1989 год

Баткин Леонид Михайлович

Сон разума
О социально-культурных масштабах личности Сталина
Баткин Леонид Михайлович
Автор родился 29 июня 1932 в г. Харькове. Выпускник Харьковского университета. Доктор исторических наук (1992), главный научный сотрудник Института высших гуманитарных исследований РГГУ. Специалист по истории и теории культуры, главным образом итальянского Возрождения.
 
Направления научных исследований - итальянское Возрождение как особый тип культуры; характер и пределы личного самосознания в европейской истории культуры; методология изучения индивидуальных и уникальных явлений в истории культуры.
 
В РГГУ с 1992 г. Член Ученого совета РГГУ. Член международного редсовета журнала "Arbor Mundi" ("Мировое древо"), издающегося в РГГУ. Действительный член Американской академии по изучению Возрождения.
 
Лауреат премии по культуре за 1989 г. Совета министров Итальянской республики.
Награжден медалью "В память 850-летия Москвы". Автор более 140 работ. У него есть сын.

Энгельс считал, что "обращение средств производства в общественную собственность" явится "последним самостоятельным действием" государства "в качестве государства", после чего "вмешательство государственной власти в общественные отношения станет мало-помалу излишним и прекратится само собою. На место управления лицами становится управление вещами" и т. д.

Сталин в ответ заявляет, что рассуждения Энгельса не подходят к "частному и конкретному случаю победы социализма в одной, отдельно взятой стране, которая имеет вокруг себя капиталистическое окружение".

Дальше Сталин говорит, что с рабовладельческих и феодальных времен "орудия власти государства сосредоточивались, главным образом, в армии, в карательных органах, в разведке, в тюрьмах", и у государства были две функции: "главная", подавления вовнутрь, и "не главная", защиты и захвата вовне.

Так вот, после "полной победы" социализма "вместо функции подавления появилась у государства функция охраны социалистической собственности от воров", а "не главная" функция сохранилась; и поскольку именно извне к нам засылаются "шпионы, убийцы, вредители", то стало быть, их "вылавливание" внутри страны лишь подтверждает, что "наша армия, карательные органы и разведка... своим острием обращены уже не вовнутрь страны, а... против внешних врагов". "Вылавливание", как поясняет в заключение Сталин, поэтому сохранится и при коммунизме, если только капиталистическое окружение не будет "ликвидировано".

Вот мысль Сталина и вот его угроза

Ибо его мысли всегда не что иное, как угрозы или (реже) отсрочки угроз. Как пишет Симонов, "в своих выступлениях Сталин был безапелляционен, но прост..."  В данном "теоретизировании" вождя присутствует все характерное для этого социально-исторического типа мышления.

Во-первых, "общее" и "абстрактное", то есть действительно теоретическое, с раздражением и брезгливостью отбрасывается как нечто, "оторванное от практики", неинтересное и недостаточное.

"Практика" - вот таинственный пароль этих людей, столь поразительно непрактичных во всем - от предвоенного развала армии и сельского хозяйства до уничтожения наиболее выгодных наук, генетики и кибернетики.

И "теория", ну, конечно, "теория", однако "конкретная", приспособленная к так называемым "зигзагам истории". Теория - как огрубелая, расторопная и доступная прислуга.

Теория возглашает белое? Ну а мы сейчас, "опираясь на опыт", покажем, что белое есть черное. Сталин называет это "конкретизировать отдельные общие положения марксизма, уточнять и улучшать их", а не "спокойно лежать на печке и жевать готовые решения" Зал в ответ разражается "общим смехом", явно считая невозможным для себя жевать марксизм.

Во-вторых. Вопроса о логической связи между "абстрактным", "общим положением" и его "конкретным" антиподом даже не возникает. Почему "хорошо организованные карательные органы" - это "уточнение" и "улучшение" марксистского идеала отмирания государства и грядущей замены управления лицами управлением вещами - остается абсолютно неизвестным? Но убедительным! Как персонаж Зощенко, ухаживающий за дамочкой "из седьмого номера".

Он говорит ей, когда та берет четвертое пирожное в театральном буфете: "Ложи взад!". Та, правда, замечает определенное логическое несоответствие и возражает: "Которые без денег - не ездют с дамами" "А я говорю: не в деньгах, гражданка, счастье. Извините за указание" ("Аристократка", 1923 год). Не в отмирании государства счастье

В-третьих. Марксистская теория социализма, уж какова она ни есть, понимается Сталиным без какой-либо догадки об ее системности - именно как набор "отдельных положений", любое из коих можно вмиг вырезать и всунуть другое, "уточненное".

И опять-таки нет вопроса о том, что эта резекция сулит марксизму в целом - может ли теория социализма уцелеть, ежели взамен постепенного ослабления государственного вмешательства в жизнь людей опереть социализм на государственный террор.

Если бы можно было говорить обо всем этом вздоре с некоторой степенью серьезности, то "вопросы теории" требовали бы прежде всего разъяснения того, каким образом "сильное государство" в "отдельно взятой стране" вообще совместимо с социализмом в традиционном марксистском понимании.

Но - боже ты мой! - для нашей темы существенны не свирепые эвфемизмы сталинских рассуждений о "разведке" как конкретном своеобразии советского социализма, а то, что Сталин и миллионы его читателей искренне полагали, будто этот набор фраз и есть занятие "вопросами теории"...

Уровень был задан, притом на полвека вперед

Между прочим, формула "реального социализма" брежневских времен находилась на том же уровне логической рефлексии, служила сходным прагматическим интересам и была достижением умов, ничуть не более примитивных, чем ум Сталина.

Да что там! - совсем уже недавно случалось нам прочесть, что существование социализма принципиально возможно и при условии отчуждения трудящихся от средств производства и от власти!  "Извините за указание".

"Второй вопрос - это вопрос о советской интеллигенции". Сталин за нее заступается, считая, что "пренебрежительное, презрительное" отношение к ней, как к "силе чуждой и даже враждебной" - неправильно.

То есть оно вполне правильно применительно к "старой, буржуазной интеллигенции", которая "кормилась у имущих классов и обслуживала их" (за исключением "отдельных единиц и десятков смелых и революционных людей", которые, однако, "не могли изменить физиономию интеллигенции в целом").

После революции наиболее квалифицированная часть ее "пошла в саботажники", затем "завербовалась... во вредители, в шпионы" и "была разбита и рассеяна органами"; другая часть сначала "топталась на месте", "но потом, видимо, махнула рукой и решила пойти в службисты..."

Наименее квалифицированная третья ее часть "стала доучиваться в наших вузах". Короче, "в нашей, так сказать, пролетарской стране вопрос об интеллигентах - вопрос пока довольно острый. Проблема кадров еще не разрешена в положительном смысле..."

Вот так ставит проблему Сталин. Правда, последние две фразы как-то снова прилипли сюда из Зощенко ("Не надо спекулировать", 1931 год).

Чьи замечания теоретически и стилистически ценнее, сразу не решишь

С одной стороны, у Сталина то преимущество, что в 1939 году у него были уже достаточные основания считать: "мы имеем теперь многочисленную, новую, народную, социалистическую интеллигенцию" - из выдвиженцев.

"Сотни тысяч молодых людей... влили в интеллигенцию новую кровь и оживили ее по-новому, по-советски Они в корне изменили весь облик интеллигенции, по образу своему и подобию". Что верно, то верно.

Но, с другой стороны, в значительной мере именно Зощенко одним из первых заметил это исчезновение старой интеллигентности.

Пора обстоятельней задаться вопросом, каков нравственный и духовный уровень самого автора столь примечательных мемуаров. Это, впрочем, самостоятельная, исторически и психологически очень насыщенная тема, я могу коснуться ее здесь лишь бегло и попутно.

Для понимания социально-культурного характера и масштабов личности Сталина небесполезно соразмерить их с таковыми же масштабами наиболее одаренных людей из круга приближенных к Сталину писателей.

В связи с попом нас не может не занимать и приход

Илья Эренбург не принадлежал к "руководству Союза писателей" (ну и словосочетание! Бог мой, к каким словесным монстрам приучен наш слух!).

Он не участвовал в идеологических погромах, как Симонов, который и после 1953 года был в первом ряду гонителей Пастернака, председательствовал на том собрании в Ленинграде, где потрясающе выступил все еще травимый Зощенко.

Эренбург, напротив, первым заговорил об "оттепели", первым возвестил новым поколениям читателей имена Цветаевой, Мандельштама и десятков других. И все же автор замечательной прозы "Хулио Хуренито" затем стал конформным сталинским писателем и был наказан за это сочинением бездарных романов, вроде "Бури".

Мы ему не судьи. Только вот что: Эренбург все о себе знал. В стихах, которые он писал для себя - как и Симонов диктовал воспоминания не для печати - Эренбург особенно мучается фантасмагорической угодливостью и уродливостью, извращенностью официального "литературного" мира. "Приснилось мне, что я попал в зверинец... Орангутан учил дикобраза, что иглы сделаны не для показа, и, выполняя обезьяний план, трудился оскопленный павиан".

Поэт тоскует, исповедуется, и есть о чем. "Который час? - проснулся я, рыдая, состарился, уж голова седая. Очнуться бы! Вся жизнь прошла, как сон..."

Константин Михайлович Симонов был бы искренне возмущен, если бы кто-нибудь ему сказал, основываясь хотя бы на его собственных мемуарах, что жизнь его прошла, как сон, в зверинце.

Невозможно представить себе Симонова, восклицающим: "Очнуться бы!"

У Симонова, видевшего в истории личное оправдание, через все записи проходит рефрен: "Не знаю, как другие, а от меня в те годы такое отскакивало" (№ 3)1. "Таков был общий настрой происходящего, так все это подавалось... Звучит наивно, но так оно и было"; "Люди, подобные мне, даже не допускали в мыслях..."; "Не могу вспомнить, что же я думал тогда... самоуспокоение, сейчас кажущееся гораздо более циническим, чем оно ощущалось тогда"; "Не приходило в голову, да и все"; "Не знаю, как у других, а у меня такие мысли были в то время" и т. д., и т. п.

Хорошо, тогдашнему Симонову тоже мы не судьи, раз уж "не приходило в голову, да и все". Были такие, которым приходило, а ему не приходило; что же, в самом деле, если "так оно и было".

Но вот Симонов оценивает сцены 1947 и последующих годов спустя десятилетия, имея достаточно времени, чтобы прочесть всевозможнейший "самиздат" и "тамиздат", узнать все, осмыслить все. И что же?..

Только о Симонове 1979 года пойдет здесь речь. Только об этом. Каков "ты сам своими собственными глазами много лет спустя" (№ 4).

Симонов признается, что уже больше не любит Сталина. Теперь он его только уважает

Все же "значение, которое имел для нас Сталин" - "исторически верно". Теперь-то мы лучше знаем о нем не только "великое" и "необходимое", но и "ужасное", поэтому любить его больше не можем: однако же те молодые любовные "порывы" были настолько искренни, что можно осуждать их, но "не пристало в них каяться" (№ 3). (Здесь и далее выделено мной. - Л. В.).

А военные стихи насчет "России, Сталина, Сталинграда" он охотно и поныне читает, в такой слиянности имен и понятий по-прежнему понимает историю, и у него "не першит ни в душе, ни в горле. Может, это сейчас кому-то не нравится, но это так, как я говорю" (№ 3).

Симонов замечает, что при жизни Сталина он не был "заядлым сталинистом". Но тем любопытней послушать не "заядлого" сталиниста, который в 1979 году говорит о "многих страшных вещах, связанных с последними (I) годами жизни" великого человека.

Тем интересней следовать за "внутренней переоценкой очень многих вещей" через четверть века у не "заядлого", не бездарного и тупого, не злого, не вероломного, не равнодушного к мужеству и достоинству, красивого и наделенного, очевидно, особым шармом, но все-таки истинного сталиниста по навсегда сформировавшимся не столько даже политико-историческим взглядам, сколько самому способу видеть, оценивать, думать.

"Дело не в том, что ровно ничего не знали, а в том дело, что, ощущая и в какой-то мере зная о том, дурном, что делается... гораздо больше знали о хорошем" (№ 3).

"Я даже не помню в подробностях своей первой душевной реакции на доклад Жданова" - так Симонов был захвачен высокопатриотическим сочинением повести "Дым отечества".

О каждой из крайне редких своих неприятностей в отличие от гражданской казни Ахматовой и Зощенко писатель, естественно, помнит гораздо лучше, в мельчайших подробностях.

Прежде всего - о доносе на него в 1937 году

Который стоил ему почетной командировки на Северный Кавказ "по следам Орджоникидзе", об этой "хорошо и надолго запомнившейся мне истории", обидной еще и потому, что доносчик рассказал ("зачем же?..") "не то, что было на самом деле", будто Симонов любит стихи Гумилева.

А ведь "он сам (то есть доносчик. - Л. Б.) пристал ко мне с Гумилевым, сам говорил мне, что он (то есть Гумилев. - Л. Б.), хотя и контрреволюционер, но хороший поэт"; между тем Симонов, хотя этого не отрицал, однако на самом деле любил не Гумилева, а Киплинга, за "ясно выраженное мужское начало, мужское и солдатское".

А "из акмеистов любил Мандельштама". И вот осталось неясным, зачем этот человек пошел на такую "провокацию", "я ему ничего плохого не сделал, он ко мне как будто бы хорошо относился" (№ 3). (Симонов, к сожалению, не пишет, помнит ли о своей душевной реакции на гибель любимого им Мандельштама).

А еще была история с публикацией рассказа Платонова. Хотя "мы с Кривицким не предвидели беды", но друг Фадеев был предусмотрительней и на всякий случай инспирировал погромную статью Ермилова, поскольку "не хотел даже и доли риска, даже самой малейшей". Но статьей дело и обошлось, "меня не возили мордой об стол" (№ 3).

Главное же, в 1947 году Сталину чем-то не понравилась вот эта самая особенно дорогая для Симонова повесть "Дым отечества", вроде бы, что было более всего обидно, вполне созвучная начавшейся борьбе против "низкопоклонства".

Дело и на сей раз обошлось резкой "директивной" статьей

Но Симонов страшно перепугался и растерялся, "был огорчен и хотел понять, что же... сделал не так"; главное же - было неясно, как переделывать. "Я очень старался понять, чем недоволен Сталин" и "что мне нужно сделать" с повестью при дальнейшей работе, чтобы она оказалась не "вопреки правде жизни"? Статья была как-то непонятна. Симонов пошел на прием к Жданову, чтобы узнать, в чем же все-таки правда жизни.

Жданов "терпеливо около часа" пытался разъяснить это Симонову, говорил, как вспоминает Симонов, "умнее, тоньше и интеллигентней, чем это было написано" в статье. Но Симонову показалось, что Жданов и сам не знает, в чем правда жизни, то есть "чем недоволен Сталин".

И с необыкновенной горечью старый, смертельно больной Симонов рассказывает, как он ушел от Жданова, "так ничего нового для себя и не вынеся" из интеллигентной этой беседы, "так и не поняв, что в ней (очень дорогой для него поныне, хотя тогда, как он сейчас понимает, еще "очень сырой, неотжатой" повести. - Л. Б.), что в ней не так и что мне с ней надо делать" (№ 4).

"Оглушенный" и беспредельно напуганный Симонов вскоре полностью восстановил свое положение, написав "драму" "Чужая тень", за которую в 1979 году ему "стыдно". Он "не должен был, не должен был писать" эту "дурную", "конъюнктурную" пьесу, ему "не хватило характера".

Хотя в пьесе и было "зерно правды", и писал он ее "без дурных намерений", но все-таки "заставляя себя верить в необходимость того", что он делал, не "воспротивившись этому самоизнасилованию". "И нисколько не жаль себя за тогдашние самомучения... Так мне и надо было" (№ 4).

Все это потрясает

И то, что "зерно правды" в "печально памятном" сочиненьице, хотя и "в итоге забитое сорняками", Симонов все еще умеет разглядеть; и что "дурных намерений" в кропании пьесы по шкурным причинам, по собственному добровольному вызову и по прямым указаниям Сталина он по-прежнему не усматривает; и что ему, и в дальнейшем энергично участвовавшему в погромах, теперь "не жаль себя"! Себя, а не сталинско-ждановских, но ведь отчасти и его, симоновских, жертв.

Что до ждановского доклада, то ведь интеллигенция, по правде, сама на него нарывалась: "и неким легкомыслием, и стремлением подчеркнуть пиетет" к Ахматовой и Зощенко, хотя, "с официальной точки зрения", пиетета им положено не было.

Симонову, хотя он и "не питал пиетета" к Зощенко, разве что к Ахматовой, и поныне явно не по душе "некая демонстративность, некая фронда, что ли", с которыми после войны интеллигенция чествовала их обоих,- все же читать "неоправданную грубость" и о Зощенко "тоже было неприятно, неловко" (№3).

Вместе с тем для Симонова и тогда, и поныне ясна "психологическая опасность" низкопоклонства перед Западом. Пусть пьесу "Чужая тень" он писал не столь "вольно, от души", как "Дым отечества", но "в принципе" тема "о вреде и духовной нищете низкопоклонства" была "близка" (№ 4).

В травле "космополитов" были устрашающие "крайности", была "жесткость", все это было дурно и "беспокоило совесть многих людей моего поколения, в том числе и мою совесть"; однако было и вот это "зерно правды": "слова Сталина об уничтожении духа самоуничижения с особенной силой запали мне в душу". То есть те самые идиотские рассуждения об "иностранцах-засранцах".

Антисемитизм тоже был явно нехорош

Он, Симонов, "хотя антисемитом, разумеется, не был" и даже вместе с Фадеевым этого внутренне не одобрял, отвращался, правда, не так откровенно и смело, как А. А. Сурков (№ 4), но все же в 1949 году позволял себе "достаточно дурные выступления" и несет "горькую долю своей личной ответственности" за происходившее.

Однако же Симонов считает, что "в послевоенных катаклизмах, кроме нагло проявлявшегося антисемитизма, появился и скрытый, но упорный, ответный еврейский национализм".

А именно: некоторые евреи осмелились "сопротивляться ассимиляции" в социалистическом обществе (то есть пытались сохранить свой язык, культуру, может быть, даже религию?!).

Кроме того, шли разговоры, что евреи всюду протаскивают своих, а на характерном языке Симонова - о "своего рода национализме в области подбора кадров". Как заявляет поэт, "все это наличествовало и в жизни" (№ 4). Действительно, не першит в душе у Константина Михайловича Симонова.

А что до "достаточно дурных выступлений", то ведь зато псевдонимов он не раскрывал. И Симонов заботливо полностью приводит все тексты газетных статей, которыми они тогда обменялись по этому поводу с Бубенновым и Шолоховым, и читатели-потомки могут убедиться, что Симонов был далеко не из самых худших тогдашних деятелей.

И это воистину так

"Это время (речь тут о тридцатых годах. - Л. Б.)... наверное, если быть честным, нельзя простить не только Сталину, но и никому, в том числе и самому себе" (№ 3).

Но Симонов, конечно, прощает. Он отрекается от "ложного" и "написанного с постыдной грубостью" памфлета против Тито, "не украсившего ни моего жизненного, ни моего журналистского пути", с правкой Молотова, которую тот даже не показал автору (№ 4).

Он отрекается от "крайностей" эпохи, сталинских и своих скромных тоже; и только. Он не отрицает слишком явного; роль его была хорошо известна. И что-то царапало, что-то вспоминать было действительно стыдно и неприятно. Симоновбыл, как мы научились выражаться в брежневские времена, "сложным" человеком.

Все же отчасти рассчитанная, отчасти инстинктивная цель мемуаров - обелить себя в собственных глазах и в глазах потомков. И когда Симонов в чем-то кается, тем самым лишь рельефней, объективней, достоверней оправдывается все остальное, в чем "не пристало каяться",- его писательская и чиновничья карьера, судьба, творчество, ментальность эпохи, сама эта молодая замечательно удачливая, насыщенная, счастливая для него эпоха.

Душа его до последнего часа во власти тех грандиозных, страшных, захватывающих впечатлений, когда он мог видеть Сталина и преданно служить ему. Когда он в полной мере испытал то, что особенно ценил в жизни и в поэзии,- обаяние силы.

Поэтому Симонов более всего правдив, когда объясняет, как трудно ему было в начале хрущевской оттепели. "Сложность моего душевного состояния в те годы заключалась в том, что в общем-то я вырос и воспитался при Сталине.

При нем...

И дальше в длинном абзаце его биография, фэзэушное детство, вузовская юность, Халхин-Гол, Испания, процессы, война, шесть его сталинских премий, и все при Сталине, "при нем"...

"При нем я слушал его казавшиеся мне умными и правильными разговоры о литературе, при нем была расходившаяся с этими правильными разговорами кампания по искоренению космополитизма".

"При нем мы не согнули головы перед обожравшейся во время войны Америкой... движение борьбы за мир, в котором я участвовал... Все было при нем" (№ 4).

Вот почему он, как и все, испытавший леденящий страх, ведший себя при сталинском дворе сервильно, после смерти самодержца позволил себе "немного фронды , что ли"... только справа. Не "заядлый" сталинист, он повел себя все же "в какой-то мере демонстративно".

Внук князя Оболенского вдруг вспомнил о "дворянском гоноре". Автор "Чужой тени" вдруг запоздало заговорил об "интеллигентном гоноре". Да, да. "Это был не сталинизм, а скорей нечто вроде дворянско-интеллигентского гонора: вот когда у вас висели, у меня не висел, а теперь, когда у вас не висят, у меня висит. Кроме того, эта фотография нравилась мне".

Речь о том, что Симонов в 1954 году повесил у себя в кабинете фото Сталина, точнее, снимок со скульптуры Вучетича: "сильное и умное лицо старого тигра" (№ 4). О этот Киплинг...

К сожалению, то был "гонор" совершенно иного социального характера и происхождения. Видный литературный вельможа при новом правителе демонстрировал, несмотря на слегка наметившуюся перемену ветра, искреннюю и пока еще безопасную привязанность к покойному императору.

Это был сталинизм, увы. Не грубо политический, а связанный с жизнеощущением, то есть самый глубокий

В мемуарах и жизни Симонова нет ни малейших признаков каких-либо "интеллигентских" позиций, да еще и гонора, слова эти звучат явно бестактно и смехотворно, но Симонов не замечает.

Он сам надменно хотел бы думать, что допрашивает свое прошлое без снисхождения. До последнего часа он немного воображал себя кем-то вроде толстовского старого князя Болконского, этаким осколком жестких и героических екатерининских (то бишь сталинских) времен, при нынешних вялых, выродившихся временах Александра Первого (то бишь Брежнева).

Он "допрашивал свое прошлое", как человек "своего поколения", не думая отказываться от давнишнего "твердого и постоянного уважения"... например, к Молотову.

Молотову я относился с уважением, цельной личностью он мне кажется по сей день, при всем резком политическом неприятии многих его позиции" (№ 3). Начитанному писателю представляется, что Молотов "был чем-то похож" на... Робеспьера! "Так же бескорыстен, неподкупен, прямолинеен и жесток". Плюс "мужество и спокойствие перед лицом опасности". Вот так-то. Каково историческое и поэтическое чутье?

Не люблю Робеспьера, но становится вчуже досадно за него, даже за его прямолинейность и жестокость, не говоря уже об уме и революционной одержимости. Романтический Молотов, это же надо! Цельной личностью, искренней в основном, хотя и не во всем, был и сам Симонов.

Но не думаю, чтобы цельность всегда заслуживала уважения...

Я жадно и бессчетно перечитывал в юности - живя в провинции, на тогдашнем-то скудном поэтическом пайке - раннюю лирику Симонова. Очень любил поэмы "Первая любовь" (1936-1941), "Пять страниц" и несколько стихотворений, особенно 1941-1942 годов: "Хозяйка дома", "Если бог нас своим могуществом" и, конечно, прелестное "Не сердитесь. К лучшему..."

Сейчас - не без опаски, слишком изменились с тех пор мои вкусы - перечитал их. И снова удостоверился: то был действительно симпатичный и свежий голос, со своей темой, ощущением жизни и языка. Конечно, масштаб его дара теперь видится скромным. Но это поэт!

Обходясь почти без тропов, стихи его держались естественностью дыхания; самолюбивым здоровым напором, этой раскованной, "мужской", немного кокетливой - потому что очень еще молодой! - но искренней интонацией; характерным для эпохи опеванием бытовой неустроенности и небрежности; сентиментальностью в форме напускной суровости и прозаизма.

Стихи эти легки, трогательны, банальны, без глубины и загадочности, но все же они очень хороши. Они были искренни и потому "реалистичны" вне тогдашней реальности (в ее подлинном объеме).

Они переносили накопленную в молодой послереволюционной интеллигентской и полуинтеллигентской среде пьянящую силу брожения, желание самореализации - в условное, полуидиллическое, но живое изображение бестрадиционного быта, с его общежитиями, вокзалами, пароходами, спортом, кочевничеством, а потом землянками, редакциями, застольями, треугольниками писем, студенческим и военным грубоватым и нежным товариществом.

Поэзия Симонова - того же экзотичного, в сущности, корня, что и потрясающий мелодический талант Дунаевского, комедии Александрова и "Подкидыш" с Раневской, стихотворные пьесы Гусева, повести Гайдара, оркестр Утесова.

В пределах жестко обусловленных, но словно бы не замечаемых правил это искусство было свободным, поскольку создавало эмоциональный анклав взамен действительной духовной свободы.

Оно было освобождено от тяжкой художественной ответственности открытия первичного смысла; оно отражало некий предполагавшийся уже открытым смысл, светилось, как планета от невидимой, но несомненной закатившейся звезды.

Отсюда его слегка ностальгическая, звонко приятная бодрость "мальчишек до седых волос". В течение полутора-двух десятилетий оно задержалось - и пленяло нас ирреальным и человечным замещением реальности.

Будущие послевоенные "секретари Союза писателей" все были вначале писателями, и одаренными - Фадеев, Горбатов, Симонов. Все они начинали в этом возбужденном, беспощадно юношеском романтическом ключе, на границе с бытием и правдой.

Чиновниками они не родились, а стали. Затем с ними со всеми так или иначе произошло неизбежное

Я читал, что Симонов был неплохим человеком, к нему обращались за помощью, когда надо было кому-то помочь или "пробить" что-то стоящее, и он нередко настойчиво помогал и пробивал.

Знал, как говорить с начальством. Одновременно в шестидесятые и семидесятые годы происходило с ним, конечно, всякое. Но для нашей темы дело не в этом, не в спорах о нравственной личности Симонова, был или не был он советским Дорианом Греем.

Речь только о его воспоминаниях, а в связи с ними - о их коренной ментальности, об уровне самосознания Симонова, о стилистике его духовно-словесного поведения и видения, о том, что значило - в жизненном итоге - врасти в бюрократическую систему, стать литературным функционером, быть некогда придворным сталинским писателем. Нас интересует, в конце концов, не Симонов, а Сталин.

И не Сталин, а тот социальный уровень и та социальная среда, которые исторически запросили Сталина, преломились в нем, но воспроизводили себя во множестве других людей, включая официальных литераторов, и дали невольные показания о себе также в мемуарах К. М. Симонова.

Печальная поучительность этих мемуаров, помимо их полной нравственной размытости, убогости политических взглядов, этой невразумительной бухгалтерии "заслуг" и "крайностей", дорогих плюсов и постылых минусов, - поучительность и в другом, по-моему, поучительном вдвойне.

Подробно, рассудительно, увлеченно, веско Симонов обдумывает давнишние расклады бюрократических сил, смысл государственных интриг, подоплек, директивных статей, грозную значительность неких слов Сталина, его пауз, умолчаний, полурасслышанных реплик.

Мы словно бы присутствуем при разговорах посвященных, многоопытных придворных: что могло бы значить то и это. Спустя десятилетия Симонов еще помнит и отличает "первую" Сталинскую премию от "третьей", с нескрываемым удовольствием вспоминает награды, хотя и сознает их внелитературность, и с огорчением - недовольство им, Симоновым.

С убийственной серьезностью он передает пародийные "теоретические" замечания вождя и сам пускается, и тоже без тени улыбки, в раздумья почти либерального свойства, дескать, беспартийность - не порок, потому что и беспартийные писатели могут быть благонадежны, "идейны".

В 1979 году он все еще не в силах стряхнуть с себя почтительное оцепенение ума и души, не видит, совершенно не видит, что описывает не что иное, как существование... в зверинце!

И, боже мой, каким языком описывает оное поэт, созревший "на приемах... с участием некоторого количества представителей нашей литературы и искусства" (№ 3): "Концепция современного звучания произведения", "Сталин в данном случае был далек от диалектики", "национализм в области подбора кадров" и т. п.

Самое страшное во всем этом то, что Симонов, вспоминая прошлое, целиком находится внутри мелового круга, не в силах выйти за пределы привычного идеологического кода, эпохального мышления совчиновников, пусть и пытается как-то разобраться в себе и в Сталине.

Симонов оказался неспособным занять истинно рефлективную позицию на необходимой культурной дистанции, ощутить себя, в конце концов, вне всех этих секретариатов, премий, заседаний, тумана и морока - интеллигентом, поэтом, а не "солдатом", "мужчиной", "представителем литературы" и благополучным доброжелательным большим советским барином.

Симонов прожил жизнь, так ничего, по-видимому, и не узнав, не догадавшись о пушкинской "тайной свободе". Вот - страшное. Вот почему Симонова жаль. Что бы ни думать о его мемуарах, они сочинены не Поэтом, а функционером.

Но не на роду же это ему написано!

Можно было в порядке исключения удержаться в придворной партийной среде, даже обладая какими-то незаурядными личными задатками, даже будучи изначально оригинальным человеком; однако же при одном условии...

Требовалось пригасить личный норов, стесать эти самоиграющие задатки, усмирить стиль, подогнать свою личность под обстоятельства, особенно же полностью отказаться от всякой неуместной духовной сложности и тонкости, от культурной ироничности, а значит, и независимости индивидуального мироотношения.

Симонов как один из тех, кого Сталин удостаивал разговорами в узком кругу, как один из ценителей сталинской мудрости, конечно, отвечал этому условию. Его несомненная врожденная человеческая яркость несла в себе и сама включилась в общий бездарный, бесцветный колорит времени, будучи яркой уже лишь постольку поскольку это даже желательно для придания тотальной серости - локального утепляющего тона.

Он, со своим "самоизнасилованием", был и остался исключением, потому что большинство из "количества представителей литературы", "секретарей", "главных редакторов" и прочих были просто пустым местом.

Сталин по телефону велел Симонову, чтобы тот исправил концовку пьесы "Чужая тень". Там действие связано с научной лабораторией. Микробиолог Трубников у Симонова был, как пишет Константин Михайлович, не "негодяем или предателем", а "субъективно честным человеком, который под влиянием... низкопоклонства перед заграницей неожиданно ставит себя в положение потенциального предателя интересов своей страны".

А все потому, что был "честолюбивым и склонным придавать немалое значение" публикации своих научных результатов" "за границей". Сам Симонов кончал пьесу тем, что над этим низкопоклонником "висел дамоклов меч"; это так культурно пишет теперь Симонов; то есть публика должна была догадываться, что героя, скорее всего, заберут органы.

Сталину же почему-то вздумалось не сажать, а простить симоновского героя. "Как это практически сделать, вы знаете сами. Когда исправите, то пьесу надо будет пустить". Симонов сообщает, что "сам бы не решился закончить пьесу тем, что предложил Сталин" (№ 4).

Симонову, человеку хорошему, "такой поворот в финале" его собственного сочинения "был по душе". "Раз сам Сталин прощал Трубникова в пьесе за то, о чем он говорил...", казалось, можно ожидать смягчения и в жизни. Поскольку при Сталине, как уже отмечалось, жизнь была отражением искусства в его революционном развитии...

Дальше произошло вот что

Пьеса, конечно, немедленно пошла на Сталинскую премию. Ее обсуждали "на секретариате Союза писателей". "Коллеги" Симонова не могли не высказаться - и "довольно резко" - против ее "капитулянтского" конца. Писатели требовали арестовать микробиолога "на глазах у зрителя". Поскольку искусство должно было оставаться все-таки отражением жизни. И все оживленно обсуждали эту эстетическую проблему.

Симонов сидел и молчал. Как он вспоминает, он "чувствовал всю глупость и собственного и чужого положения". Но это не так. Он мог бы чувствовать - и не без естественного удовольствия - только глупость положения своих высокоидейных друзей-писателей. Потому что его собственное положение в этой ситуации было как раз блестящим. Xa-xa!

Когда после заседания Фадеев узнал тайну спокойного молчания Симонова, он... "долго и заливисто хохотал и сразу после этого, без малейшей паузы, стал совершенно серьезен". "Да, посадил ты нас в лужу".

Фадеев, опытнейший царедворец, не мог не оценить происшедшего, не испытать своего рода профессионального наслаждения. И, насмеявшись, Фадеев предложил Симонову: "Другой раз ты должен хотя бы мне сразу говорить о таких вещах. А я в свою очередь - тебе" (№ 4).

Вот такая, "трагикомическая", как говорит Симонов, вышла история. Какая-то невообразимая фантастика, почище "Соляриса" у Лема.

Довольно-таки смешно, граждане, по поводу этих людей, дружески сговаривающихся в прихожей у Сталина, толковать ни к селу ни к городу о пушкинской "тайной свободе" и вообще тревожить, что ли, далекий классический прах.

Как сказано у Зощенко, "что пардон, то пардон". Вот почему К. М. Симонова не жаль

Сталин в этом жалком фарсе не похож на политика, а Симонов ничем не напоминает писателя. Неполитика сходится с нелитературой, примитивизм - с примитивизмом, извращенность с извращенностью, бездарность с бездарностью. Поп - с приходом.

И... 1947 год, когда так это происходило, стыкуется с 1979 годом, когда все еще вот так это вспоминалось, не как нечто запредельное, абсурдистское, а как всего лишь неприятная страничка великого прошлого.

"Трагикомическим аккордом" Симонову кажется только эпилог этой истории, когда он нагрел коллег по "Союзу", но не то, как он "сделал в финале пьесы исходившие от Сталина поправки" (№ 4). Ведь все "исходившее" от Сталина не может выглядеть шутовским. Тут все серьезно для автора.

Между тем - вчитайтесь в замечания вождя! - Сталин выглядит тут, как и в других случаях, воинствующе глупо, и остальные действующие лица тоже ничтожны. Но почему могло быть так?

Потому, что именно этот интеллектуальный, моральный, эстетический, человеческий уровень был по необходимости заложен в сталинском режиме, в характере его правящего слоя. Потому, что таков обыкновенный сталинизм.

Если бы можно было забыть о морях крови, - это ведь страшно смешно. Скоморошья гримаса истории. Пусть историки изучат, как мощно поднявшиеся революционные воды сначала выносили наверх изображенных Платоновым мужиков, бродяг, мечтателей, отчаянных и путаных головушек, людей страстных, неграмотных, взыскующих правды, доверчивых, свирепых и нежных.

Как эти воды несли с собой и бревна, и диковинные дорогие каменья, и мусор человеческий, и пену, и надежду, и ярость, и долгожданную свободу, и новую, в них самих затаившуюся неволю.

Но не эти мужики, простолюдины, сорвавшиеся в годы революции с мест, составили затем начальственный хребет сталинского режима. Не красногвардейцы из блоковских "Двенадцати", грешные, но с Христом впереди, - со святым, и человечным, и глубоко историческим оправданием за пеленой этой октябрьской вьюги пока скрывавшей очертания будущего.

Подавляющее большинство таких низов, таких людей будет этим грядущим перемолото

Для всего стихийного, непосредственного и странного в сталинском будущем не могло быть, разумеется, места. Но принцип "последние станут первыми" продолжал безостановочно работать, взбаламучивание и перемешивание социальных пластов, процесс тотального деклассирования, в ходе которого в результате гражданской войны произошло первое размывание и перерождение пролетариата (и партии), сдвижка крестьян в города, резкое уменьшение числа образованных людей в стране - все это продолжалось, и ускорялось, и принимало совершенно новые очертания со второй половины двадцатых годов.

Пусть историки изучат, как сотни тысяч "спецов" были выброшены из госаппарата, армии, промышленности; как редела и разлагалась маленькая прослойка партийной интеллигенции; как коллективизация уничтожила крестьянство в качестве класса; как продолжал радикально меняться состав рабочего класса, пополненного миллионами переселившихся из изб в бараки мужиков и баб; как ставшая массовой партия засасывала в себя "выдвиженцев"; как именно "выдвиженцы", тоже снимавшиеся слой за слоем чистками и позже террором - так из молока последовательно удаляются все компоненты, и остается пахта, - в конце концов заменили и партийную интеллигенцию, и "старую" интеллигенцию вообще, и сами были объявлены и сочли себя интеллигенцией.

Пусть историки изучат, когда, в силу каких механизмов отбора, какой человеческий материал подымался снизу и к концу тридцатых годов составил то, что теперь называлось "кадрами", прежде всего - новую породу управляющих.

Пусть нам покажут количественные параметры этого процесса, проследят за множеством конкретных судеб, и мы поймем, как нарастал аппаратный класс и почему наиболее примитивным, бесцветным и невежественным людям было легче, чем другим, всплыть наверх.

Они могли быть и были, конечно, разными, от природы добродушными или злыми, честными или прохиндеями, работящими или лентяями, фанатиками или циниками, с неприхотливыми бытовыми запросами или ворами, но в этом пункте они все заметней сближались.

При известном числе исключений, таково было правило, а со временем воспроизводство по принципу конформности, серости делало исключения практически почти невозможными.

Только нужды войны внесли в это определенные коррективы

В романе Гроссмана "выдвинутый войной на высокую командную должность" полковник Новиков "неизменно чувствовал свою слабость и робость в разговоре с Гетмановым и Неудобновым", сталинскими аппаратчиками.

Он думает "Люди, не знавшие калибров артиллерии, не умевшие грамотно вслух прочесть чужой рукой для них написанную речь, путавшиеся в карте, говорившие вместо "процент" "процент", "выдающий полководец", "Берлин", всегда руководили им. Он им докладывал.

Их малограмотность не зависела от рабочего происхождения, ведь и его отец был шахтером, дед был шахтером, брат был шахтером. Малограмотность, иногда казалось ему, является силой этих людей, она им заменяла образованность; его знания, правильная речь, интерес к книгам были его слабостью. Перед войной ему казалось, что у этих людей больше воли, веры, чем у него. Но война показала, что и это не так... По-прежнему он подчинялся силе, которую постоянно чувствовал, но не мог понять"2.

Фигура Сталина помогает понять эту силу. И гетмановы, неудобновы дают ключ к фигуре Сталина. Они объекты разных размеров, но на человеческой карте одного масштаба и качества.

Дело не в том, чтобы проклинать их, но в том, чтобы установить медицинский факт. Это деклассированные люди, сбившиеся в стаю, в новый класс "руководителей". Они ничего не умеют и толком ничего не знают, но они умеют "руководить".

Они - составители проскрипционных списков, организаторы "кампаний" и "мероприятий", скромные в быту владельцы "госдач", владельцы государства Российского, ораторы и молчуны, истеричные и непроницаемые, с усиками и без, с шевелюрами и наголо обритыми черепами.

Вот они, окружавшие Сталина и сотнями тысяч подпиравшие его снизу "соратники":

сластолюбивый Берия, эта Синяя Борода Политбюро, или канцелярист Молотов (и тоже палач, тогда - все они палачи); хитрый Микоян или простой как правда Буденный, разбиравшийся только в лошадях; незапоминающийся Шверник и столь же незапоминающийся, но подмененный в люльке лживой легендой Ворошилов; цепной пес Мехлис, мертвенный кадровик Маленков и грубый, шумный Хрущев; мясник Каганович и "всесоюзный староста" "Калиныч" из папье-маше; и прочая, и прочая.

Все они абсолютно похожи в одном: все органически, вызывающе, жутко неинтеллигентны, не в ладах с русским языком, все они специфически пригодны только для того, чтобы руководить, и притом только в этом, сталинском люмпен-государстве.

"Выдвижение" могло бы помочь подняться к настоящему образованию одаренным людям из низов, само по себе это могло бы стать и поначалу отчасти стало социальным достижением революции.

Только для этого, во-первых, прилив человеческой энергии и ума снизу должен бы осуществляться как индивидуальное и самочинное рекрутирование именно одаренности, для которой отныне не было бы имущественных и социальных преград.

На деле - и особенно с конца двадцатых годов - это была ориентация на "социальное происхождение", просто на "анкету", автоматически дававшую возможности, независимо от какой бы то ни было одаренности или хотя бы толковости, с нарастающей до сего дня девальвацией действительного образования и знаний, всякой вообще серьезности и основательности.

Во-вторых, параллельно шло оттеснение, уничтожение, вымирание образованного слоя и его традиций; так что новому Михаиле Ломоносову из Холмогор постепенно становилось не у кого учиться (в Германию его тоже уже не пустили бы).

Не Михайло восходил бы теперь к вершинам науки, но эти под основание стесанные вершины снисходили к нему, опускались до образованности Холмогор. "Выходцам", собственно, было уже некуда "выходить" из отсталости, которая лишь припудривалась эрзацами образованности или вовсе довольствовалась просто вузовскими дипломами, "корочками" и "характеристиками", безо всякой этой буржуазной пудры.

В-третьих - или во-первых! - процесс "выдвижения", жестко огосударствленный, устрашающе массовый и безличный, полностью идеологизированный и квази-политизированный, разворачивавшийся в условиях нарастающего тоталитаризма, коллективизации, террора, объективно, независимо от сознания тех или иных, возможно, хороших и честных "выдвиженцев", вообще носил характер не культурной революции, а политической и антикультурной контрреволюции.

Вверх вызывались, кое-как подучивались, сортировались, истреблялись, набирались по новому призыву, обрабатывались, натаскивались на лозунги и установки, обучались слепому послушанию и вере, исполнительности и самоуверенности, готовности к расправе. Вот так формировались миллионные ряды сталинского аппарата.

Не профессионалы, не политики, не работники, не интеллигенты, а "кадры"

Вот эти-то кадры отныне и должны были "решать все". Размывание, деструктурализация всех классов и слоев, превращение общества в аморфную, качественно однородную, вязкую массу восполнялось кристаллизацией из деклассированного материала нового слоя, единственно обладавшего сознательным интересом, сплоченностью, организованностью, традицией, внутренним гегелевским "пафосом".

Теперь, при Сталине-победителе, собственно, только этот слой стал единственным реальным классом, который мог иметь представлявшую его интересы партию.

Но в этом не бы то нужды. Он сам и был уже партией ("внутренней партией", по Оруэллу, в отличие от рядовых партийцев, от "внешней партии").

Основной принцип воспроизводства сталинско-брежневской государственной касты - это-то и неслыханно в мировой истории - состоял в том, что вменялась серость. Или - для людей исходно одаренных - "самоизнасилование" с целью утраты индивидуальной яркости, самобытности, ее стушевывания и, так сказать, осерения.

Такова эта удивительная... "кратия"

Мне показалось нужным придумать новый политологический термин, которым определялась бы управляющая страта, которая не терпит полной компетентности, интеллигентности, личной яркости, свободной оригинальности, таланта. И отбирает в свои ряды по возможности бесцветный человеческий материал.

Но возникли затруднения с греческим корнем, который обозначал бы такую бесцветность. Я советовался с коллегами-античниками. Дело в том, что древнегреческий язык не знал понятия "индивидуальность", и соответственно в нем слова, указывающие на ничтожность индивида, имеют значение социальной принадлежности или моральной низости, но не "серости" как недостаточности или отсутствия оригинальности.

Тогда я решил, что придется прибегнуть к "макаронизму", то есть словечку, в котором сознательно, на потеху, дурашливо смешивались бы корни разных языков, разных культур.

"Макаронический стиль" любили итальянцы моего XVI века. Что ж, тем лучше. В конце концов, эта любопытнейшая "...кратия" не требует чистого древнегреческого неологизма. Ей лучше подойдет смешение древнегреческого с нижегородским. Короче, я думаю, что будет совершенно научным назвать ее серократией.

Так решается - хотя бы в одном, социально-культурно-психологическом, плане, теперь уже и с помощью мемуаров Симонова, - знаменитый вопрос о том, кто кого породил, Сталин сталинскую систему или система - Сталина. Что было раньше, серая курица или серое же яйцо. Дескать, не мог же один Сталин все это содеять. О Господи, ну, конечно же, не мог. Но откуда мы взяли, что он был "один"?

Не в том смысле, что еще существовали сотни тысяч прямых исполнителей плюс миллионы косвенных послушников. Все понимают: в этом смысле он отнюдь не был одинок. Но все кажется: "один" он - в значении какой-то особой силы и содержательности исторической личности, "один" в значении величия всемирно-исторического духа, воплощенного в политическом гении одного человека, пусть страшного и злодейского. Нет, дорогие братья и сестры!

К вам обращаюсь я, друзья мои. Сядем и подумаем

В итоге совокупности закономерных и случайных, общих и частных социальных процессов, столкновений, альтернативных развилок, исторических выборов направления, и в результате суммирования, утрамбовывания, затвердевания, эволюционирования каждого сделанного социального и политического выбора, решения, предпочтения; пользуясь услугами, свойствами, в том числе и ничтожностью тех или иных деятелей, вызревал, формировал себя политический режим, который не "создан" Сталиным и не "создал" Сталина, а, скорее, рос вместе с ним как Сталиным.

И вместе со сталинской аппаратной верхушкой, и вместе со всеми "средними" и "низшими" звеньями Сталин был неповторимым "личным" элементом и, в итоге, острым соусом получившегося таким образом обильного блюда.

Он сыграл грандиозную историческую роль благодаря случаю и своим замечательно пригодившимся именно для этой роли личным качествам, среди коих было и такое совершенно необходимое качество, как индивидуальная незначительность, бесцветность.

Свойства возобладавшего процесса и слоя Сталин концентрировал в идеально чистом и сбалансированном виде. Его "величие" - величие этого аппарата, его сила - фокусировка силы, напора, цепкости, освобожденности от культуры.

Сталин и Брежнев - братья, старший и младший. Кто более матери-истории ценен? В Брежневе личная незначительность низведена в быт. От него требовалось бездействие, и он прекрасно "отработал" этот исторический мандат. Коварство опустилось до аппаратных смещений, подсиживаний, сущих пустяков.

Свирепость рутинно, добродушно довольствовалась сотнями жертв, тысячами жертв, но в сотнях тысяч, в миллионах не было нужды - и слава богу; Леонид Ильич с этим не справился бы. Он - выживший из аппаратного ума, впавший в младенчество Сталин.

В Сталине личная незначительность была взвихрена историей

Такая незначительность не довольствуется "застоем", коррупцией, болтовней, она оплачивает каждый свой бездарный шаг по самому крупному счету, самому кровавому, самому катастрофическому. Поэтому бездарность на своем героическом этапе требует от Брежнева во многом совершенно иных качеств, в иной их комбинации.

Даже гораздо большей грамотности. Брежнев в прежнем своем существовании, когда он был Сталиным, не мог бы не любить читать и писать. Надо было и читать, и писать.

Болтливость Брежнева тогда обретала строгую и впечатляющую форму камлания. Коварство Брежнева тогда имело дело не с Подгорным, Шелепиным, Шелестом, а с Троцким, Зиновьевым, Бухариным, относительно блестящими противниками.

Сталин был брежневым без малейшей флегмы, бытовой глупости, безволия, лени. Его умение выжидать и внимание к "организации и психологии"3 соответствовало куда более сложным ситуациям, чем те, для которых сгодился и Брежнев. Было в тысячу раз экзотичней.

Бурный поток сталинской бездарности, который способен крушить скалы и увлекать за собою обломки, с ревом и белой пеной разлился в сонный брежневский плес. Только тут все разглядели, зачерпнули, подержали во рту и поняли, что это вода.

Сталин - это Брежнев вчера

У этих ничтожеств комплекс культурной неполноценности и дикарское тщеславие. Слыть политиками им было недостаточно. Замечательно, что Сталин перед смертью пожелал обнародовать свои труды по языкознанию и политэкономии.

Знал бы он, что их след останется только в популярной песенке Юза Алешковского, сочиненной от имени зэка: "Товарищ Сталин, вы большой ученый, в языкознании познавший толк, а я простой советский заключенный, и мне товарищ - серый брянский волк".

А Брежнев на исходе дней поручил сочинить для него мемуары, которые были отмечены Ленинской премией по литературе. То-то, что именно по разряду изящной словесности.

Эти двое, правившие нашим государством в общей сложности сорок семь лет из семидесяти одного, больше всего на свете, по-видимому, дорожили в себе гуманитарным и писательским даром. Оба перед тем, как сесть в ладью перевозчика мертвых Харона, воскурили искупительные жертвы Афине и Аполлону...

Калинин когда-то отметил, что стиль товарища Сталина своей ясностью переплюнул стиль русских классиков. Или что-то в этом роде. Сочинения как бы Брежнева, одновременно исповедальные и директивные, проходили в школах на уроках не обществоведения, не истории, а литературы. Теперь, однако, приходится признать, что оба деятеля были дурными стилистами

Их социальной страте хороший слог вообще как-то не дается

Иосиф Бродский в Нобелевской речи сказал, что зло, и особенно политическое зло, - "плохой стилист". Однако верно ведь и обратное. Когда плохие, как на подбор, стилисты в большом числе собираются вместе, чтобы указывать другим людям, как им жить, - добра не жди.

Это неожиданно для меня разросшееся эссе было названо "Сон разума" поначалу просто оттого, что мне не пришло в голову ничего более путного. Затем я сообразил, что такое "красивое" название вопиюще не соответствует предмету. А в этом уже, возможно, что-то есть. Во всяком случае, я решил название оставить.

Дело в том, что Гойя, так подписавший один из своих страшных графических листов - "Сон разума порождает чудовищ", очевидно, помышлял в конечном счете о мировом Разуме, о Боге.

Чудовищное зло является в мир, пока разум в человеке спит. Нечто подобное европейцы думали в течение сотен лет. Зло есть умаление Добра, прореха в миропорядке. Ну и так далее.

Предмету нашего рассуждения этот высокий взгляд на вещи как-то несообразен. Противоположное разуму понятие - это безумие. Святое или преступное. Тема для трагического поэта, для религиозного мистика. У нас же, в этой истории со Сталиным и сталинизмом, без томика Зощенко и поллитра не разобраться...

Со временем возникнет полная картина того, как - безо всякой там культуры с ее разумом и безумием - чудовищ рождало хамство, попутно умертвив или растлив интеллигенцию.

Слово "хамство" на другие языки не переводимо. Приходится заменять его словами, означающими грубость, неотесанность, злобу, наглость - короче, нечто все-таки бытовое и психологическое.

При переводе исчезает странная социальная обобщенность - пропадает и библейское имя Хама, благодаря которому это может быть все-таки введено в игру культурных смыслов.

"И сказал: проклят Ханаан; раб рабов будет он у братьев своих" (Бытие, X, 9). Но, по правде, для русского слуха имя Хама в хамстве никак не распознаваемо. Этим именем мы свойски обмениваемся, ссорясь в магазинах и автобусах. А жаль!

Лучше бы сохранить за ним социальную точность

На немецком это можно, наверно, передать - поневоле вяло - как "грубое филистерство".

Сон разума порождает Хама. "Сыны Хама: Хуш, Мицраим, Фут и Ханаан... Впоследствии племена Ханаанские рассеялись... Это сыны Хамовы, по племенам их, по языкам их, в землях их, в народах их" (Бытие, X, 18, 20).

От сыновей Хама родилось хамство. А уж оно порождает чудовищ. Ибо:

...создает не сразу
Род ни чудовище, ни полубога.
Лишь долгий ряд достойных иль дурных
Дарует миру ужас иль отраду.

Закончу этими словами гетевской "Ифигении в Тавриде". В них - при желании - можно расслышать и надежду.

-----------------

1) Здесь и далее в скобках указаны номера журнала "Знамя" за 1988 год, в которых были опубликованы воспоминания К. Симонова.

2) Василий Гроссман. "Жизнь и судьба". "Октябрь", 1988 год, № 2.

3) Ф. Бурлацкий, "Брежнев и крушение оттепели". "Литературная газета", 14 сентября 1988 года, № 37.

"Знание-Сила" № 4


Начало

www.pseudology.org