| |
М.: Прогресс-Традиция, 1998,
ISBN 5 89493 016 2 |
Виктор
Клемперер |
LTI. Язык третьего рейха. Записная книжка филолога
Часть 5
|
XXVIII.
Язык победителя
Ежедневно это было для меня ударом в лицо, хуже, чем обращение на "ты" и
ругань в Гестапо, ни разу Я не выступил с протестом или поучением против
этого, никогда это чувство не притуплялось, ни разу Я не нашёл среди
своих "лабрюйеровских характеров" хоть одного, кто избежал бы этого
позора.
У тебя действительно было дисциплинированное Мышление, ты в самом деле
была честной, до Страсти заинтересованной в своем предмете германисткой,
бедняжка Эльза Глаубер, настоящая ассистентка твоего профессора,
помощница и наставница его студентов в семинаре; а когда ты потом вышла
замуж и пошли дети, ты осталась все тем же филологом и борцом за чистоту
Языка, учительницей — может быть, даже слишком; злые Языки называли тебя
за твоей спиной "господин тайный советник".
Мне ты так долго помогала своей прекрасной, таким забавным образом
сохраненной библиотекой классиков! Ведь Евреи — если им вообще
разрешалось держать книги, — могли иметь у себя только еврейские книги,
а госпожа "тайный советник" так любила собрание своих немецких классиков
в прекраснейших изданиях. Вот уже дюжина лет прошла с тех пор, как она
оставила сферу высшей школы и сделалась женой коммерсанта, человека
высокой Культуры, на которого сейчас Гестапо взвалило пренеприятную
должность старосты еврейской общины и который стал ответственным,
беспомощным и преследуемым с обеих сторон посредником между палачами и
их жертвами. Теперь под руководством Эльзы её дети читали бесценные
книги. Как же удалось ей спасти это сокровище от Гестапо, не
прекращавшего обыски? Очень простым и нравственным способом! С помощью
совестливости и честности. Если редактора какого-нибудь тома звали
Рихард М. Майер,-то Эльза Глаубер снимала с инициала М. покров тайны и
ставила вместо него имя Моисей; в другом случае она обращала внимание
проводивших обыск сотрудников Гестапо на еврейскую национальность
германиста Пниовера или же просвещала их относительно настоящей фамилии
знаменитого Гундольфа — еврейской фамилии Гундельфингер. Среди
германистов было столько неарийцев, что под защитой этих редакторов
сочинения Гёте и Шиллера, да и многих других писателей, превращались в "еврейские книги".
Библиотека Эльзы сохранила и свой порядок и свой объем, ибо просторная
вилла старосты была объявлена "еврейским домом", и хотя в результате
этого семья вынуждена была ограничиваться меньшим числом комнат, чем
прежде, тем не менее они жили у себя дома. Я мог свободно пользоваться "еврейскими классиками", а с Эльзой мы могли вести серьезные беседы на
профессиональные темы, что приносило известное утешение.
Разумеется, говорили мы много и о нашей отчаянной ситуации. Я бы
затруднился сказать, что преобладало в Эльзе — любовь Еврейки к своей
нации или патриотизм немки. Оба образа мысли и чувствования обострялись
под давлением обстоятельств. Патетика легко вторгалась даже в самые
прозаические бытовые разговоры. Эльза часто рассказывала, как она
старается, чтобы её дети росли в настоящей еврейской вере, но чтобы они
одновременно дышали верой в Германию — она говорила всегда: в "вечную
Германию", — несмотря на весь сегодняшний позор страны. "Они должны
научиться думать, как Я, должны читать Гёте, как Библию, они должны быть
Фанатическими немцами!"
Вот он, удар в лицо. "Кем они должны стать, фрау Эльза?" — "Фанатическими немцами, такими, как Я. Только Фанатическое германство в
состоянии смыть грязь с теперешнего негерманства". — "Вы понимаете, что
говорите? Разве вам неизвестно, что понятия "Фанатический" и "немецкий"
— Я имею в виду ваше понятие "немецкий" — сочетаются так же, как кулак и
глаз, что, что…" — и Я с некоторым ожесточением, отрывочно и
непоследовательно, разумеется, но тем горячее, выложил ей все, что
записал здесь в главе "Фанатический". В конце Я сказал ей: "Разве вы не
знаете, что говорите на Языке нашего смертельного врага, признавая тем
самым свое поражение, свою сдачу на милость победителя, а значит,
предаёте именно ваше германство? Если вам это неизвестно, вам, столько
проучившейся, вам, горой стоящей за вечное, не запятнанное ничем
германство, —-то кто может это почувствовать, кто может избежать этого?
То, что мы, зажатые и изолированные, порождаем особый Язык, что и мы
тоже вынуждены использовать официальные, для нас же придуманные
выражения из нацистского лексикона, что у нас часто проскальзывают
обороты, вышедшие из идиша или древнееврейского, — все это естественно.
Но подчинение Языку победителя, такого победителя!"…
Эльза была ошёломлена таким взрывом с моей стороны, с неё сразу слетела
её снисходительность "тайного советника", она согласилась со мной,
обещала исправиться. А когда она в следующий раз снова стала
подчёркивать "Фанатическую любовь", на сей раз у Ифигении,-то тут же
поправилась, извиняясь: "Ах да, ведь так нельзя говорить; Я просто
привыкла с начала переворота (Umbruch)".
"С начала переворота?" — "Это вы тоже запрещаете? Но здесь вы уж точно
неправы. Такое красивое поэтическое слово, сразу как бы чувствуешь запах
свежевспаханной (umgebrochen) земли, его ведь наверняка не гитлеровцы
выискали, оно явно из кружка Георге или около того". — "Разумеется, но
Нацисты заимствовали его, потому что оно великолепно подходит к "крови и
почве", к возвеличиванию родимого клочка земли, привязанности к родному
краю, они захватали его своими заразными руками, и оно стало заразным,
так что ещё лет пятьдесят ни один порядочный человек…"
Она прервала меня и перешла в наступление: Я оказался пуристом,
педантом, непримиримым радикалом и… "не сердитесь, но вы просто…
Фанатик!"
Бедняжка Эльза Глаубер — о ней и о всей её семье Я больше ничего не
знаю; "из Терезиенштадта их куда-то отправили", — вот последнее, что мы
о них слышали. И если Я при таких обстоятельствах вспоминаю о ней,
называя её невымышленным именем, — поскольку она (оставим в стороне её
склонность к эстетизму и повадкам "тайного советника") все-таки была
настоящей личностью, которая достойна уважения и чьей отважной
духовности Я многим обязан, —-то это воспоминание становится обвинением.
Но обвинение в адрес одного человека, филолога, в какой-то мере снимает
вину с других, которые впали в тот же грех, не особенно размышляя о
языковой стороне дела. Ибо в этот грех впали все, и каждый из них с
каким-нибудь другим характерным для него словечком вписал себя в
долговую книгу, которую вела моя память.
Вот, например, молодой человек К., далекий от Литературы коммерсант, но
всецело преданный немецкому национальному чувству, крещенный с колыбели,
искренне исповедовавший протестантизм, никак не связанный с еврейской
религией, не имевший ни малейшего понятия о целях сионистов, не говоря
уже о симпатиях к ним. Так вот, этот К. подхватил выражение "народ
Евреев" и постоянно употреблял его, точно так же, как его употребляли
гитлеровцы, будто в наши дни имеется такой народ в том же смысле, что и
народ немцев, французов и т.д., и будто его народное единство — в полном
сознании и по доброй Воле — определяется "всемирным еврейством" (он
повторял и это сомнительное словосочетание Нацистов).
Но был и настоящий антипод К., как в физическом, так и в душевном плане:
родившийся в России 3., чертами лица напоминавший монгола, непреклонный
враг Германии, всех немцев, поскольку во всех немцах он видел убежденных
Нацистов, он был сионист националист, причём радикальный. Так вот, когда
он выступал в защиту прав этого еврейского национализма, он говорил о
его "народных интересах" (völkischer Belangen).
Зубной врач, — нет, извините, зубной медработник Ф., человек страшно
словоохотливый, особенно у кресла беззащитного пациента (попробуйте
возражать с разинутым ртом!), подобно 3., заклятый враг всех немцев и
всего немецкого, но вообще безотносительно к сионизму и еврейству, был
всецело охвачен дурацкой англофилией, которая объяснялась одной поездкой
в Англию при очень счастливых личных обстоятельствах. Любой инструмент,
любая деталь одежды, любая книга, любое мнение должно было исходить из
Англии, в противном случае в них не было ничего хорошего; ну а если они
происходили из Германии, пусть даже из прежней Германии, все равно они
начисто отвергались. Ибо немцы были просто напросто "по характеру
неполноценны". То, что своим любимым словечком "по характеру"
(charakterlich), неологизмом Нацистов, он помогал его дальнейшему
распространению, не приходило ему в голову (это, кажется, не приходит в
голову и теперь сторонникам новых времен). Для нацистской педагогики
главной была убежденность учеников, их приверженность неискаженному
Нацизму, так что убежденность и в общем, и в частном стояла на первом
месте и ценилась выше способностей и умения, выше знаний. Неслыханную
распространенность нового прилагательного Я объясняю тем, что все в свое
время говорили на школьном Языке и всем нужны были экзаменационные
свидетельства и аттестат; оценка "charakterlich gut", "характер хороший"
(что свидетельствовало о безупречных нацистских убеждениях ученика),
сама по себе открывала дверь для любой карьеры.
К нашим медицинским работникам наш зубной медработник питал особое
отвращение, которое прорывалось у него в многословных тирадах. Звездным
часом для него была
Первая мировая война, в которой он участвовал как
военный врач. Речь его всецело сохраняла особенности Речи офицеров 1914
года, причём он бессознательно уснащал её каждым новым оборотом, который
Геббельс пускал в обиход. Сколько "теснин" он преодолел, сколько "кризисов взял под контроль"!
А вот коллега нашего врача для Евреев пользовался LTI совсем по другим
причинам и совершенно иначе. Доктор П. ощущал себя до 1933 года вполне
немцем, врачом и не тратил времени на проблемы религии и расы, Нацизм он
расценил как заблуждение или заболевание, которое пройдет без всяких
осложнений. И вот теперь он был выброшен из мира своей профессии, был
принужден стать рабочим на фабрике и возглавлял бригаду, в которой Я
числился уже довольно долгое время.
Ожесточение его проявлялось здесь весьма своеобразно. Он запоминал все
антисемитские выражения Нацистов, в первую очередь — Гитлера, и плавал в
стихии этих выражений настолько самозабвенно, что, пожалуй, уже и не мог
бы сказать, над кем он больше издевается, над Фюрером или над самим
собой, а также — насколько этот Язык самоунижения вошёл в его плоть и
кровь.
Так, у него сложилась привычка обращаться ко всем членам его еврейской
бригады по фамилии, предпосылая ей слово "Еврей": "Еврей Лёвенштайн,
сегодня ты встанешь за малый резальный станок". — "Еврей Ман, вот твой
бюллетень для зубного Еврея" (он имел в виду нашего дантиста). Члены
нашей бригады усвоили этот тон поначалу как шутку, а потом он вошёл в
привычку. У некоторых из них было разрешение ездить на трамвае, другие
должны были ходить пешком — отсюда деление на "трамвайных" и "пеших"
Евреев. Душевая на фабрике была очень неудобной, поэтому пользовались ею
не все, некоторые предпочитали мыться дома. Отсюда возникли названия — "мытые" и
"грязные" Евреи. Тем, кто позднее присоединился к нашей
бригаде, эти клички могли не понравиться, но они не принимали их
всерьез, и никаких ссор из за этого не возникало.
Когда во время перерывов на еду обсуждалась какая-нибудь проблема нашей
жизни, бригадир цитировал подходящие фразы из выступлений и работ
Гитлера с такой убежденностью, что их можно было бы принять за его
собственные слова или убеждения. Вот, например, Ман рассказывал, что
вчера во время вечерней проверки в 42 м все сошло гладко. И вообще,
сказал он, полиция враждует с Гестапо, по крайней мере все пожилые
сотрудники — бывшие социал демократы. (Летом мы должны были быть дома в
9 часов вечера, зимой — в 8 часов; следить за этим обязана была
полиция). Доктор П. тут же вклинился с разъяснением: "Марксизм поставил
себе целью планомерную передачу всего мира в руки еврейства". В другой
раз Речь зашла об акционерных предприятиях. Доктор убежденно заметил: "Посредством акционирования Еврей внедряется в Систему кровообращения
национального производства и делает его объектом своих махинаций". Когда
позднее мне представился случай основательно проштудировать "Мою
борьбу", целые предложения показались мне очень знакомыми; они в
точности соответствовали тому, что Я фиксировал на карточках для своего
дневника из выражений нашего бригадира. Целые куски из Речей и работ
Гитлера он знал наизусть.
Эти чудачества, если не одержимость, нашего бригадира мы воспринимали-то
с улыбкой,-то хмуро. Для меня они символизировали всю порабощенность
Евреев. Но вот к нам попал Буковцер, и миру наступил конец. Буковцер,
старый, болезненный, вспыльчивый человек, сожалел о своем былом немецком
патриотизме, либерализме и европеизме и впадал в Ярость, если слышал со
стороны Евреев хоть одно слово неприятия или даже безразличия по
отношению к еврейству. От высказываний нашего бригадира у него всегда
вздувались жилы на висках, выступая, как веревки, на его лысом черепе, и
он начинал кричать: "Я не допущу диффамаций в свой адрес, Я не позволю
диффамировать нашу религию!" Ярость его провоцировала доктора на
дальнейшее цитирование, так что Я начинал опасаться, как бы с Буковцером
не случился удар. Но он продолжал хрипло выкрикивать излюбленное,
вошедшее в обиход иноязычное словечко Гитлера: "Я не допущу диффамаций в
свой адрес!" Только 13 февраля вражде обоих носителей LTI пришёл конец:
оба они упокоились под развалинами "еврейского дома" на Шпорергассе…
Если бы такая слуховая восприимчивость проявлялась только в повседневной
Речи, это было бы, во всяком случае, понятно; человек меньше следит за
собой, он в большей мере зависит от того, что у него постоянно перед
глазами, постоянно на Слуху. Но как обстояло дело с печатным словом
Евреев, которое проходило многократную проверку и за которое они
полностью отвечали? Ведь авторы, записывая свои мысли, кладут их на чашу
весов, а потом ещё дважды взвешивают их при чтении корректуры.
В самом начале, когда ещё выходило несколько еврейских журналов, Я
как-то прочитал заголовок одной надгробной Речи: "Памяти нашего вождя
Левинштайна". Вождем, т.е. Фюрером, был назван здесь староста одной
еврейской общины. Какая неприятная безвкусица, сказал Я себе, — и все
же, для оратора, в особенности когда он держит Речь у гроба,
обстоятельства можно признать смягчающими, если он гонится за
современностью.
Теперь же, в сороковые годы, уже давно не издаются еврейские журналы,
ушли в прошлое и публичные еврейские проповеди. Вместо этого в
"еврейских домах" появилась специфически еврейская современная
Литература. Известно ведь, что сразу же после Первой мировой войны в
Германии началось разобщение немцев и немецких Евреев, в рейх проник и
распространился в нём сионизм. Повсюду стали возникать подчёркнуто
еврейские издательства, книжные магазины и книжные общества, издававшие
исключительно еврейскую Литературу по истории и Философии, а кроме того,
беллетристику еврейских авторов на еврейские и немецко еврейские темы.
Все это часто распространялось по подписке, причём целыми сериями; мне
кажется, что будущий историк Литературы, анализирующий данный культурно
исторический и социологический период, должен будет обратить внимание на
этот вид издательской и книготорговой деятельности. Так вот, у нас ещё
сохранился солидный остаток этих, разумеется, неарийских публикаций.
Особенно богатый набор подобных вещей был у нашего друга Штайница; он
считал своим долгом перед образованием и религией подписываться на
каждую из предлагаемых серий. У него Я обнаружил произведения Бубера,
романы о жизни в гетто, труды по еврейской истории Принца и Дубнова и
т.п.
Первой книгой, на которую Я наткнулся, оказался том, изданный Еврейским
книжным объединением: Артур Элёссер, "Из гетто в Европу. Еврейство в
духовной жизни 19 столетия. Берлин, 1936". Не будучи знакомым с
Элёссером лично, Я буквально с детства рос вместе с ним. Когда в 90 х
годах у меня начал пробуждаться интерес к Литературе, Элёссер работал
театральным критиком в "Vossische Zeitung" ("Газете Фосса"); тогда этот
пост представлялся мне чем-то недосягаемым, пределом мечтаний. Если бы
меня попросили в двух словах оценить творчество Элёссера, Я бы сказал,
что оно в точности соответствовало тогдашней (ещё не принадлежавшей
Улльштайну ) "Тетушке Фосс" ; звезд с неба он не хватал, но это была
вполне достойная, нереволюционная, достаточно честная либеральная
журналистика. Кроме того, о его критических статьях можно со всей
определенностью сказать, что в них отсутствовала национальная
ограниченность и всегда учитывался европейский контекст (помнится,
Элёссер защитил толковую диссертационную работу о драматургии
французского Просвещения), что они всегда и совершенно естественно были
выдержаны в немецком Духе; никому и в голову бы не пришло, что их
сочинил не немец. А теперь, какая метаморфоза! Отчаяние человека,
потерпевшего крах и отверженного, — этим чувством пропитана каждая
строчка Элёссера. Это надо понимать буквально. Ибо он позаимствовал у
одного своего американского родственника эпиграф: "We are not wanted
anywhere" (в переводе: "Евреи всюду нежелательны")! (В первые годы после
прихода Гитлера к власти на дверях многих ресторанов можно было видеть
таблички: "Евреи нежелательны" или "Евреям вход воспрещен". Позднее
никаких запретительных табличек уже не требовалось, и так все было
ясно). А в самом конце книги он рассказывает о похоронах Бертольда
Ауэрбаха, набожного Еврея и страстного немецкого патриота, умершего в
1882 г. В прощальной Речи Фр. Теодора Фишера было сказано, что Ауэрбах
восстанет живым из гроба, но Элёссер добавляет в заключение: "Но время
поэта и его друзей, время либерального мировоззрения, время связанных с
этим надежд немецких Евреев погребено под теми же комьями земли".
Больше всего меня потрясли в книге Элёссера не беспомощность и отчаяние,
с которыми этот либеральный и полностью ассимилировавшийся литератор
принимает свое исключение из общества, и даже не половинчатое и
вынужденное обстоятельствами обращение к сионизму. Отчаяние и поиски
новой точки опоры были слишком понятны. Но удар в лицо, этот постоянно
повторяющийся удар в лицо! В этой гладкой, аккуратной книге с каким-то
подобострастием был заимствован Язык победителя,-то и дело использующий
характерные формы LTI. Постоянно применяющееся примитивное обобщение в
единственном числе: "надеющийся немецкий Еврей"; примитивное деление
человечества: "немецкий человек"… Когда описывается совершившийся в
Берлине переход от просвещенчества Николаи к критической Философии, он
именуется "резкий переворот"… Евреи думали, что в вопросах Культуры "подключились" к немцам…
"Пария" Михаэля Беера — это "замаскированная"
пьеса, а "Альманзор" Гейне — "замаскированный" Еврей… Вольфганг Менцель
стремится к обширной "автаркии" духовной жизни в Германии… Бёрне
переживает "бойцовский" период в жизни мужчины, его не сбить с пути ни
какой-либо мелодией, ни "голосом крови", услышанным Гейне и Дизраэли…
Современная реалистическая драматургия движется по пути, на который её "ориентировало" убеждение в виновности общественных отношений…
Разумеется, присутствует и "закон [необходимости] действия" (das Gesetz
des Handelns), это выражение, идущее, видимо, от Клаузевица и до Смерти
затасканное Нацистами. И "закручивать", и "народный", и "полуеврей", и "смешанец", и
"застрельщики", е tutti quanti…
Прямо рядом с книгой Элёссера (из той же серии и того же года) стоял
"Роман в рассказах" Рудольфа Франка "Предки и внуки". Об этой книге в
моем дневнике говорится, что LTI в ней проскользнул вовнутрь; если бы
сегодня при подготовке рукописи к печати Я захотел выразиться точнее,-то
лучшего не смог бы придумать. Конечно, лексикон Нацистов выдавал себя
всей этой "родней" (Sippe), "сопровождением дружиной" (Gefolgschaft), "закручивать" (Aufziehen) и т.п., и это производило тем более странное
впечатление, что автор явно подражал гётевскому повествовательному
Стилю. Но Языку победителя он поддался в гораздо более глубоком смысле,
чем просто в отношении формы. Он рассказывает (кстати, здесь его
поэтический Стиль часто оставляет желать лучшего) о немецких эмигрантах
1935 г., поселившихся в Бирме, растравлявших и заглушавших тоску по
родине воспоминаниями о переживаниях своих предков в родимом краю…
Сегодняшний день Германии заявил о себе единственной короткой фразой;
автор с её помощью ответил на вопрос, почему его Герои уезжали из горячо
любимой Рейнской области в экзотические страны: "Причины на-то имелись,
ведь они были Евреи". Все остальное, что касалось Германии, было
исторической новеллистикой, в которой всякий раз Речь шла о Евреях,
столь же ревностных сторонниках традиции, сколь страстных, романтически
преданных Германии патриотах. Можно было ожидать, что хоть где-то в
разговорах и мыслях этих эмигрантов, носивших в себе унаследованную
любовь к Германии, должна проявиться понятная ненависть к их гонителям.
Ничуть не бывало, совсем наоборот! В сердце уживалась любовь к
классическому немецкому Языку и классическому древнееврейскому, и это
воспринималось как трагическая неизбежность. То обстоятельство, что они
были изгнаны из немецкого рая, вовсе не ставилось в вину Нацистам,
поскольку в самых существенных моментах чувства и суждения эмигрантов
совпадали с чувствами и суждениями Нацистов.
Смешанные браки между немцами и Евреями? "Нет и нет! Что Бог разделил,
человек да не соединит!" — Мы поем "Песнь о родине" дюссельдорфского
поэта, его грустную песнь "Не знаю, что стало со мною?" (не знаешь, так
и разбирайся сам) — "Номадами были мы, номадами и остались. Номадами
против своей Воли". Мы не в состоянии строить дома в собственном Стиле,
вот и приходится приспосабливаться к Стилю других (Нацисты называют это
явление "паразитизмом"), теперь, например, мы будем строить синагогу в
Стиле пагод, а наш кочевой поселок будет называться "Земля кущей".
"Приложи руку к ремеслу!" — это был лозунг LTI в первые годы Нацизма, а-то, что Евреи — торгаши и жутко умные, постоянно ставилось им в упрек
Гитлером со товарищи. В книге Франка воспевается одно еврейское
семейство, в котором ремесло передавалось по наследству вот уже четыре
поколения и которое выставляется как нравственный образец; настоятельно
проповедуется возврат "к природе и к ремеслу" и клеймится как отступник
и выродок один кинорежиссер, который собирается снимать фильмы и в Бирме
— "представляешь, какую картину Я им закручу!" — В исторических новеллах
один Еврей, обвиняемый в отравлении колодцев, чтобы обелить себя, пьет
воду из всех источников в округе, выпивает четырнадцать кружек, "и воды
родников и рек вошли в него. Они заструились в его жилах, наполняя его
тело, его Душу, его чувства". И когда его оправдывают и он получает
жилье — дом на Рейне, он клянется никогда не оставлять его и "низко
склоняется к земле, чьи соки он впитал". Можно ли более поэтично
выразить свое согласие с доктриной крови и почвы?
А в конце Речь заходит о молодой матери и её очень юной дочке, о том,
что обе Женщины собираются подарить по ребенку новой родине. И далее
автор с пафосом, невыносимого комизма которого он не ощущает, пишет:
"Две матери… будто сестры шествуют они вдаль… и несут новый род в свой
плодородный край". Разве здесь не чувствуется опять совершенное созвучие
с учением о выведении породы и о роли, отводимой Женщине
в Третьем рейхе?
Я с отвращением еле еле дочитал книгу до конца. Ведь историк Литературы
не имеет права просто отбросить книгу, которая ему противна.
Единственный персонаж вызвал у меня симпатию, это был "грешник" Фред
Буксбаум, который и в Бирме, как и на родине, сохранял верность своей
профессии кинорежиссера; он не дал вытолкнуть себя из своего бытия, из
своего европейства, из своего сегодня; он снимал комедии, но он не
разыгрывал комедию перед самим собой и сам в ней не участвовал. Да, хотя
везде в "еврейских домах" был усвоен Язык победителя, это было, пожалуй,
все-таки неосознанное рабство, но не признание учений победителя, не
вера в распространяемую им Ложь.
Мне пришло это в голову одним солнечным утром. Вчетвером мы были на
кухне, Штюлер и Я помогали нашим женам мыть посуду. Фрау Штюлер,
простосердечная Женщина, в которой сразу чувствовалась здоровая
баварская натура, утешала своего нетерпеливого мужа: "Когда ты снова
займешься коммивояжерством в твоей конфекционной фирме — ведь будет же
это когда-нибудь! —-то мы опять наймем работницу". Какое-то время Штюлер
молча и ожесточенно тер тарелки. А потом, со Страстью в голосе, выделяя
каждое слово: "Я никогда не буду коммивояжером… они абсолютно правы, это
не производительно, это все шахер махер… буду разводить сады или что-нибудь такое… надо быть поближе к природе!"
Язык победителя… говорить на
нём даром не проходит: его вдыхают и живут
под его диктовку.
XXIX
Сион
С Зеликзоном у нас был налажен взаимообмен: он страдал диабетом и менял
свой картофель на крошечные порции мяса и овощей. Он вскоре стал
относиться к нам с симпатией (причины этого Я так никогда и не понял, но
все равно это было немного трогательно), — с симпатией, хотя ненавидел
все немецкое и считал идиотом или лицемером каждого немецкого патриота
среди носителей еврейской звезды (а таких оставалось очень мало). Сам он
родился в Одессе и попал в Германию лишь в возрасте четырнадцати лет, во
время Первой мировой войны; целью его был Иерусалим, несмотря на-то
(или, как он полагал, именно потому), что он получил в Германии среднее
и высшее образование. Меня он постоянно стремился убедить в
бессмысленности моей позиции. При каждом аресте, каждом самоубийстве,
каждом известии из лагерей о Смерти, значит, всякий раз, как мы
встречались (а это случалось все чаще), мы все ожесточенней спорили, и
всякий раз говорилось одно и-то же: "И вы все ещё хотите быть немцем и
любить Германию? Скоро вы будете объясняться в любви к Гитлеру и
Геббельсу!"
— Они — не Германия, а любовь — это не относится к сути дела. Кстати,
сегодня у меня припасена пикантная вещица по этому вопросу. Вам никогда
не попадалось имя Юлиуса Баба?
— Да, это какой-то из берлинских литературных Евреев, драматург и
критик, так?
— Какая-то его вещь стоит в книжном шкафу у Штайница, Бог знает, как она
туда попала, это ведь издание за счёт автора. Полсотни стихотворений,
опубликовано для друзей на правах рукописи, поскольку он не чувствовал
себя по настоящему творческим поэтом и всегда ощущал за собственными
стихами заимствованную мелодию. Очень благородная скромность, и уместная
здесь; ведь на каждом шагу чувствуется-то Георге,-то Рильке, словом,
поет он не своим голосом. Но одна строфа так меня задела, что Я почти
совсем забыл про искусственность и несамостоятельность. Она записана в
моем дневнике, Я прочитаю её вам вслух и скоро выучу наизусть, так часто
Я её вспоминаю; два стихотворения, обращенных к Германии, одно 1914,
другое — 1919 года, начинаются тем же самым признанием:
А любишь ли ты Германию? — Глупый вопрос!
Можно ли любить свои волосы, свою кровь, себя самого?
Разве любовь не риск и удача?!
И глубже всего и без выбора принадлежу Я себе
и этой стране, которой сам Я и являюсь.
Если бы строчки с "риском и удачей" не так отдавали Георге,-то Я мог бы
просто позавидовать автору. Именно такое ощущение не только у поэта и у
меня, но и у многих тысяч людей.
— Все это самовнушение, самообман, если человек честен, но довольно
часто — просто гладкая Ложь, а между ними, разумеется,
— бесчисленное
множество промежуточных случаев.
— А кто написал самое красивое немецкое стихотворение в Первую мировую
войну?
— Уж не считаете ли вы таковым напыщенную песнь ненависти Лиссауера?
— Чушь! Но вот послушайте: "Внизу, на берегу Дуная, сидят два ворона…"
(надеюсь, Я правильно процитировал); разве это не настоящая народная
немецкая песня, которая вышла из под пера Еврея Цукермана?
— Она столь же настоящая, а точнее, столь же искусственно подделанная и
столь же придуманная, как "Лорелея", кроме того, о возвращении Гейне в
лоно иудаизма вы, наверное, слыхали, но о сионизме Цукермана и его
сионистских стихах вы, должно быть, ничего не услышите. Все именно так,
как было написано однажды на доске в аудитории вашего училища, да и не
только там: "Когда Еврей пишет по-немецки, он лжет!"
— С ума можно сойти, ни одному из вас не уйти от Языка победителя, даже
вам, кто во всех немцах видит врагов!
— Он куда больше говорит на нашем Языке, чем мы на его! Он у нас учился.
Дело просто в том, что он все искажает, превращает в Ложь, преступление.
— Позвольте! Он у нас учился? О чем вы говорите?
— Вы ещё помните выступления в самом начале, в 1933 году? Когда Нацисты
устроили здесь грандиозное шествие, демонстрацию против Евреев? "Улицу с
односторонним движением в Иерусалим!" и "Белый олень изгонит Евреев", да
и все прочие транспаранты, плакаты и рисунки? как-то раз ехал один Еврей
в поезде и на длинной палке держал плакат с надписью: "Долой нас!"
— Я об этом слышал, но считал, что это горькая шутка.
— Нет, это в самом деле так и было, а лозунг "Долой нас!" куда старше
гитлеровщины, да и не мы говорим на Языке победителя, а Гитлер
позаимствовал все у Герцля .
— Неужто вы верите, будто Гитлер читал что-нибудь Герцля?
— Я вообще не верю в-то, что он что-нибудь серьезно читал. Он просто
набирался отовсюду отрывочных сведений о вещах, всем известных, да и
устраивал из всего, что мог использовать для своей бредовой Системы,
дикую мешанину, не гнушаясь преувеличениями. Но в том-то и состоит
гениальность или бесовщина его безумства или его преступной натуры —
называйте и объясняйте это как хотите, — что он все, чего набрался,
обязательно так доложит, что это прямо-таки завораживает примитивных
людей, а кроме того, превращает тех, кто мог ещё что-то соображать, в
примитивных стадных животных. А там, где он в "Моей борьбе" вначале
говорит о своей ненависти к Евреям, о своем венском опыте и знаниях,
полученных там, — вот тут он сразу и попадаёт в сети сионизма, ведь
сионизм в Вене нельзя было не заметить. Повторяю, он все искажает в
самом грязном, самом мусорном фарсе: черноволосый еврейский парень с
сатанинской ухмылкой подстерегает арийскую блондинку, чтобы осквернить в
её лице германскую расу, а цель у него одна — привести свою собственную
низшую расу, народ Евреев, к мировому господству, о котором они давно
мечтают, — правда, правда, Я просто цитирую, пусть и по памяти, но в
главных моментах буквально точно!
— Знаю, Я мог бы это место пересказать даже ближе к тексту, ведь наш
бригадир просто мастер цитировать Гитлера, а это
— его самый любимый
пассаж. Там дальше говорится, что Евреи после Первой мировой войны
завезли на Рейн негров, чтобы с помощью принудительной случки испортить
белую расу господ. Но какое отношение имеет все это к сионистам?
— Он наверняка научился у Герцля рассматривать Евреев как народ, как
политическое единство и характеризовать их общим понятием "всемирное еврейство".
— Вы не чувствуете, что тем самым возводите на Герцля чудовищное
обвинение?
— а чём виноват Герцль, что его обворовал какой-то кровожадный пес и что
Евреи в Германии его вовремя не послушались? Теперь уже слишком поздно,
а вы только сейчас переходите на нашу сторону.
— Ко мне это не относится.
— Скажите пожалуйста! Вы скоро, как Ратенау, станете утверждать, что у
вас белокурое германское сердце, а немецкие Евреи — это некое германское
племя, где-то посередине между северными немцами и швабами.
— Я, конечно, не согласен с этой безвкусицей насчёт белокурого
германского сердца, но что касается "некоего германского племени", чисто
в духовном плане, разумеется,-то это действительно может к нам
относиться; Я хочу сказать, к людям, для которых немецкий — родной Язык
и которые получили немецкое образование. "Язык — это больше, чем кровь!"
Я, вообще говоря, не силен в
Розенцвейге, мне его письма давала госпожа
"тайный советник" Эльза, но Розенцвейг — это же относится к разговору о
Бубере, а мы ведь остановились на Герцле!
— С вами толку нет разговаривать, вы не знаете Герцля. Вы непременно
должны познакомиться с его работами, это просто необходимо для вашего
образования, Я посмотрю, что Я вам смогу достать.
Целый день разговор не выходил у меня из головы. Может быть, в самом
деле это свидетельствует о моем невежестве, что Я не прочитал ни строчки
Герцля. Да и вообще, как могло случиться, что мне никто не подсунул его?
Конечно, разговоры о нём Я слышу очень давно, да и с сионистским
движением имел возможность пару раз столкнуться. Первый раз — в начале
столетия, когда в Мюнхене меня хотело завербовать одно ударное еврейское
объединение. Тогда Я только пожал плечами, как будто Речь шла о чем-то
весьма далеком от реальности. Затем — за несколько лет до Первой мировой
войны в романе Шницлера "Дорога к Воле", и вскоре после этого на одном
докладе, который Я прочитал в Праге. В Праге, где Я несколько часов
просидел со студентами сионистами в кафе, Я сказал себе ещё решительнее,
чем прежде, при чтении Шницлера, что это дело австрийское. Там, где
привыкли делить Государство на национальности, враждебные друг другу, но
вынужденные друг с другом мириться, ещё может существовать еврейская
национальность; и в Галиции, где ещё жила Масса местечкового еврейского
населения, упорствовавшего в добровольной изоляции, как в гетто, и
сохранявшего свой Язык и обычаи, подобно жившим по соседству польским и
российским еврейским группам, чья тоска по лучшей родине объяснялась
угнетением и преследованием, — там сионизм был в принципе настолько
понятным делом, что непонятным оставалось лишь одно: почему он возник
только в девяностые годы прошлого века и только благодаря Герцлю. И он
повсеместно существовал там фактически ещё гораздо раньше, хотя в своем
политическом варианте — лишь в зачаточной форме, и только глубокая
разработка политического аспекта и включение Евреев, живущих на Западе в
подлинно европейских условиях, эмансипированных Евреев, в идею народа, а
также замысел репатриации, — только это и составляло-то новое, что
Герцль внес в уже существовавшее движение.
Но какое отношение имело это ко мне, к Германии? Да, мне было известно,
что сторонники сионизма имеются в провинции Позен, что и у нас в
Берлине существовала сионистская группа и даже сионистская газета, — но
ведь в Берлине можно было встретить Массу всякой эксцентрики и экзотики,
наверняка и какой-нибудь китайский клуб. Какое касательство имело все
это к моему жизненному кругу, к моей личности? Я-то был так уверен в
своей немецкости, своем европействе, своей принадлежности к
человечеству, к двадцатому веку. А кровь? Расовая ненависть? Ну, уж,
конечно, не в наши дни, не здесь — в центре Европы! Да и войн,
естественно, никаких уже не ожидалось, в центре Европы, помилуйте… разве
что на балканских окраинах, в Азии, Африке. Вплоть до июня 1914 г. Я
считал чистой воды фантазией-то, что писалось о возможности возврата к
средневековому состоянию, а к средневековому состоянию Я относил все,
что несовместимо с миром и Культурой.
Тут разразилась
Первая мировая война, и моя вера в непоколебимость
европейской Культуры была подорвана. И конечно, изо дня в день Я все
сильнее ощущал нарастание антисемитского, нацистского потока — Я ведь
находился в среде профессоров и студентов, и порой мне приходит мысль,
что они были хуже мелкой буржуазии (а что вина их ещё больше, это ясно).
И-то, что теперь, как защита, как необходимая оборона, и у нас усилилось
сионистское движение, не ускользнуло, естественно, от моего внимания. Но
меня это не заботило, Я абсолютно ничего не читал из всех этих
специальных еврейских публикаций, которые потом с трудом собирал в
"еврейских домах". Как расценить это стремление отгородиться — как
упрямство или как нечувствительность? Думаю, что ни так, ни этак. Было
ли это цепляние за Германию, любовь, которая ничего не желает знать о
своем позоре? Конечно нет, тут не было ни капли патетики, но только
нечто само собой разумеющееся. По правде говоря, в стихах Баба сказано
все, что Я сам мог бы сказать по этому поводу. (Согласен ли он сам с
ними сейчас? Да жив ли он ещё? — Мы были с ним знакомы, когда нам было
по двенадцать тринадцать лет, а потом больше не виделись). Но Я чересчур
глубоко погружаюсь в свой дневник 1942 г. и слишком удаляюсь от записной
книжки филолога.
И все же это не так; все эти воспоминания связаны с моей темой; ибо
тогда Я задумывался о том, один ли Я видел неправильно или не полностью-то, что творилось в Германии; если так,-то Я должен был бы без доверия
отнестись и к своим теперешним наблюдениям, и в этом случае не подходил
бы, по крайней мере, для обсуждения еврейской темы. Я заговорил об этом
во время одного из своих еженедельных визитов к Марквальду. Это был
практически полностью парализованный, но в духовном отношении вполне
активный мужчина лет под семьдесят. Через каждые несколько часов, когда
его начинали мучать боли, его стойкая жена делала ему укол морфия. Это
продолжалось уже много лет и могло ещё долго длиться. Он мечтал повидать
своих эмигрировавших сыновей и познакомиться со своими внуками. "Но если
они меня отправят в Терезиенштадт, Я помру, ведь там Я не получу
никакого морфия". Его отправили в Терезиенштадт, без его кресла коляски,
там он и помер, и его жена с ним. В каком-то смысле он был точно таким
же исключением среди носителей еврейской звезды, как неквалифицированный
рабочий или служащий на фабрике: его отец, будучи уже землевладельцем,
поселился в Центральной Германии, сам он, получив сельскохозяйственное
образование, взял бразды правления в отцовском имении и управлял им, а
во время Первой мировой войны ушёл в саксонское Министерство сельского
хозяйства, где ему был предложен довольно высокий пост. Он рассказывал
мне — и это тоже относится к разделу "Евреи", — что Евреев тогда
постоянно обвиняли в истреблении свиней с целью вызвать голод среди
немцев, и о совершенно аналогичных мерах Нацистов под другим названием:-то, что в Первую мировую войну называлось "иудейским убийством", теперь
именовалось немецкой предусмотрительностью и плановым народным
хозяйством. Разговоры с парализованным Марквальдом, однако, вращались не
только вокруг сельскохозяйственных тем: и муж, и жена живо
интересовались Политикой и Литературой, много читали; их, как и меня,
события последних лет сами собой натолкнули на проблемы немецких Евреев.
Им, кстати, тоже не удалось избежать влияния Языка победителя. Они дали
мне почитать замечательно исполненный большой манускрипт —
документированную историю их семьи, жившей столетиями в Германии, и в
этой рукописи сплошь и рядом встречались слова из нацистского лексикона,
а вся она целиком была вкладом в "науку о родословии" (Sippenkunde) и
выражала очевидную симпатию к некоторым "авторитарным" законам
последнего государственного режима.
Говорил Я с Марквальдом и о сионизме, мне хотелось знать, придавал ли он
ему какое-то значение в условиях Германии. Государственные чиновники
ведь любят всякие статистические данные. Да, он, конечно, тоже
сталкивался с "этим австрийским движением"; он также заметил, что
антисемитизм у нас способствовал росту этого движения после окончания
[Первой] мировой войны; но по настоящему общегерманского (reichsdeutsch)
движения из него так и не получилось, Речь шла у нас только о
незначительном меньшинстве, о кучке, ведь большинство немецких Евреев
уже не мыслили себя вне немецкой Культуры. Нельзя сказать, что
ассимиляция провалилась или что ей можно было бы дать обратный ход;
немецких Евреев можно истребить — но не дегерманизировать, даже если они
сами будут стремиться к этому. Тут Я ему и рассказал-то, что услышал от
Зеликзона о влиянии Герцля на Нацизм…
— Герцль? Кто это был или есть?
— Так и вы никогда ничего не читали из его вещей?
— Я даже имя его первый раз слышу.
Фрау Марквальд тоже подтвердила, что ничего не слыхала о Герцле.
Я пишу об этом, чтобы себя оправдать. Видимо, в Германии не только Я, но
и довольно много людей до последнего момента были совершенно чужды
сионизму. И нельзя говорить, что такой вот радикальный сторонник
ассимиляции, "неарийский христианин", аграрий является плохим свидетелем
в этом деле. Напротив! Он особенно хороший свидетель, мало того, он в
свое время находился на высоком посту, который обеспечивал ему хороший
обзор. Les extrèmes se touchent : эта поговорка справедлива ещё и
потому, что диаметрально противоположные партии всегда лучше всего
информированы друг о друге. Когда в 1916 г. Я лежал в Падерборнском
госпитале, меня прекрасно снабжала книгами французских просветителей
библиотека архиепископской семинарии…
Но ведь Гитлер годы учения провел в Австрии, и подобно тому как он
притащил с собой оттуда и внедрил в общегерманский канцелярский Язык
слово "официальное уведомление" (die Verlautbarung), точно так же он
должен был там впитать в себя и Герцлевы формы Языка и Мышления (если
они действительно в нём сидели), — переход от языковых форм к формам
Мышления почти неуловим, особенно у примитивных натур. Вскоре после этих
разговоров и размышлений Зеликзон принес мне два тома Герцля — "Сионистские сочинения" и первый том дневников, обе книги вышли в
"Еврейском издательстве" в Берлине соответственно в 1920 и 1922 гг.
Прочитав их, Я был потрясен и вместе с тем испытал чувство, близкое к
отчаянию. Вот моя первая запись в дневнике по этому поводу: "Господи,
защити меня от друзей! В этих двух томах при желании можно найти
доказательства для многих обвинений, которые Гитлер, Геббельс и
Розенберг выдвигали против Евреев, для этого не нужно особой ловкости в
интерпретации и искажении".
Позднее Я с помощью нескольких ключевых слов и цитат наглядно сопоставил
для себя сходства и различия между Гитлером и Герцлем. Слава Богу, были
ещё и различия.
Главное: нигде Герцль не исходит из того, что чужие народы надо угнетать
или даже истреблять, нигде не защищает он идею, лежащую в основе всех
нацистских преступлений, идею избранничества и притязания одной расы или
одного народа на господство надо всем человечеством, стоящим якобы на
более низкой ступени. Он лишь требует равных прав для группы угнетаемых,
да скупо отмеренного безопасного пространства для группы, подвергающейся
издевательствам и преследованиям. Слово "недочеловеческий"
(untermenschlich) он употребляет только там, где говорит о недостойном
человека обращении с галицийскими Евреями. Кроме того: его никак не
назовешь узколобым и упрямым, он не так примитивен в духовном и душевном
отношении, как Гитлер, он не Фанатик. Он бы хотел быть Фанатиком, но
сумел стать им только наполовину и так и не смог задушить в себе разум,
рассудительность и человечность; лишь в отдельные моменты он чувствовал
себя божьим посланником, посланником судьбы: его всегда одолевали
сомнения — может быть, он только наделенный фантазией фельетонист, а не
второй Моисей. Лишь одно в его намерениях неизменно, и как раз это четко
разработано в его планах:-то, что действительно угнетенным Массам
восточных Евреев, Массам не эмансипированным и оставшимся народом, надо
создать родину. Но как только он обращается к западному аспекту
проблемы, он запутывается в противоречиях, которые тщетно пытается
сгладить. Понятие "народ" начинает размываться; не удаётся однозначно
сформулировать, является ли гестор, возглавляющий Государство,
диктатором или парламентом; Герцль ничего не смыслит в расовых
различиях, но вместе с тем хочет запретить смешанные браки; он питает "сентиментальную" любовь к немецкому образованию и Языку, которые он
хочет вывезти, как и все западное, в Палестину, но при всем том народ
Евреев образуется у него из однородной Массы обитателей восточных гетто
и т.д., и т.п. Во всех этих метаниях Герцль проявляет себя не гением, но
просто добросердечным и незаурядным человеком.
Но как только он возвышает себя до посланца Бога и хочет встать на
уровень своего посланничества, начинает выпирать идейное, нравственное,
языковое сходство мессии Евреев с мессией немцев, оно превращается в
гротеск, а-то и нагоняет ужас. Герцль "разворачивает национально
социальное знамя" с семью звездами, символизирующими семичасовой рабочий
день, он растаптывает все, что ему противоречит, разносит вдребезги все,
что ему противостоит, он — вождь (Führer), получивший задание от судьбы,
и осуществляет-то, что бессознательно дремлет в Массе его народа, Массе,
которую он призван превратить в народ, — а у вождя "должен быть твердый
взгляд". При этом он, по видимому, хорошо чувствовал Психологию Массы и
знал её потребности. Он без ущерба для своего свободомыслия и любви к
науке хочет создать центры паломничества для живущей детской верой
Толпы, будет он использовать и свой ореол. "Я видел и слышал (записывает
он после успешно проведенного массового собрания), как рождаётся моя
легенда. Народ живет чувствами: Массы неспособны ясно видеть. Думаю, что
даже сейчас у них нет ясного представления обо мне. Меня начинает
окутывать легкая дымка, и она, возможно, сгустится в облако, в котором Я
буду шествовать". Он всемерно использует пропаганду: если по детски
простодушную Массу можно привлечь ортодоксией и центрами паломничества,-то в ассимилированных и образованных кругах можно вести "пропаганду
сионизма, играя на струнах снобизма", например, используя для этого в
венском женском союзе еврейские баллады Бёррьеса фон Мюнххаузена и
иллюстрации Моше Лильена. (Когда Я сейчас говорю о том, что Мюнххаузен,
— который до Первой мировой войны во многих еврейских обществах сам
читал еврейскую поэзию, — прославлялся в гитлеровском рейхе как крупный
немецкий поэт и умел — как сторонник идеологии "крови и почвы"
— ладить
с Нацистами,-то Я уже подошёл к тому, к чему стремился; но это забегая
вперед). Внешнее великолепие и назойливые символы, по Герцлю, — хорошая
и необходимая вещь, высоко ценит он и военную форму, знамена и
празднества. С неудобными критиками нужно обходиться как с врагами
Государства. Сопротивление важным мероприятиям нужно ломать "с
беспощадной твердостью", не надо закрывать глаза на любые подозрения и
ругань со стороны идейных противников. Когда так называемые протестующие
раввины исключительно из духовных побуждений выступили против
политического и "западнического" сионизма,-то Герцль заявил: "На
следующий год в Иерусалиме!" "В последние десятилетия национального
упадка", — он подразумевает ассимиляцию, — некоторые раввины давали
древней формуле пожелания "водянистое толкование", согласно которому
Иерусалим в этом изречении означает, собственно, Лондон, Берлин или
Чикаго. "Если толковать еврейские предания таким образом,-то от иудаизма
ничего не остается, кроме годового жалованья, которое получают эти
господа". Посулы и угрозы нужно умело дозировать и чередовать: никого
нельзя принуждать к совместной эмиграции, но колеблющимся, приехавшим
позже придется несладко, ведь народ в Палестине "будет искать своих
настоящих друзей среди тех, кто страдал и боролся за общее дело, пожиная
за это не почет, а ругань".
Эти обороты и интонации присущи обоим вождям, но Герцль часто даёт
другому в руки страшное оружие. Он собирается заставить Ротшильдов, для
обогащения которых сейчас работают армии всех великих держав, употребить
свое состояние для нужд еврейского народа. А каким образом объединенный
еврейский народ (то и дело повторяется: мы едины, мы — один народ!) —
каким образом он будет самоутверждаться и добиваться уважения к себе?
При заключениях мира между воюющими европейскими державами он выступит
как финансовая сила. Его задача будет тем легче, что и за границей, т.е.
в Европе, после создания еврейского Государства наверняка будет жить ещё
достаточно много Евреев, которые смогут опираться на собственное
Государство и служить ему извне. Какие просторы для всяческих
истолкований открываются здесь перед Нацизмом!
И, конечно, нельзя не заметить родство личностей, языковые переклички.
Стоит посчитать, сколько приемов, Речей, ничтожных событий гитлеровского
режима называются историческими. Когда же Герцль на прогулке
разворачивает свои идеи перед главным редактором "Neue Freie Presse",-то
это подаётся как "исторический час", а любой его незначительный
дипломатический успех сразу же должен вноситься в анналы всемирной
истории. Или вот ещё — однажды он поверяет своему дневнику: здесь
кончается его частное существование и начинается его историческое бытие…
Снова и снова бросаются в глаза совпадения между обоими — идейные и
стилистические, психологические и спекулятивные, политические, — как они
оба помогали друг другу! Из того, на чём у Герцля базируется народное
единство, полностью подходит к Евреям только одно: их объединяет наличие
общего врага и общего преследователя. И в этом плане Евреи всех стран
объединились против Гитлера, слились во "всемирное еврейство"
— сам
Гитлер, его мания преследования и беспредельная маниакальная хитрость
облекли плотью-то, что существовало до этого только в виде идей, и он
добавил сионизму и еврейскому Государству даже больше сторонников, чем
Герцль. И снова Герцль — кто, как не он, мог научить Гитлера вещам,
столь существенным и полезным для его целей?
То, от чего Я отделался одним удобным риторическим вопросом, потребовало
бы для точного ответа не одной диссертации. Конечно, нацистская доктрина
многократно вдохновлялась и обогащалась сионизмом, но не всегда просто
установить с определенностью, что Фюрер
и тот или иной его соратник, участвовавший в создании Третьего рейха, позаимствовали конкретно у
сионизма.
Сложность заключается в том, что оба они, Гитлер и Герцль, вовсю черпали
из одного и того же источника. Я уже назвал немецкий корень Нацизма: это
суженный, ограниченный, извращенный романтизм. Если Я добавлю: кичевой
романтизм,-то это будет самым точным обозначением духовной и
стилистической общности обоих вождей. Идеалом Герцля был Вильгельм II,
которого он не раз поминал с любовью. Герцль знал психологическую
подоплеку геройской позы Вильгельма — для него не составляло тайны, что
у императора с его лихо закрученными усами была изувеченная рука, — и
это делало кайзера для него ещё ближе. Новый Моисей Евреев также мечтает
о гвардии в серебряных кирасах. Гитлер, в свою очередь, видел в
Вильгельме развратителя народа, но разделял его пристрастие к геройским
аллюрам и кичевому романтизму, мало того, он в этом неслыханно превзошёл
Вильгельма.
Разумеется, Я говорил о Герцле с "тайным советником" Эльзой, и,
разумеется, это имя было ей знакомо. Но относилась она к нему довольно
прохладно, без особой любви, но и без сильного отвращения. Для неё он
был слишком "вульгарен", недостаточно "духовен". Он симпатизировал
бедным восточным Евреям, и здесь у него безусловно были заслуги. "Но
нам, немецким Евреям, ничего нового он сказать не может; кстати, в
сионистском движении он абсолютно устарел. Политические конфликты там
меня не очень интересуют; с умеренным буржуа Герцлем не согласны обе
партии — ни последовательные националисты, ни коммунисты с друзьями
Советского союза. Для меня главное заключается в духовном лидерстве
сионизма, а оно сегодня бесспорно принадлежит Буберу. Я преклоняюсь
перед Бубером, и если бы Я не была так фанатично — пардон! — всей Душой
привязана к Германии,-то полностью была бы на его стороне. То, что вы
говорите о кичевом романтизме Герцля, совершенно справедливо, Бубер же,
напротив, настоящий романтик, очень чистый и глубокий, Я чуть было не
сказала "совсем немецкий романтик", ну а-то, что он выступает за особое
еврейское Государство, наполовину здесь вина Гитлера, наполовину
— Боже
мой, он же родом из Вены, а ведь настоящим немцем можно стать только у
нас в рейхе. То, что есть лучшего у Бубера, да плюс к этому
ещё
немецкость в чистом виде вы найдете у друга Бубера, Франца
Розенцвейга.
Вот вам письма
Розенцвейга", — она потом даже подарила мне бесценный том
(у неё было два экземпляра), и Я до сих пор оплакиваю его утрату, так
много из истории Культуры того времени он мне прояснил, — "а здесь
—
несколько работ Бубера".
Замечание для успокоения моей филологической Совести: мои "ливианские
Речи" можно назвать лишь отчасти ливианскими : они взяты из моего
дневника, и Я действительно записывал их изо дня в день под свежим
впечатлением от событий, когда услышанное ещё звучало в ушах. Бубер не
был мне совсем неизвестен, его ведь уже лет двадцать — тридцать назад
называли в ряду религиозных философов; имя менее известного и рано
умершего
Розенцвейга встретилось мне впервые.
Бубер настолько романтик и мистик, что обращает сущность иудаизма в его
противоположность. Все [историческое] развитие иудаизма показало, что
ядро этой сущности составляли самый крайний рационализм, самая
радикальная дематериализация идеи Бога и что каббала и позднейшие бурные
взлеты мистики были только реакцией на постоянно господствующую и
решающую главную традицию. Для Бубера, напротив, еврейская мистика есть
сущностное и творческое начало, а еврейский рационализм (Ratio) — только
закостенение и вырождение. Он крупный исследователь религий; восточный
человек для него есть человек религиозный по преимуществу, но среди
восточных людей Евреи достигли высшей ступени религиозного. А поскольку
они столетиями жили в тесном контакте с активной Европой, имеющей иные
духовные предпосылки,-то их задача — сплавить лучшие духовные традиции
Востока и Запада для их взаимообогащения. Здесь в игру вступает
романтик, даже филолог романтик (не Политик — как у Герцля): религия
Евреев достигла своей вершины в Палестине, они не кочевники,
первоначально это были земледельцы, все образы, все библейские образы
указывают на-то, что их "Бог был властелином полей, праздники его были
земледельческими праздниками, а закон его — земледельческий закон". И "на какую бы высоту всеобщего Духа ни поднималось пророческое начало… их
всеобщий Дух всегда стремился облечься в единое тело из этой особенной
ханаанской земли…" В Европе еврейская Душа ("прошедшая через все небеса
и преисподнии Европы"), особенно Душа "приспособившихся Евреев", сильно
пострадала; но "когда она коснется своей материнской почвы, она снова
обретет способность творчества". Эти мысли и чувства немецкого
романтизма, этот особый языковой мир романтизма, главным образом
неоромантической поэзии и Философии с их уходом от повседневности, с их
жреческой торжественностью и склонностью к таинственному сумраку, — все
это присутствует у Бубера.
С Францем
Розенцвейгом дело обстоит аналогично, но все же он не так
растворяется в мистике и не порывает пространственной связи с Германией.
Но вернемся к нашим баранам, не будем забывать про LTI. Сущность
еврейства, оправдание сионизма — не моя тема. (Верующий Еврей мог бы
сделать вывод, что вторая, более широкая диаспора нашего времени была
угодна Богу, как и первая; однако ни первая, ни вторая диаспоры не
исходили от Бога полей, ибо подлинная задача этого Бога, возложенная им
на свой народ, как раз и заключалась в том, чтобы он не был народом, не
был связан границами пространства или тела, а служил голой идее, нигде
не закрепляясь корнями. Об этом и о смысле гетто как "забора",
очерчивающего духовную самобытность, и о заборе, ставшем удушающим
ошейником, и о выходе главных носителей миссии (Бубер говорит "великий
Спиноза" в явном противоречии со своим учением), — об их выходе и их
выброшенности из новых национальных границ, — ах, Боже мой, сколько же
мы философствовали на эту тему! И как жутко мало осталось в живых тех,
из кого это "мы" состояло!)
Остаюсь при своих баранах. Тот же Стиль, который так характерен для
Бубера, те же слова, которые имели у него особый налет торжественности:
"час испытания", "неповторимое" и "неповторимость",
— как часто встречал
Я их у Нацистов, у Розенберга и у более мелких бонз, в книгах и газетных
заметках. Всем им нравилось порой казаться философами, порой они охотно
обращались исключительно к образованной публике; Массе это импонировало.
Стилевое родство между Розенбергом и Бубером, близость в некоторых
оценках (предпочтение, отдаваемое земледелию и мистике в сравнении с
кочевничеством и рационализмом, — ведь это было по Душе и Розенбергу) —
разве это родство не выглядит ещё более пугающим, чем родство между
Гитлером и Герцлем? Но объяснение такого феномена в обоих случаях
одинаковое: господствует в это время романтизм, причём не кичевой, а
настоящий, и из этого источника черпают те и другие, невинные и
отравители, жертвы и палачи.
XXX
Проклятие суперлатива
как-то раз, ровно сорок лет тому назад, Я напечатал один материал в
американской газете. Немецкоязычная "New Yorker Staatszeitung"
опубликовала к 70 летию Адольфа Вильбрандта мою статью, где Я изложил
его биографию. Когда мне в руки попал экземпляр газеты, в моем сознании
навсегда запечатлелся обобщенный образ американской прессы. Хотя Я
понимал, что это, вероятно, — а пожалуй, наверняка — несправедливо (ибо
любое обобщение ложно), все же этот образ неизменно всплывал в памяти с
потрясающей четкостью, как только какая-нибудь вольная ассоциация идей
приводила меня к американскому газетному делу. Посреди набора моей
статьи о Вильбрандте, извиваясь сверху донизу и разрывая газетные
строчки, шла Реклама какого-то слабительного, начинавшаяся словами: "У
человека тридцать футов кишок".
Это было в августе 1907 г. Летом 1937 г. Я, чаще чем когда-либо прежде,
вспоминал об этих кишках. Тогда закончился Нюрнбергский партийный съезд,
и сообщалось, что если сложить стопку газет из ежедневного тиража всей
германской прессы,-то она вознесется на 20 км в стратосферу, опровергая
зарубежных клеветников, твердящих об упадке немецкой прессы; в те же
дни, во время визита Муссолини в Берлин, отмечалось, что на полотнища и
транспаранты для украшения улиц, по которым ехал Дуче, пошло 40 000 м
ткани.
"Смешение количества (Quantum) и качества (Quale), американизм самого
дурного пошиба", — записал Я тогда в дневнике, добавив, что газетчики Третьего рейха оказались прилежными учениками, все более щедро
употребляя все более жирные заголовки и все чаще отбрасывая артикль
перед выпячиваемыми существительными, при этом военная, спортивная и
деловая стилевые тенденции сливались, придавая Речи четкую лаконичность.
Но в самом ли деле можно ставить на одну доску жонглирование цифрами у
американцев и Нацистов? Уже тогда у меня возникали сомнения в этом. Не
содержалась ли в "тридцати футах кишок" толика юмора, не чувствуется ли
всегда в раздутых цифрах американской Рекламы какая-то простодушная
наивность? Не намекал ли каждый раз рекламодатель: мы с тобой, дорогой
читатель, оба ужасно любим преувеличения, мы оба знаем, что имеется в
виду, — а значит, Я вовсе не вру, ты ведь сам вычтешь-то, что не нужно,
а нахваливая свой товар, Я вовсе не хочу тебя надуть, просто благодаря
превосходной степени эта похвала запечатлевается в сознании прочнее и
без усилий!
Некоторое время спустя Я наткнулся на мемуары одного американскою
журналиста — на книгу Уэбба Миллера "Я не нашёл мира", вышедшую на
немецком Языке в издательстве "Rowohlt" в 1938 г. В ней за пристрастием
к цифрам стояли вполне честные намерения, достижение рекордов входило в
профессиональные обязанности: с помощью конкретных цифр доказать самую
быструю передачу Информации, с помощью конкретных цифр убедить в самой
точной её передаче — все это приносило больше почета, чем любые
глубокомысленные рассуждения. С особой гордостью Миллер упоминает, что
он сообщил о начале абиссинской войны с точнейшими подробностями (3
октября 1935 г., 4.44, 4.55, 5.00) на 44 минуты раньше всех
корреспондентов; весьма скупое описание вида, открывавшегося из окна
самолета над Балканами, завершается таким пассажем: "Белые Массы
(тяжелых облаков) мчались мимо нас со скоростью 100 миль в час".
Самым дурным, в чем можно упрекнуть американцев с их культом цифр, были
наивное словоохотливое хвастовство и уверенность в собственной
значимости. Напомню ещё раз шутку на тему о слонах в международном
контексте. "Как Я подстрелил своего тысячного слона" — это рассказывает
американец. Немец (в том же анекдоте) со своими карфагенскими боевыми
слонами — все ещё представитель народа мыслителей, поэтов и далеких от
действительности ученых эпохи полуторавековой давности. Немец Третьего рейха, если бы перед ним была поставлена та же задача, настрелял бы
невообразимое количество самых крупных в мире слонов с помощью лучшего в
мире оружия.
Возможно, что использование цифр в LTI
было заимствовано из американской традиции, но есть сугубое отличие,
которое заключается не только в преувеличении, создаваемом с помощью
превосходной степени, но и в её сознательной злонамеренности, ибо
суперлатив повсюду нацелен на беззастенчивый Обман и одурманивание
людей. Фронтовые сводки вермахта пестрили не поддающимися проверке
цифровыми данными о захваченных трофеях и пленных, счёт орудий,
самолетов, танков шёл на тысячи и десятки тысяч, пленных — на сотни
тысяч, а в конце каждого месяца публиковались длинные колонки ещё более
фантастических итоговых цифр; когда же Речь заходит о людских потерях
противника,-то вместо определенных цифр в ход идут выражения, которые
изобличают иссякающую фантазию авторов, — "невообразимые" и
"бесчисленные". В Первую мировую войну гордились сухой четкостью военных
сводок. Знаменитой стала кокетливо скромная фраза из отчёта о первых
днях войны: "Был достигнут запланированный рубеж". Но на этой сухости
остановиться было невозможно, пусть она и присутствовала все ещё как
идеал Стиля, никогда полностью не утрачивавший своей действенности. В
противоположность этому, военные сводки Третьего рейха сразу начали с превосходных степеней, нагнетая их
все больше по мере того, как ситуация становилась все хуже, и при этом
настолько утратили чувство меры, что основы военного Языка — дисциплина
и точность — обратились в свою противоположность, в фантастику и сказку.
Неправдоподобие количества трофеев усиливается ещё и тем, что свои
потери практически не указываются, точно так же в кинофильмах в сценах
сражений громоздятся только груды трупов вражеских солдат.
Уже в ходе Первой мировой войны, да и после неё, отмечалось, что Язык
фронтовых сводок, армейская Речь проникают в бытовую Речь; характерная
особенность Второй мировой войны состоит в том, что Язык партии,
подлинный LTI внедрялся с разрушительными последствиями в армейский
Язык. Упомянутое полное разрушение Языка, заключавшееся в откровенном
отказе от всяких числовых ограничений, во введении слов "невообразимый"
и "бесчисленный", происходило постепенно: сначала только военные
корреспонденты и комментаторы позволяли себе употреблять эти крайние
формы, далее их стал применять Фюрер в ажитации своих обращений и
призывов, и лишь под самый конец этим воспользовались авторы официальных
отчётов вермахта.
Удивительна при этом была та бесстыжая коротконогость
лжи, которая
проявлялась в цифрах: в фундаменте нацистской доктрины заложено
убеждение в безмозглости и абсолютной тупости Масс. В сентябре 1941 г. в
военной сводке сообщалось, что под Киевом окружено 200 000 солдат; через
пару дней в том же котле было взято в плен 600 000 человек, — вероятно,
теперь к солдатам приплюсовали все мирное население. Раньше в Германии
подсмеивались над гигантскими цифрами, которые так любили в Восточной
Азии; в последние годы войны потрясающее впечатление производило
соперничество японских и германских сводок в бессмысленнейшем
преувеличении; интересно, кто у кого учился, Геббельс у японцев или
наоборот.
Чрезмерность цифр проявляется не только в строках самих военных сводок:
весной 1943 г. во всех газетах сообщалось, что из "Полевой библиотечки",
которая распространялась среди фронтовиков, разослано уже 46 миллионов
экземпляров. Бывает и так, что импонируют как раз малые цифры. В ноябре
1941 г. Риббентроп заявляет: мы в состоянии вести войну ещё 30 лет;
выступая в Рейхстаге 26 апреля 1942 г., Гитлер говорит, что Наполеон
сражался в России при 25 градусах мороза, а он, полководец Гитлер
— при
— 45°, а однажды даже при — 52°. Мне кажется, что в этом стремлении
перещеголять великий образец — тогда он ещё с удовольствием принимал
восхваления его способностей как стратега, сравнения с Наполеоном, — при
всем невольном комизме, заметно приближение к американскому типу побития
рекордов.
Tous se tient, говорят французы, все связано друг с другом. Выражение
"стопроцентный" имеет непосредственно американское происхождение, оно
восходит к названию переведенного на немецкий Язык и популярного в
Германии романа Эптона Синклера. Это словечко в течение 12 лет не
сходило с уст немцев, Я даже слышал вариант его дальнейшего развития: "Остерегайтесь этого парня, он
— стопроцентный!" И как раз этот
бесспорный американизм следует, в-то же время, поставить рядом с
основным требованием и ключевым словом Нацизма — со словом "тотальный".
"Тотальный" — также представляет собой высшее числовое значение,
максимум, в своей реалистической обозримости это прилагательное столь же
значимо, как и слова "бесчисленный" и "невообразимый", являющиеся
романтическими преувеличениями. Все помнят ужасающие для Германии
последствия тотальной войны, провозглашенной в качестве программы
немецкой стороной. Но и везде, даже вне войны, в LTI встречаешься с
понятием "тотальный": статья в "рейхе" восхваляла "тотальную
педагогическую ситуацию" в одной строго нацистской женской школе; в
какой-то витрине Я видел настольную забаву для детей "Тотальная игра".
Tous se tient. Числа суперлативы связаны с принципом тотальности, но они
также захватывают и область религии, а основным притязанием Нацизма было
стать верой, германской религией, вытеснить семитское негероическое
христианство. Часто употребляется слово "вечный", обозначающее
религиозное преодоление времени, — вечная стража, вечное существование
нацистских институтов; довольно часто встречается и "Тысячелетний рейх",
понятие, носящее ещё бóльшую церковно религиозную окраску, по сравнению
с "Третьим рейхом". Понятно, что полнозвучное число 1000 охотно
употребляется и вне религиозной сферы: пропагандистские собрания, цель
которых — укрепить Дух населения в 1941 г., после того, как чаемая
решительная победа в Блицкриге не состоялась, тут же получили имя "тысячи собраний".
Числового суперлатива можно достичь и с другой стороны: слово einmalig,
"уникальный" — такой же суперлатив, как и "тысячный". Будучи синонимом
слова "исключительный", лишенное конкретного числового значения, это
слово на исходе Первой мировой войны все ещё носило оттенок эстетски
модного выражения, взятого из неоромантической Философии и Литературы.
Им пользовались люди, придававшие большое значение изысканной
элегантности и новизне своего Стиля, — к примеру, Стефан Цвейг, Ратенау.
LTI, а с особой любовью и сам Фюрер, употребляли его так часто и так
неосторожно, что поневоле начинаешь вспоминать о его числовом значении —
"однократный", "единственный в своем роде". Когда после польской
кампании дюжине генералов — в награду за уникальные геройские подвиги —
присваивается чин генерал фельдмаршала,-то задаешься вопросом, доказал
ли каждый из них свои способности только в одном сражении, а кроме того,
получается, что двенадцать уникальных подвигов и двенадцать уникальных
маршалов были вполне дюжинными. (Это влечет за собой и девальвацию чина
генерала фельдмаршала, до тех пор высшего звания, и создание наивысшего
— чина рейхс маршала).
Но все числовые суперлативы образуют только одну довольно обширную
особую группу употребления суперлатива вообще. Его можно назвать
наиболее часто употребляемой формой LTI, и это вполне понятно, ибо
суперлатив есть самое ходовое и эффективное средство оратора и
агитатора, это — типично рекламная форма. Вот почему её всецело
узурпировала NSDAP, не допуская в этом никакой конкуренции: в октябре
1942 г. мне рассказал наш тогдашний сосед по квартире Эгер, бывший
владелец одного из самых респектабельных магазинов готового платья в
Дрездене (в момент нашей беседы — фабричный рабочий, а вскоре —
"застрелен при попытке к бегству"), что инструктивным письмом было
запрещено использовать в рекламных объявлениях превосходную степень. "Если, например, в тексте объявления значилось:
"Вас обслуживают
наикомпетентнейшие специалисты", предлагалось удовлетвориться "компетентными" кадрами, в крайнем случае
"весьма компетентными"".
Наряду с суперлативами чисел и слов, выполняющих их функцию,
употребление превосходной степени можно разбить на три категории, причём
все три применяются без всякой меры: обычные превосходные степени
прилагательных, отдельные выражения, в которых содержится или которым
придаётся значение превосходной степени, и гиперболизированные обороты.
Путем нагромождения обычных суперлативов можно добиться особой
эффектности Речи. Когда Я выше переделывал в нацистском Духе анекдот о
слонах, у меня в ушах звучала фраза, которой генералиссимус Браухич
украсил в свое время текст армейского приказа: лучшие в мире солдаты
снабжаются лучшим в мире оружием, изготовленным лучшими в мире рабочими.
Здесь рядом с обычной превосходной формой стоит-то и дело употребляемое
в LTI слово ["мир"], нагруженное суперлативным значением. Когда
придворные поэты по особо торжественному поводу хотели воспеть славу
королю солнцу в высокопарном Стиле восемнадцатого столетия, они
говорили: l’universe, вселенная, взирает на него. При любой Речи
Гитлера, по случаю любого его высказывания, на протяжении всех
двенадцати лет, ибо только в самом конце он примолк, — всегда
появлялась, как бы по предписанию свыше, газетная шапка: "Мир слушает
Фюрера". Как только выигрывалось крупное сражение, оно оказывалось "величайшим сражением мировой истории". Простого слова
"битва" было
недостаточно, поэтому выигрывались "битвы на уничтожение". (И снова
бесстыдно точный расчёт на забывчивость Масс: сколько раз уничтожали
одного и того же давно уничтоженного противника!)
Слово "мир" всюду выполняет роль суперлативной приставки: союзница
Япония получает повышение — из "великой державы" она производится в "мировую державу". Евреи и большевики суть мировые враги, встречи Фюрера
и Дуче — всемирноисторические моменты. Суперлативное значение, как и в
слове "мир", заложено в слове Raum ("пространство", "район"). Конечно,
уже в ходе Первой мировой войны говорили не "сражение под Садовой" или "под Седаном", а
"сражение в районе…", и это просто связано с
расширением пространства военных действий; и уж наверняка в частом
употреблении слова Raum повинна геополитика, столь благосклонная к
империализму наука. Но в понятии пространства есть нечто безграничное, а
это вводит в соблазн. Один рейхскомиссар утверждаёт в своем отчёте за
1942 г., что "пространство "Украина" никогда за последнюю тысячу лет не
управлялось так справедливо, великодушно и современно, как при
великогерманском национал-социалистическом руководстве". Пространство "Украина" лучше подходит к суперлативам тысячелетия и испанского
тройного созвучия наречий. "Великодушный" и "великогерманский"
— слова
слишком старые и захватанные и не в состоянии ещё сильнее раздуть и без
того напыщенную фразу. Но в LTI все настолько пестрило этим
дополнительным слогом [groβ ] — "великая манифестация", "великое
наступление", "великое сражение", — что ещё во времена Нацизма с
протестом против этого выступил даже такой образцовый Национал-социалист, как Бёррьес фон Мюнххаузен.
Слово "исторический" было столь же нагружено суперлативным зарядом и
столь же часто употреблялось, как слова "мир" и "пространство".
Историческим является-то, что долго живет в памяти народа или
человечества, поскольку оно оказывает непосредственное и продолжительное
влияние на весь народ или все человечество. Так, эпитет "исторический"
прилагается ко всему, даже к самым обычным действиям нацистского
руководства, как гражданского, так и военного; для Речей же и указов
Гитлера наготове был сверх суперлатив
— слово "всемирноисторический".
Для того чтобы пропитать целый абзац Духом суперлатива, годится любой
вид похвальбы. Я услышал на фабрике по радио несколько фраз из
трансляции какого-то митинга, проходившего в Берлинском Шпортпаласте. В
начале было сказано: "Великий митинг транслируется всеми радиостанциями
рейха и Германии, к трансляции подключились радиостанции протектората
[Чехии и Моравии], а также Голландии, Франции, Греции, Сербии… стран
союзниц Италии, Венгрии и Румынии…" Перечисление продолжается довольно
долго. Тем самым несомненно оказывалось суперлативное воздействие на
фантазию публики, подобное воздействию газетной шапки: "Мир слушает
вместе с нами", ибо здесь перелистывались страницы перекроенного на
нацистский лад атласа мира.
Когда позднее Шпеер привел безмерные цифры, характеризующие подвластную
ему военную индустрию, Геббельс ещё выше вознес достижения немецкой
экономики, противопоставив точность немецкой статистики "еврейской
числовой акробатике". Перечисление и обливание грязью — пожалуй, нет
такой Речи Фюрера, в которой он на одном дыхании не перечислял бы
собственных успехов и не обливал грязью противника. Грубый помол в
стилистике Гитлера Геббельс отшлифовывает до рафинированной Риторики.
Жуткой кульминации подобных суперлативных образований он достигает 7 мая
1944 г. Вот вот произойдет высадка англо американских войск на "Атлантическом валу", а в
"рейхе" говорится: "Немецкий народ опасается скорее не самого вторжения,
а того, что его не будет… Если враг действительно вынашивает планы
начать с беспредельным легкомыслием предприятие, где все будет
поставлено на карту,-то тут ему и крышка!"
Можно ли сказать, что эта кульминация становится жуткой только при
взгляде в прошлое, не улавливал ли внимательный читатель уже в те
времена признаков зарождающегося отчаяния за маской абсолютной
уверенности в победе? Не становится ли здесь слишком явным проклятие
суперлатива?
Это проклятие висит над ним во всех Языках. Ибо всюду беспрестанное
преувеличение неизбежно приводит к ещё большему усилению преувеличения,
что не может не повлечь за собой притупление восприятия, скепсис и,
наконец, недоверие.
Ситуация такая везде, но некоторые Языки более восприимчивы к
суперлативу, чем другие: в романских странах, на Балканах, на Дальнем
Востоке, пожалуй, и в Северной Америке, — во всех этих странах
допустимой является более сильная доза суперлатива, чем у нас;-то, что
там часто воспринимается только как приятное повышение температуры, у
нас будет означать жар. Возможно, именно это является причиной или
дополнительным основанием того, что суперлативу в LTI присуща столь
необычная горячность; эпидемии ведь бушуют сильнее всего там, где они
вспыхивают впервые.
Можно было бы сказать, что Германия уже однажды перенесла это языковое
заболевание: в семнадцатом столетии, под итальянско испанским влиянием;
но тогдашняя опухоль была доброкачественной, в ней не было яда
сознательного обольщения народа.
Германия впервые страдаёт злокачественным суперлативом LTI, вот почему
он так опустошительно воздействует с самого начала; кроме того — и это
уже заложено в его природе, — он не может не разрастаться, что приводит
к бессмыслице, к утрате его действенности, даже к обратному результату.
Как часто Я заносил в свой дневник, что та или иная фраза Геббельса
представляет собой слишком нескладную Ложь, он совсем не гений Рекламы;
как часто записывал Я анекдоты о том, чтó выходит из уст и головы
Геббельса, ожесточенную ругань по поводу его бесстыжей
лжи, выдаваемой
за "глас народа", — и черпал в этом надежду.
Но vox populi, гласа народа, не существует, есть только voces populi,
голоса народа, и установить, который из них истинный,-то есть определяет
ход событий, можно только впоследствии. Нет даже полной уверенности и в
том, все ли, кто смеялся или бранился, услышав чересчур наглую Ложь
Геббельса, действительно остались незатронутыми ею. Когда Я читал лекции
в Неаполе, Я часто слышал разговоры о той или иной газете: è pagato, она
продажная, она лжет в интересах того, кто её содержит, — а на следующий
день те же люди, которые накануне охаивали эту газету, свято верили
какому-нибудь её лживому сообщению. Просто потому, что оно было
напечатано такими жирными буквами и что другие люди тоже ему поверили. В
1914 г. Я со спокойной Совестью решил, что это соответствует наивности и
темпераменту неаполитанцев, ведь у Монтескье так и говорится, что люди в
Неаполе суть народ в большей степени, чем где-либо, plus peuple
qu’ailleurs. С 1933 г. Я уже был абсолютно уверен в том, что давно
подозревал и просто не хотел признавать, — что всюду очень легко вывести
породу такого plus peuple qu’ailleurs; и Я знаю также: в каждом
образованном человеке содержится частица народной Души и порой
совершенно бесполезно знать о том, что тебе врут, бесполезна вся
критическая зоркость; и в какой-то момент напечатанная Ложь меня осилит,
если она проникает в меня со всех сторон, если вокруг остается все
меньше и меньше людей, наконец, совсем никого не остается, кто бы
подверг её сомнению.
Нет, с этим проклятием суперлатива не все так просто, как представляет
себе логика. Конечно, похвальба и Ложь выдают себя, их выводят на чистую
воду, их распознают как похвальбу и Ложь, и для многих под конец стала
очевидной бессильная глупость геббельсовской пропаганды. Но столь же
справедливо и другое: пропаганда, разоблаченная как похвальба и Ложь,
тем не менее действенна, если только хватает упорства без смущения
продолжать её; проклятие суперлатива — это не всегда саморазрушение, но
достаточно часто — разрушение противостоящего ему интеллекта; и Геббельс
был, пожалуй, одареннее, чем мне хотелось бы признать, а бессильная
глупость была не такой уж глупой и не такой уж бессильной.
Дневник, 18 декабря 1944 г. В полдень передано экстренное сообщение,
первое за столько лет! Целиком выдержано в Стиле времен наступлений и
"битв на уничтожение противника": "Неожиданно для противника перешли в
великое наступление с позиций Западного вала… после короткой, но мощной
огневой подготовки… первая линия американской обороны прорвана…"
Совершенно исключено, что за этими словами кроется что-либо, кроме
отчаянного блефа. "Дон Карлос" кончается словами: "Это мой последний
Обман". — "Да, твой последний".
20 декабря… Геббельс уже несколько недель твердит об усилившемся
сопротивлении немецких войск, в прессе союзников это называется
"немецким чудом". И это в самом деле чудо, и война может продолжаться
ещё несколько лет…
XXXI
Из порыва движения
19 декабря 1941 г. Фюрер, а теперь и верховный главнокомандующий,
направляет призыв к войскам Восточного фронта. Центральные моменты его
звучали так: "Армии на Востоке после их непреходящих и ещё небывалых в
мировой истории побед над опаснейшим врагом всех времен должны быть
отныне, в результате внезапного наступления зимы, переведены из порыва
движения в состояние позиционного фронта… Мои солдаты! Вы… поймете, что
сердце моё всецело с вами, что мой ум и моя решимость направлены только
на уничтожение противника, т.е. победоносное окончание этой войны…
Господь Бог не откажет в победе своим храбрейшим солдатам!"
Этот призыв знаменует решающую веху не только в истории Второй мировой
войны, но и в истории LTI, и, будучи языковой вехой, он врезается
двойным колом в ткань привычной похвальбы, раздутой здесь уже до Стиля
цирковых зазывал.
Здесь кишат суперлативы триумфа, но грамматическое время изменилось —
настоящее время превратилось в будущее. С начала войны везде можно было
видеть украшенный флагами плакат, уверенно утверждающий: "С нашими
знаменами — победа!" До сих пор союзникам постоянно внушали, что они уже
окончательно разгромлены, особенно настойчиво заявлялось русским, что
после стольких поражений они никогда не смогут перейти в наступление. А
теперь вдруг абсолютная победа отодвигается в неопределенную даль, её
надо выпрашивать у Господа Бога. С этого момента в оборот запускается
мотив мечты и терпеливого ожидания — "конечная победа", и вскоре выплыла
формула, за которую цеплялись французы в Первую мировую войну: on les
aura. Её перевели — "Победа будет за нами" — и дали как подпись под
плакатом и маркой, на которых имперский орел когтит вражескую змею.
Но веха отмечена не только сменой грамматического времени. Все огромные
усилия не могут скрыть того факта, что теперь "вперед" превратилось в "назад", что теперь ищут, за что зацепиться.
"Движение" застыло в
состоянии "позиционного фронта": в рамках LTI это означает несравненно
больше, чем в любом другом Языке.
И в книгах и статьях, и в отдельных оборотах Речи и целых абзацах
постоянно твердилось, что позиционная война есть теоретическая ошибка,
слабость, да просто грех, в который армия Третьего рейха никогда не впадет, не может впасть, поскольку
движение — это суть, характерная особенность, жизнь Национал-социализма,
который после своего "прорыва" (Aufbruch) — священное, заимствованное из
романтизма слово LTI! — не имеет права застывать в покое. Нельзя быть
скептиками, колеблющимися либералами, слабовольными, как предшествующая
эпоха; нужно не зависеть от обстоятельств, но — самим влиять на них;
нужно действовать и никогда не нарушать "закон [необходимости] действия"
(излюбленная формула, идущая от Клаузевица, которую во время войны
затаскали до того, что она уже вызывала отвращение и чувство мучительной
неловкости). Или, в более возвышенном Стиле, свидетельствующем об
образованности: нужно быть динамичными.
Футуризм Маринетти оказал определенное влияние на итальянских фашистов,
а через них — на Национал-социалистов; а немецкий Экспрессионист Йост,
хотя большинство его первоначальных друзей по Литературе симпатизировали
коммунизму, возглавит нацистскую Поэтическую академию. Стремление,
мощное движение к определенной цели, есть непременная заповедь,
первичный и всеобщий долг. Движение настолько составляет суть Нацизма,
что он сам называет себя "Движением", а город Мюнхен, где он зародился,
именует "столицей Движения"; Нацизм, всегда подыскивающий звучные,
энергичные слова для выражения всего того, что для него важно, пускает в
ход слово "движение" во всей его простоте.
Весь его словарный запас пронизан Волей к движению, к действию. Буря
(Sturm) — это как бы его первое и последнее слово: начали с образования
Штурмовых отрядов SA (Sturmabteilungen), а заканчивают фольксштурмом
(народным ополчением) — в буквальном смысле близким народу вариантом
ландштурма времен войны с Наполеоном (1813). В войсках SS было свое
кавалерийское подразделение Reitersturm, в сухопутных войсках свои
штурмовые части и штурмовые орудия, антиеврейская газета называется
"Штюрмер". "Ударные операции" — вот первые героические подвиги SA, а
газета Геббельса называется "Атака" ("Angriff"). Война должна быть
молниеносной (Blitzkrieg), все виды Спорта питают LTI своим особым
жаргоном.
Воля к действию создаёт новые глаголы, слова, обозначающие действия.
Хотят избавить от Евреев и "дежидовизировать" (entjuden) страну,
экономическую жизнь хотят целиком передать в арийские руки и "аризировать" (arisieren), хотят вернуться к чистоте крови германских
предков, "нордизировать" (aufnorden) её. Непереходные глаголы, которые
благодаря развитию техники получили новые значения, приобретают
дополнительную активность, становясь переходными: "летают" тяжелый
самолет (т.е. пилотируют его), "летают" сапоги и провиант (т.е.
перевозят их на самолете), "замерзают" овощи новым методом глубокого
охлаждения (раньше говорили более обстоятельно — "проводят
замораживание").
Здесь, возможно, сказывается намерение выражаться лаконичнее и быстрее,
чем обычно,-то же намерение превращает "автора репортажа" в "репортера",
"грузовой автомобиль" в "грузовик", "бомбардировщик" в "бомбовик" и,
наконец, слово — в его аббревиатуру. Так, ряд Lastwagen — Laster — LKW
соответствует обычному нарастанию от исходной формы к превосходной
степени. В конечном счёте тенденция к употреблению суперлатива и в целом
вся Риторика LTI сводится к принципу движения.
И теперь все должно быть переведено из порыва движения в состояние покоя
(и попятного движения)! Чарли Чаплин достигал максимального комического
эффекта, когда он, спасаясь бегством, совершенно неожиданно застывал,
притворяясь неподвижной отлитой из металла или высеченной из камня
вестибюльной статуей. LTI не имеет права делаться смешным, не должен
застывать, не должен признавать, что его взлет превратился в падение. В
призыве к Восточной армии впервые появляется вуалирование
(Verschleierung), которое характерно для последней фазы LTI.
Естественно, что маскировка (со времен Первой мировой войны для
обозначения этого использовалось слово из сказок — Tarnung ) применялась
с самого начала; но до сих пор это была маскировка преступления: "с
сегодняшнего утра мы отвечаем на огонь противника", — говорится в первой
военной сводке, — а теперь это маскировка бессилия.
Прежде всего нужно избавиться от сочетания "позиционный фронт",
враждебного принципу движения, нужно избегать горестного воспоминания о
бесконечных позиционных боях Первой мировой войны. Оно точно так же
неуместно в Речи, как брюква времен той войны — на столе. Вот так LTI и
обогатился на долгое время выражением "подвижная оборона". Хоть мы и
вынуждены уже признать, что нас заставили перейти к обороне, но с
помощью прилагательного мы сохраняем нашу глубочайшую сущностную
особенность. Мы также не обороняемся из тесноты окопа, а сражаемся с
большей пространственной свободой в гигантской крепости и перед ней. Имя
нашей крепости — Европа, а какое-то время много говорилось о "предполье
"Африка"". С точки зрения LTI "предполье" — слово вдвойне удачное: во
первых, оно свидетельствует об оставшейся у нас свободе движения, а во
вторых, уже намекает на-то, что мы, возможно, сдадим африканские
позиции, не поступаясь при этом чем-то важным. Позднее "крепость "Европа"" превратится в "крепость
"Германия"", а под конец
— в "крепость "Берлин"". Вот уж в самом деле: у германской армии не было недостатка в
движении даже в последней фазе войны! Однако никто не заявлял в лоб, что
Речь при этом шла о постоянном отступлении, на это набрасывалась вуаль
за вуалью, а слов "поражение" и "отступление", не говоря уж о "бегстве",
не произносили никогда. Вместо "поражения" употреблялось слово "отход",
оно звучало не так определенно: армия не спасалась бегством, а просто
отрывалась от противника; последнему никогда не удавалось совершить "прорыв", он мог только
"вклиниться", на худой конец "глубоко
вклиниться", после чего "перехватывался" и "отсекался", поскольку наша
линия фронта — "гибкая". Время от времени после этого — добровольно и
чтобы лишить противника преимущества — проводилось "сокращение линии
фронта" или её "спрямление".
Пока все эти стратегические мероприятия осуществлялись за пределами
Германии, народной Массе ни в коем случае нельзя было осознавать всю их
серьезность. Весной 1943 г. (в "рейхе" от 2 мая) Геббельс
ещё мог
подбросить изящный диминутив: "На периферии театров наших военных
действий у нас кое где понижена сопротивляемость". Про пониженную
сопротивляемость говорят в тех случаях, когда человек подвержен
простудам или расстройствам пищеварения, но уж никак не в случае тяжелых
заболеваний, сопряженных с опасностью для жизни. И даже пониженную
сопротивляемость Геббельс ухитрился истолковать как простую
сверхчувствительность наших и бахвальство врагов: немцы, дескать, были
настолько избалованы длинной серией побед, что реагировали на каждый
свой отход, тратя на это слишком много душевных сил, тогда как привыкший
к взбучкам противник чересчур громко похвалялся ничтожными "периферийными успехами".
Богатый набор этих вуалирующих слов тем удивительнее, что он резко
контрастирует с обычной прирожденной скудостью, характерной для LTI.
Даже в некоторых скромных образах, разумеется, заимствованных,
недостатка не было. В pendant к "генералу Дунаю" (général Danube),
преградившему Наполеону путь под Асперном, полководец Гитлер придумал "генерала Зиму", которого склоняли на всех углах и который даже породил
нескольких сыновей (мне припомнился "генерал Голод", но Я точно встречал
ещё и других аллегорических генералов). Трудности, отрицать которые не
было возможности, уже давно именовались "теснинами" (Engpässe); это
выражение было почти столь же удачным, как и слово "предполье", ибо и
здесь сразу же задавалась идея движения (протискивания). Один обладающий
языковым чутьем корреспондент умело подчёркивает это, возвращая слово,
метафоричность которого уже несколько поблекла, в его исконное
окружение. Он пишет в своем репортаже о танковой колонне, рискнувшей
втянуться в теснину между минными полями.
Долгое время довольствовались этой мягкой перифразой, когда говорилось о
бедственном положении, ведь противник в полную противоположность
привычке немцев к молниеносной войне, Блицкригу, затевал лишь "черепашьи
наступления" и выдвигался лишь "в черепашьем темпе". И только в
последний год войны, когда уже невозможно было скрывать приближающуюся
катастрофу, ей дали более четкое название, разумеется, и на сей раз
замаскированное: теперь поражения именовались кризисами. Правда, это
слово никогда не появлялось само по себе:-либо взгляд отвлекался от
Германии на "мировой кризис" или "кризис западноевропейского
человечества",-либо использовалось быстро закостеневшее в шаблон
выражение "контролируемый кризис". Кризис оказывался под контролем в
результате "прорыва". "Прорыв" — это завуалированное выражение,
означавшее, что несколько полков вырвались из окружения, в котором гибли
целые дивизии. Кроме того, кризис брался под контроль, скажем, не тем,
что врагу давали отбросить немецкие части на германскую территорию, но
тем, что от противника сознательно отрывались и намеренно "впускали" его
на свою территорию, чтобы тем вернее уничтожить слишком далеко
прорвавшиеся части. "Мы впустили их — но 20 апреля все изменится!"
— эти
слова Я слышал ещё в апреле 1945 года.
И, наконец, появилось ставшее очередным Клише, волшебной формулой,
словосочетание "новое оружие", магический знак "Фау" (V), допускающий
любое усиление. Если даже Фау 1 ничего не добилась, если эффект Фау 2
был невелик, кто запретит надеяться на Фау 3 и Фау 4?
Последний крик отчаяния Гитлера: "Вена снова становится немецкой, Берлин
остается немецким, а Европе никогда не быть русской". Теперь, когда
Гитлер приблизился к полному краху, он даже отказывается от будущего
времени конечной победы, которое так долго вытесняло исходный презенс. "Вена снова становится немецкой",
— верующим в Гитлера внушается мысль о
приближении того, что на самом деле уже отодвинулось вдаль невозможного.
С помощью какой-нибудь [ракеты] Фау мы ещё добьемся этого!
Магическая буква V мстит, и месть её необычна: V некогда была тайной
формулой, по которой узнавали друг друга борцы за свободу порабощенных
Нидерландов. V означало свободу (Vrijheid). Нацисты присвоили себе этот
знак, перетолковали его в символ "виктории" (Victoria) и беспардонно
навязывали его в Чехословакии, подавлявшейся куда страшнее, чем
Голландия: этот знак наносился на их почтовые штемпели, на двери их
автомобилей, их вагонных купе, чтобы всюду перед глазами у населения был
хвастливый и уже давно извращенный знак победы. И вот, когда война
вступила в заключительную фазу, эта буква превратилась в аббревиатуру
возмездия (Vergeltung), в символ "нового оружия", которое должно было
отомстить за все страдания, причиненные Германии, и положить им конец.
Но союзники неудержимо продвигались вперед, уже не было возможно
запускать новые Фау ракеты на Англию, уже не было возможности защитить
немецкие города от бомб противника. Когда был разрушен наш Дрезден,
когда с немецкой стороны уже не стреляло ни одно орудие противовоздушной
обороны, когда с немецких аэродромов уже не поднимался ни один самолет,
— возмездие состоялось, но поразило оно Германию.
Оглавление
www.pseudology.org
|
|