меня самого (а в Фалькенштайне это чувство стало ещё мучительнее, и исчезло оно только в тот день, когда нас проглотили в Баварии американцы) в ушах звучали —-то громче,-то тише — отвратительное шипение и шёлест, которые Я впервые услышал осенью 1915 г., когда пулеметные очереди секли воздух над залегшими солдатами, и которые действовали на меня куда сильнее, чем честные разрывы мин. Страх нагоняли не бомба, не штурмовик на бреющем полете, а только Гестапо. Всегда-только страх перед тем, что один из них может идти за мной, что один из них может идти мне навстречу, что один из них может ожидать меня дома, чтобы меня забрать. ("Забрать!" Теперь и Я заговорил на этом Языке!) "Только не попасть в руки врагов!" — судорожно выдыхал Я каждый день.
Но в Писковице нас ожидали опять спокойные часы, ибо это был замкнутый тихий мирок, к тому же совершенно антинацистский, и даже местный начальник производил впечатление человека, который охотно отошёл бы в сторону от своей партии и правительства.
Нацистское учение о Государстве проникло, разумеется, и сюда. На крошечном письменном столе в общей гостиной небольшого фахверкового дома среди счётов, семейных писем, конвертов и листков почтовой бумаги лежали детские учебники.
Прежде всего — школьный географический атлас под редакцией Филиппа Боулера, чиновника из рейхсканцелярии, который скрепил своей факсимильно напечатанной подписью это издание, предназначавшееся для всех германских школ и дошедшее до самых глухих деревень. Вся мания величия, стоявшая за этим предприятием, становится явной, только если обратить внимание на позднюю дату издания: уже расстались с мечтой о победе немцев, уже Речь шла только о том, как избежать полного разгрома, а детям дают в руки сборник географических карт, где "Великая Германия как жизненное пространство" включает "генерал губернаторство с Варшавой и дистриктом Лемберг", "рейхскомиссариат по делам Восточных территорий" и "рейхскомиссариат по делам Украины", где Чехословакия как "протекторат Богемии и Моравии" и "Судетенланд" (Судетская область) выделены особым цветом в составе рейха, где немецкие города похваляются своими нацистскими почетными титулами (помимо "столицы Движения" и "города съездов", есть ещё и "Грац, город народно-го подъема", "Штутгарт, город зарубежных немцев", "Имперский суд по делам наследственных крестьянских дворов в Целле"), где вместо Югославии значится "область военного командующего Сербии", где одна карта изображает нацистские гау, другая — немецкие колонии, и не на самой карте, а только на нижнем её поле имеется пояснение очень мелким шрифтом (причём в скобках): "Подмандатные территории". Каким представляется мир человеку, которому все это в виде цветных карт внедрили в детстве, ещё не способном к сопротивлению!
Кроме атласа, содержащего богатую коллекцию слов из LTI, был ещё немецкий учебник арифметики, задачки в котором составлены на темы "Версальского диктата" и "Создания рабочих мест Фюрером"; а также немецкая книга для чтения, в которой сентиментальные истории прославляют по отечески доброго Адольфа Гитлера за его любовь к животным и детям.
Но на том же узком пространстве [письменного стола] можно было найти и противоядия. Там был "святой угол", на распятии (как почти на всех распятиях на сельских улицах) надпись была сделана на лужицком Языке, имелась и лужицкая Библия. Если бы местные жители не держались так за свой Язык, один католицизм, Я думаю, не мог бы считаться вполне надежным противоядием. Дело в том, что самой читаемой книгой в этом доме — помимо Библии и школьных учебников — был пухлый растрепанный фолиант "Град Божий". Это была подшивка иллюстрированного "Журнала для католического народа" за 1893/1894 гг. Она изобиловала выпадами против "объевреившейся ложи", против "либеральных и социал демократических еврейских прислужников", в ней защищали "Дело Альвардта", пока это ещё было возможно, и отворачивались от него только в самый последний момент. Однако следов расового антисемитизма не было — Я ещё раз осознал, насколько целенаправленной была демагогия Фюрера или (если выразиться на его собственном Языке) насколько "народно-" (volksnah) он действовал, когда сделал еврейство общим знаменателем для всех враждебных Фюреру факторов.
Но у меня едва ли есть право из католического антисемитизма 90 х годов делать вывод о такой же позиции в настоящий момент. Кто серьезно относился к католической вере, тот сейчас стоял рядом с Евреями, и объединяла его с ними смертельная вражда к Гитлеру.
Кстати, в домашней библиотеке был ещё один том, такой же старый, пухлый и растрепанный, и его политическая позиция так же не давала права судить о нынешних взглядах обитателей этого дома. У покойного хозяина дома, крестьянина, имелась большая пасека, и книгой, о которой идёт Речь, был "Ежегодник пчеловодства" барона Августа фон Берлепша. Введение к книге датировалось 15 августа 1868 г. в Кобурге, её автор очевидно был не только специалистом, но и моралистом и мыслящим Гражданином. "Мне знакомы многие люди, — пишет он, — которые до того, как заняться пчеловодством, использовали каждый свободный час (даже в убыток себе освобождали время), чтобы прямиком направиться в трактир, выпить там, поиграть в карты или принять участие в горячих и бессмысленных политических спорах. Но как только они становились пчеловодами, они все дни проводили дома, в кругу семьи, и у своих пчелок, а в неблагоприятное время года читали журналы по пчеловодству, мастерили ульи, починяли утварь на пасеках, — короче, начинали любить дом и работу. "Домосед" — вот эпитет для хорошего Гражданина…"
Агнес, её соседи и соседки придерживались иного мнения. Ибо каждый вечер лужицкая прядильня, как мы её прозвали, — приглашение туда означало самое искреннее доверие — была набита до отказа. Встречались у деверя Агнес, человека с широкими интересами, который, между прочим, несмотря на преданность католицизму и пламенный лужицкий патриотизм — "мы селились до Рюгена, вот до тех краев вся земля, вообще-то, наша!" — состоял членом "Стального шлема" до его включения в NSDAP, но только до этих пор. В теплой и просторной кухне гостиной царило оживление; Женщины сидели за своим рукодельем, мужчины курили, стоя вокруг, дети носились туда сюда. Центром внимания был солидный радиоприемник, около которого всегда теснилась группа слушателей. Кто-то вертел ручку настройки, другие давали советы, обсуждали только что услышанное и довольно энергично требовали тишины, когда передавалось или ожидалось что-то важное.
Когда мы в первый раз пришли сюда, все шумели, не особенно обращая внимание на радиопередачу. Как бы извиняясь, деверь Агнес сказал мне "Это ещё пока Геббельс, мы его поймали случайно, другая передача будет только через десять минут".
Тогда, 28 февраля, Я слышал Геббельса в последний раз. По содержанию это было-то же самое, что и во всех его Речах и статьях того времени: грубые спортивные образы, "конечная победа", плохо скрытое отчаяние. Но характер выступления в чем-то, как мне показалось, изменился. Геббельс уже не заботился об интонационном членении Речи; очень медленно, равномерно, сильно подчёркивая ударение, такт за тактом, пауза за паузой ронял он отдельные слова, создавалось впечатление, будто работает копер.
"Другой передачей" повсюду для краткости называли все передачи запрещенных радиостанций — Беромюнстера, Лондона, Москвы (передававшей новости на немецком Языке), Солдатского радио, Свободного радио, и все прочие. Все хорошо разбирались в этом запрещенном слушании, за которое грозила смертная казнь, знали время и волну, особенности отдельных станций, и нас, из за того, что у нас не было никакого опыта в слушании "других передач", сочли оторванными от мира. Никому в голову не пришло скрывать от нас запрещенное слушание радио или окружать его атмосферой таинственности и конспиративной осторожности. Благодаря нашей Агнес мы влились в село, а позиция села была единой: все ждали неотвратимого конца гитлеровщины, все ждали прихода русских.
Обсуждались конкретные успехи, меры и планы союзников, даже дети принимали участие в этих разговорах; они ведь пользовались в качестве источника новостей не только "другими передачами", они приносили их и извне. Ведь здесь с неба сыпался не только, как позднее в Фалькенштайне, станиоль, делавший еловый и сосновый лес, ещё покрытый снегом, более похожим на рождественский, чем смешанный лес, уже набухавший почками, в Рудных горах; падали и листовки, которые тщательно подбирались и изучались. Из них можно было узнать примерно-то же самое, что из "других передач": призывы отмежеваться от преступного и безумного правительства, которое хочет продолжать безнадежно проигранную войну до полного уничтожения Германии. Детей, конечно, предупреждали, что собирать эти листки строго запрещено, но этим все и ограничивалось, и жители жадно и с одобрением прочитывали все, что там было написано. как-то раз пришёл сын Агнес Юрий, размахивая какой-то тетрадкой: "Её можно не сжигать, точно такую же нам дали в школе!" Это была брошюра под названием "Военные статьи Геббельса" с типично нацистским портретом воина на обложке (головорез с орлиным взором). В колонке слева были набраны фразы, которые вбивались в головы ученикам на уроках, справа — пункт за пунктом — их опровержение союзниками. Особенно подробно разъяснялась лживость утверждения, что миролюбивому Фюреру война была "навязана". ("Навязанная война" занимает почетное место среди стереотипов LTI).
Было ещё два источника, из которых село черпало Информацию о положении в мире: жалкие треки силезских беженцев, которым разрешалось делать короткий привал в "Девичьем лагере" (Maidenlager), в выкрашенном зеленой краской длинном бараке, где в свое время жили девушки, отбывавшие трудовую повинность ; да несколько баварских артиллеристов, которых вместе с лошадьми, но без орудий, сняли с фронта и отправили сюда на короткую передышку.
Очень редко к этой вполне современной просветительской деятельности примешивалась ещё одна, совершенно иного рода: цитировали отдельные места из Библии (отец Агнес, ещё весьма бодрый старик, долго и пространно рассказывал о царице Савской), которые содержали точные пророчества о вторжении русских. Сначала этот библейский аспект LTI показался мне специфически деревенским, но тут мне припомнился наш тополь из Бабиснауера, да к тому же распространенное повсюду и в народе, и в высшем руководстве пристрастие к астрологии.
При всем том Я бы не сказал, что в Писковице царило отчаяние. До той поры население его не слишком пострадало от войны, ни одна бомба не упала на невзрачное село, в нём не было даже своей сирены; звук сирены, возвещающей воздушную тревогу, доносился издалека — это случалось постоянно, ночью и днем, — ночью никто не прерывал своего сна, а днем все с интересом наблюдали за зрелищем, в эстетическом плане всегда красивым: на колоссальной высоте, в голубом просторе проплывали стаи небольших, с палец, серебряных стрелок. И каждый раз (буквально каждый) один из зрителей вспоминал: "А Германн говорил, пусть меня назовут Майером, если хоть один вражеский самолет вторгнется в Германию!" А другой добавлял: "А Адольф хотел стереть с лица земли английские города!" В самом деле, эти два изречения вечно повторялись и в городах, и в селах, тогда как другие фразы на злобу дня, оговорки, шутки были лишь однодневками, слава их была недолговечной; но до села они доходили с некоторым запозданием.
Мы, как и другие обитатели села, забивали свиней; ведь хотя русских не особенно боялись, все же свиней, которым подошёл срок, хотелось съесть самим, без помощи освободителей. Санитарный врач склонялся над микроскопом, мясник и его помощник набивали колбасы, соседи заглядывали друг к другу для оценки и сравнения колбас, а попутно — в комнате, полной народа, — рассказывали анекдоты и загадывали загадки. И тут Я испытал-то же, что и в Первую мировую войну: в 1915 г. в одном фламандском селе Я слушал тот же шлягер "Sous les ponts de Paris" ("Под парижскими мостами"), который Я двумя годами раньше услышал в Париже (это был гвоздь сезона) и который за это время был вытеснен в столице другими шансонами. Точно так же жители Писковица и их санитарный врач наслаждались теперь загадкой, которую после начала войны с Россией шепотом загадывали друг другу в Дрездене, и уж конечно во всех немецких городах: Что означает название сигарет "Рамзес"? Русская Армия Мигом Загнется Ещё в Сентябре. Но если прочитать с конца,-то получится: "Союзники, Если Захотят, Могут Адольфа Разбить!" Я тогда записал для себя: изучить подобные перемещения во времени, пространстве и среди социальных слоев. Кто-то рассказывал, что Гестапо однажды распустило в Берлине какой-то Слух, а потом проверило, за какое время и какими путями он достиг Мюнхена.
Праздник по случаю забоя скота Я встретил в подавленном и, как бы Я над собой ни иронизировал, несколько суеверном настроении. Свинью собирались забить ещё неделю назад; тогда союзники находились в 20 км от Кёльна, а русские вот вот должны были взять Бреслау. Забойщик скота, перегруженный работой, вынужден был отказаться, и свинья осталась в живых. Во всем этом Я увидел какое-то предзнаменование; Я сказал себе: если свинья переживет Кёльн и Бреслау,-то ты дождешься конца войны и переживешь своих забойщиков. Теперь к вкусу замечательной буженины для меня примешалась горечь, ведь Кёльн и Бреслау все ещё держались.
На следующий день мы обедали (было опять блюдо из свинины), когда вошёл местный начальник: только что поступил приказ очистить село от всех посторонних, так как завтра тут будут расквартированы войска; в 5 часов нас на машине отвезут в Каменц, откуда уходит транспортная колонна с беженцами в район Байройта. Стоя в открытом грузовике под дождем со снегом, зажатый со всех сторон среди мужчин, Женщин и детей, Я расценивал наше положение как совершенно безнадежное; но по настоящему безнадежным оно стало только через три недели. Ведь в Каменце мы ещё могли сообщить чиновнику в окошке: "Беженцы из разбомбленного района, направляемся в Фалькенштайн для устройства на частной квартире", и действительно ещё был кто-то, на кого мы могли надеяться; жалкие, но все ещё утешительные слова гибнущего Третьего рейха — "сборный пункт" — сохраняли для нас свое значение. Но когда потом нам пришлось уехать из Фалькенштайна (Ханс был вынужден принять двух Женщин фармацевтов из Дрездена, которые там учились и вполне могли меня знать; опасность разоблачения была слишком велика, а конца войны ещё не было видно), нам уже негде было искать безопасный сборный пункт! Нас могли разоблачить всюду.
Последующие двенадцать дней наших скитаний были полны всяких мытарств: мучал голод, спать приходилось на каменном полу какого-то вокзала, в вагоне идущего поезда во время авианалета, в зале ожидания, где наконец удалось немного поесть, ночью приходилось идти по разбитым путям, преодолевать вброд ручьи рядом с разрушенными мостами, сидеть в бункерах, потеть, дрожать от холода в мокрой обуви, слушать пулеметные очереди с самолетов штурмовиков, — но хуже всего этого был постоянный страх проверки, ареста. Ханс снабдил нас деньгами и всем необходимым, но яда, о котором Я настойчиво просил его на крайний случай ("Неужели ты хочешь, чтобы мы попали в лапы наших врагов, они в тысячу раз более жестоки, чем всякая Смерть!"), он так и не дал.
Наконец мы оказались настолько далеко от нашего Дрездена, наконец паралич и разорванность Германии достигли такой степени, наконец полный крах Третьего рейха был уже так близок, — что страх перед разоблачением улегся. В селе Унтербернбах на Айхахе, куда нас направили как беженцев и где, как ни странно, не было ни одного саксонца, а только силезцы и берлинцы, нам, как и всем прочим жителям, оставалось бояться только постоянных налетов штурмовиков и того дня, когда американцы, продвигавшиеся в направлении Аугсбурга, прокатятся (überrollen) через наше село. Думаю, что "прокатиться" — последнее слово из военного лексикона, которое мне встретилось. Оно, без сомнения, связано с преобладанием моторизованных армейских частей.
В августе 1939 г. мы могли наблюдать в Дрездене, как позорно, тайком проходила мобилизация армии; теперь мы были свидетелями того, как армия позорно, тайком, рассасывалась. От распадавшегося фронта откалывались группки, уходили отдельные солдаты, крадучись выбирались из леса, проскальзывали в село, искали что поесть, гражданскую одежду, ночлег. При этом некоторые из них ещё верили в победу. Другие же были полностью убеждены в том, что дело везде идёт к концу, но и в их Речи все ещё звучали отголоски Языка бывших победителей.
Однако среди разместившихся здесь беженцев и среди постоянных жителей села уже не было тех, кто бы хоть немного ещё верил в победу или в продолжение гитлеровского господства. В своем полном и ожесточенном осуждении Нацизма крестьяне Унтербернбаха абсолютно ничем не отличались от крестьян Писковица. Разница только в том, что лужицкие крестьяне выказывали эту враждебность с самого начала, тогда как баварские вначале клялись в верности своему Фюреру. Он сразу столько им наобещал, причём некоторые обещания даже выполнил. Но уже давно разочарованиям не было конца. Жители Унтербернбаха могли бы спокойно прийти в лужицкую прядильню, а жители Писковица — в Унтербернбах; пусть они не поняли бы друг друга из за различий в произношении, даже если бы жители Писковица заговорили по-немецки (чего они между собой никогда не делали), но все равно они быстро пришли бы к согласию, ведь все они отвергали Третий рейх.
У крестьян Унтербернбаха Я обнаружил большие различия во взглядах на мораль и записал сокрушенно: "Никогда больше не говори "крестьянин" или "баварский крестьянин", вспомни только о "поляке", "Еврее"!" Руководитель местной нацистской ячейки, который давно утратил любовь к партии, но оставить пост не имел права, в своей постоянной готовности помочь и благожелательном отношении к каждому беженцу — будь он в гражданском платье или в форме — в точности соответствовал образцу доброты, о котором говорилось в воскресной проповеди пастора. (Заметка по поводу проповеди 22 апреля: Stat crux dum volvitur orbis. Проповедь выдержана в таком вневременном Духе, что не придерешься, но вместе с тем — это такое предъявление счёта Нацистам! Особая тема: проповедь в Третьем рейхе, прикровенное и открытое высказывание, родство со Стилем Энциклопедии). — И на другом полюсе — тип, к которому нас направили в первую ночь и который не дал нам воды для умывания; по его словам, насос в коровнике сломался (это было вранье, как потом выяснилось) и надо было подождать, пока его починят. — И между этими двумя крайностями было столько промежуточных ступеней; с ними мы столкнулись и у наших хозяев, которые были ближе к дурной крайности, чем к доброй.
Но в употреблении LTI разницы между ними не было никакой: они честили Нацистов, используя при этом нацистские речевые обороты. Всюду — с радостной надеждой или безнадежно, всерьез или издевательски — говорили о "повороте", каждый "фанатически" стоял за какое-то дело и т.д. и т.п. И, конечно, все обсуждали последнее воззвание Фюрера, обращенное к войскам на Восточном фронте, и цитировали оттуда слова о "бесчисленных новых воинских частях" и о большевиках, которые "убьют ваших стариков и детей, превратят ваших Женщин и девушек в солдатских шлюх, а остальных отправят прямиком в Сибирь".
Нет, хотя в эти последние дни войны (и потом, на пути домой) пришлось пережить очень много — по настоящему пережить, не в извращенном гитлеровским режимом смысле этого слова, — нигде Я не нашёл никакого дополнения к LTI, нигде не обнаружил отклонений от того, что Я так долго изучал в узком пространстве нашей страдальческой жизни. Он действительно был тотальным Языком, своим абсолютным единообразием он охватил и заразил всю Германию.
Осталось обрисовать здесь ещё два зримых символа, характерных для конца его господства.
28 апреля целый день ходили всякие безумные Слухи о том, что американцы уже рядом; к вечеру ушли ещё остававшиеся в селе и его окрестностях части, прежде всего Гитлерюгенд, одичавшие мальчишки, а за ними солдаты, да ещё какой-то штаб довольно высокого ранга, занимавший красивое современное здание сельского управления у южной околицы. Ночью в течение часа слышалась ожесточенная артиллерийская стрельба, мины с воем проносились над селом. Наутро в уборной валялся разодранный надвое, искусно выполненный черными и красными чернилами документ, пролежал он там несколько часов, поскольку был довольно плотным для своего нового предназначения. Это была принадлежавшая нашему хозяину грамота о присяге. Она свидетельствовала, что "тиролец Михель на Королевской площади в Мюнхене в присутствии представителя Фюрера, Рудольфа Гесса", дал присягу "беспрекословно повиноваться Фюреру Адольфу Гитлеру и назначенным им начальникам. Грамота выписана в Гау традиции, 26 апреля 1936 года".
Прошло ещё несколько жутких часов, с опушки леса время от времени доносились какие-то взрывы, иногда можно было слышать свист пуль, видимо, где-то ещё шла потасовка. А потом на дороге, которая огибала наше село, показалась длинная колонна танков и автомобилей — через нас "прокатились".
На следующий день добряк Фламенсбек, которому мы в очередной раз пожаловались на наши проблемы с жильем и едой, посоветовал нам переселиться в освободившееся здание сельского управления. Железные печки, сказал он, есть почти в каждой комнате, на них можете готовить себе завтрак, шишки для печки наберете в лесу, а обедать будете приходить ко мне, на вас хватит. В тот же день мы отпраздновали переезд в новое жилье. Оно — помимо других приятностей — принесло нам особую радость. Целую неделю нам не надо было думать о шишках и хворосте, для этого у нас было топливо не хуже. Дело в том, что в этом здании в лучшие нацистские годы размещались ребята из Гитлерюгенда и тому подобный народ, и все комнаты были забиты портретами Гитлера в роскошных рамах, транспарантами с лозунгами Движения, знаменами, деревянными свастиками. Все это, в том числе большую свастику, висевшую над входом, и штюрмерский стенд из коридора, отнесли в чулан на чердак и свалили в гигантскую пеструю кучу. Рядом с чуланом была светлая комната, которую мы выбрали для себя, в ней мы и прожили несколько недель. Всю первую неделю Я топил исключительно портретами Гитлера, рамами от портретов, свастиками и полотнищами со свастикой, и опять портретами: Я испытывал блаженство.
Когда же Я спалил последний портрет, настал черед штюрмерского стенда. Однако он был сколочен из тяжелых, толстых досок, и разломать его ногами, с применением грубой физической силы, не удалось. В доме Я отыскал небольшой топорик и маленькую ножовку. Попробовал топором, потом пилой. Стенд не поддавался. Древесина была слишком толстой и твердой, и после всего перенесенного в недавнем прошлом моё сердце дало о себе знать. "Давай лучше будем собирать шишки в лесу, — сказала жена, — это и приятней и полезней". Так мы перешли на другое топливо, а стенд так и остался целым и невредимым. Иногда, получая теперь письма из Баварии, Я вспоминаю о нём…

"Из за слов". Эпилог

Итак, тяжкое бремя было снято с нас, и стало ясно, что вскоре Я смогу вернуться к своей профессиональной деятельности. Вот тут-то и встал передо мной вопрос: чем следует заняться в первую очередь? В свое время у меня забрали моё "Восемнадцатое столетие". Эту книгу и дневники спасла жена, передав их своей подруге из Пирны. Возможно, подруга жены осталась в живых, возможно, и рукописи целы; у таких предположений было основание: как правило, больницы все-таки щадили, а о серьезных бомбардировках Пирны мы не слышали. Но где без библиотеки взять нужные книги, чтобы продолжить работу над моими французами? И ещё, Я был настолько наполнен всякой всячиной гитлеровских времен, что в чем-то она меня переделала. Может быть, у меня самого в сознании слишком часто присутствовал "немец" вообще, "француз" вообще, и Я не задумывался о многообразии немцев и французов? Может быть, это были непозволительная роскошь, эгоизм с моей стороны — зарываться всецело в науку и избегать этой мерзкой Политики? В моих дневниках наставлено много вопросительных знаков, там довольно наблюдений и записей о пережитом, чтобы сделать ккое-какие выводы. Может быть, мне прежде всего стоило бы заняться тем, что Я накопил за эти годы страданий? Или во мне просто говорит тщеславие, желание поважничать? Когда бы Я ни задумывался над этим — собирая хвою, на привале, опершись на полный рюкзак, — мне все время вспоминались два человека, которые тянули меня в моей нерешительности в разные стороны.
Во первых, это трагикомический персонаж Кетхен Сара — поначалу просто забавная личность, и даже потом, когда судьба её окончательно стала трагической, что-то от этого комизма сохранилось. Её на самом деле звали Кетхен, под этим именем она была зарегистрирована в отделе записей гражданского состояния, и так значилось в свидетельстве о крещении, которому она упорно сохраняла верность (нося на шее крестик), несмотря на еврейскую звезду, навязанную ей, и добавление к имени — Сара. Но нельзя сказать, что нежное детское имя уж совсем не подходило к ней, даже к шестидесятилетней, не вполне здоровой (сердце) Женщине, — она могла внезапно засмеяться, так же внезапно заплакать, а ведь резкие смены настроений свойственны именно ребенку, память которого подобна грифельной доске с легко стираемыми записями. Два недобрых года мы не по своей Воле делили кров с Кетхен Сарой, и уж минимум раз в день она без стука врывалась в нашу комнату, а по воскресеньям, только проснешься, она уже сидит на краю нашей постели: "Запишите, это вы должны обязательно записать!" За этим следовал сопровождаемый одними и теми же эмоциями рассказ о самом последнем обыске, самом последнем самоубийстве и самом последнем урезании рациона по карточкам. Она свято верила в меня как летописца, и в её детском уме, видимо, возникло представление, что из всех хронистов нашей эпохи воскресну только Я, которого она так часто видела за письменным столом.
Но сразу же вослед озабоченной по детски скороговорке Кетхен Я слышу отчасти сострадающий, отчасти издевательский голос честного Штюлера, вместе с которым мы прошли через тесноту очередного "еврейского дома". Это произошло значительно позднее, когда Кетхен Сара уже давно и навсегда исчезла в Польше. Штюлер тоже не дождался освобождения. Он, правда, получил возможность остаться в Германии и умереть просто от болезни без всякого содействия Гестапо, но жертвой Третьего рейха все же является, ведь если бы не беды, выпавшие на его долю, сопротивляемость организма у этого моложавого человека была бы выше. А он страдал больше, чем бедная Кетхен: Душа его не напоминала грифельной доски, его разъедала боль за жену и сына, высокоодаренных людей, которых нацистское законодательство лишило всякой возможности получить образование. "Бросьте вы свою писанину, поспите лучше на часок подольше", — всякий раз слышал Я от него, когда он заставал меня уже на ногах в слишком ранний час. "Своими записями вы только подвергаете себя опасности. И потом, вы что думаете, ваши переживания какие-то особенные? Вы что, не знаете, что не одна тысяча людей прошла через худшее в тысячу раз? И вам не кажется, что для всего этого найдется куча историков? Людей с материалами и возможностью обзора получше ваших? Что вы тут увидите, что заметите в вашем углу? На фабрику таскаются все, лупят многих, а на плевки уже никто и внимания не обращает…" Эти тирады Я слышал часто, когда мы в свободное время помогали нашим женам на кухне вытирать посуду или чистить овощи.
Я не поддавался, вставал каждый день в половине четвертого утра, и к началу смены на фабрике у меня уже был описан предыдущий день. Себе Я говорил: ты слышишь все собственными ушами, и повседневную жизнь, и быт, и самые обычные дюжинные вещи, лишенные всякого Героизма… И ещё: ведь Я держал свой балансир, а он — меня…
Но теперь, когда опасность миновала и передо мной открылась новая жизнь, Я все-таки задавал себе вопрос: чем Я должен заполнить её с самого начала и не будет ли это тщеславием и тратой времени, если Я углублюсь в пухлые тетради дневников? И Кетхен со Штюлером продолжали свой спор из за меня. Но тут Я услышал слова, которые решили мою участь.
Среди беженцев в деревне жила одна работница из Берлина с двумя маленькими дочками. Не знаю, как это получилось, но мы ещё до появления американцев как-то разговорились с ней. Я уже несколько дней, проходя мимо, с удовольствием прислушивался к её настоящей берлинской Речи, резко выделяющейся в этом верхнебаварском селе. Она с готовностью заговорила со мной, сразу же почувствовав во мне политического единомышленника. Вскоре мы узнали от неё, что её муж коммунист долго сидел, а теперь — в штрафном батальоне, Бог знает где, если вообще жив. А сама, выложила она с гордостью, оттрубила в тюрьме целый год, да сидела бы и сегодня, если бы не переполненность тюрем и нехватка рабочих.
"Так за что же вас посадили?" — спросил Я. "Да ну, все из за слов…" (Ими она нанесла оскорбление Фюреру, государственным символам и учреждениям Третьего рейха). У меня как гора с плеч свалилась. Все стало ясно. Из за слов. Вот из за чего и ради чего Я вернусь к своим дневникам. Балансир мне захотелось отделить от всего прочего, а описать только руки, которые его держали. Так и родилась эта книга, не столько из тщеславия, надеюсь, сколько из за слов.

Оглавление

 
www.pseudology.org