М.: Прогресс-Традиция, 1998, ISBN 5 89493 016 2 Виктор Клемперер
LTI. Язык третьего рейха. Записная книжка филолога
Часть 3
XVIII. Я верую в него

Размышляя над исповеданием веры в Адольфа Гитлера, Я всегда вспоминаю первым делом Паулу фон Б., её широко распахнутые серые глаза, её лицо, уже лишенное юной свежести, но тонкое, благожелательное и одухотворенное. Паула была ассистенткой Вальцеля, руководившего семинаром по-немецкой Литературе, через её руки прошло множество будущих учителей начальной и средней школы, которых она столько лет с исключительной добросовестностью консультировала по вопросам подбора Литературы, написания рефератов и пр.
Сам Оскар Вальцель — и не сказать об этом нельзя — явно сворачивал порой от эстетизма к эстетству; не раз и не два, движимый пристрастием к самоновейшим достижениям прогресса, грешил известным снобизмом, да и в своем большом цикле публичных лекций чуть больше необходимого применялся ко вкусам многочисленной дамской публики и, как говорили, "файф о клокного" общества. Тем не менее, если судить по его книгам, он был вполне достойным ученым, идеи которого — а на них он не скупился — во многом обогатили литературоведение. Его взгляды и его общественная позиция, позволявшие без колебаний отнести Вальцеля к левому крылу буржуазии, давали его противникам удобный повод попрекнуть его "еврейским фельетонизмом". Не сомневаюсь, что для них было большим сюрпризом, когда Вальцель, преподававший к тому времени в Бонне и заканчивавший свою академическую карьеру, сумел представить свидетельство об арийском происхождении (таков был при Гитлере порядок для государственных служащих). Но для его жены и, подавно, друзей из его круга эта нюрнбергская индульгенция была недоступна.
Вот под началом какого шефа с воодушевлением трудилась фройляйн фон Б. Его друзья становились её друзьями. Я сам, очевидно, заслужил её благорасположение тем, что никогда не позволял маленьким внешним слабостям Вальцеля заслонять от меня его внутреннюю добропорядочность. Когда позднее его преемник в Дрезденском высшем техническом училище сменил салонный тон Вальцеля на философскую тягомотину — без капли кокетства у заведующего кафедрой истории Литературы, кажется, никак не обойтись, это, очевидно, профессиональное заболевание, — Паула фон Б. практически с тем же воодушевлением усвоила Стиль работы нового начальника; во всяком случае её начитанности и сообразительности хватило для того, чтобы не пойти ко дну и в этом потоке.
Она родилась в старой аристократической офицерской семье, покойный отец вышёл в отставку генералом, брат дослужился на войне до майора и был доверенным лицом и представителем крупной еврейской фирмы. Если бы мне до 1933 года задали вопрос о политических взглядах Паулы фон Б., Я, вероятно, ответил бы так: само собой — немецкие патриотические, плюс европейско либеральные, с некоторыми ностальгическими реминисценциями из блестящей кайзеровской эпохи. Но скорее всего Я бы сказал, что Политики для неё вообще не существует, она всецело парит в горних сферах Духа, но реальные требования, предъявляемые её служебными обязанностями в высшей школе, не позволяют ей утратить почву под ногами и с головой уйти в эстетизм или просто в пустую болтовню.
И вот настал 1933 год. Однажды Паула фон Б. зашла к нам на факультет за какой-то книгой. Обычно — воплощенная серьезность, она неслась мне навстречу молодой порывистой походкой, на лице — оживление и радость. "Да вы просто сияете от счастья! Что-нибудь произошло из ряда вон выходящее?" — "Из ряда вон выходящее! К чему мне все это?.. Я помолодела на десять лет, да нет, на все девятнадцать: такого настроения у меня не было с 1914 года!" — "И это вы говорите мне? И вы способны так говорить, хотя не можете не видеть всего вокруг: не читать, не слышать о том, какому бесчестью подвергаются люди, до недавних пор близкие вам, какой суд вершат над работами, до недавних пор ценимыми вами, какому забвению предают все духовное, до недавнего времени…" Она, слегка озадаченная, прервала меня, сказав с участием: "Дорогой профессор! Я совершенно не учла вашего состояния. Ваши нервы никуда не годятся, вам абсолютно необходимо на несколько недель уйти в отпуск и забыть про газеты. Сейчас вы на все реагируете болезненно, ваше восприятие отвлекается от главного мелкими неприятностями и малоизящными деталями, которых просто невозможно избежать в эпоху таких великих преобразований. Пройдет немного времени, и вы на все взглянете по другому. Можно будет как-нибудь навестить вас с супругой, а?" И прежде чем Я мог что-нибудь возразить, она выскочила за дверь, ну просто девочка подросток: "Сердечный привет вашей жене!"
"Немного времени", о чем говорила Паула, превратилось в несколько месяцев, в течение которых со всей очевидностью проявились как общая подлая сущность нового режима, так и его особая жестокость в отношении "еврейской интеллигенции". Надо думать, простодушная доверчивость Паулы все-таки была поколеблена. На работе мы не виделись, возможно, она сознательно избегала меня.
И однажды она объявилась у нас. Это мой долг как немки, так она выразилась, открыто изложить друзьям свое кредо, и смею надеяться, что мы — как и прежде — друзья. "Раньше вы никогда бы не сказали "долг как немки", — прервал Я её, — какое отношение имеет "немец" или "не немец" в чисто личных и общечеловеческих вещах? Или вы хотите нас политизировать?" — "Немецкий или не немецкий — это очень важно и имеет прямое отношение ко всему, вообще это и есть самое главное; причём Я это узнала, да все мы это узнали от Фюрера, узнали или вспомнили-то, что забыли. С ним мы вернулись домой!" — "А для чего вы нам все это рассказываете?" — "Вы тоже должны согласиться с этим, вы должны понять, что Я всецело принадлежу Фюреру, но не думайте, что Я уже не питаю к вам дружеских чувств…" — "А как же могут сосуществовать и те и другие чувства? И что говорит ваш Фюрер столь почитаемому вами учителю и бывшему руководителю Вальцелю? И как все это вяжется с тем, что вы читаете о гуманизме у Лессинга, да и у многих других, о которых по вашему заданию писали студенты в семинарских работах? И как… да что там говорить, нет смысла больше задавать вопросы".
После каждой моей фразы она только отрицательно качала головой, в глазах её стояли слезы. "В самом деле, это бессмысленно, ведь все, о чем вы меня спрашиваете, идёт от рассудка, а за этим прячется чувство ожесточения, вызванное второстепенными вещами". — "Откуда же браться моим вопросам, как не из рассудка. И что такое первостепенное?" — "Я ведь уже сказала вам: главное — мы вернулись домой, домой! Вы это должны почувствовать, и вообще надо доверять чувству; и вы должны постоянно сознавать величие Фюрера, а не думать о тех недостатках, которые в настоящий момент причиняют вам неудобства… А что касается наших классиков,-то мне вовсе не кажется, что они ему противоречат, их надо просто правильно читать, вот Гердера, например. Но даже если это было и так, — он уж сумел бы их переубедить!" — "Откуда у вас такая уверенность?" — "Оттуда же, откуда проистекает всякая уверенность: из веры. И если вам это ничего не говорит, тогда… тогда опять-таки прав наш Фюрер, когда ополчается против… (она вовремя проглотила слово "Евреев" и продолжала)… бесплодной интеллигенции. Ибо Я верую в него, и мне необходимо было сказать вам, что Я в него верую". — "В таком случае, уважаемая фройляйн фон Б., самым правильным будет, если мы отложим нашу беседу о вере и нашу дружбу на неопределенное время…"
Она ушла, и в течение недолгого времени, когда Я ещё работал там, мы старательно избегали друг друга. Впоследствии Я встретил её только однажды, и один раз слышал о ней в каком-то разговоре.
Встреча произошла в один из исторических дней Третьей империи. 13 марта 1938 г. Я, ничего не подозревая, открыл дверь в операционный зал госбанка и тут же отпрянул — настолько, чтобы полуоткрытая дверь меня прикрывала. Все, кто был в зале — и за окошечками и перед ними, — стояли в напряженной позе, подняв вверх правую руку и ловя слова, доносившиеся из репродуктора. Диктор возвещал закон о присоединении Австрии к гитлеровской Германии. Я не покинул своего укрытия, чтобы мне не пришлось задирать руку в нацистском приветствии. В первых рядах Я заметил фройляйн фон Б. Все в ней выдавало экстатическое состояние: глаза горели, и если остальные стояли, вытянувшись как по команде "смирно",-то её напряженная поза и вскинутая рука говорили о судороге, об экстазе.
Ещё через пару лет до "еврейского дома" дошли какие-то Слухи о некоторых преподавателях Дрезденского высшего училища. О фройляйн фон Б. со смехом рассказывали, какая она непоколебимая сторонница Фюрера. Правда, добавлялось, что она не такая вредная, как иные партайгеноссе, не пишет доносов, вообще не участвует в подлых делах. За ней числится только энтузиазм. Вот и теперь она сует всем под нос снимок, который ей посчастливилось сделать. В каникулы она имела возможность издалека восхищаться Оберзальцбергом ; самого Фюрера она не видела, зато ей удалось сделать отличную фотографию его собаки.
Моя жена, услышав про это, сказала: "Я тебе уже тогда, в 1933 году, говорила, что фон Б. — истерическая старая дева, в Фюрере она видит Спасителя. На таких старых дев и опирается Гитлер, во всяком случае опирался, пока не захватил власть". — "А Я отвечу тебе так же, как и в тот раз. То, что ты говоришь про истеричек старых дев, действительно верно, но одного этого недостаточно, одного этого уж точно не хватило бы сегодня (дело было после Сталинграда), несмотря на все средства подавления, на всю беспощадную тиранию. Явно от него исходит сила, вызывающая веру в него, и эта сила действует на многих, не только на старых дев. А уж фройляйн фон Б. — не какая-нибудь первая попавшаяся старая дева. Многие годы (и это были ведь для неё уже довольно опасные годы) она вела себя как вполне разумная Женщина, она хорошо образована, имеет профессию, свою работу она выполняет как следует, выросла среди людей трезво настроенных и деловых, долгое время вращалась в обществе коллег с широким кругозором и прекрасно чувствовала себя в этом окружении — все это должно было бы как-то закалить её против таких религиозных психозов… Все-таки Я очень большое значение придаю её исповеданию — "Я верую в него" .."
И уже на исходе войны, когда каждый уже сознавал неизбежность полного поражения, когда до конца войны было рукой подать, Я наткнулся опять на это кредо, причём не раз, а дважды — с коротким интервалом, и оба раза никаких старых дев не было и в помине.
В первый раз это было в лесу под Пфаффенхофеном. Начало апреля 1945 г. Нам удался побег в Баварию, мы раздобыли документы, дававшие нам какое-то право искать приюта, но поначалу из одной деревни нас отсылали в другую. Двигались мы пешком, неся на себе все пожитки, а потому очень устали. Нас нагнал какой-то солдат, не говоря ни слова, ухватил самый тяжелый чемодан и пошёл с нами. Ему было лет двадцать с небольшим, лицо добродушное и открытое, вообще он производил впечатление здорового и крепкого молодого человека, если бы не пустой левый рукав гимнастерки. Я, говорит, увидел, что вам трудно нести, почему бы не помочь "товарищам соотечественникам" (Volksgenossen) — до Пфаффенхофена нам, видно, по пути. И сразу охотно заговорил о себе. Он служил на Атлантическом валу, где его ранило и где он угодил в плен, потом оказался в американском лагере, и, наконец, поскольку рука у него была ампутирована, его обменяли. Родом он был из Померании, крестьянский сын, и хотел возвратиться на родину, как только оттуда выбьют врага. — "Выбьют врага? Вы думаете, это возможно? Ведь русские — под Берлином, а англичане и американцы…" — "Знаю, знаю, вообще полно людей, которые думают, что война проиграна". — "А вы сами как? Вы-то всего навидались, да и за границей, наверное, многое услышали…" — "Да все это вранье, что там заграница болтает". — "Но противник так глубоко вклинился в Германию, да и наши ресурсы на исходе". — "Вот уж не говорите, пожалуйста. Потерпите ещё четырнадцать дней". — "А что может измениться?" — "Да ведь будет день рождения Фюрера. Многие говорят, что-тогда начнется контрнаступление, а мы для того позволили противнику продвинуться так глубоко внутрь, чтобы уничтожить его наверняка". — "И вы в это верите?" — "Я ведь только ефрейтор; моего разумения в этих делах не хватает, чтобы судить. Но Фюрер только что заявил — мы обязательно победим. А уж он-то никогда не врет. В Гитлера Я верю. Нет, Бог его не оставит, в Гитлера Я верю". Солдат, до сих пор такой словоохотливый, произнес последнюю фразу так же просто, как и все предыдущие, разве что с некоторым раздумьем, потом уставился в землю и замолчал. Я не нашёлся, что ему сказать, а потому был рад, когда через несколько минут на окраине Пфаффенхофена он нас покинул.
И ещё раз вскоре после этого мы услышали такое признание в деревушке Унтербернбах, где нам наконец удалось устроиться и куда через короткое время вошли американцы. Сюда стекались — поодиночке и небольшими группами — остатки разбитых полков со всего фронта, до которого было рукой подать. Армия таяла. Все знали, что дело идёт к концу, и каждый думал только о том, как бы избежать плена. Большинство кляли войну, мечтали только о мире, все остальное их не касалось. Другие честили Гитлера, третьи же проклинали режим: Гитлер де задумал все правильно, не он виноват в катастрофе.
Мы имели возможность поговорить со многими людьми, ведь наш хозяин — на редкость добрый человек — для каждого беженца находил кусок хлеба или ложку супа. Вечером за столом сидело четверо солдат из разных частей, хозяин пустил их переночевать в сарае. Двое из них — студенты из северной Германии, двое других — постарше, столяр из Верхней Баварии и шорник из Шторкова. Столяр баварец с ожесточением ругал Гитлера, студенты вторили ему. Тут шорник не выдержал и стукнул кулаком по столу. "И не стыдно вам! Послушаешь вас, так война будто уже проиграна. И все из за того, что ами прорвались!" — "Да, а русские?.. А томми… А французы?" На него набросились со всех сторон: здесь ребенку, мол, уже понятно, что конец не за горами. — "Понимать тут без толку, тут нужно верить. Фюрер не сдастся, победить его невозможно, да он ведь всегда находил выход, когда все вокруг считали, что дело швах. Нет, черт побери, понимать тут нечего, верить надо. Я верю в Фюрера".
Так получилось, что исповедание веры в Гитлера мне пришлось выслушать из уст представителей обоих слоев населения — интеллигенции и, так сказать, простого народа, причём в разное время: в самом начале и в самом конце. И у меня не было никаких сомнений относительно искренности этого кредо: все три раза люди исповедовали свою веру не просто устами, но верующим сердцем. И ещё одно: мне было ясно тогда, как и сейчас, по зрелом размышлении, что все трое безусловно обладали как минимум средними умственными способностями.
LTI апеллировал к Фанатическому сознанию, а потому вполне естественно, что этот Язык в своих взлетах приближался к Языку религии. Самое интересное здесь, однако, в том, что, будучи религиозным Языком, LTI был тесно связан с христианством, а точнее — с католицизмом. И это несмотря на-то, что Национал-социализм с самого начала боролся с христианством, и особенно с католической церковью — как тайно, так и явно, как теоретически, так и практически. В теоретическом плане уничтожаются древнееврейские или, как выражались на LTI, "сирийские" корни христианства; в практическом — членов SS обязывают выходить из церкви, это требование постепенно распространяется и на учителей начальных школ, проводятся искусственно раздутые публичные процессы против учителей гомосексуалистов из монастырских школ, арестовывают и препровождают в лагеря и тюрьмы духовных лиц, которых шёльмуют как "политизированных клириков".
И тем не менее первые "жертвы партии", шестнадцать погибших у Фельдхернхалле, удостоились — в языковом и культовом отношении — почитания, которое напоминало почитание христианских мучеников. Знамя, которое несли демонстранты, отныне называется "знамя крови", прикосновением к нему освящают новые штандарты SA и SS. Речи и статьи, посвященные Героям, кишат, разумеется, такими эпитетами, как "мученики". Даже если кто и не участвовал непосредственно в торжественных церемониях или следил за ними по кинохронике,-то и в этом случае он не оставался безучастным: уже одни кровавые испарения, испускаемые соответствующими благочестивыми словами, достаточно затуманивали сознание.
Понятно, что первое Рождество после захвата Австрии — "Великогерманское Рождество 1938 г." — было полностью де христианизировано. Оно подавалось как "Торжество немецкой Души", как "Воскресение Великогерманской Империи" и тем самым как возрождение света, что подразумевает созерцание солнечного круга и свастики. Ясно, что Еврею Иисусу здесь уже нет места. А вскоре после этого, ко дню рождения Гиммлера был учрежден орден Крови; разумеется, это был "Орден нордической Крови".
Но какие бы словосочетания ни изобретались по разным поводам, везде чувствуется ориентация на христианскую трансцендентную мистику: мистикой Рождества, мученичества, Воскресения, освящения рыцарского ордена в Духе католических или, если можно так выразиться, парсифалианских представлений, пропитываются деяния Фюрера и нацистской партии, несмотря на их явное язычество. А образ "вечной вахты" Героев мучеников ориентирует воображение в том же направлении.
И здесь колоссальную роль играет слово "вечный". Оно относится к тем вокабулам из словаря LTI, чья нацистская сущность проявляется лишь в непристойно частом их употреблении: слишком многое в LTI удостаивается предикатов "исторический", "уникальный", "вечный". Слово "вечный" можно трактовать как последнюю ступеньку на длинной лестнице нацистских числовых суперлативов, и за этой ступенькой — уже небеса. "Вечный" — это атрибут только божественной сферы;-то, что именуется вечным, возводится в область религии. "Мы обрели путь в вечность", — заявил Лей при освящении одной гитлеровской школы в начале 1938 г. На экзаменах для ремесленников часто задают коварный вопрос: "Что будет после Третьего рейха?" Если простодушный или замороченный ученик ляпнет: "Четвертый рейх",-то какие бы знания по специальности он ни показал, его безжалостно проваливают как недостойного ученика партии. А правильный ответ таков: "После него не будет ничего, Третий рейх — это вечный рейх немецкой нации".
У меня есть только одно наблюдение, когда Гитлер в явно новозаветных выражениях аттестует себя как немецкого Спасителя (ещё раз подчёркну, что слышать и видеть Я мог лишь немногое, и даже сегодня мои возможности просматривать соответствующую дополнительную Литературу ограничены). 9 ноября 1935 г. Я записал: "Он назвал павших у Фельдхернхалле "мои апостолы" — их шестнадцать, конечно, у него не могло не быть на четыре апостола больше, чем у его предшественника. А на торжественных похоронах говорилось: "Вы воскресли в Третьем рейхе"".
Пусть эти непосредственные свидетельства самообожествления и стилистическое подверстывание себя к новозаветному Христу представляют собой исключения, пусть они даже в самом деле имели место только один раз, все-таки факт остается фактом: Фюрер-то и дело подчёркивал свою исключительную близость к божеству, свое исключительное избранничество, свое особое богосыновство, свою религиозную миссию. В июне 1937 г. в одной триумфальной Речи он вещал — "Нас ведет Провидение, мы действуем согласно Воле Всемогущего. Никто не в состоянии творить историю народов, мировую историю, если Провидение не благословило его на это". В "день поминовения Героев" в 1940 г. он высказывает "смиренную надежду на благодатную милость Провидения". Это Провидение, избравшее его, фигурирует из года в год практически в любой его Речи, в каждом его выступлении. После покушения 20 июля 1944 г. он заявляет, что его хранила судьба, потому что нация нуждаётся в нём, знаменосце "веры и уверенности". В новогоднем выступлении 1944 г., когда развеялись все надежды на победу, опять — как и в дни триумфа — привлекается личный Бог, "Всемогущий", который не оставит правое дело без победы.
Но есть и кое-что посерьезнее этих отдельных ссылок на божество. В дневнике, опубликованном под названием "От императорского двора до имперской канцелярии", Геббельс записывает 10 февраля 1932 г. свои впечатления о Речи Фюрера в Шпортпаласте: "Под конец он впадаёт в чудесный, просто невероятный ораторский пафос и завершает Речь словами: аминь! Это звучит так естественно, что люди потрясены и глубоко тронуты… Массы в Шпортпаласте приходят в безумный восторг…" Слово "аминь" отчётливо показывает религиозную, пастырскую направленность этого ораторского шедевра. А-то, что слушатель, знающий толк в Речах, записывает: "Это звучит так естественно", позволяет сделать вывод о высоком уровне сознательно примененного здесь ораторского Искусства. Если познакомиться по книге "Моя борьба" с рецептами массового гипноза,-то уже не останется места для каких-либо сомнений: мы имеем дело с сознательно осуществляемым совращением, суть которого заключается в использовании регистра благочестивой, церковной Речи. И все же — верующий Фанатик, безумец часто демонстрирует — одержимый своим безумием — крайнюю хитрость; а опыт показывает, что самое сильное и самое продолжительное Внушение исходит только от тех обманщиков, которые сами находятся в плену своего Обмана. Но нас здесь интересует не вопрос о вине Гитлера, а только характер его воздействия на людей, ведь сам он лишил нюрнбергских судей возможности принять решение — отправить его на виселицу или в сумасшедший дом. И-то, что это воздействие принимает в своих высших проявлениях религиозный характер, связано, во первых, с отдельными специфическими, стилизованными в христианском Духе выражениями, а во вторых, и в ещё большей мере, с проповеднической интонацией и эмоциональной подачей обширных кусков Речи.
Но главное заключается в том, что для своего обожествления он привлекает организованную Массу прекрасно выдрессированных подручных.
Несколькими страницами ниже процитированного места Геббельс в своем дневнике с радостью и гордостью сообщает о проведении "дня пробуждающейся нации": "С невиданным дотоле размахом мы используем все имеющиеся у нас пропагандистские средства…", все "пройдет гладко, как по маслу". И вот Фюрер выступает в Кенигсберге, все слушатели потрясены до глубины Души: "Заключительным аккордом мощно звучит нидерландская благодарственная молитва, её последнюю строфу заглушает перезвон колоколов Кенигсбергского собора. Этот гимн, подхваченный радиоволнами, летит через эфир над всей Германией".
Но Фюрер не может произносить Речи каждый день, он просто не имеет на это права, ведь божество, в сущности, должно восседать на своем небесном троне и чаще говорить устами своих жрецов, чем своими собственными. В случае Гитлера с этим связано другое преимущество, а именно: его прислужники и друзья получают возможность ещё с большей решимостью и легкостью возводить его в сан Спасителя и поклоняться ему многоголосым хором беспрерывно. С 1933 по 1945 гг., вплоть до берлинской катастрофы, изо дня в день происходило это обожествление Фюрера, отождествление его персоны и его деяний со Спасителем и соответствующими библейскими подвигами; все это "проходило как по маслу", и ничто не могло этому помешать.
Мой коллега, этнолог Шпамер, до тонкостей изучивший процесс возникновения и бытования легенд, сказал мне как-то в год прихода Гитлера к власти, когда узнал, что меня приводит в ужас состояние Духа немецкого народа: "Если бы стало возможным (в-то время он ещё считал уместным употребить нереальное сослагательное наклонение) настроить всю прессу, все книги и весь учебный процесс на один единственный тон, и если бы тогда повсеместно внушалось, что в период с 1914 по 1918 гг. не было никакой мировой войны,-то через три года весь мир поверил бы, что её в самом деле не было". Когда мы позднее встретились со Шпамером и имели возможность спокойно и обстоятельно поговорить, Я напомнил ему это его высказывание. Он уточнил: "Да, верно; вы только неточно запомнили одну вещь: Я сказал тогда и тем более думаю так ещё и сегодня: не через три года, а через год!"
Примеров обожествления Фюрера предостаточно, приведу лишь несколько. В июле 1934 г. Гёринг в Речи перед берлинской ратушей заявил: "Все мы, от простого штурмовика до премьер министра, существуем благодаря Адольфу Гитлеру и через него". В 1938 г. в предвыборных призывах утвердить аншлюс Австрии и одобрить воссоздание Великой Германии говорилось, что Гитлер есть "орудие Провидения", и далее в ветхозаветном Стиле: "Да отсохнет рука, которая выведет "нет"". Бальдур фон Ширах присваивает городу Браунау, где родился Гитлер, статус "места паломничества немецкой молодежи". Тот же Бальдур фон Ширах издаёт "Песнь верных", "стихи, сложенные неизвестными юношами из австрийского Гитлерюгенда в годы гонений — с 1933 по 1937 гг." Там есть такие слова: "…Как много тех, кого ты вовсе не видал, но для которых ты — Спаситель".
Отныне к Провидению прибегает, разумеется, весь мир, а не только те люди, которые — в силу их социального происхождения и образования, — можно сказать, наделены внушаемостью и склонны к преувеличениям. Вот и Ковалевски, ректор Дрезденского высшего технического училища, маститый профессор математики, словом, человек, от которого можно было бы ожидать взвешенных и трезвых суждений, пишет в эти дни в газетной статье: "Он послан нам самим Провидением".
Ещё более высокой степени обожествления достигает Геббельс перед самым нападением Германии на Россию. В поздравительной Речи 20 апреля 1941 г. по случаю дня рождения Гитлера он говорит: "Зачем нам знать, чего хочет Фюрер, ведь мы верим в него". (Для позднейших поколений необходимо подчёркнуть, что такой пассаж министра пропаганды не вызывал тогда у общественности ни тени сомнения). А в новогодний праздник 1944 г. он обвиняет человечество (даже больше, чем сам Фюрер, который "поседел, видя незаслуженные страдания своего народа") в том, что оно не признало Гитлера. Ведь он возлюбил все человечество; знай оно об этом, пел Геббельс, "в тот же час распрощалось бы оно со своими ложными богами и восславило его".
Религиозное поклонение Гитлеру, сияющий ореол вокруг его личности усиливались религиозной лексикой, используемой всякий раз, когда Речь заходила о его делах, его Государстве, его войне. Виль Веспер, глава саксонского отделения Имперской палаты по делам Литературы (вот где тотальная организация! Шпамеровское условное нереальное предложение утратило всю свою нереальность) — этот Виль Веспер возвещает в Речи на "Неделе книги", проводимой в октябре: ""Моя борьба" — это священная книга Национал-социализма и новой Германии". Оригинальность этого образа сомнительна, перед нами разве что перифраз. Ведь "Моя борьба" сплошь и рядом величалась "Библией" Национал-социализма. У меня есть — для приватного пользования — совершенно нефилологическое доказательство этого: именно данное выражение Я нигде не отметил — слишком уж часто оно попадалось и было для меня привычным. Так же очевидно, что война за сохранение не только гитлеровского рейха в узком смысле, но и вообще пространства, где господствовало религиозное поклонение Гитлеру, превратилась в "крестовый поход", "священную войну", "священную народную войну"; а на этой религиозной войне гибли люди, храня "непоколебимую веру в своего Фюрера".
Фюрер — это новый Христос, исключительно немецкий Спаситель (кстати, большую антологию немецкой Литературы и Философии, от Эдды до гитлеровской "Борьбы", где Лютер, Гёте и пр. оказываются лишь промежуточными этапами, называют "библией германцев"), его книга — подлинное немецкое евангелие, его оборонительная война — священная война. Здесь вполне очевидно, что святость и книги, и войны идёт от их автора, хотя и они, в свою очередь, делают ореол славы этого автора ещё ярче.
Но как обстоит дело с приоритетом самого рейха, того рейха, который провозглашен, создан и защищается Гитлером? Надо сказать, что Гитлер здесь не оригинален.
Слову "рейх" присущи известная торжественность, какое-то религиозное достоинство, чего нет у всех понятий, отчасти синонимичных ему. Республика — res publica — составляет общее дело всех Граждан, это общественный строй, налагающий на всех определенные обязанности, строй, созданный и поддерживаемый всеми Гражданами сообща, короче — чисто посюстороннее и рациональное построение. Именно эта идея содержится в ренессансном слове "Государство" (Staat): оно обозначает прочное состояние, стабильный порядок в той или иной четко очерченной области, значение его — полностью земное, исключительно политическое. Напротив, "рейх" (если, конечно, его значение не сужается в сложных словах типа Königreich — царство, Kaiserreich — империя, Gotenreich — царство готов…) охватывает более обширную сферу, воспаряет в духовные, трансцендентные пределы. Ведь христианская потусторонность — это Царство Небесное (Himmelreich), и в самой обобщенной, самой простой молитве христиан говорится — во втором прошении — "Да приидет Царствие Твое" (Dein Reich komme). Острота из области черного юмора, которой люди тайно мстили кровавому палачу Гиммлеру, заключалась в том, что о его жертвах говорили: он дал им возможность войти в его гиммлеровское царство. Государственное образование, куда вплоть до 1806 г. входила Германия, так и называлось: "Священная Римская Империя Немецкой нации". "Священная" здесь — не украшение, не просто энтузиастический эпитет; слово показывает, что это Государство — не посюстороннее, земное устроение, но что оно охватывает ещё и горние, потусторонние сферы.
Когда Гитлер, присоединив Австрию, сделал первый шаг на пути создания лелеемой им Великой Германии, и как бы повторяя mutatis mutandum поездки в Италию средневековых императоров, направился с большой помпой и в сопровождении огромной свиты в Рим, к Дуче, газеты в Германии запестрили заголовками: "Священная Германская Империя Немецкой нации". Монархи средневекового рейха получали удостоверение благодатности своего титула в церемонии церковного венчания на царство, они видели в себе правителей в рамках римско христианской религиозной и культурной Системы. Гитлер, утверждая Священный Германский рейх, в интересах своей конструкции эксплуатировал ореол славы, лежащий на древнем рейхе. При этом на первых порах он придерживался своего изначального учения, в соответствии с которым он стремился создать только немецкий или германский рейх, не собираясь затрагивать свободы других наций.
И вот на Рождество 1942 г. — к тому времени все обещания одно за другим нарушались, за одним разбойным нападением следовало другое, а война, начавшаяся Блицкригом, давно превратилась в постепенное обескровливание страны, — в газете "Frankfurter Zeitung" появилось историко философское исследование (за подписью "srp"), в котором свежими красками подновлялся несколько поблекший ореол имперской идеи: "рейх — время утверждения". Статья была рассчитана на образованную публику и приспособлена к её восприятию, автор исходил из наличия духовно светского строя в Священной Римской Империи. Здесь, по его мнению, мы имеем дело с надгосударственным европейским порядком, когда германскому императору были подчинены многочисленные и разнообразные в культурном плане национальные общности. После образования национальных Государств рейх распался. Среди этих Государств автор выделяет Пруссию, которая в чистейшем виде развила государственную идею "как нравственное требование, как духовную позицию"; благодаря этому она и стала основательницей Малой Германии (Kleindeutschland). Однако, когда в соборе св. Павла обсуждался вопрос о новой, Великой Германии, стало очевидно, что Великая Германия не может быть только "народным Государством" (völkischer Staat), но обязана будет взять на себя наднациональные европейские обязанности. То, что не удалось мужам, заседавшим в Паульскирхе, удалось Фюреру: он создал Великогерманский рейх. Вполне возможно, что на какой-то миг (тогда, когда он обещал удовлетвориться лишь Судетской областью) идея замкнутого национального Государства показалась вполне реальной. Но имманентная идея Великой Германии с неотвратимостью влекла его дальше. Великая Германия может существовать только "как ядро и опора нового рейха, она несет ответственность перед историей за новый всеобщий порядок и за новую, избавленную от анархии эпоху на европейском континенте… в войне она должна показать, что эта задача ей по плечу". Подзаголовок заключительного раздела статьи, откуда взята цитата, гласил: "Наследие и задание". Вот так перед аудиторией, состоявшей из образованных людей, преступная война освящалась с помощью древней имперской идеи, а само понятие рейха наполнялось новым сакральным содержанием. Благодаря тому, что разговор всегда шёл не просто о рейхе, а о "Третьем рейхе", эта сакральная сущность воспаряла до мистических высот (причём мистика эта отличалась неслыханной простотой: её легко, бессознательно усваивали). Здесь также LTI использует для обожествления Гитлера только-то, что уже имелось под рукой. Предисловие к первому изданию книги Мёллера ван ден Брука "Третий рейх" помечено датой "декабрь 1922 г.". Он пишет: "Идея Третьего рейха есть идея мировоззренческая, выходящая за рамки действительности. Не случайно все представления, возникающие в связи с этим понятием, в связи с самим названием "Третий рейх"… на редкость туманны, полны чувства, неуловимы и абсолютно потусторонни". Ханс Шварц, редактор третьего издания 1930 г., указывает, что "Национал-социализм воспринял призыв к Третьему рейху, а оберландский союз назвал свой журнал этим именем", и уже в первых фразах подчёркивает: "Для всех людей, пребывающих в постоянных исканиях, Третий рейх обладаёт легендарной силой".
Вообще говоря, силе легенды подвластны больше всего люди, не получившие гуманитарного образования и несведущие в истории. Здесь же все наоборот. Чем больше человек знаком с историей Литературы и историей христианства, тем "потусторонней" представляется ему сочетание "Третий рейх". Средневековые борцы за чистоту церкви и религии, Фанатики позднейших времен, стремившиеся реформировать человечество, представители всевозможных направлений мечтали о той эре, которая должна воспоследовать за язычеством и христианством (или, соответственно, за испорченным современным христианством) в виде Третьего рейха, уповали на Мессию, который установит этот рейх. В голове всплывают реминисценции из Лессинга и Ибсена.
Но Масса тех, кто и не подозревает о богатом прошлом этого понятия (разумеется, об их просвещении позаботятся, ведь мировоззренческой обработке постоянно уделяется много внимания и четко продумано разделение труда между министерствами Геббельса и Розенберга), Масса простых людей также спонтанно воспринимает выражение "Третий рейх" как религиозное усиление нагруженного религиозными смыслами слова "рейх, царство, империя". Дважды в истории возникал "Немецкий рейх", дважды был он далек от совершенства, и дважды погибал; теперь же — будучи Третьим рейхом, — стоит он, отлитый в совершенную форму, непоколебимо и на века. Да отсохнет рука, не желающая служить ему или даже поднявшаяся против него…
Вся совокупность выражений и оборотов, косвенно связанных с запредельными сферами, образует в LTI целую сеть, в которую уловляется фантазия слушателя и которая втягивает её в область религиозной веры. Сознательно ли сплетена эта сеть, имеет ли она отношение к "поповскому Обману", как говорили в восемнадцатом столетии? Отчасти — безусловно. При этом не следует забывать, что в сознании некоторых инициаторов учения несомненно присутствовали и религиозная тоска, и религиозный энтузиазм. Не всегда возможно оценить вину и её отсутствие у тех, кто первым стал плести эту сеть. Но само по себе воздействие уже имеющейся сети представляется мне очень четко; Нацизм в свое время воспринимался миллионами людей как Евангелие, потому что он использовал Язык Евангелия.
В свое время воспринимался? — Я довел свои наблюдения за исповеданием веры в Гитлера только до последних дней гитлеровского рейха. Сейчас Я ежедневно работаю с реабилитированными и теми, кто хочет реабилитироваться. Несмотря на все их различия, им всем было присуще одно: они утверждали, что принадлежат к особой группе "жертв фашизма", все они были в той или иной степени насильственно принуждены, вразрез с их убеждениями, вступать в ненавистную для них с самого начала партию, они никогда не верили ни в Фюрера, ни в Третий рейх. Но вот как-то встречаю Я на улице своего старого ученика Л., которого видел в последний раз очень давно, в [саксонской] Земельной библиотеке. Тогда он пожал мне руку; мне стало не по себе — на руке у него уже красовалась повязка со свастикой. Теперь он радостно кинулся ко мне: "Как Я рад, что вам удалось спастись и что вы опять работаете!" — "А как у вас дела?" — "Плохо, конечно, Я — рабочий на стройке, жену и ребенка на эти деньги не прокормишь, да и физически Я так долго не протяну". — "Вас не реабилитировали? Я ведь вас знаю, никаких преступлений на вашей Совести наверняка нет. Какой пост занимали вы в партии, высокий? И как насчёт вашей политической активности?" — "Да уж какой там пост, какая активность! Просто маленький PG". — "Так почему же вас не реабилитировали?" — "Да потому что Я не подал прошения об этом, Я просто не могу подать его". — "Ничего не понимаю". Молчание. Потом он с трудом, опустив глаза, выдавил из себя: "Не могу отрицать: Я ведь верил в него". — "Но теперь-то, как же можно теперь верить в него, вы уже убедились, к чему это привело, да и все жуткие преступления режима выплыли на поверхность". Ещё более продолжительное молчание. "Тут Я во всем согласен. Другие его не поняли, предали его. Но в него, в НЕГО Я все ещё верю".
 
XIX. Семейные объявления — маленький компендиум LTI

Объявление о рождении из газеты "Dresdner Anzeiger" от 27 июля 1942г.: "Фолькер Ŷ[прим.] 21.7.1942. В Германии, переживающей великие времена, у нашего Торстена родился братик. С радостью и гордостью сообщают об этом — Эльзе Хоманн… Ханс Георг Хоманн, унтерштурмфюрер SS в запасе. Дрезден, Генераль Вевер штрассе".
Рождение, зачатие, Смерть — вот самые обычные и самые важные биологические этапы, естественные вехи всякой человеческой жизни. Подобно тому как трихины скапливаются в суставах пораженного ими животного, так и характерные элементы и Клише LTI сосредоточиваются в семейных объявлениях, и-то, что по отдельности можно наблюдать в разных местах под разным углом зрения, оказывается втиснуто целиком в семейных объявлениях, причём зачастую в один и тот же день; надо сказать, однако, что в полном объеме такое явление стало встречаться только после начала войны с Россией, и-то когда надежды на Блицкриг уже развеялись. Очень важно указать эту дату, ибо в те времена в прессе появлялись статьи, в которых надрывающая Душу, безмерная скорбь по погибшему на поле чести называлась недостойной, даже непатриотической и чуть ли не антигосударственной. Это особенно способствовало героизации, усилению стоического элемента в объявлениях о гибели на фронте.
Объявление о рождении, процитированное в начале этой заметки, добавляет к традиционному набору Клише и стереотипов поучительный новый элемент. То, что у детей имена из "Песни о Нибелунгах" или по крайней мере нордические, что папаша эсэсовец с помощью дефиса сообщает хоть какую-то тевтонскую нотку своему очень уж примитивному имени, что вместо звездочки или слова "род." стоит руна жизни, — все это лишь скопление уже ходовых нацистизмов. А-то, что помимо всего прочего чета живет на улице, которую переименовали в честь какого-то авиационного генерала гитлеровской армии, погибшего в катастрофе ещё до войны, так это им просто повезло, никакой их заслуги тут нет. Да и "Германия, переживающая великие времена" — это самый обыкновенный суперлатив из тех, что были в ходу для сакрализации гитлеровской эры.
Новое же и поучительное содержится в "радости и гордости". Чем же так гордятся счастливые родители? Способность к деторождению для эсэсовской четы — вещь вполне естественная, не будь её, не видать бы им разрешения на брак. Да и второй сын — не повод для гордости: именно от SS ожидаются куда более серьезные поставки человеческой плоти, ведь эсэсовцев — как породистых жеребцов или собак — охотно используют для разведения человеческой породы. (Им даже — как животным — выжигали на теле тавро). Остается тогда гордость за "великие времена". Но ведь гордиться можно только тем, во что вложена своя собственная деятельность, а тут после имени папаши эсэсовца отсутствует его воинское звание и даже обычная приписка — "в настоящее время в действующей армии". Гордой — в соответствии с нравственным кодексом Третьего рейха — могла быть, если уж на-то пошло, только Женщина, которая извещала о гибели какого-нибудь члена своей семьи, павшего за Фюрера. Так что "радость и гордость" в этом объявлении о рождении абсолютно бессмысленны.
Но именно в этой бессмысленности и кроется элемент поучительности. Здесь, совершенно очевидно, мы имеем дело с механическим подражанием шаблону, принятому в объявлениях о гибели на фронте — "со скорбью и гордостью". Механическое копирование свидетельствует о частоте употребления, о престижности или эффектности модели, взятой за основу. Эсэсовская чета бездумно полагала, что вполне естественно завершать семейное объявление изъявлением гордости, отсюда и родились "радость и гордость". Если "скорбь и гордость" после указанного момента времени постоянно рассматривается как необходимый элемент объявлений и усиливается заверением, что по желанию павшего геройской Смертью семья отказывается облачиться в приличествующие трауру одежды,-то прилагательное "солнечный" как украшающий стереотип даже для пожилых людей был весьма распространен с самого начала войны. Такое впечатление, будто в гитлеровской империи каждый германец во всякое время излучал "солнечное" сияние, подобно тому как Геба у Гомера всегда "волоокая", а Карл Великий в "Песни о Роланде" — "белобородый". И только тогда, когда солнце гитлеризма густо заволокло тучами, а эпитет "солнечный" производил уже впечатление затасканного образа, да и вообще создавал трагикомический эффект, он стал встречаться гораздо реже. Но полностью он так и не исчез вплоть до самого конца, а те, кто хотел обойтись без него, охотно пользовались заменой — прилагательным "жизнерадостный". Уже под самый конец войны какой-то отставной полковник объявил в газете о Смерти своего "жизнерадостного мальчика".
Слово "солнечный" описывает как бы некое общегерманское свойство, тогда как "гордая скорбь" говорит конкретно о патриотизме. Но траурное извещение в газете может выразить и специфически нацистский элемент в сознании человека; мало того, здесь возможны тончайшие градации, не только способные придать сообщению тон восторженности и воодушевления, но даже позволяющие обозначить некую критическую дистанцию (что, конечно, куда как сложнее).
Большинство павших на поле брани в течение очень долгого времени отдавали свои жизни "за Фюрера и отечество". (Начиная с первых дней войны повсеместно был распространен этот вариант, напоминавший старинную прусскую формулу "за короля и отечество", ещё более благозвучный благодаря аллитерации — "фюр Фюрер унд фатерланд". И напротив, попытка, предпринятая сразу же после прихода Гитлера к власти, объявить 20 апреля "фюрерским днем рождения" (Führers Geburtstag), не удалась. Вероятно, эта аналогия с "королевским днем рождения" (Königs Geburtstag) показалась партийному руководству чересчур монархической на Слух, а потому остановились на "дне рождения Фюрера" (Geburtstag des Führers), причём последней формуле допускалось придавать некоторый древнегерманский оттенок, изменяя порядок слов: "Фюрера день рождения" — Des Führers Geburtstag). Более высокий градус приверженности Нацизму проявлялся в оборотах типа "он пал за своего Фюрера" и "он погиб за своего любимого Фюрера", причём "отечество" остается за кадром, ведь Адольф Гитлер и есть его воплощение, и оно заключено в нём, как Тело Господне в освященной облатке. И наконец, нацистский пыл достигает предела, здесь совершенно недвусмысленно Гитлер встает на место Спасителя: "Он пал, твердо веруя в своего Фюрера".
Наоборот, в тех случаях, когда с Национал-социализмом не согласны, и естественно было бы выразить чувство отвращения, даже ненависти, но вместе с тем не хочется давать повода для обвинений в оппозиционных настроениях (так далеко смелость не заходит), тогда появляется формула "Наш единственный сын пал за отечество", где упоминание Фюрера опущено. Это примерно соответствует концовке писем — "С германским приветом", на которую отваживались отдельные "смельчаки" в первые годы Нацизма, чтобы только не писать "Хайль Гитлер". У меня создалось впечатление, что по мере того как число погибших росло, а надежды на победу таяли, реже становились и изъявления восторженного почитания Фюрера, хотя поручиться за это не могу, несмотря на данные Анализа газетного материала.
Видимо, добавился ещё один фактор: дело в том, что растущий недостаток рабочей силы и дефицит полиграфических материалов вызывали необходимость слияния газет и уменьшения объема отдельных изданий, а потому свои семейные объявления люди вынуждены были втискивать в самые тесные рамки (нередко для этого использовались сокращения, которые вообще было невозможно понять). В конце концов стали экономить на каждом слове, на каждой букве, как в телеграммах. В 1939 г., когда Смерть на поле брани воспринималась ещё как нечто новое, выходящее за рамки повседневности, когда бумаги и наборщиков было ещё более чем достаточно, можно было увидеть объявления о погибших, занимавшие большой квадрат в толстой черной рамке, а если Герой в своей частной жизни был ещё и владельцем фабрики или магазина,-то осиротевший "персонал", "дружина" (Gefolgschaft) не скупились на индивидуальные изъявления своей скорби. Поскольку публикация второго некролога, соседствующего с некрологом вдовы, вменялась в обязанности "дружины", т.е. сотрудников фирмы, Я включил слово "дружина", выражающее фальшивые чувства, в свой компендиум. Ну а если незабвенный был в самом деле важной птицей, высокопоставленным чиновником или многократно избирался членом наблюдательного совета,-то уж его геройская Смерть возвещалась в трех, четырех, а-то и больше, некрологах, занимавших порой половину газетной полосы. Вот это простор для излияния чувств и для пышных фраз! Под конец же для отдельного семейного объявления редко отводилось больше двух строчек в узенькой колонке. Рамка вокруг индивидуального некролога тоже пропала. Теперь мертвецы лежали, как в братской могиле, стиснутые в четырехугольнике, обведенном траурной каемкой.
От такого же, но не столь печального, дефицита газетной площади страдали в последние годы войны немногочисленные уведомления о рождениях и свадьбах, которые не могли составить конкуренции длинным и мрачным спискам убитых. Среди них, не так чтобы уж очень редко, попадались объявления о странных бракосочетаниях, о которых с тем же успехом можно было бы сообщать на страницах с некрологами: Женщины извещали о заключении брака задним числом с погибшим женихом.
В страшной обличительной книге, которая ужасает своей гигантской подборкой красноречивого материала, не нуждающегося в комментариях, в книге, опубликованной ещё в 1944 г. в Москве Издательством Литературы на иностранных Языках, под рубрикой противопоставлением "Слова Гитлера и дела Гитлера" были приведены объявления такого рода, как вот это, взятое из газеты "Völkischer Beobachter": "Извещаю о своем бракосочетании задним числом с павшим обер ефрейтором, танковым радистом, студ. инж., кав. Ж[елезного] К[реста] II степени…" "Чудовищными, уму непостижимыми" деталями жизни в гитлеровской Германии были названы эти объявления. И все же, каким бы трагизмом ни отзывались такие объявления и некоторые, также упомянутые в книге, "заочные бракосочетания", особыми сущностными характеристиками Нацизма, особым грехом — наряду с общим грехом, связанным с захватнической войной, особым дерзостным превозношением (hybris), содержащимся в религиозной формуле "Пал с верой в Адольфа Гитлера", они не были. Ведь за ними может скрываться именно-то, чего так не хватало — и почти повсеместно — этой эпохе: чисто человеческое начало, возможно, забота о будущем ребенка, возможно, верность имени любимого человека. А кроме того, ряд юридических деталей, лежащих в основе всего этого, не были выдуманы в Третьем рейхе.
В сферу же Нацизма можно вернуться, если посмотреть на рамки. Как Я уже говорил, мертвецов последнего года войны газеты тоже хоронили в братских могилах. Если уж быть точным, Речь всегда шла при этом о двух могилах, о двух рамках, так сказать. Первая и более почетная предназначалась для погибших на поле чести, её левый верхний угол украшала свастика, рядом с которой значилось что-либо вроде "За Германию пали…" Во вторую рамку заключены фамилии тех, кто умер просто сугубо штатски, не имея никаких героических заслуг перед отечеством. Однако бросается в глаза, что за ограду первой могилы все больше начинают попадать гражданские лица: мужчины, у которых названа только гражданская профессия и не сообщается воинское звание, старики и мальчики, чересчур старые или слишком молодые даже для гитлеровского воинства, да к тому же девочки и Женщины всех возрастов. Это жертвы бомбардировок.
Место гибели можно было указывать только в том случае, если оно находилось где-то за пределами Дрездена: "При налете на Бремен погибла наша любимая мама…" Если же Смерть пришла здесь,-то об этом не сообщалось: местное население нельзя было тревожить официальными сообщениями о потерях. В таком случае стереотипная формула LTI гласила: "В результате трагического случая погибли…"
И тут мой компендиум регистрирует лживый эвфемизм, игравший колоссальную роль в структуре Языка Третьей империи. Судьба этих жертв оказывалась не более трагичной, чем судьба затравленных на охоте зайцев. И спустя какое-то время гражданские мертвецы были отделены от павших на фронте жирной полосой. Возникло, так сказать, три класса покойников. Против такого пренебрежения жертвами бомбардировок энергично восстал народный юмор: "Что такое трусость? — Это когда кто-нибудь отправляется из Берлина добровольцем на фронт".

XX
Что остается?

"И потом их сентябрировать…" Примерно так звучала та строчка. В 1909 г., когда Я писал много, но без всякой научной проработки, Я составил по заказу одного популярного издательства небольшой очерк и небольшую антологию немецкой политической лирики девятнадцатого столетия. Строка явно была из какого-то стихотворения Гервега : кто-то — король прусский или аллегорическая бестия, персонифицирующая реакцию, — каким-то образом ущемляет свободу, революцию или какого-то приверженца революции, чтобы "потом их сентябрировать". Слова этого Я не знал, филологического интереса у меня в-то время не было — знаменитый Тоблер основательно отбил охоту к филологии, а с Фосслером Я ещё не познакомился, — поэтому ограничился тем, что заглянул в маленький словарь Даниэля Зандерса, где с удивительной полнотой были собраны все иностранные слова и имена собственные, входившие на рубеже [18/19] веков в лексику образованного человека. Вот, примерно, что Я нашёл: совершать массовые политические убийства — по аналогии с массовыми казнями в ходе Великой французской революции в сентябре 1792 г.
И стих, и слово запомнились. А осенью или зимой 1914 г. они всплыли в памяти. К этому времени Я вошёл во вкус лингвистических изысканий. Венская газета "Neue freie Presse" ("Новая свободная пресса") писала, что русские намеревались "люттихизировать" Перемышль. Я сказал себе, что здесь произошло-то же самое, что и со словом "сентябрировать": исторический факт произвел такое сильное и неизгладимое впечатление, что его имя стало нарицательным и прилагалось к аналогичным ситуациям. В стареньком словаре Закса Вилланта издания 1881 г. Я не только нашёл французские слова septernbriseur, septembrisade, septembriser, но и их немецкие эквиваленты (Septembrisierer! — сентябризатор!). В словаре были приведены и новейшие производные по этому образцу: decembriser, decembriseur. Они относились к государственному перевороту Наполеона III, совершенному 2 декабря 1851 г., и имели следующее немецкое обличье: dezembrisieren. Немецкую форму глагола "сентябрировать" — septembrisieren — Я встретил потом ещё в одном словаре, вышедшем в начале Первой мировой войны. Такое долгожительство и такая распространенность далеко за пределами собственной страны явно были связаны с поразившими воображение людей сентябрьскими казнями, никакие позднейшие события не смогли вытеснить из памяти людей, из народно-го предания ужаса от этих массовых убийств.
Ещё тогда, осенью 1914 г., Я задавался вопросом, не ждет ли глагол "люттихизировать" подобное долголетие. Но слово не привилось, оно, по моему, вообще не вошло в состав Языка имперской Германии. И это наверняка потому, что сразу же после штурма Льежа Люттиха разыгрались ещё более впечатляющие и более кровавые битвы. Специалист по военной истории возразит, что захват Льежа был исключительным военным событием, ведь Речь здесь шла о прямом штурме укрепления, построенного по последнему слову фортификации, и что именно эта техническая особенность должна была быть зафиксирована в новом глаголе. Однако не Воля и не профессиональная точность специалиста решают судьбу нового слова — войдет ли оно во всенародный обиход или нет, — но настроение и воображение Массы носителей Языка.
Так получилось, что глагол "сентябрировать" ещё живет в памяти старшего поколения немцев, поскольку septembriser прочно вошло в состав французского Языка. Слово же "люттихизировать", не успев родиться, умерло в бессловесной военной нужде, не оставив после себя никаких следов.
Столь же мертво родственное ему слово времен последней мировой войны, хотя оно казалось созданным для вечности (если воспользоваться нацистским слогом) и появилось на свет под трескучий шум всей великогерманской прессы и радио: Речь идёт о глаголе "ковентрировать" (coventrieren). Английский городок Ковентри был "центром по производству вооружения" и только, населен он был тоже исключительно военными, ведь мы из принципиальных соображений атаковали лишь "военные цели", о чем твердили все военные сводки, мало того, мы совершали только "акты возмездия", да и вообще, не мы ведь начали, в отличие от англичан, которые первыми приступили к воздушным налетам и, будучи "воздушными пиратами", атаковали преимущественно церкви и больницы. Итак, Ковентри был "сровнен с землей" немецкими бомбардировщиками, которые теперь угрожали "ковентрировать" все английские города, работавшие на нужды армии. В октябре 1940 г. мы узнали, что Лондон претерпел серию "беспрерывных налетов возмездия", "крупнейшую в мировой истории бомбардировку", что он пережил "варфоломеевскую ночь" и будет ковентрирован в случае отказа от капитуляции.
Глагол "ковентрировать" канул в Лету, гробовым молчанием обходила его та самая пропаганда, которая изо дня в день проклинала вражеских "пиратов и гангстеров" перед лицом всего человечества и праведного Бога на небесах, а значит, не имела права напоминать о собственных гангстерских подвигах в дни своего могущества. Глагол "ковентрировать" погребен в руинах немецких городов.
Я сам вспоминаю это слово буквально два четыре раза на дню (это зависит от числа моих вылазок в город — только утром или ещё и днем), когда мне приходится спускаться из нашего мирного, утопающего в садах предместья вниз, в город, в свою контору. Стоит мне попасть в зону развалин, как слово тут как тут. Потом лекция, конференция, приемные часы заставляют забыть его. Но на обратном пути оно тут же набрасывается на меня, выскакивая из пещер разрушенных домов. "Ковентрировать" — гремит трамвай, "ковентрировать" — отстукивают в такт шаги.
У нас появится новая живопись и новая поэзия, воспевающие руины, но они будут непохожи на живопись и поэзию восемнадцатого века. В те годы люди, заливаясь слезами, с меланхолическим наслаждением предавались мыслям о бренности; ведь эти развалившиеся средневековые замки и монастыри или даже эти античные храмы и дворцы были разрушены столько веков тому назад, что боль за их участь была сугубо общечеловеческой, сугубо философской, а значит очень мягкой и, в общем, приятной. Но здесь… под этими колоссальными пространствами развалин, возможно, все ещё лежат твои близкие, которые пропали без вести, в этой выгоревшей кирпичной коробке обратилось в пепел все, что ты наживал десятилетиями. Невосполнимое: твои книги, твой рояль… Нет, наши руины не располагают к кроткой меланхолии. И когда горестное зрелище вызывает в памяти глагол "ковентрировать", он оставляет после себя унылые мысли, свести которые можно к двум словам: преступление и наказание.
Но это во мне говорит одержимость филолога. Народ уже забыл про Ковентри и про слово "ковентрировать". Перед лицом Смерти, несущейся с неба, в народную память врезались два других, не так чуждо звучавших выражения. У меня есть право говорить о народе, ибо, спасаясь бегством после гибели Дрездена, мы проехали множество провинций, а на дорогах встречали беженцев и солдат со всех концов Германии, представителей всех слоев общества. И всюду, на покрытых оловянной фольгой лесных тропах Фогтланда, на разбитых железнодорожных путях в Баварии, в сильно пострадавшем Мюнхенском университете, в сотнях всевозможных бункеров, в сотнях различных поселков, от крестьян и горожан, из уст интеллигентов и рабочих, всюду, когда звучало предупреждение о том, что приближается авиация, в моменты тоскливого ожидания отбоя, но и в минуты непосредственной опасности, Я-то и дело слышал: "А Германн ведь сказал, пусть его назовут Майером, если хоть один вражеский самолет прорвется к нам!" Часто это длинное предложение ужималось до насмешливого возгласа: "Германн Майер!"
Тот, кто напоминал об уверениях Гёринга, все ещё сохранял чуточку юмора, пусть это был юмор висельника. Те же, у кого брало верх ожесточение, цитировали угрозу Гитлера, сулившего "стереть с лица земли" английские города.
"Стереть с лица земли" и "не будь Я Майер" — вот две непревзойденные по лаконизму и вместе с тем исчерпывающие характеристики: одного в его сущности — как преступника, одержимого манией величия, другого в его роли — как шута горохового. Пророчествовать — занятие неблагодарное, но Я верю, что "стереть с лица земли" и "Майер" в Языке останутся.

XXI
Немецкий корень

Среди жалкой стопки книг, разумеется, чисто научного содержания, которые мне можно было взять с собой в "еврейский дом", была "История немецкой Литературы" Вильгельма Шерера. Эту книгу Я впервые взял в руки, будучи студентом первокурсником Мюнхенского университета, и с тех пор не переставал изучать её, заглядывать в неё, как в справочник. Теперь же, когда Я брался за Шерера, мне часто, нет, постоянно, приходило в голову, что его духовная свобода, его объективность, его колоссальная эрудиция поражают меня несравненно больше, чем в прежние времена, когда некоторые из этих добродетелей казались просто неотъемлемым качеством всякого ученого. Отдельные фразы, отдельные суждения часто давали совсем иную пищу для размышлений, чем прежде; ужасающие метаморфозы, которые претерпела Германия, выставляли все прежние проявления немецкого Духа в новом, изменившемся свете.
Как стало возможным-то, что творится в Германии сейчас,-то, что являет собой вопиющую противоположность всем, буквально всем этапам немецкой истории? Traits éternels, вечным чертам народно-го характера, о которых толкуют французы, Я всегда находил подтверждение, всегда считал, что находил им подтверждение, всегда подчёркивал это в своих работах. И что же, все это оказалось на поверку Ложью? Или правы поклонники Гитлера, когда, к примеру, ищут себе авторитетной поддержки у Гердера, этого великого гуманиста? Неужели существовала какая-то духовная связь между немцами эпохи Гёте и народом Адольфа Гитлера?
В годы, когда Я все силы отдавал культуроведению, Ойген Лерх как-то бросил мне в укор насмешливое, впоследствии растиражированное слово: Я де изобрел "вечного француза" (как говорят, например, о "вечном пере"). И когда впоследствии Я убеждался в том, насколько беззастенчиво Национал-социалисты используют в своих целях насквозь изолганное культуроведение, чтобы возвысить немца до человека господина милостью Бога и права, чтобы принизить другие народы до уровня существ низшей породы, тогда Я со стыдом и отчаянием вспоминал, что сыграл в этом движении известную, можно сказать, ведущую роль.
И все же, со всей придирчивостью анализируя свои действия, Я на каждом шагу мог удостоверяться в чистоте своей Совести: ведь Я разнес в пух и прах "Esprit und Geist" Векслера, этот пронизанный по детски наивным шовинизмом пухлый том берлинского ординарного профессора, несущий ответственность за умственное развращение целого легиона учителей школ, университетских преподавателей. Однако Речь шла не о чистоте моей Совести, никого не интересующей, но о наличии или отсутствии вечных черт характера.
В-то время был очень популярен Тацит, его цитировали направо и налево: ведь в своей книге "Германия" он выставил предков современных немцев в таком выгодном свете, а от Арминия (Германна) и его дружины дорога прямиком вела через Лютера и Фридриха Великого к Гитлеру с его отрядами SA, SS и HJ. Очередное из таких исторических рассуждений и побудило меня полистать Шерера, чтобы выяснить, что он говорит о "Германии". И тут Я наткнулся на абзац, который потряс меня и в каком-то смысле принес облегченье.
Шерер пишет о том, что в Германии духовные взлеты и падения отличаются исключительной основательностью: вознестись можно очень высоко, но и низвергнуться очень глубоко: "Создаётся впечатление, что отсутствие меры есть проклятие, сопровождающее наше духовное развитие. Как высоко взлетаем мы, но падаем тем глубже. Мы похожи на того германца, который, бросая игральные кости, проигрывает все свое добро и в последнем броске ставит на кон свою собственную свободу, теряет её и добровольно продаёт себя в рабство. Столь велико — добавляет рассказчик Тацит — даже в дурных вещах германское упорство; сами германцы называют его верностью".
Тогда впервые меня осенило, что все самое лучшее и самое худшее в немецком характере все же следует возводить к общей и неотъемлемой основной черте, что существует связь между зверствами гитлеровского режима и фаустовскими взлетами немецкой классической поэзии и немецкой классической Философии. А пять лет спустя, когда катастрофа была близка к развязке, когда весь размах этих зверств и вся бездна немецкого падения стали явными, меня снова вернул к процитированному месту из Тацита крошечный фактик и связанное с ним короткое замечание в книге Пливье "Сталинград".
Пливье упоминает один немецкий дорожный указатель в России: "Калач на Дону. До Лейпцига 3200 км", — и даёт такой комментарий: "Это свидетельство поразительного триумфа. И даже если к реальному расстоянию накинули тысячу километров,-то это сделало ещё более подлинным проявление бессмысленного блуждания в безмерном пространстве".
Готов поспорить, что писатель, записавший эту мысль, не думал ни о "Германии" Тацита, ни об ученой истории немецкой Литературы Вильгельма Шерера. Но погружаясь в бездну сегодняшнего немецкого вырождения, пускаясь на поиски его глубинной причины, он само собой наталкивается на все ту же характерную черту: отсутствие меры, пренебрежение ко всяческим границам.
"Беспредельность" (Entgrenzung) — это ключевая установка, ключевое свойство деятельности романтического человека, в каких бы конкретных формах ни выражалась его романтическая сущность — в религиозных исканиях, в художественных образах, в философствовании, в жизненной активности, в нравственных поступках или преступлениях. Ещё задолго до появления понятия и термина "романтизм", на протяжении столетий любое занятие немцев носит печать романтического. Это особенно бросается в глаза филологам романистам, изучающим французскую словесность, ибо в Средние века Франция была постоянной наставницей для Германии и поставщицей тем для художественного творчества, а как только немцы осваивали французскую тему, они тотчас же-то в одном,-то в другом направлении прорывали границы, в которых держался оригинал.
Вполне наивное и далекое от научности замечание Пливье в его связи с мыслью Шерера смыкает для меня армию Третьего рейха с германским воинством Арминия. Это довольно неясное утверждение, а потому меня постоянно приводил в отчаяние мучивший меня вопрос об осязаемой связи между преступной сущностью Нацизма (для которой вполне подходит рожденное самим LTI выражение: недочеловечность) и прежним духовным богатством Германии. Мог ли Я в самом деле успокаивать себя тем, что все эти ужасы были лишь подражанием, чем-то занесенным извне, свирепой итальянской болезнью, наподобие занесенной несколько столетий назад французской болезни, опустошающие последствия которой усугублялись её новизной?
У нас все было не только хуже, но в сущности своей иначе и ядовитее, чем в Италии. Фашисты воспользовались правовым преемством античного римского Государства, они считали, что их предназначение — восстановить античную римскую империю. Однако фашисты не распространяли учения, согласно которому жители подлежащих повторному завоеванию территорий находятся в зоологическом плане на более низкой ступени развития, чем потомки Ромула, что они в силу законов природы осуждены навеки пребывать на своем неполноценном уровне, — этому со всеми жестокими выводами отсюда фашизм не учил, по крайней мере до тех пор пока не попал под встречное влияние своего крестника, Третьего рейха.
Но здесь Я снова возвращаюсь к возражению, которое сам же выдвигаю на протяжении многих лет: не переоценивал ли Я — испытавший на себе ужасы антисемитизма — его роли в рамках нацистской Системы?
Нет, Я её не переоценивал, и сейчас стало абсолютно ясно, что антисемитизм составлял средоточие и во всех отношениях решающий момент в Нацизме. Антисемитизм — это чувство затаенной злобы опустившегося австрийского мещанина Гитлера, антисемитизм — это его узколобая основная идея в Политике, ибо он начал задумываться над политическими проблемами в эру Шёнерера и Люгера. Антисемитизм от начала до конца был самым эффективным пропагандистским средством партии, самой действенной и популярнейшей конкретизацией расовой доктрины, да и вообще в сознании немецкой Массы тождествен расовому учению. Ибо что знает немецкий обыватель об опасностях "негровизации" (Verniggerung), насколько далеко простирается его личное знакомство с пропагандируемой неполноценностью восточных и южных народов? Но хоть одного Еврея знает каждый. В сознании немецкого обывателя антисемитизм и расовое учение — это синонимы. А с помощью научного, точнее, псевдонаучного расового учения можно обосновать и оправдать все злоупотребления и притязания национальной гордыни, любую захватническую Политику, любую тиранию, любую жестокость и любые массовые убийства.
С тех пор как Я узнал о лагере в Аушвице и его газовых камерах, с тех пор как Я прочитал "Миф 20 века" Розенберга и "Основания…" Чемберлена, Я уже не сомневался в том, что центральную, решающую роль в Национал-социализме играли антисемитизм и расовая доктрина. (В каждом конкретном случае, однако, ключевым может быть вопрос, образует ли расовая догма там, где наивно смешивают антисемитизм и расизм, подлинный исходный пункт антисемитизма или же служит только его поводом и драпировкой). И если выясняется, что Речь здесь идёт о специфически немецком, выделившемся из немецкой сущности яде,-то тут уже нет нужды демонстрировать заимствованные выражения, обычаи, политические меры; тогда Национал-социализм оказывается не занесенной болезнью, но вырождением самой немецкой сущности, болезненной формой проявления тех самых traits éternels.
Антисемитизм — как социально, религиозно и экономически обоснованное отвержение — существовал во все времена и у всех народов,-то здесь,-то там,-то слабее,-то сильнее; и было бы в высшей степени несправедливо приписывать его именно немцам и им одним.
То абсолютно новое и уникальное, что было привнесено в антисемитизм в Третьей империи, заключается в трех вещах. Во первых, эта эпидемия вспыхнула и разгорелась жарче, чем когда-либо, в-то время, когда казалось, что она — как заразная болезнь — уже давно и навсегда ушла в прошлое. Поясню: до 1933 г.-то тут,-то там можно было заметить антисемитские выступления, примерно так же, как в европейских портах порой наблюдаются вспышки холеры и чумы; но точно так же, как люди уверены в том или лелеют надежду на-то, что в пределах цивилизованного мира и Речи быть не может о возникновении — как это случалось в Средние века — опустошительных эпидемий, казалось совершенно невозможным, что дело опять может дойти до лишения Евреев гражданских прав и до их преследования по аналогии со средневековыми прецедентами. Вторая особенность, наряду с неслыханной анахроничностью, заключается в том, что этот анахронизм явился вовсе не в облачениях прошлого, а в самом современном обличье, не как народные беспорядки, безумие и стихийные массовые убийства (хотя на первых порах и создавалось впечатление стихийности), а в самых совершенных организационных и технических формах; и сегодня, когда вспоминают об уничтожении Евреев, на ум приходят газовые камеры Аушвица. Что же касается третьего и самого важного новшества,-то оно состоит в подведении под ненависть к Евреям расовой идеи. Прежде, во все времена враждебное отношение к Евреям было связано исключительно с положением Евреев, находящихся за пределами христианской религии и христианского общества; принятие христианского вероисповедания и усвоение местных обычаев приводило к уравниванию в правах (по крайней мере в следующем поколении) и стирало различия между Евреем и неевреем. Однако расовая доктрина проводит это различие уже по крови, что делает всяческое уравнивание невозможным, увековечивает разделение и даёт ему религиозную санкцию.
Все три новшества тесно связаны друг с другом, и все они возвращают нас к основной черте, отмеченной Тацитом: к германскому "упорству даже в дурном деле". Антисемитизм как данность, связанная с кровью, неистребим в своем упорстве; в силу "научности", на которой он сам настаивает, антисемитизм — не анахронизм, он приспособился к современному Мышлению, а потому для него вполне естественно использовать для достижения своей цели самые современные научные средства. То, что при этом действуют с исключительной жестокостью, вполне согласуется с фундаментальным свойством безмерного упорства.
В книге Вилли Зайделя "Новый Даниил" (1920) рядом с персонажем, олицетворяющим идеализированного немца, стоит фигура лейтенанта Цукшвердта — представителя того слоя немцев, из за которого нас возненавидели за границей и с которым тщетно пытался бороться "Симплициссимус". Этот человек не без способностей, в целом его едва ли можно назвать злодеем, и уж подавно — садистом. Но вот ему поручили утопить нескольких котят: когда он вытаскивает мешок из воды, один из зверьков ещё барахтается. Тут он берет камень, мозжит несчастного котенка "в розовую кашу" и при этом ещё приговаривает: "Вот, стервец, будешь знать, что такое основательность!"
Можно предположить, что автор, который, явно усердствуя ради справедливости, изобразил этого представителя выродившейся части народа, останется верным своей оценке до конца книги, как это прослеживается, скажем, у Роллана, у которого выписаны обе Франции и обе Германии. Но не тут-то было: под занавес основательный кошкодав находит у автора извиняющее его сочувствие, тогда как американцы в этом романе, где сравниваются народы, получают оценки все хуже и хуже. Причина же такого различия подходов — мягкого и жесткого — состоит в том, что у немцев все ещё сохранилась расовая чистота, в-то время как американцы представляют собой смешанную расу — вот, например, что говорится о жителях города Цинцинатти: "Это наполовину выродившееся в результате кровосмешения или перемешанное с индейской и еврейской кровью население", а в другой раз с одобрением цитируется, как назвал Америку японец путешественник: "that Irish Dutch Nigger Jew mess". И уже здесь, сразу после Первой мировой войны и до первого появления на политической арене Адольфа Гитлера, когда перед нами — явно чистый идеалист, мыслящий автор, не раз с успехом доказывавший свою беспристрастность, уже здесь можно спросить, является ли расовая доктрина чём-то существенно иным, чем фасадом и маскировкой фундаментального антисемитского чувства; этот вопрос не можешь не задать себе, читая какое-либо рассуждение о войне: когда битвы у Вердена и на Сомме идут с переменным успехом, "около пары противников вертится беспристрастная личность с остроконечной бородкой и блестящими семитскими глазами и ведет счёт очков; вот вам мировой журнализм".
Своеобразие Национал-социализма по сравнению с другими видами фашизма связано с расовой идеей, суженной и заостренной до антисемитизма, получившей дальнейшее развитие в антисемитизме. Из неё вытягивает он весь свой яд. Нет буквально ничего, что не связывалось бы с семитами, даже если Речь идёт о внешнеполитических противниках. Большевизм становится жидовским Большевизмом, французы очерномазились и ожидовели, англичан даже возводят к тому библейскому племени Евреев, следы которого считаются утраченными и т.д.
Основное качество немцев — отсутствие чувства меры, сверхнастойчивость, устремленность в беспредельное — служило чрезвычайно питательной почвой для расовой идеи. Но можно ли видеть в ней самой немецкий продукт? Если проследить её теоретическое выражение в истории,-то получается прямая линия, ведущая — беру лишь основные этапы — от Розенберга через англичанина по крови, избравшего Германию своей родиной, Хьюстона Стюарта чёмберлена к французу Гобино. Трактат последнего "Essai sur l’inegalité des races humaines" ("Опыт о неравенстве человеческих рас"), вышедший в 4 томах с 1853 по 1855 гг., впервые учит о превосходстве арийской расы, о высшем и единственно заслуживающем звания человеческого чистопородном германстве и об угрожающей ему опасности со стороны семитской крови, всепроникающей, несравненно худшей, едва ли заслуживающей названия человеческой. Здесь содержится все необходимое для Третьего рейха философское обоснование; все позднейшие донацистские построения и прикладные применения учения восходят к этому самому Гобино; он один является (или кажется — вопрос оставляю пока открытым) автором кровавой доктрины и несет за неё ответственность.
Ещё незадолго до краха гитлеровского рейха была предпринята ученая попытка отыскать предшественников Гобино среди немцев. Имперский институт истории новой Германии в числе своих трудов издал обширное и основательно проработанное исследование. "Расовая идея в немецком романтизме и её истоки в 18 веке". Герман Бломе, честный, но недалекий автор его, доказал полную противоположность того, что он мнил доказать. Цель его — сделать 18 век, Канта, немецких романтиков предшественниками (в естественнонаучном смысле) француза, а значит, разделяющими с ним ответственность. При этом он исходил из ложной предпосылки, что всякий, кто бы ни исследовал естественную историю человека, классификацию рас и их признаки, может считаться предшественником Гобино. Оригинальным же у Гобино было не-то, что он подразделил человечество на расы, но-то, что он отбросил общее понятие человечества, в результате чего расы стали чем-то самостоятельным, и в рамках белой расы фантастическим образом противопоставлял германскую расу господ вредоносной семитской расе. Были ли у Гобино какие-нибудь предшественники?
Разумеется, говорит Бломе, — Бюффон как "чистый естествоиспытатель" и Кант как "философ, опирающийся на естественные науки" выработали и использовали понятие расы, было ещё несколько ученых мужей, которые впоследствии — ещё до Гобино — пришли к некоторым новым выводам в области расовой теории, причём не обошлось и без высказываний, в которых утверждаётся превосходство белых над цветными.
Но уже в самом начале книги встречается сомнительное утверждение, которое постоянно — с незначительными вариациями — повторяется: во всем 18 столетии и вплоть до середины 19 века расовая теория не смогла решающим образом (решающим, конечно, с точки зрения Нацизма!) продвинуться вперед, поскольку сдерживалась господствующим гуманистическим идеалом. Что бы получилось из Гердера, обладавшего таким-тонким Слухом для восприятия разнородных голосов народов и таким сильным сознанием собственной принадлежности к немецкому Духу (что и позволило нацистским историкам Литературы скроить из него чуть ли не настоящего PG, партайгеноссе), если бы его "идеалистически окрашенная точка зрения не дала ему возможности за всем многообразием постоянно видеть и подчёркивать единство человеческого рода"! О, это грустное 116 е письмо "для поощрения гуманности" с его "принципами естественной истории человечества"! "Прежде всего следует быть непартийным, как сам гений человечества; нельзя иметь ни любимого племени, ни народа фаворита на земле". И ещё: "Естествоиспытатель не предполагает никакой табели о рангах среди творений, которые он изучает; все они для него равно любимы и ценны. Таков и естествоиспытатель человечества…" А что-толку, наконец, "констатировать преобладание естественнонаучных интересов" у Александра фон Гумбольдта, если "в вопросах расы обусловленное временем идеалистическое понимание человечества препятствовало ему в конечном счёте стремиться к расовым выводам и делать их"?
Таким образом, намерение нацистского автора возвести расовое учение Третьего рейха к немецким мыслителям в целом потерпело крах. Можно продемонстрировать ещё и с другой стороны, что антисемитизма, опирающегося на доктрину крови, до проникновения в Германию идей Гобино там не было. В своем исследовании "О проникновении антисемитизма в немецкое Мышление" (журнал "Aufbau", 1946, Nr. 2) Арнхольд Бауэр указывает, что корпорации, аффектированно подчёркивавшие свой немецко романтический Дух, "по принципиальным соображениям не исключали Евреев из своих рядов". Эрнст Мориц Арндт хотел видеть среди членов [корпорации] только христиан, однако крещеных Евреев он рассматривал как "христиан и полноправных Граждан". "Отец гимнастики Ян, которого клеймили позором как фанатичного тевтонца, даже не требовал крещения в качестве условия для вступления в корпорацию". Да и сами корпорации при основании "Всеобщих немецких корпораций" отвергли необходимость крещения для членства в них. Настолько сильно, пишет Бауэр (тесно смыкаясь с нацистским диссертантом), были укоренены "гуманистическое духовное наследие, веротерпимость Лессинга и универсализм Канта".
И все же — вот почему эта глава и вошла в мою книгу об LTI, хотя с книгой Бломе, а уж подавно с исследованием Бауэра Я познакомился только сейчас, — все же Я твердо придерживаюсь мнения, которое выработалось у меня в те лихие годы: расовое учение, из которого произвольно вывели привилегию германства и его монополию на принадлежность к человечеству, учение, в своих крайних выводах ставшее лицензией на жесточайшие преступления в отношении человечества, коренилось в немецком романтизме, иными словами: французский автор этого учения был собратом по убеждениям, последователем, учеником (не знаю, до какой степени сознательным) немецкого романтизма.
Учением Гобино Я неоднократно занимался в своих прежних работах, об этой фигуре у меня сложилось вполне ясное представление. Поверю на слово ученым естествоиспытателям, утверждающим, что он, как ученый естественник, заблуждался. Но мне легко в это поверить, ведь Я сам со всей определенностью установил, что Гобино не занимался наукой ради неё самой, что он не был ученым по внутреннему побуждению. Наука всегда служила у него предвзятой и эгоистической идее, чью истинность она и должна была неопровержимо доказывать.
Граф Артюр Гобино играет в истории французской Литературы более важную роль, чем в естествознании, но что характерно, эту роль признали скорее немцы, чем его земляки. Во всех фазах французской истории, свидетелем которых он стал — родился он в 1816 г., умер в 1882 г., — Гобино чувствовал себя обделенным: как дворянин — в отношении своего наследного, как он полагал, права быть господином, как индивид — в отношении возможности развиваться и действовать, — мошеннически обманутым властью денег, буржуазией, Толпой, стремящейся к равноправию, господством всего того, что он называл Демократией и ненавидел, в чем усматривал упадок человечества. Он не сомневался в том, что был чистокровным потомком старинного французского феодального дворянства и древней франкской аристократии.
И вот во Франции издавна и с серьезными последствиями велся спор политических теорий. Феодальная знать заявляла: мы потомки франкских завоевателей и в этом качестве располагаем правом на господство над покоренным галло романским населением, мы не подвластны даже нашему франкскому королю, ведь, согласно франкскому праву, король есть только primus inter pares и ни в коем случае не властелин над аристократией, обладающей теми же правами. Напротив, юристы, защитники короны, видели в абсолютном монархе преемника римских цезарей, а в подвластном ему народе — галло романского потомка некогда существовавшего римского народа. В ходе революции Франция, согласно этой теории, вернулась, сбросив иго своих цезаристских угнетателей, к государственной форме римской республики; для феодалов из рода древних франков уже не было места.
Гобино, чье подлинное дарование было скорее поэтическим, начинает как последователь французской романтической школы, отличительными признаками которой были приверженность к Средневековью и неприятие трезвого буржуазного мира. Он ощущает себя аристократом одиночкой, франком, германцем — все это для него едино. Довольно рано приступает он к исследованиям в области германистики и ориенталистики. Немецкий романтизм нашёл связь — в языковом и литературном отношениях — с индийской предысторией германства, с арийской общностью семейств европейских народов. (Перекочевавший со мной в "еврейский дом" Шерер указывает в своих хронологических таблицах за 1808 г. работу Фр. Шлегеля "Язык и мудрость индусов", а за 1816 г. — статью Франца Боппа "О Системах спряжения санскритского Языка в сравнении с Системой спряжения греческого, латинского, персидского и германского Языков"). Внутреннюю организацию арийского человека раскрывает филология, а не естествознание.
Пусть важнейший импульс Гобино находит в самом естествознании, но немецкий романтизм просто соблазнил его. Ведь в своем порыве в беспредельное романтизм преступает все границы и размывает их, выходя в своей конструирующей и символизирующей деятельности за пределы умозрения к естественнонаучной сфере. И вот он заманивает французского поэта, который с тем большей Страстью подчёркивал свое "германство", что оно было только результатом его выбора, побуждаёт его (и как бы даёт на это санкцию) использовать в своих умозрениях естественнонаучные факты или истолковывать их философски так, чтобы они подтверждали-то, что он хотел бы подтвердить ими, —-то есть его превознесение германства. У Гобино это превознесение было обусловлено внутриполитическим гнетом, у романтиков — бедствиями во время наполеоновской оккупации.
Уже говорилось, что идеал германизма оградил романтиков (с точки зрения Нацистов — помешал им) от того, чтобы сделать выводы из сознания их избранничества как германцев. Но национальное самосознание, перегретое до национализма и шовинизма, сжигает и эту защитную преграду. При этом полностью утрачивается чувство принадлежности ко всему человечеству; ведь в собственном народе содержится все самое ценное, что относится к человечеству, а что касается противников Германии — "Убейте их! И суд мира / Не спросит вас о причинах!"
Для немецких поэтов времен освободительных войн врагом, которого надлежало убить, был француз; о нём можно было рассказывать самые страшные вещи; можно было поставить его латинство — как признак неполноценности — ниже чистого германства; но все же никак нельзя было объявить его существом иной расы. Так, в тот момент, когда предельно широкий горизонт немецкого романтизма предельно сужается, это сужение выступает только как отречение от всего чужеземного, как исключительное прославление всего немецкого, но ещё не как расовое высокомерие. Уже было отмечено, что Ян и Арндт рассматривали немецких Евреев как немцев, не отказывая им в приеме в патриотическую, немецко национальную корпорацию.
Да, но тридцать лет спустя (и этот факт с торжеством упоминает Национал-социалист Бломе), ещё до выхода в свет "Essai sur l’inegalité des races", — в "Речах и глоссах" 1848 года-тот же самый Арндт, который до тех пор отстаивал идеалы гуманизма, жалуется: "Евреи и приятели Евреев, крещеные и некрещеные, без устали трудятся — и заседают на собраниях с крайними левыми радикалами — над разложением и разрушением того, в чем для нас, немцев, заключено было до сих пор все человеческое и святое, над разрушением и разложением всяких проявлений любви к отечеству и страха божьего… Прислушайтесь, посмотрите вокруг, куда мог бы завести нас этот ядовитый еврейский гуманизм, если бы мы не противопоставили ему ничего собственного, немецкого…" Речь сейчас идёт уже не об освобождении от внешнего врага, идёт борьба внутриполитическая, цели преследуются социальные, и вот уже налицо враги чистого германства: "Евреи, крещеные и некрещеные".
Дело интерпретаторов — выяснить, в какой степени в этом антисемитизме, который уже не считается с крещением, можно видеть зародыш расового антисемитизма; но не вызывает сомнений, что здесь уже отвергнут объемлющий все человечество идеал гуманизма и что идеалу германства противостоит "ядовитый еврейский гуманизм". (То же самое в LTI — чаще всего у Розенберга, а также у Гитлера и Геббельса — слово "гуманизм" всегда употребляется с ироническими кавычками и, как правило, с каким-либо унижающим эпитетом).
В нацистские времена для успокоения своей филологической Совести Я пытался выстроить эту цепочку, ведущую от Гобино к немецкому романтизму, а сегодня ещё более укрепил её. Я располагал и располагаю вполне определенными сведениями о теснейшей связи между Нацизмом и немецким романтизмом; Я считаю, что Нацизм не мог не вырасти из немецкого романтизма, даже если бы на свете никогда не было француза Гобино, пожелавшего стать немцем и, кстати, почитавшего германцев скорее в лице скандинавов и англичан, чем немцев. Ибо все, что определяет сущность Нацизма, уже содержится, как в зародыше, в романтизме: развенчание разума, сведение человека к животному, прославление идеи власти, преклонение перед хищником, белокурой бестией…
Но не является ли это чудовищным обвинением как раз против того духовного направления, которому немецкие Искусство и Литература (понимаемая в самом широком смысле) обязаны столь великими гуманистическими ценностями?
И все же чудовищное обвинение справедливо, невзирая на все созданные романтизмом ценности. "Как высоко взлетаем мы, но падаем тем глубже". Главная характерная черта самого немецкого духовного движения — это беспредельность.

Оглавление

 
www.pseudology.org