Издательство имени Чехова, Нью-Йорк, 1953
Марк Львович Слоним
Три любви Достоевского
Часть 2. Подруга вечная
Глава первая

Со времени переезда в Петербург в 1860 году Достоевский развил кипучую деятельность. Вместе с братом Михаилом он приступил к изданию ежемесячного журнала "Время". Редакционная работа и статьи отнимали у него много энергии. И в то же время он безостановочно писал. У него был отличный, почти каллиграфический почерк, он любил твердое стальное перо и хорошую плотную бумагу, и за два года, прошедшие со дня его приезда из Твери, он исписал свыше 1.600 страниц. "Записки из мертвого дома" и "Униженные и оскорбленные", печатавшиеся в его собственном журнале с января по июль 1861 года, вновь привлекли к нему внимание публики и критиков.

В "Записках" он изобразил всё, что видел в сибирских тюрьмах, и его незатейливый рассказ был проникнут таким чувством понимания и жалости к преступникам, так ярко и убедительно обнажал все противоречия их натуры, одинаково способной и на дикое насилие и на доброе движение сердца, что очерки эти тотчас были отмечены, как выдающийся образец новой реалистической школы и гуманистического направления. В убийцах и нарушителях законов Достоевский открыл искру человечности и крупицу "божеского": отсюда его вера, что даже в самой черной низости русский народ хранит надежду на милосердие и мечту о Христе. Хотя и в совершенно другом плане, "Униженные и Оскорбленные" тоже выражали гуманные стремления {112} автора. Несмотря на весь их мелодраматизм и арсенал романтических приёмов — незаконные дети, отцовское проклятие, тайны наследства и рождения, благородные нищие, злодей князь, добродетельные и прекрасные девушки и чистые грешницы, — несмотря на все сплетения интриги и совпадения любви и смерти, "Униженные и Оскорбленные" дышали всё тем же состраданием к маленькому человеку, всё той же обидой на трудную судьбу бедняков и обездоленных, что и первое произведение, давшее известность Достоевскому пятнадцать лет тому назад.

Несчастья и страдания героев нового романа вызывали сочувствие и даже слезы читателя. Но для современника, конечно, были менее очевидны, чем для нас, их автобиографические черты. писатель Иван Петрович, от имени которого ведется повествование, бескорыстно и беззаветно любит Наташу: она предпочитает ему Алёшу, сына князя Вадковского. Наташа уходит к Алёше и живет с ним, не прерывая, однако, дружеской близости с Иваном Петровичем, и их отношения такие же волнующие и странные, как у Достоевского с Марьей Димитриевной в пору её увлечения Вергуновым. Мало того, Иван Петрович заботится о счастливом сопернике, помогает Наташе наладить её жизнь с Алешей, утешает её, повторяя некоторые страницы из биографии самого Достоевского. Двое мужчин любят одну и ту же молодую женщину, и она сама привязана к обоим — эта ситуация слишком часто встречается в его произведениях, чтобы её можно было попросту принять за литературный приём, вне зависимости от личного опыта писателя. В частности, любовный треугольник в "Униженных и Оскорбленных" слишком явно напоминают действительные происшествия из истории его первого брака.

Успех "Записок из мертвого дома" и "Униженных и Оскорбленных" позволили Достоевскому добиться {113} того, о чем он мечтал в сибирской глуши: он снова выходит в первые ряды русских писателей и занимает место, которое потерял из-за многолетнего вынужденного молчания. Он, правда, не столь популярен, как Тургенев или другие властители дум шестидесятых годов, но в сравнительно короткий срок он становится одной из видных фигур в литературных кругах столицы. Он встречается со множеством людей, знакомится с представителями художественного, театрального и ученого мира, он вхож в дома "меценатов" и журналистов, он выступает с чтениями на благотворительных вечерах, куда обычно приглашались корифеи эстрады и слова.
 
Всё это не значит, что Достоевский сделался светским человеком. Он по-прежнему сдержан и нелюдим и предпочитает сидеть дома, но не может отказаться от того образа жизни, который неизбежен в его положении писателя и редактора журнала. И кроме того, он был так долго лишен общения с интеллигентными людьми, что теперь, поборов природную диковатость и любовь к уединению, он с жадностью видится с литераторами, поэтами и романистами. Весь дух эпохи толкает его к общению с людьми, к живому обмену мыслями. Правительство, уступая растущему давлению общественного мнения, начинает эру великих реформ, вся Россия, встрепенувшись, пробуждается к новой жизни, ищет новых путей. Освобождение крестьян, создание независимого и гуманного суда, включая институт присяжных заседателей, нововведения в образовании и торговле, во всех областях социальной и экономической деятельности, преображают страну и надвое переламывают её историю. Освободительные и оптимистические стремления этой бурной эры захватывают Достоевского, хотя он зачастую плывет против течения: интеллигенция левеет, а он правеет, бывшие монархисты становятся революционерами, а он делается монархистом, радикальная {114} молодежь атеистична, а он ищет Бога, нигилисты всё упрощают и выкидывают лозунг утилитарности и материализма, а он интересуется психологическими сложностями и высшими идеалами христианства.

В 1860-62 гг. он окунулся в работу с каким-то неистовым увлечением. В ней были и выход для его дум и чувств, и бессознательное вознаграждение за неудачу личной жизни. Но помимо этого, он должен был работать как поденщик, чтобы свести концы с концами. Литературный заработок — его единственный источник существования. Достоевский — один из первых русских писателей-профессионалов, и он гордится этим своим званием, хотя и вечно жалуется и на оскорбительное безденежье и на постоянную спешку, мешающую ему отделывать его произведения. Он вечно в долгу у издателей, ему необходимо отрабатывать авансы и ночами дописывать очередные главы романа "с продолжением" для выходящей книжки журнала. Он завидует писателям-аристократам, как Тургенев и Толстой, или писателям-чиновникам, как Гончаров: им никогда не приходилось писать ради денег, рассчитывая наперед, что столько то листов нового произведения обеспечат плату за квартиру или долг портному.

Впрочем, как это было и с Диккенсом и Бальзаком, критики сильно преувеличили зависимость слога Достоевского от условий его работы. Ходячее мнение приписывает длинноты и недостатки конструкции его романов необходимости печататься в периодических изданиях и финансовым трудностям. Но будь у Достоевского больше времени для шлифовки слога, он, вероятно, писал бы всё тем же стилем пространных монологов, драматических отступлений и словесных нагромождений, — потому что это была его манера, его собственная и неодолимая стилистическая особенность, его естественный способ выражения: от него он не мог отказаться, даже если бы материальная {115} обеспеченность позволила ему по три раза переписывать одну страницу.

Работа и первые литературные удачи вновь окрылили Достоевского. На свою брачную жизнь он явно махнул рукой. Независимо от того, действительно ли Марья Димитриевна призналась ему в Твери, что никогда его не любила и отдала свое сердце и тело Вергунову, разрыв между супругами длился уже второй год. Марья Димитриевна либо болела, почти не выходя из своей комнаты и нередко устраивая очередные сцены и истерики, либо уезжала надолго в деревню. Как ни было тяжело подобное положение, у Достоевского было слишком много нерастраченной жизненной силы и простого желания радости, чтобы он мог считать свое сентиментальное и эротическое существование завершенным. Врангель, у которого тоже всё обстояло далеко не благополучно в его романе с Е. Гернгросс, женой Барнаульского губернатора, написал ему в минорном тоне, а Достоевский ему ответил: "И вы, и я, пожили и много прожили... Выдержав два раза сердечную горячку, вы думаете, что истощили всё. Когда нет нового, так и кажется, что совсем умер".

Может быть, подобное настроение и владело им в Твери, теперь же он заявляет: "но я верю, что не кончилась ещё моя жизнь, и не хочу умирать". До переезда в Петербург у него не было ничего "нового" в любовной области: он был верен Марье Димитриевне и не сближался с другими женщинами. Но после того, как он покинул Тверь, жизнь его резко изменилась, он проводил дни и вечера вне дома, ездил в Москву и заграницу один, встречал интересных девушек и в редакции, и у брата, и у знакомых. "Штудирование характера знакомых дам, — рассказывает современник, — было сейчас его любимым занятием". Он сильно ими интересовался и не скрывал этого, чем весьма удивлял {116} брата Михаила, хорошо помнившего, как он боялся и сторонился женщин в молодости. А теперь некоторые из них, как, например, Александра Шуберт, умная и красивая актриса, очень привлекали его. Он скоро подружился с Шуберт; "я так уверен в себе, что не влюблен в вас", — всё повторял он, но дружба эта носила очень романтический и эмоциональный характер. Шуберт поселилась в Москве, и когда Достоевский бывал там, он всегда с нею виделся. Некоторые поездки были, по-видимому, вызваны сильным желанием встретиться с очаровательной актрисой.

Достоевский снова жаждал "женского общества", и сердце его было свободно: Марья Димитриевна более не заполняла его чувств и ума, а её прежнее поведение и история с Вергуновым снимали с него всякие моральные обязательства. Он считал себя также свободным и в чисто физическом смысле. В этой области личные склонности Достоевского и его эротическая двойственность совпали с веяниями эпохи и настроениями некоторых интеллигентских кругов. Когда его друг и биограф Н. Страхов познакомился с братьями Достоевскими в начале 60-х годов, он был поражен тем духом, который царствовал в редакции их журнала: "С удивлением замечал я, что тут не придавалось никакой важности всякого рода физическим излишествам и отступлениям от нормального порядка. Люди, чрезвычайно чуткие в нравственном отношении, питавшие самый возвышенный образ мыслей и даже большей частью сами чуждые какой-нибудь физической распущенности, смотрели, однако, совершенно спокойно на все беспорядки этого рода, говорили о них, как о забавных пустяках, которым предаваться вполне позволительно в свободную минуту. Безобразие духовное судилось тонко и строго: безобразие плотское не ставилось ни во что. Эта странная эманципация плоти действовала соблазнительно, и в некоторых {117} случаях повела к последствиям, о которых больно и страшно вспомнить".

Осторожные и нарочито туманные выражения Страхова относятся к окружению писателя, но Достоевский, конечно, разделял общие взгляды. Мало того: они соответствовали его обычному разграничению физического и духовного начала любви. И сейчас, как и в молодости, он считал естественными встречи, которые давали ему одно удовлетворение чувственного желания. Но то, что у других было простой "эманципацией плоти", по выражению Страхова, у Достоевского принимало более сложный, а порою и болезненный характер. Весь опыт брака с Марьей Димитриевной обострил в нём сознание, что пол тайно сочетается со страданием. Об интимном родстве боли и любви знали и другие художники 19-го века, но, пожалуй, никто не ощущал его так жгуче, как Достоевский.
Бодлер видел эту связь во всех физических отношениях между мужчиной и женщиной. Он сравнивал половой акт с наказанием. даже казнью, и чувство обладания объяснял, как право насиловать и причинять боль. Недаром, писал он, сладострастие вызывает у женщин стоны и крики, точно их бьют или пытают. Достоевский отлично понимал неразрывность физического соединения и боли, но он расширил (или "сублимировал") неизбежный садистский элемент полового акта, перенеся его в область психическую.

В воображении, чувствах и мечтах сладострастие неотделимо у него от мучительства. У всех его героев, как основной мотив их сексуальности, на первый план выступает жажда власти или жажда жертвы. Даже у детей Достоевский подчеркивает садизм и мазохизм, как две стороны одной и той же эмоции: маленькая княжна Катя мучает Неточку Незванову, но это лишь проявление её страсти к подруге, а сама Неточка испытывает странное наслаждение от того, что её терзает девочка, которую {118} она боготворит. Нищенка Нелли в "Униженных и Оскорбленных" готова укусить руку своего благодетеля Ивана Петровича, и ведет себя так, точно ненавидит его, но и это лишь маскарад любви; наполовину отталкивание и притяжение, злоба и нежность. "Любовь-то, — говорит герой "Записок из подполья", — и заключается в добровольном даровании от любимого предмета права над ним тиранствовать". Эта тема звучит с большей или меньшей силой во всех романах Достоевского. Здесь, опять-таки, не может быть ни случайности, ни повторения литературного приёма. Его одержимость одной мыслью, его "неподвижная идея", в жизни приобретала маниакальный характер, а психологически коренилась в задержках, комплексах и противоречиях его сексуальной личности.

Это совершенно ясно даже и для тех, кто не желает прибегать к методам и терминологии фрейдизма и психоанализа. "Мне от вас рабство — наслаждение, — говорит герой "Игрока" любимой девушке: — есть, есть наслаждение в последней степени приниженности и ничтожества... Чорт знает, может быть, оно есть и в кнуте, когда кнут ложится на спину и рвет в клочки мясо..." "А дикая беспредельная власть — хоть над мухой — ведь это тоже своего рода наслаждение. Человек деспот от природы и любит быть мучителем". Мышкин обращается к Рогожину в "Идиоте": "твою любовь от злости не различишь". Рогожин — жертва страстной, полубезумной Настасьи Филипповны, играющей с ним, как с покорной куклой — но он же и убивает её. У Версилова в "Подростке" любовь к Ахмаковой настолько походит на вражду, что его пасынок принимает её за ненависть, чем вызывает презрительный смех многоопытной Татьяны Павловны. В "Вечном муже" у Натальи Васильевны — "гнетущее обаяние... в этой женщине был дар привлечения, порабощения и владычества. Она любила мучить {119} любовников, но любила и награждать". Любовь Ставрогина к хромоножке Марье Тимофеевне, на которой он женится ("Бесы") — это смесь издевательства, самоуничижения и любопытства, усиленная желанием поразить и властвовать.

Он выбирает полуидиотку, полуинвалида ещё и потому, что может рассчитывать на безмерную женскую благодарность, а значит и на беспредельное господство. Старик Карамазов ("Братья Карамазовы") находит что-то в "мовешках и вьельфилках", т.е. в дурнушках и старых девах, вероятно, по тому же принципу: женщина, на которую никто не обращал внимания, так благодарна мужчине, выбравшему и пожелавшему её, что в её ответе — самозабвенная преданность, полная, покорная отдача себя. Это хорошо понимал и Свидригайлов ("Преступление и наказание"), переходивший от чисто физического садизма (он бьет хлыстом свою жену) к наслаждению от сознания власти над неопытной девушкой-подростком. Между прочим, сцены насилия и физического садизма встречаются чуть ли не во всех романах Достоевского, а особенно в "Бесах", где Лебядкин нагайкой стегает свою сестру, а Ставрогин, затаив дыхание, смотрит, как из-за него секут розгами двенадцатилетнюю девочку: он потом её же изнасилует. Боль, страдание, как нераздельная часть любви, мучительство физическое, связанное с половым актом, и мучительство душевное, связанное со всей сентиментальной сферой близости между мужчиной и женщиной, да и между людьми вообще — таким был эротизм Достоевского в годы его зрелости. Страхов в своём знаменитом письме к Толстому в 1883 году этим объяснял почему, "при животном сладострастии, у него (Достоевского), не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести".

Трудно согласиться с таким резким и категорическим суждением — особенно, если вспомнить таких героинь, как {120} Настасья Филипповна, Аглая или, наконец, Грушенька, в которых достаточно женского обаяния. Очевидно, Страхов хотел сказать, что не красота и не прелесть привлекали Достоевского в женщинах, которых он любил или желал, а что они возбуждали и увлекали его чем-то другим. Это другое было — абсолютная беззащитность, обещавшая полное подчинение, покорность и пассивность жертвы, или же, наоборот, резкая властность, обещавшая унижение и наслаждение от боли, причиняемой палачом. Между этими двумя полюсами и располагались все колебания и противоречия в отношениях Достоевского ко всем его подругам и возлюбленным. Фрейд в письме к Теодору Рейку справедливо замечает: "обратите внимание на беспомощность Достоевского перед любовью. Он фактически понимает или грубое инстинктивное желание, или мазохистское подчинение, или любовь из жалости". Всё тот же Страхов утверждает, что "его тянуло к пакостям, и он хвалился ими. Висковатов (П. А., профессор) стал мне рассказывать, как он похвалялся, что... в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка".

Очень многое из садистских и мазохистских склонностей Достоевского смущало и даже страшило его самого, хотя он и был уверен, что жестокость, любовь к мучительству, а также и сладострастие самоуничижения — в природе человека, а потому естественно, как и прочие пороки и инстинкты людей. Но он и в себе, и в других открывал такие извилины или преувеличения этих пороков, что убегал в свое подполье, скрывая их от дневного света. Князь Вадковский, циник и злодей "Униженных и Оскорбленных", демоническая личность, предвещающая и Раскольникова и Ставрогина, говорит Ивану Петровичу: "Если б только могло быть (чего, впрочем, по человеческой натуре никогда быть не может), если б {121} могло быть, чтоб каждый из нас описал всю свою подноготную, но так, чтоб не побоялся изложить не только то, что он боится сказать своим лучшим друзьям, но даже и то, в чем боится подчас признаться самому себе, — то ведь на свете поднялся бы такой смрад, что нам бы всем надо было бы задохнуться. Вот почему, говоря в скобках, так хороши наши светские условия и приличия. В них глубокая мысль, не скажу нравственная, но просто предохранительная, комфортная, что, разумеется, ещё лучше, потому что нравственность, в сущности, тот же комфорт, т.е. изобретена единственно для комфорта" (В 1879 году Достоевский говорил Опочинину: "В человеке много доброго, но и зла и всякой мерзости тайной столько, что вскройся она, так во всём мире дышать было бы трудно").

Это Достоевский писал в 1861 г.: через два года он вывел человека, который пожертвовал комфортом, отбросил его и осмелился признаться в своих сокровенных желаниях и действиях — и какую же страшную и умную, трагическую и отвратительную фигуру нарисовал он в герое одного из самых замечательных своих произведений — в "Записках из подполья". Но герой этот пытался испробовать свои теории на жалкой проститутке Лизе: он впервые увидал её в публичном доме и измывался над ней мелко и гнусно, с ужасом сознаваясь в своей любви к несчастной. А Достоевский имел случай убедиться в силе и глубине собственных инстинктов при встрече с женщиной, не уступавшей ему ни в сложности чувств, ни в остроте чувственности, ни в воле к власти. Столкновение с ней и вызвало самую бурную любовную драму его жизни.

{122}

Глава вторая

Когда Достоевский обосновался в Петербурге, радикальная молодежь эпохи ещё не отдавала себе отчета в перемене его политических взглядов и видела в нём жертву царского режима. Бывший смертник и участник кружка Петрашевского казался героем и был окружен ореолом мученичества. Его публичные чтения на студенческих вечерах — и особенно главы "Записок из мертвого дома", воспоминания о каторге, — пользовались большим успехом. В этой обстановке подъема, шумных аплодисментов и оваций Достоевский познакомился с той, кому суждено было сыграть такую роль в его судьбе. После одного из его выступлений к нему подошла стройная молодая девушка с большими серо-голубыми глазами, с правильными чертами умного лица, с гордо закинутой головой, обрамленной великолепными рыжеватыми косами. В её низком несколько медлительном голосе и во всей повадке её крепкого плотно сбитого тела было странное соединение силы и женственности.

Её звали Аполлинария Прокофьевна Суслова, ей было 22 года, она слушала лекции в университете. Дочь Достоевского утверждает, что Аполлинария написала её отцу "простое, наивное и поэтическое письмо — объяснение в любви... В нём видна была робкая молодая девушка, ослепленная гением великого писателя. Письмо это взволновало Достоевского: оно пришло как раз в тот момент, когда такое объяснение в любви было так ему необходимо". {123} В том, что Аполлинария первая предложила свое сердце Достоевскому, нет ничего удивительного или неправдоподобного: во всех странах, во все времена юные девушки "обожают" известных писателей и артистов и делают им признания — письменно и устно. Правда, и по возрасту, и по складу характера Аполлинария как будто не могла принадлежать к секте восторженных поклонниц, да и предмет её не был красивым тенором или задумчивым поэтом.
 
Если она даже и написала Достоевскому письмо (а это было на неё похоже — сделать первый шаг), то значит в личности и творчестве писателя её привлекли какие-то особые черты: либо они вызывали непосредственный отклик в её воображении, либо она их угадывала. Во всяком случае, Достоевский ей ответил, и они стали видеться — сперва в редакции журнала, затем в доме брата Михаила и, наконец, наедине. Аполлинария немного занималась литературой, и в сентябре 1861 г. во "Времени" появился её рассказ "Покуда". Этот слабый и мало оригинальный очерк не отличался никаким художественными достоинствами: очевидно, редактор журнала имел особые основания содействовать дебюту и дальнейшему сотрудничеству своей молодой знакомой ("До свадьбы" — второй рассказ Сусловой — был напечатан в 3-ей книжке "Времени" за 1863 год). Аполлинария, по-видимому, произвела на Достоевского сильное впечатление, может быть, "ушибла" его, как впоследствии выражался В. Розанов — и не одной только наружностью: она в самом деле была человеком незаурядным.

Конечно, Достоевский прежде всего должен был почувствовать очарование её красоты и молодости. Он был на 20 лет старше её, и его всегда тянуло к очень молодым женщинам. Во всех его романах — героини очень юные и любят их пожилые мужчины. Этой темой открылась его литературная деятельность: в "Бедных {124} людях" Макар Девушкин почти вдвое старше Варвары. Впоследствии Достоевский неоднократно описывал всевозможные вариации влюбленности зрелого или старого человека в молодую девушку. Иногда это была хорошая горячая любовь (полковник Ростанев и гувернантка в "Селе Степанчиково"), иногда прихоть выжившего из ума развратника (князь в "Дядюшкином сне") или позднее желание сластолюбца (старик Карамазов и Грушенька). От Свидригайлова с его страстью к Дуне, до Версилова с его двойственной любовью к Катерине Николаевне, Достоевский постоянно возвращался к мотиву любовных отношений между мужчиной и женщиной со значительной разницей в возрасте. Марья Димитриевна была лишь на четыре года моложе его, и весьма возможно, что именно после брака с нею он, по контрасту, испытывал особенное тяготение к молодости. Свои сексуальные фантазии Достоевский всегда переносил, "объективировал", на молодых девушек. Независимо от того, насколько справедливо предположение, будто и сам он знал подобные соблазны, он отлично понимал и описывал (Свидригайлов, Ставрогин) физическую страсть зрелого мужчины к подросткам и двенадцатилетним девочкам.

Аполлинария была очень хороша собою, в каждом её движении сквозила та неуловимая, раздражительная сила, которую американцы называют "призывом пола", а французы "обещанием счастья". В том, что плотское притяжение было основой интереса Достоевского к Аполлинарии, сомневаться не приходится. Она сразу возбудила в нём желание — неизменно нараставшее и перешедшее в телесную страсть.Но эта эротическая сторона их отношений тотчас же была подкреплена и осложнена эмоциями другого порядка.

Аполлинария была девушкой из народа, в ней {125} проявлялась мужицкая стойкость и закал, её происхождение делало её необычайно типичной, русской, и это очень притягивало Достоевского, с его националистическими и народническими мечтаниями, которые именно в эти годы все более и более развивались в нём. До сих пор ему приходилось по преимуществу встречать женщин из дворянской или чиновной среды. Отец Аполлинарии, Прокофий Суслов, из села Панино, Нижегородской губернии, был крепостным графов Шереметьевых. Ему удалось внести выкуп за себя и за семью и выйти на волю. Он поступил на службу к своим прежним господам. Умный, энергичный волжанин быстро пошел вверх и ещё до освобождения крестьян сделался управляющим имениями и делами Шереметьевых. В шестидесятых годах он переехал в Петербург, стал зажиточным купцом, а потом и собственником фабрики в Иваново-Вознесенске. Детям — двум дочерям и сыну — он дал отличное воспитание, возможно, что на средства, специально для этого отпущенные графом Шереметьевым (об этом есть указания в Архивах Третьего Отделения). Дочери сперва учились в Москве, в частном пансионе госпожи Генникау, где главное внимание обращали на языки и манеры. Затем обе сестры решили получить высшее образование: Аполлинария поступила в Петербургский университет, а Надежда, бывшая на три года моложе, в Военно-Хирургическую Академию.

Аполлинария была представительницей нового поколения: в её словах и поведении Достоевского привлекала, а порою и ужасала психология молодежи, выросшей, когда он прозябал в Сибири. Встречаясь с сестрами Сусловыми и их друзьями, он вошел в соприкосновение с теми нигилистически настроенными юношами и девушками, которых он не мог принять идеологически; он отвергал и опровергал их воззрения иконокластов и атеистов, он полемизировал с ними в {126} романах и статьях, но он не мог оторваться от них, и было что-то болезненное в том, как они завладевали его воображением. Здесь опять-таки проявилась его эмоциональная раздвоенность: он любил тех, кого должен был ненавидеть, и всего ближе ему были те самые революционеры, которых он разоблачал и бичевал. Они привлекали его внутренним огнем, горевшим в их речах, бессознательным идеализмом, сквозившим в их якобы цинических словах и нравах. В них дышал задор и пыл сильных, ищущих и растущих натур. Это он особенно угадывал в Аполлинарии.
 
Освободительные идеи века, подчеркивание свободы личности от всяких уз — семейных, нравственных, общественных — нашли в ней горячее признание, потому что они соответствовали её индивидуальности. В Аполлинарии был сильно развит тот самый максимализм — во взглядах, чувствах, требованиях к окружающим, — который Достоевский так хорошо понимал, постоянно изображал в своих героях и считал исконной чертой русского характера. В Аполлинарии сочетались воля и идеализм. Она могла идти до конца в том, что считала правильным, пренебрегая условностями и удобствами, — и в то же время в ней жила наивная мечта о совершенстве, порывы страстной, почти экзальтированной натуры. Внешне она была медлительна, сдержанна, жесты её были скупы, почти ленивы, она часто казалась апатичной, томной, — но внутри всё у неё волновалось и кипело. Она была независима, умна и бесконечно горда и самолюбива. Вероятно, на почве гордости и самостоятельности, доходившей до эгоцентричности, и разыгрался конфликт, в конце концов, разрушивший её любовь к Достоевскому.

Судя по разным указаниям в её дневнике и письмах, она "ждала" до 23-х лет. Иными словами Достоевский был её первым мужчиной. Он был также и её первой сильной привязанностью. Она потом {127} рассказывала заграницей мало знавшим её людям, что до 23-х лет никого не любила, и что её первая любовь была отдана сорокалетнему человеку: на внешность и возраст она внимания не обращала.
Аполлинария, как всё окружение Достоевского, о котором писал Страхов, не видела ничего дурного в свободе тела, и если она оставалась девушкой до знакомства с Достоевским, то причиной этому были не моральные запреты, а отсутствие того, кого она могла бы полюбить. А раз она полюбила, никакого вопроса о физическом сближении для неё не существовало: оно в её глазах было нормально и естественно, и она отдалась, "не спрашивая, не рассчитывая".

По всей вероятности, окончательное сближение между ней и Достоевским произошло после его возвращения из заграницы, осенью 1862 года. В начале 1863 года они уже были любовниками. Достоевский, конечно, не строил себе никаких иллюзий насчет своей чисто мужской привлекательности. Дон Жуанские замашки ему были чужды, и ему стоило поглядеть на себя в зеркало, чтобы тотчас же прийти к заключению: не своей внешностью мог он завоевать сердце молодой девушки. Вот как описывает его одна современница: "Это был очень бледный, землистой, болезненной бледностью, не молодой, очень усталый или больной человек, с мрачным измученным лицом, покрытым, как сеткой, какими-то необыкновенно выразительными тенями от напряженно сдержанного движения мускулов. Как будто каждый мускул на этом лице со впалыми щеками и широким возвышенным лбом, одухотворен был чувством и мыслью. И эти чувства и мысли просились наружу, но их не пускала железная воля этого тщедушного и плотного в то же время, с широкими плечами, тихого и угрюмого человека. Он был точно замкнут на ключ: никаких движений, ни одного жеста, только тонкие бескровные губы нервно подергивались, когда он говорил. А общее впечатление с первого взгляда {128} почему-то напоминало мне солдата из "разжалованных", каких мне не раз приходилось видеть в детстве, — вообще напоминало тюрьму и больницу".

Когда он оживлялся, он кусал усы, ощипывал жидкую русую бородку, и лицо его передергивалось. Но Аполлинария не искала в нём красоты или физического обаяния. Впрочем, ей нравились некоторые его особенности: у него были разные глаза, левый — карий, а в правом зрачок так расширен, что радужины не было заметно. Эта двойственность глаз придавала его взгляду некоторую загадочность (Кажущаяся асимметрия глаз Достоевского породила множество недоразумений. Психологи и врачи упоминали о ней, как о доказательстве душевных уклонов и даже извращений писателя. На самом деле, Достоевский повредил правый глаз во время припадка эпилепсии, наткнувшись на какой-то твердый предмет. Окулисты упорно давали ему атропин, из-за которого у него и был расширен зрачок. Все хитроумные теории о "разноглазии", как проявлении двойственности Достоевского, не имеют под собою никаких оснований). У него были очень крепкие, хотя и небольшие, руки: он сжимал её в объятиях до боли. Вообще он был очень силен физически, когда чувствовал себя хорошо, но после припадков падучей становился слабым, как ребенок.

Аполлинария видела в нём писателя, известность которого всё увеличивалась, она угадывала, если и не целиком понимала, огромный моральный и умственный размах его произведений, и весь её подспудный идеализм, вся романтика "нигилистки", скрывавшей мечты под личиной холодной практичности и рационализма, неудержимо влекли её к этому некрасивому и больному сорокалетнему мужчине. Было у неё, к тому же, и ощущение, что она нашла возлюбленного себе под стать, не как у всех, и ей льстило, что Достоевский был в неё влюблен — об этом знали приятели-студенты. Но были ещё и подсознательные влечения: инстинктивно угадывала она в нём родственную натуру мучителя и жертвы, и скрытые черты его эротической личности в какой-то мере соответствовали ещё не осознанным, ещё не проявленным противоречиям её собственной половой индивидуальности. В ней был какой-то излом — соединение темперамента с холодностью, полового любопытства с физической брезгливостью. В жестах любви её возмущала подчиненность самки самцу. Она и в постели не могла забыться, {129} отдаться до конца, а, главное, признать и принять силу и власть мужчины.

Она пошла к Достоевскому по природной тяге и умственному выбору, но именно в половой области ждало её разочарование. Достоевский разбудил, но не удовлетворил её сексуально. Он раскрыл ей телесную любовь, посвятил в тайны близости между мужчиной и женщиной, — но именно в часы этой близости увидала она странные и быть может пугающие стороны его натуры, которые её отталкивали или оскорбляли. Они подходили друг к другу душевно, эмоционально, но не сексуально.
 
Достоевский писатель, мыслитель был выше неё, и она им восхищалась и ставила на пьедестал. Но этот образ друга и наставника искажался от опыта интимности. Достоевский — любовник то был сентиментален, слаб, то обращался с ней, как с вещью и обижал своими эксцессами. Его особенности она принимала за обычные требования сладострастия, и они зачастую внушали ей инстинктивное отталкивание. И в то же время он так отделял физическое от всего остального, что пол становился чем-то второстепенным, а сладострастие — размеренным. Их половые отношения были лишены всякой романтики. Слишком многое огорчало и унижало молодую девушку в её первом мужчине: он подчинял их встречи писанию, делам, семье, всевозможным обстоятельствам своего трудного существования. Он говорил, что больше не живет с женой, но постоянно думал о Марье Димитриевне и принимал нелепые, преувеличенные меры предосторожности, чтобы не нарушить её покоя. Как это всегда бывает, Марья Димитриевна, без всякого основания ревновавшая его ко всем другим женщинам, и не подозревала, что он изменял ей с молодой студенткой, и Достоевскому удалось скрыть от неё свою связь.

Всячески заботясь о жене, он ничем не жертвовал для Аполлинарии. В жизни его ничто не изменилось, {130} по крайней мере внешне: ежедневное расписание, привычки, занятия — всё осталось по-прежнему. Аполлинарию это раздражало. К Марье Димитриевне она ревновала глухой и страстной ревностью — и не хотела принимать объяснений Достоевского, что он не может развестись с больной, умирающей женой. Она не могла согласиться на неравенство в положении: она отдала для этой любви всё, он — ничего. Никакого размаха, никакого опьянения не чувствовала она в их свиданиях, регулярных и тайных, тщательно скрытых от чужого взора. И в регулярности и в тайне было что-то унизительное. "Наши отношения для тебя были приличны, — написала она ему позже, — ты вёл себя, как человек серьезный, занятой, который по-своему понимает свои обязанности и не забывает и наслаждаться, напротив, даже, может быть, необходимым считал наслаждаться на том основании, что какой-то великий доктор или философ уверял даже, что нужно пьяным напиться раз в месяц".

Эта методичность объятий, эта размеренность, почти пунктуальность в "грехе", в том стыдном и темном, к чему она прикоснулась через него, и удивляла и угнетала её. И кроме того, физическая любовь пришла к ней не в виде избытка жизненной силы, не в радости освобожденной и здоровой плоти, не в образе крылатого и смеющегося Эроса, а в судорогах сладострастия, распаленного болезнью и мрачным воображением, в гримасах и стонах полубезумного израненного Диониса. Вместо разумной простоты, о которой все толковали вокруг, или тех идеалов духовности, о которых ей, шестидесятнице и эмансипированной женщине, не полагалось и заикаться, хотя она "несла их в сердце своём", она столкнулась с запретной и страшной стихией пола.
 
Опять-таки: несмотря на все рассуждения о свободе и праве на устройство жизни, как хочется, несмотря на презрение к условностям и проповедь {131} полового "реализма", девушки, да и юноши 60-х годов были настроены скорее пуритански — и уйти от этого внутреннего пуританизма было нелегко, особенно когда учителем искусства любви был такой человек, как Достоевский: он пробудил в ней женщину и возмутил её глубины, но сделал это так, что она и поддавалась чувственности, и страшилась её, и видела во власти пола новые цепи, которые мужчина хотел на неё надеть. Достоевский вначале, несомненно, подчинил её себе, — и физически, как это бывает со взрослым мужчиной, овладевающим неопытной, ещё не любившей девушкой, и морально, как старший, умный, знающий.
 
Ведь недаром он всегда утверждал, что в любви нет равенства

"В отношениях между мужчиной и женщиной, — говорил он в 1879 Опочинину, — одна из сторон непременно терпит, непременно бывает обижена". Своей корректорше Починковской он объяснял: "Брак для женщины всегда рабство. Если она "отдалась", она поневоле уже раба. Самый тот факт, что она отдалась — уже рабство, и она в зависимости от мужчины навсегда". По-видимому он так ощущал и с Аполлинарией, попробовал действовать с нею, как господин, — и тут натолкнулся на резкое сопротивление, потому что она сама была из породы господ, а не рабынь. В этом причина всех дальнейших столкновений, а особенно того сложного чувства, которое потом овладело Аполлинарией и так походило на ненависть и желание мести. Она сама рассказывала, как три года спустя, Достоевский заметил: "если ты выйдешь замуж, то на третий же день возненавидишь и бросишь мужа".
 
Затем между ними произошла такая беседа: "Припоминая Го (её знакомого, доктора из Монпелье), я сказала, что это один человек, который не добивался толку (т.е. не пытался спать с ней) (Го (Gaux) доктор из Монпелье, лечил А. Суслову и даже сделал ей небольшую операцию в 1864 г. Он, по-видимому, был гинекологом). Он по обыкновенной манере сказал: "Этот Го, может быть, {132} добивался". Потом прибавил: "Когда-нибудь я тебе скажу одну вещь". Я пристала, чтоб он сказал. "Ты не можешь мне простить, что раз отдалась и мстишь за это, это женская черта". Это меня очень взволновало".

Конечно, для Достоевского было весьма соблазнительным подчинить себе именно такую женщину, как Аполлинария, это было поинтереснее, чем владеть безгласной рабыней, а отпор лишь усиливал наслаждение. Но в той напряженной борьбе, в какую превратились их отношения, гордость Аполлинарии постоянно страдала: положение, в котором она очутилась, казалось ей оскорбительным. Основное противоречие было между любовью, как она её понимала и желала, и проявлениями этой любви, от которых она и краснела, и возмущалась. Всё было некрасиво и нехорошо — встречи в меблированных комнатах, вся обстановка адюльтера при тяжко больной жене, вся эта "незаконная связь" с теми внешними подробностями, от которых на другой день становилось больно и стыдно.

Её также оскорбляло, что он не допускал её к себе в "лабораторию духа", мало делился литературными планами, что он относился к ней, как к обыкновенной любовнице, что он воспользовался её свободой и мучил её, хотел властвовать. Иногда раздражало её его "косноязычие" или долгое молчание. Некоторые его выходки поражали её неожиданностью и бесцельностью. Он хорошо знал эти свои недостатки: "Я смешон и гадок, — писал он ещё в молодости, — и вечно посему страдаю от несправедливого заключения обо мне. Иногда, когда сердце плавает в любви, не добьешься от меня ласкового слова". Может быть об этом думал Страхов, когда писал в 1876 году: "Почти непонятно, каким образом Достоевский, столько волочившийся и дважды женатый, не может выразить ни единой черты страсти к женщине, хотя и описывает невероятные сплетения и увлечения таких страстей".

{133} Насколько любовь Аполлинарии шла по ухабам, показывает черновик её письма от 63 года: "Ты сердишься, просишь не писать, что я краснею за свою любовь к тебе. Мало того, что не буду писать, могу (даже) уверить тебя, что никогда не писала и не думала писать, (ибо) за любовь свою никогда не краснела: она была красива, даже грандиозна. Я могла тебе писать, что краснела за наши прежние отношения. Но в этом не должно быть для тебя нового, ибо я этого никогда не скрывала и сколько раз хотела прервать их до моего отъезда заграницу". Она, по его выражению, "не очень-то придерживалась форм и обрядов", и поэтому писала ему с прямотой и резкостью. Смысл её строк совершенно ясен: своих чувств ей нечего было стыдиться, потому что она считала их высокими, красивыми, даже грандиозными, но она не могла принять его отношения к ней, как к любовнице.

Достоевский, конечно, многое понимал или подозревал. Правда, в Аполлинарии была та же скрытность, что и в нём самом. До конца объясниться было для них невозможно. Вначале он не вполне оценил её сложность, и всё хвалил её характер, ум, независимость и требовательность к людям. Впоследствии он несколько изменил и дополнил это свое суждение — по новому увидал он свою подругу.
Возможно, что в первые недели связи он не придавал ей того значения, которое она затем приобрела. Приключение выросло в настоящую страсть. Весною 1863 он уже был так увлечен Аполлинарией, что не мог дня провести без неё. Она вошла в его существование, она стала ему дорога и физически, и эмоционально, и душевно.
 
Она была всем, что красило его жизнь вне дома. А дома его ждали чахоточная жена, уединение кабинета, и никакой радости или отвлечения. Аполлинария и была радостью, волнением, смыслом этих дней и ночей. Он жил теперь двойным существованием, в {134} двух друг на друга непохожих мирах. Как он справлялся с этой двойственностью, насколько мучился от лжи и вынужденного обмана Марьи Димитриевны? Никаких сведений о внутреннем состоянии Достоевского в 1862-3 гг. у нас нет, и о нём можно лишь догадываться. Любовь его к Аполлинарии, во всяком случае, не была секретом для его братьев: он и говорил, и писал им о ней, и встречался с сестрами Сусловыми на квартире у Михаила. Последний покровительствовал связи брата: он не любил Марьи Димитриевны и всегда считал брак с ней ошибкой. Возможно, что в Аполлинарии он видел будущую жену брата.

Весною 1863 года, когда в болезни Марьи Димитриевны произошел опасный поворот к худшему и её пришлось перевезти во Владимир, Достоевский и Аполлинария окончательно решили поехать летом заграницу. В Европе, по крайней мере, можно было освободиться от унижений тайной связи и пожить вдвоем на свободе, не таясь.

Но 25 мая 1863 года журнал Достоевского "Время" был закрыт по распоряжению властей, почему-то увидавших опасную крамолу в одной из славянофильских статей на текущие темы, и на главного редактора пали все томительные хлопоты и переговоры по этому делу. Аполлинария уехала одна, он должен был последовать за ней, но не мог выбраться до августа. Уже один тот факт, что она покинула Петербург, не дождавшись его, показывает на трещину, если не на кризис, в их отношениях. Её отъезд походил на бегство. Она предчувствовала или надеялась, что в Париже, куда уносил её поезд, начнется новый период её жизни. Достоевский вряд ли сознавал это: для него разлука с Аполлинарией была лишь временным перерывом.

{135}

Глава третья

Всё лето Достоевский рвался заграницу, но дела его были настолько плохи, что ему никак нельзя было отлучиться из Петербурга. Возобновить "Время" ему не разрешили, приходилось думать о новом предприятии под другим названием. А покамест нужно было удовлетворять кредиторов, подписчиков и сотрудников и всячески изворачиваться. Для всего требовались деньги — для содержания Марьи Димитриевны во Владимире, для её докторов и лекарств, для Паши, для квартиры в городе — и для поездки в Париж. А денег не было, и Достоевский снова влез в долги, брал авансы под несуществующие произведения и подписывал самые невыгодные обязательства. Разлука с Аполлинарией только разжигала его страсть. Он мечтал о встрече с ней, о совместной поездке в Италию. Аполлинария всё звала его во Францию и говорила, что горячо любит его. И только в начале августа замолчала, он три недели не имел от неё писем, и это заставило его ускорить отъезд: она явно сердилась, что он так долго собирается.

Когда он, наконец, мог выехать из Петербурга, у него было очень мало денег. И, как всегда, уступая другой своей неодолимой страсти, он решил остановиться по дороге в Париж в Висбадене, чтобы попытать счастья у зеленого стола. Казалось бы, что он должен был, не теряя ни одного дня, спешить на свидание с любимой. Но что-то задерживает его — в {136} столкновении двух страстей, любовной и игорной, последняя берет верх, хотя бы на самый короткий срок. А, может быть, эта задержка была бессознательным выражением каких-то дурных предчувствий. От 21 до 24 августа Достоевский играет в рулетку. На этот раз ему не только удается выиграть крупную сумму, но, потеряв затем половину её, остановиться и во время покинуть Висбаден. У него на руках оказывается свыше пяти тысяч франков. Часть он предназначает жене, на остальные собирается путешествовать с любимой девушкой. Полный радужных надежд, он приезжает в Париж и тотчас посылает Аполлинарии записку срочной почтой. Ему не терпится повидать её, и, не дожидаясь её ответа, он едет в пансион на левом берегу Сены, где она живет.

Аполлинария сидела у окна в своей комнате, и вдруг увидала на улице Достоевского: быстрыми шагами он направлялся к её дому. Через несколько минут горничная сообщила ей, что гость ждёт её в салоне. Она медленно сошла вниз. Вот как она описывает это свидание (Все цитаты, начиная со стр. 136, взяты из "Дневника" Сусловой, опубликованного А. С. Долининым): "Здравствуй, — сказала я ему дрожащим голосом. Он спрашивал меня, что со мной, и ещё более усиливал моё волнение, вместе с которым развивалось и беспокойство.
— Я думала, что ты не приедешь, — сказала я, — потому что написала тебе письмо.
— Какое письмо?
— Чтоб ты не приехал...
— Отчего?
— Оттого, что поздно.
Он опустил голову. — Поля, — сказал он после короткого молчания, — я должен всё знать. Пойдем куда-нибудь и скажи мне, или я умру.

{137} Я предложила ехать с ним к нему. Всю дорогу мы молчали. Он только по временам кричал кучеру отчаянным и нетерпеливым голосом "вит, вит", при чем тот иногда оборачивался и смотрел с недоумением. Я старалась не смотреть на Федора Михайловича. Он тоже не смотрел на меня, но всю дорогу держал мою руку и по временам пожимал её и делал какие-то судорожные движения. "Успокойся, ведь я с тобой", — сказала я. Когда мы вошли в его комнату, он упал к моим ногам и, сжимая мои колени, говорил: "Я потерял тебя, я это знал". Успокоившись, он начал спрашивать меня, что это за человек: может быть он красавец, молод, говорун. Я долго не хотела ему отвечать.

— Ты отдалась ему совершенно?
— Не спрашивай, это нехорошо, — сказала я.
— Поля, я не знаю, что хорошо, что дурно. Кто он, русский, француз? Тот?

Я сказала ему, что очень люблю этого человека.

— Ты счастлива?
— Нет.
— Как же это? Любишь и несчастлива. Как, возможно ли это?
— Он меня не любит.
— Не любит! — вскричал он, схватившись за голову в отчаянии. — Но ты не любишь его, как раба, скажи мне это, мне нужно это знать. Неправда ли, ты пойдешь с ним на край света?
— Нет, я уеду в деревню, — сказала я, заливаясь слезами".

И тут она рассказала ему о том, что произошло

Вскоре после приезда в Париж Аполлинария познакомилась со студентом-медиком, испанцем {138} Сальвадором. У него было красивое, мужественное лицо, гордый вид, отличные манеры, она быстро подпала под его обаяние, а затем и влюбилась в него, — что ни день то жарче и сильнее. Это внезапно вспыхнувшее и страстное чувство было, вероятно, в значительной мере основано на контрасте между Сальвадором и Достоевским. Вместо тяжелой и несколько стыдной связи с сорокалетним эпилептиком, вместо идеализации возлюбленного и умственного построения образа, далекого от действительности, она вдруг прикоснулась к латинскому веселью, к ничем незамутненной здоровой чувственности.

Это был выход в новый мир. В объятиях Сальвадора она нашла простоту и легкость, и они были так очаровательны после недавней путаницы и сложности. Она ещё не подозревала, что простота выродится в пустоту, а под легкостью скрывается легкомыслие. Её сердце и тело были глубоко затронуты, для него же это было одно из многочисленных и мимолетных приключений. Следуя своей морали свободы и независимости, Аполлинария смело приняла нахлынувшую любовь и, не колеблясь, отдалась Сальвадору. Добившись своего или, как выражался Достоевский, "толку", Сальвадор стал быстро охладевать: возможно, что пылкость "сумасбродной русской" испугала его, огонь, который он случайно в ней зажег, грозил теперь пожаром, а он вовсе этого не желал.

Тут снова возникло трагическое противоречие между тем, чего искала Аполлинария, и тем, что мог ей предложить красивый студент Латинского квартала. Ему — похождение, ей первая страстная любовь, тем более опасная, что была она второй. Он начал избегать её под всяческими предлогами, а она, ещё не понимая до конца, что происходит, но уже угадывая неладное, старалась удержать его — и своей нежностью, и своими ласками, безыскусными или искусственными, от которых ей самой делалось потом тошно и противно. Для неё, самовластной и гордой, {139} была невыносима мысль, что её обманывают и что она должна заплатить за свое увлечение обидой и раскаянием. И она не хотела признаться, что разница между прежним и нынешним была не так уж велика: она бежала от мрачного сладострастия пожилого человека, а попала в сети молодому зверю, у которого ничего, кроме сладострастия, и не было.

Как раз в те дни, когда Достоевский выехал из Петербурга, а затем, от 21 до 24 августа играл в рулетку, она вела подробную запись всего, что она переживала. 19 августа Сальвадор сообщил ей, что ему скоро придется ехать в Америку. "Хотя я этого и ожидала, он меня поразил: чувство испуга и страдания, должно быть, ясно выразилось на моём лице. Он поцеловал меня. Я закусила губу и сделала неимоверное усилие, чтобы не зарыдать... Сейчас получила письмо от Федора Михайловича. Он приедет через несколько дней. Я хотела видеть его, чтобы сказать всё, но теперь решила писать". В тот же день она пишет ему записку и кладет её в ящик письменного стола: когда Достоевский появится в Париже, она пошлет ему это заранее составленное признание.

До встречи с Сальвадором Аполлинария ждала приезда Достоевского со смешанным чувством боязни и надежды. Иногда она страшилась, что в Париже повторятся петербургские ночи, а иногда, если было скучно, тосковала по нём и желала, чтоб он был рядом с ней. Она готовилась к путешествию по Европе, радуясь, что скоро увидит Швейцарию и  Италию. Но едва она влюбилась в Сальвадора, как перестала беспокоиться о Достоевском. Со всем эгоизмом молодости и той жестокостью, которая так была ей свойственна, она даже не предупредила его о случившемся, не написала, что ему, пожалуй, лучше было бы не приезжать. Она отлично понимала, что её измена будет для {140} Достоевского оглушительным ударом. Но в ней была изрядная доля злорадства: ей хотелось причинить боль её первому любовнику, отомстить ему, показать, что она сильнее его и больше в нём не нуждается. Когда же её роман с испанцем начал запутываться и грозить неприятностями, если не катастрофой, её мысли опять обратились к Достоевскому. Теперь она была почти готова вычеркнуть из памяти всё темное и больное, что приключилось в Петербурге, и видела один только "сияющий лик" своего друга — его доброту и тонкость, ум и талант. Втайне она жаждала его присутствия: она нуждалась в помощи и совете, хотя эти стремления и не доходили до её сознания. Получив известие о его близком приезде, она вдруг испугалась и, чтобы избежать неприятного объяснения с глазу на глаз, она, с характерной для неё расчетливостью, предпочла заранее приготовить текст, который должен был в надлежащий момент поставить его в известность о разрыве.

Через три дня, 21 августа, она снова у Сальвадора: "мне показалось в этот раз, что он меня не любит, и у меня явилось сильное желание заставить полюбить себя. Это возможно, только надо действовать хладнокровно". 24 августа она не застает его дома и дожидается целый час, не сводя глаз с часовой стрелки, сердце её бьется, она вздрагивает при каждом шорохе. Сперва она хочет оставить ему письмо, но потом уходит, отказавшись от этого намерения. Вот что она писала в проекте письма: "Все люди, которые меня любили, заставляли меня страдать, даже мой отец и моя мать... Мои друзья все люди хорошие, но слабые и нищие духом, богаты на слова и бедны на дела. (Интересно знать, включала ли она Достоевского в эту категорию). Между ними я не встретила ни одного, который бы не боялся истины и не отступал бы перед общепринятыми правилами жизни. Они также меня осуждают. Я не могу уважать таких людей, говорить {141} одно и делать другое я считаю преступлением. Я же боюсь только своей совести. И если бы произошел такой случай, что я согрешила бы перед нею, то призналась бы в этом только перед самой собою. Я вовсе не отношусь к себе особенно снисходительно, но люди слабые и робкие мне ненавистны. Я бегу тех людей, которые обманывают сами себя, не сознавая, — чтобы не зависеть от них".

Она хорошо сделала, что не оставила этого письма Сальвадору: предприимчивый испанец, вероятно, не понял бы, о чем говорила русская максималистка. Когда она вновь приходит к Сальвадору на условленное свидание, его нет дома. Она предчувствует самое худшее, слезы выступают у неё на глазах, — и всё же отказывается поверить, что он избегает её. Разве не сказал он ей давеча: "Я — обманывать?" — с видом такой оскорбленной гордости, что не могло быть сомнений: обман не в обычае такого человека.

А вернувшись домой, она находит только что принесенную записку от Достоевского: он приехал, он в Париже, он ждёт её. Она тотчас же отправляет по указанному им адресу свое письмо: "Ты едешь немножко поздно... Ещё очень недавно я мечтала ехать с тобой в  Италию, даже начала учиться итальянскому языку: всё изменилось в несколько дней. (Сперва она написала "в неделю", потом зачеркнула). Ты как-то говорил мне, что я не могу скоро отдать свое сердце. Я его отдала по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя. Я хочу только сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый. Мне хотелось тебя видеть, но к чему это поведет? Мне очень хотелось говорить с тобой о России". {142} Когда она писала это письмо, ей было грустно. Ей было жаль Федора Михайловича. Она записала в свой дневник: "какой он великодушный! Какой ум, какое сердце!". Но к письму не прибавила ни слова: в нём не было ни нежности, ни даже простой заботы о том, кого она так решительно и резко от себя отбрасывала.

{143}

Глава четвёртая

Достоевский слушал этот рассказ, ни разу его не прерывая, сидя в кресле и сжимая ладонями опущенную голову. Когда она закончила, он выпрямился и воскликнул: "О, Поля, зачем же ты так несчастна! Это должно было случиться, что ты полюбишь другого — я это знал... Ведь ты по ошибке полюбила меня, потому что у тебя сердце широкое. Ты ждала до 23-х лет, ты единственная женщина, которая не требует никаких обязанностей, но чего это стоит: мужчины и женщины не одно и то же, он берет, она дает".

"Когда я сказала ему, что это за человек, он сказал, что в эту минуту испытал гадкое чувство: что ему стало легче, что это не серьезный человек, не Лермонтов. Мы много говорили о посторонних предметах. Он мне сказал, что счастлив тем, что узнал на свете такое существо, как я. Он просил меня оставаться в дружбе с ним и особенно писать, когда я особенно счастлива или несчастлива. Потом предложил мне ехать в  Италию, оставаясь как брат. Когда я ему сказала, что он, верно, будет писать свой роман, он сказал: "за кого ты меня принимаешь? Ты думаешь, что всё пройдет без всякого впечатления!". Я ему обещала прийти на другой день. Мне стало легче, когда я с ним поговорила. Он понимает меня".

Достоевский проводил её домой, а, вернувшись, нашёл её письмо. И хотя он знал уже всё и оно не могло ничем поразить его, горько было ему читать эти {144} строки: его глубоко уколола и сухость тона, и жестокость этой письменной отставки. Только теперь он осознал, что произошло. Так вот для чего он несся в Париж! У него звенело в ушах, голова была, как в тисках, он опасался, что с ним случится припадок. Всё рушилось вокруг него. Сперва он был точно оглушен катастрофой, затем его охватило отчаяние. Он никак не мог заставить себя сосредоточиться, всё хорошенько обдумать. Кошмары мучили его всю ночь, бессонница была населена бесстыдными видениями, то он видел Аполлинарию, прижимающуюся к чернобровому мужчине, то слышал француза, со смехом бросившего ему в Висбадене: "Мосье, кому везет в игре, не везет в любви".

Немудрено, что ему улыбнулось счастье в рулетке — это было тогда, когда его обманывала Аполлинария. Ревность, мука, обида раздирали его, он рыдал, метался в постели, кусал подушку. К рассвету стало легче, от усталости и страдания он как-то отупел. Несколько чашек наскоро выпитого кофе мало прояснили его мысли. Он лежал на диване, в неуютной комнате парижского отеля, шум и оживление огромной столицы врывались в раскрытое окно, он чувствовал себя одиноким, старым, никому не нужным. Любовь, на которую он столько поставил, обманула его. На этот раз он всё проиграл. Все его ухищрения, надежды, ложь, мучения совести оказались ни к чему. Он снова с горечью и сознанием вины подумал о том, что Марья Димитриевна умирала во Владимире. "Как-то мне грустно теперь и тоска, — пишет он брату через два дня по приезде в Париж, — голова болит при том. Думаю о всех вас, думаю часто и о Марье Димитриевне. Как бы хотелось получить о ней добрые известия. Что-то её здоровье?". После ухода Аполлинарии Достоевский, вероятно, вспомнил, как, семь лет тому назад, приехав в Кузнецк, {145} к Марье Димитриевне, он застал такое же положение, как и сейчас в Париже. Отчего ситуации описанные в его романах, не только происходили, но и повторялись в его жизни? И какой злой рок тяготел над ним! Опять женщина, которую он любил, изменила ему, и ему приходилось быть её утешителем и советником и выслушивать её жалобы на молодого любовника.

Аполлинария приехала к нему на другое утро, и они много разговаривали. Он говорил с ней довольно сурово, резко называя вещи своими именами. "Я не хотела бы его убить, — сказала ему Аполлинария о Сальвадоре, но мне хотелось бы его очень долго мучить". "Полно, — ответил Достоевский, — не стоит, ничего не поймет, это просто гадость, которую нужно вывести порошком, губить себя из-за него, глупо!". Она перевела беседу на другие темы и даже заплакала, когда он сообщил ей о болезни брата. Он обратил на это внимание, потому что она не отличалась особой сентиментальностью и не легкая была у неё слеза. Впрочем, сейчас она находилась в таком нервном состоянии, что от неё можно было ждать и истерики.

Вернувшись от Достоевского к себе в пансион, Аполлинария нашла записку от товарища Сальвадора с извещением, что испанец болен тифом, лежит у знакомых, и видеть его нельзя. А через два дня, на улице, она случайно встретила Сальвадора, веселого и здорового. Так открылся весь обман, и Аполлинария окончательно поняла, что он попросту хотел от неё отвязаться. Она пришла в свою комнату, её охватило безумие, она кричала "убью его!", потом впала в оцепенение, из которого её вывел лихорадочный жар. Она с радостью подумала, что заболела, но никакой болезни у неё не было, только растущее желание покончить с собой или убить негодяя. Дочь Достоевского даже рассказывает, будто Аполлинария достала длинный нож и с ним явилась к Достоевскому. Версия самой Аполлинарии не {146} столь мелодраматична. "Я не спала всю ночь, — пишет она, — и на другой день, в семь часов утра пошла к Достоевскому. Он спал. Когда я пришла, отпер мне и опять лег и закутался. Он смотрел на меня с удивлением и испугом. Я была довольно спокойна. Я ему сказала, чтобы он сейчас же ко мне шёл. Мне хотелось рассказать ему всё и просить его быть моим судьей. Я у него не хотела оставаться, потому что ждала Сальвадора. Когда Федор Михайлович ко мне пришёл, я вышла к нему из-за завтрака с куском хлеба, который я ела. "Ну, вот видишь, что я спокойна, — сказала я, смеясь". — "Да, — сказал он, — и я рад, но, впрочем, кто тебя разберет!".

Она всё рассказала ему, не утаивая ни одной детали

"Федор Михайлович сказал, что на это не нужно обращать внимания, что я, конечно, загрязнилась, но это случайность, что Сальвадору, как молодому человеку, нужна любовница, а я подвернулась, он и воспользовался, отчего не воспользоваться, хорошенькая женщина и удовлетворяющая всем вкусам. Федор Михайлович был прав, я это совершенно понимала, но каково же было мне!". С этого момента она обо всём советуется с Достоевским, конечно, не думая, каково же это было ему! Она спрашивает, как отомстить Сальвадору, читает проект письма, которое должно уязвить его, обсуждает, послать ли ему денег в возмещение того, что он истратил на неё. Между прочим, в черновике письма испанцу она говорит о себе: "я особа некультурная и вполне варварка, так что держитесь от меня подальше".

В эти нелепые дни, когда она плакала на груди у Достоевского о поруганной любви к другому, а он давал ей дружеские указания, как затушить обиду, и было решено, что оба всё-таки поедут в то самое путешествие, о котором они мечтали в Петербурге, {147} надеясь пожить вдвоем, на воле. Оно осуществлялось теперь совсем не как медовый месяц, при изменившихся обстоятельствах, под знаком горя и боли. Хотя Достоевский и примирился с тем, что ему приходилось разыгрывать в жизни одну из ролей "Униженных и Оскорбленных" и устраивать сердечные дела той самой женщины, которая ему изменила и которую он продолжал любить и желать, он несомненно, надеялся, что во время путешествия ему удастся вернуть её к себе. Ведь как ни как связь с Сальвадором пришла к драматическому концу, и Аполлинария его потеряла. Соперник превращался теперь в одно лишь воспоминание, да и то затемненное оскорблением и ложью.

Почему же в Аполлинарии не могла произойти по отношению к Достоевскому такая же перемена, как некогда с Марьей Димитриевной в Кузнецке? Подобная развязка казалась тем более вероятной, что с Аполлинарией половая близость была гораздо крепче: он был её любовником вот уж несколько месяцев — и её первым мужчиной. Обещая ей быть "как брат", чтобы добиться её согласия на совместную поездку, он, конечно, скрывал свои истинные намерения. Она, по-видимому, хорошо это понимала, но отнюдь не собиралась удовлетворить его желания. Она была настолько унижена всем, что ей пришлось испытать, её роман с Сальвадором обернулся такой пошлой и некрасивой интригой, что она негодовала на самое себя и готова была на всё, лишь бы покинуть ставший ей ненавистным Париж. А к Достоевскому было у неё смешанное чувство: немножко благодарности, немножко — очень мало — жалости, и некоторое злорадство от ощущения превосходства. В Петербурге он был господином положения, и властвовал, и мучил её, да и, пожалуй, любил меньше, чем она. А теперь — она это отлично видела — любовь его не только не пострадала, но даже, наоборот, усилилась от её измены. В {148} неверной игре любви и мучительства переменились места жертвы и палача: побежденная стала победительницей.

Достоевский должен был очень скоро это испытать. Но когда он отдал себе в этом отчет, для сопротивления оказалось слишком поздно, и к тому же вся сложность отношений с Аполлинарией сделалась для него источником тайной сладости. Его любовь к молодой девушке вступила в новый жгучий круг: страдать из-за неё стало наслаждением.

{149}

Глава пятая

Достоевский и Аполлинария выехали из Парижа четвертого или пятого сентября 1863 года, а шестого очутились уже в Баден-Бадене. Там находился Тургенев, но Достоевский не познакомил его со своей подругой. Брату он написал: "Тургенев А/поллинарии/ П/рокофьевны/ не видел. Я скрыл".
 
Немедленно по приезде Федор Михайлович отправился в игорные залы и в два дня спустил всё, что у него было. Рулетка нужна была ему на этот раз, как разряд, как освобождение от других страстей, раздиравших его. 8-го сентября он уже сообщал в Россию, что проигрался дотла и просил перевести ему хотя бы сто рублей из денег, посланных Марье Димитриевне. Он очень боится, что из-за этих денег выйдет путаница, и Марья Димитриевна устроит какую-нибудь неприятность Михаилу. Опасается он также и того, что "Марья Димитриевна сделала расход в надежде на деньги, а денег-то нет. Положение! Трепещу от этого. Хоть бы кто меня о её здоровьи уведомил".

Он с Аполлинарией всё дрожали, что им подадут счёт из отеля, у них не было ни копейки, он заложил часы, а она свое кольцо. Наконец, деньги пришли, они могли продолжать путешествие. В начале его Достоевский был в хорошем настроении. "Ты спрашиваешь, почему я так скоро оставил Париж, — пишет он брату, — во-первых, он мне омерзел, а, во-вторых, я сообразовался с положением особы, с которой я путешествую". Поскольку "особа" была рядом, его не {150} смущали ни безденежье, ни проигрыш. Впрочем, в Баден-Бадене не было ему удачи ни в рулетке, ни в другой, более опасной игре.
 
Вот что об этом писала Аполлинария: "Путешествие наше с Федором Михайловичем довольно забавно; визируя наши билеты, он побранился в папском посольстве; всю дорогу говорил стихами, наконец, здесь, где мы с трудом нашли две комнаты с двумя постелями, он расписался в книге "officier", чему мы очень смеялись. Всё время он играет на рулетке и вообще очень беспечен. Дорогой он сказал мне, что имеет надежду, хотя прежде утверждал, что нет. На это я ему ничего не сказала, но знала, что этого не будет. Ему понравилось, что я так решительно оставила Париж, он этого не ожидал. Но на этом ещё нельзя основывать надежды — напротив. Вчера вечером эти надежды особенно высказались. Часов в десять мы пили чай. Кончив его, я, так как в этот день устала, легла на постель и попросила Федора Михайловича сесть ко мне ближе. Мне было хорошо. Я взяла его руку и долго держала в своей. Он сказал, что ему так очень хорошо сидеть. Я ему говорила, что была к нему несправедлива и груба в Париже, что я как будто думала только о себе, но я думала и о нём, а говорить не хотела, чтобы не обидеть. Вдруг он внезапно встал, хотел идти, но запнулся за башмаки, лежавшие подле кровати, и так же внезапно воротился и сел.

— Ты ж куда хотел идти? — спросила я.
— Я хотел закрыть окно.
— Так закрой, если хочешь.
— Нет, не нужно. Ты не знаешь, что сейчас со мной было! — сказал он со странным выражением.
— Что такое? Я посмотрела на его лицо, оно было очень взволновано.
— Я сейчас хотел поцеловать твою ногу. {151} — Ах, зачем это! — сказала я в сильном смущении, почти испуге, и подобрала ноги.
— Так мне захотелось, и я решил, что поцелую.
Потом он меня спрашивал, хочу ли я спать, но я сказала, что нет, хочется посидеть с ним. Думая спать и раздеваться, я спросила его, придет ли горничная убирать чай. Он утверждал, что нет. Потом он так смотрел на меня, что мне стало неловко, и я ему сказала это.
— И мне неловко, — сказал он со странной улыбкой.
Я спрятала свое лицо в подушку. Потом я опять спросила, придет ли горничная, и он опять утверждал, что нет.
— Ну, так поди к себе, я хочу спать, — сказала я.
— Сейчас, — сказал он, — но несколько времени оставался. Потом он целовал меня очень горячо и, наконец, стал зажигать для себя свечу. Моя свечка догорала.
— У тебя не будет огня, — сказал он.
— Нет, будет, есть целая свечка.
— Но это моя.
— У меня есть ещё.
— Всегда найдутся ответы, — сказал он, улыбаясь, и вышел.
Он не затворил своей двери и скоро вошел ко мне под предлогом затворить моё окно. Он подошел ко мне и посоветовал раздеваться.
— Я разденусь, — сказала я, делая вид, что только дожидаюсь его ухода.
Он ещё раз вышел и ещё раз пришёл под каким-то предлогом, после чего уже ушел и затворил свою дверь. Сегодня он напомнил мне о вчерашнем дне и сказал, что был пьян. Потом он сказал мне, что мне, верно, неприятно, что он меня так мучит. Я отвечала, что мне это ничего, и не распространялась об этом {152} предмете, так что он не мог иметь ни надежды, ни безнадежности. Он сказал, что у меня была очень коварная улыбка, что он, верно, казался мне глуп, что он сам сознает свою глупость, но она бессознательна".

Самооправдание это никого не могло обмануть, и Аполлинария должно быть улыбалась исподтишка, когда Достоевский объяснял ей свое поведение хмелем: до этого он распивал с ней чай, и если был пьян, то не от вина. У него кружилась голова от того, что он всё время был бок о бок с красивой молодой женщиной, бывшей его любовницей, и ставшей сейчас вдвое соблазнительней. Как многих мужчин, мысль о том, что любимая женщина изменила ему и принадлежала другому, не только не отталкивала или внушала отвращение, но делала её ещё притягательнее и желаннее, точно падение наделило её какой-то особой, тайной и стыдной эротической прелестью. Он никогда ещё не был так уязвлен Аполлинарией, как женщиной, никогда так не желал её, как во время этого путешествия, когда они были точно молодожены — во всём, кроме самого главного.
 
В "Игроке" учитель Алексей Иванович так описывает Полину, в которую он влюблен: "Хороша-то она, впрочем, хороша: кажется хороша. Ведь она и других с ума сводит. Высокая и стройная. Очень тонкая только. Мне кажется, её можно всю в узел завязать и перегнуть надвое. Следок ноги у неё узенький и длинный, мучительный. Именно мучительный. Волосы с рыжим оттенком. Глаза настоящие кошачьи, но как гордо и высокомерно умеет она ими смотреть". Эпизод с неосуществившимся поцелуем ноги и строки о "мучительном" следе Полины очень характерны для Достоевского: у него были несомненные черты фетишизма, и женская нога, и раньше и позже, составляли для него предмет жгучего эротического возбуждения. {153} Ежедневное общение с Аполлинарией физически распаляло Достоевского, и он, действительно, сгорал на медленном огне своей неудовлетворенной страсти. И в то же время он стыдился её, считал свое желание моральной слабостью, казнился, что не оправдал доверия подруги, не сумел остаться на духовной высоте братской нежности. А поведение Аполлинарии смущало и волновало, потому что она ничуть не помогала ему побороть дурные инстинкты и обуздать порывы.
Наоборот, она вызывала их, дразнила его, испытывала над ним свою власть и отказывала ему в физической близости с едким удовольствием. Впрочем, это не составляло для неё никакого труда.
 
Её первая запись в Дневнике по приезде в Баден: "Мне кажется я никого никогда не полюблю". Она вспоминает слова Лермонтова: "А жизнь, как посмотришь с холодным вниманием вокруг, такая пустая и глупая шутка". Ей ненавистны все мужчины, и она вымещает злобу от только что пережитой неудачи на Достоевском. С насмешкой, в которой всё усиливался холодок презрения, она смотрела на его наивные попытки овладеть ею, на приступы его вожделения. Ей нравилось играть с ним, доводить его до самого края, а потом отталкивать, вообще, обращаться с ним, как укротительница с опасным зверем. В этом было особое сладострастие, и Достоевский прекрасно понимал его. У неё всегда было к нему двойственное отношение, — и вот сейчас оно раскрылось, со всеми вариациями жестокости и деспотизма. Достоевский до тонкости знал то, о чем говорит герой его "Игрока": "всё это она удивительно понимает, и мысль о том, что я вполне верно и отчетливо сознаю всю её недоступность для меня, всю невозможность исполнения моих фантазий, — эта мысль, я уверен, доставляет ей чрезвычайное наслаждение, иначе могла ли бы она, осторожная и умная, быть со мной в таких короткостях и откровенностях". {154} Иногда напряженность проходила, наступал мир, Федор Михайлович расхаживал по комнате и напевал романсы вполголоса, большей частью повторяя то, что играли за окном на шарманке. По вечерам, если они сидели дома и оба были в мирном настроении, он приносил фрукты, груши, которые он очень любил, и сласти — изюм, орехи, финики, — рассказывал о разном. Он любил вспоминать смешные эпизоды из своего детства, например, о том, как в Даровом его отец перед сном приходил к сестрам Вере и Александре и смотрел, не спрятан ли у них кто под кроватью. И он, улыбаясь, делал вид, что заглядывает под кровать Аполлинарии. Она улыбалась, но отлично знала, что он ревнив до сумасшествия и следит за нею, когда она идет одна в музеи или магазины. Это и смешило и раздражало её. Бывали моменты, когда и Аполлинария испытывала нечто, похожее на угрызения совести. Она вспоминала о тех нравственных требованиях, которые и она, и её сестра когда-то считали правильными. Сейчас она сомневается в их необходимости: "Вообще тот катехизис, который я прежде составила и исполнением которого гордилась, кажется мне очень узким... Федор Михайлович проигрался и несколько озабочен, что мало денег на нашу поездку. Мне его жаль, жаль отчасти, что я ничем не могу заплатить за эти заботы, но что же делать — не могу. Неужели же на мне есть обязанность — нет, это вздор".

Иногда, хотя и очень редко, в ней действительно пробуждалась жалость к её измученному спутнику и она переставала терзать его: "на меня опять нежность к Федору Михайловичу, — пишет она через десять дней после Баден-Бадена, в Турине, — я как-то упрекала его, а потом почувствовала, что неправа, мне хотелось загладить эту вину, я стала нежна с ним. Он отозвался с такой радостью, что это меня тронуло, и {155} стала вдвое нежнее. Когда я сидела подле него и смотрела на него с лаской, он сказал: "Вот это знакомый взгляд, давно я его не видел". Я склонилась к нему на грудь и заплакала.
Когда мы обедали, он, смотря на девочку, которая брала урок, сказал: "Ну, вот, представь себе, такая девочка со стариком, и вдруг какой-нибудь Наполеон говорит: "Истребить весь город!" Всегда так было на свете". Но нежные её порывы длились недолго, и Достоевский вновь имел возможность убедиться, как мало милосердия не только в Наполеоне, но и в молодой женщине с кошачьими глазами.
 
В Риме опять разыгрывается сцена, которую она заносит в Дневник: "Вчера Федор Михайлович опять ко мне приставал. Он говорил, что я слишком серьезно и строго смотрю на вещи, которые того не стоят. Я сказала, что тут есть одна причина, которой прежде мне не приходилось высказывать. Потом он сказал, что меня заедает утилитарность. Я сказала, что утилитарности не могу иметь, хотя есть некоторое поползновение. Он не согласился, сказав, что имеет доказательства. Ему, по-видимому, хотелось знать причину моего упорства. Он старался её отгадать.

— Ты знаешь, это не то, — отвечала я на разные его предположения.
У него была мысль, что это каприз, желание помучить.
— Ты знаешь, — говорил он, — что мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться.
Я не могла не улыбнуться и едва не спросила, для чего он это говорил.
— Всему этому есть одна главная причина, — начал он положительно (после я узнала, что он был уверен в том, что говорил), — причина, которая внушает мне омерзение, — это полуостров (Сальвадор).
{156} Это неожиданное напоминание очень взволновало меня.
— Ты надеешься.
Я молчала.
— Я не имею ничего к этому человеку, потому что это слишком пустой человек.
— Я нисколько не надеюсь, мне нечего надеяться, — сказала я, подумав.
— Это ничего не значит, рассудком ты можешь отвергать все ожидания, это не мешает.
Он ждал возражения, но его не было, я чувствовала справедливость этих слов.
Он внезапно встал и пошел лечь на постель. Я стала ходить по комнате. Мысль моя обновилась, мне, в самом деле, блеснула какая-то надежда. Я стала, не стыдясь, надеяться...
Проснувшись, он сделался необыкновенно развязен, весел и навязчив (Достоевский часто шутил "во французском стиле", и Суслова это в нём очень не любила). Точно он хотел этим победить внутреннюю обидную грусть и насолить мне. Я с недоумением смотрела на его странные выходки. Он будто хотел обратить всё в смех, чтобы уязвить меня, но я только смотрела на него удивленными глазами.
— Нехороший ты какой-то, — сказала я, наконец, просто.
— Чем? Что я сделал?
— Так, в Париже и Турине ты был лучше. Отчего ты такой веселый?
— Это веселость досадная, — сказал он и ушел, но скоро пришёл опять.
— Нехорошо мне, — сказал он серьезно и печально, — я осматриваю всё как будто по обязанности, как будто учу урок; я думал, по крайней мере, тебя развлечь.

Я с жаром обвила его шею руками и сказала, что он для меня много сделал, что мне очень приятно.
{157} — Нет, — сказал он печально, — ты едешь в Испанию.
Мне как-то страшно и больно сладко от намеков о Сальвадоре. Какая, однако, дичь, во всём, что было между мной и Сальвадором. Какая бездна противоречий в отношениях его ко мне.
Федор Михайлович опять всё обратил в шутку и, уходя от меня, сказал, что ему унизительно так меня оставлять (это было в 1 час ночи, я раздетая лежала в постели). "Ибо Россияне никогда не отступали".

Эта циническая фраза едва могла скрыть всю горечь и обиду Достоевского. Неизвестно, все ли сцены, во время которых она лежала раздетая, кончались таким же образом. Но даже, если Аполлинария иногда и соглашалась уступить ему, большой радости это принести не могло: она была способна на другое утро обращаться с ним холоднее и суше, чем обычно. За каждое объятие он должен был расплачиваться дорогой ценой, и короткий миг обладания только подтверждал то, чего он не хотел признать, но ощущал всем существом: она его больше не любила физически, у него не было над нею никакой власти, и чем жарче горела его кровь, тем ожесточеннее мучила она его своей холодностью и враждой. Да и сам он порою ненавидел её, особенно после бесед о Сальвадоре, или о Петербурге, о том, чего больше никогда не будет. "Да, она была мне ненавистна, — говорит герой "Игрока", — бывали минуты (а именно, каждый раз при конце наших разговоров), что я отдал бы полжизни, чтоб задушить её! Клянусь, если б возможно было медленно погрузить в её грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился б за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге... она действительно сказала мне "бросьтесь вниз", то я тотчас же бросился бы, и даже с наслаждением".

Из Турина, через Геную и Ливорно, они {158} отправились в Неаполь на пароходе, а из Неаполя поехали в Рим. Они путешествовали по Италии, они бродили по стране влюбленных и поэтов, но восхищение от красот природы и искусства не обращалось у них в нежность, не питало страсти. Наоборот, их иногда тяготило, что от этих южных небес, великолепия красок и богатства человеческих творений исходил такой чувственный призыв к счастью и радости. Они не были в гармонии с краем "лавра и лимона", и оттого ещё резче ощущали свою телесную и душевную неустроенность. Аполлинария тайно мечтала о том, как Сальвадор вернется к ней и как она его накажет. Достоевский, после каждого мига мнимой близости и беззаботности, вспоминал Марью Димитриевну. Он пишет брату: "о подробностях моего путешествия вообще расскажу на словах. Разных приключений много, но скучно ужасно, несмотря на А. П.! Тут и счастье принимаешь тяжело, потому что отделился от всех, кого до сих пор любил и по ком много раз страдал". Впрочем, он меньше думал бы о жене, если бы счастье было у него действительно под рукой. Но в трудные минуты он сознавал, что его скитания с Аполлинарией походили скорее на крестный путь, чем на любовную поездку. И тогда всё происшедшее представлялось ему возмездием за нарушенный закон христианского милосердия и справедливости. "Искать счастье, бросив всё, даже то, чему мог быть полезным — эгоизм, и эта мысль отравляет теперь моё счастье — если только есть оно в самом деле".
 
Этим меланхолическим вопросом заканчивает он свое письмо из Турина от 20 сентября: в Турине жизнь его с Аполлинарией была особенно тяжела. В конце сентября они оказались в Риме, и Достоевский пишет оттуда Страхову, прося о высылке денег: "у меня есть и другие обстоятельства, т.е. другие здесь траты, без которых мне совершенно невозможно обойтись". Это глухое упоминание об Аполлинарии — {159} единственное в письме к чужому человеку. В этом же письме есть указания о первом проекте "Игрока": характер героя гораздо более сложный чем тот, каким он был наделен впоследствии, и нет ничего об его отношениях к Полине. В эти же недели, в конце путешествия, Достоевский обдумывает "Записки из подполья".

Из Неаполя 6 октября они возвратились в Геную и на пароходе встретили Герцена с семьёй (Герцен познакомился с Достоевским в Петербурге в 1846 г. и писал о нём 5 октября того же года жене: "Видел сегодня Достоевского, не могу сказать, чтоб впечатление было особенно приятное". Вторая встреча произошла шестнадцать лет спустя в Лондоне. Герцен писал Огареву 17 июля 1862 года:
"Вчера был Достоевский. Он наивный, не совсем ясный, но очень милый человек. Верит с энтузиазмом в русский народ"). Достоевский представил ему Аполлинарию, как свою родственницу. "Он вёл себя со мной при них, как брат, даже ближе, — пишет она, — что должно было несколько озадачить Герцена". Судя по письму Герцена от 17 июня 1865 года, он нашёл Аполлинарию "очень умной".

"В день отъезда из Неаполя, — рассказывает она в своём Дневнике, — мы с Федором Михайловичем поссорились, а на корабле, под влиянием встречи с Герценом, которая нас воодушевила, объяснились и помирились (дело было из-за эмансипации женщин). С этого дня мы уже не ссорились, я была с ним почти как прежде и расставаться с ним мне было жаль". Что означают эти строки, которыми заканчиваются записи Аполлинарии о поездке в  Италию? Если принять во внимание её дальнейшие замечания об её друге, можно предположить, что между ними осуществилась та физическая близость, которой так добивался Достоевский, и этого она ему никогда не могла простить. Впрочем, она не могла ему простить и другого. Через двадцать с лишком лет, на вопрос Розанова, почему она, в конце концов, разошлась с Достоевским, она ответила:

— Потому что он не хотел развестись со своей женой, чахоточной, так как она умирала.
— Так ведь она умирала.
{160} — Да. Умирала. Через полгода умерла. Но я его уже разлюбила.
— Почему разлюбили?
— Потому, что не хотел развестись... Я же ему отдалась, любя, не спрашивая, не рассчитывая, и он должен был так же поступить. Он не поступил, и я его кинула".

Расстались они в конце октября, когда Достоевскому необходимо было возвратиться в Россию. Из Турина они поехали в Берлин. Оттуда Аполлинария отправилась в Париж, куда она приехала 22 октября. Достоевский же оказался в Гамбурге, где снова окунулся в азартную игру и потерял последние деньги. 26 октября Аполлинария получила его письмо с мольбой о помощи. У неё самой в этот момент с деньгами было туго, и ей пришлось заложить часы с цепочкой, чтобы спешно выручить незадачливого Игрока. Без её срочного содействия ему не удалось бы в назначенный срок добраться до Владимира, где его ждала похожая на тень Марья Димитриевна.

{161}

Глава шестая

Рассказывая англичанину Анстею о своих отношениях с Полиной, герой "Игрока" замечает: "всё было фантастичное, неосновательное и ни на что непохожее". Эти слова, как нельзя лучше, подводят итог путешествию Достоевского по Европе. И тем не менее, а может быть именно из-за этого, он вернулся домой гораздо более захваченный Аполлинарией, чем прежде. Тут действовал не только математический закон, по которому любовное притяжение прямо пропорционально количеству и силе тех переживаний, какие вызывает в нас "предмет любви", — независимо от того, радостны или печальны эти переживания, связаны с наслаждением или страданием. Ценность любимой женщины растет в зависимости от того, сколько чувств и мыслей мы ей отдали, на неё потратили. Грубые натуры при этом считают и деньги, которые они израсходовали, а экономисты сравнивают любовь с вложением капитала, от размеров которого, естественно, повышается ценность предприятия. И, конечно, Аполлинария стала тем более дорога Достоевскому, что с нею теперь были связаны все бури души и тела последних месяцев.

Но главным было то соединение физического желания и воображения, без которого Достоевский не мог испытывать подлинной страсти. Аполлинария занимала его умственно и эмоционально так же сильно, как возбуждала телесно. Гумилев писал о женщине, {162} "которой нам дано сперва измучиться, а после насладиться". С Аполлинарией у Достоевского сперва пришло наслаждение, но едва он успел насладиться, как начал мучиться. Раздражение постоянной близости, воспоминание о недавней физической интимности, ревность к другому, кому она только что отдалась, оскорбленное мужское самолюбие, надежда на будущее, обещание счастья при первом проблеске её нежности, и затем отчаяние от её холода и безразличия — он прошел через всю эту драму неразделенной любви и неутоленного желания.

Иной раз, в порыве смирения и самоуничижения, он готов был всё принять, всё стерпеть, лишь бы она позволила ему целовать её ноги, подол её платья. Но после этого мучительного и сладкого рабства приходило восстание гордости, возмущение собственной слабостью. Рассудок и опыт предупреждали Достоевского, что воскресить прошлое, то, что было в Петербурге в 63 году, до её отъезда, нельзя, что Аполлинария уходит, если совсем не ушла от него. Но он не мог поверить, что она его кинула, он хотел верить в неё, несмотря ни на что. Вспоминая её измену и поведение в Италии, он сжимал кулаки от злости и бессилия, он задыхался от этой любви, как от наваждения, он просил Бога дать ему силы, чтобы избавиться от Аполлинарии. А через час мысль о том, что он совсем её потеряет, быть может, никогда больше её не увидит, делала его больным на целый день. Так и метался он от мечты о ней до борьбы с нею, ни в чём не находя покоя.

Аполлинария привлекала Достоевского совершенно по иным причинам, чем некогда Марья Димитриевна. Она не походила на хрупкую страдалицу, на нервную беззащитную женщину с подозрительным румянцем на худых щеках. В Аполлинарии не было той женственности, связанной со слабостью, которая у Достоевского всегда ассоциировалась с его детством {163} и матерью. В ней увидал он нечто от амазонки. Это была иная порода, для него непривычная, тот новый тип своевольной властительницы, с каким ему ещё не приходилось встречаться. Его особенно притягивало её самоутверждение. Это было и сложнее и значительнее простого эгоизма: она считала себя в праве совершать всё, что ей заблагорассудится, потому что отвергала все моральные условности и запрещения. Она даже не столько отвергала их теоретически, сколько презирала в действительности. И тут дело было не в её "нигилизме" или приятии лозунгов эпохи, а в её натуре. Она была бунтаркой по своему душевному складу и исконной русскости. Она постоянно искала свободы, но понимала её по своему — отказываясь от обязанностей по отношению к окружающим и считая, что она ничем ни с кем не связана. В самый разгар драмы с Сальвадором она записала в Дневник (и потом, наверное, прочла Достоевскому): "сегодня я много думала и осталась почти довольна, что Сальвадор меня мало любит, я более свободна... Жизнь, которую я предполагала, не удовлетворит меня. Нужно жить полнее и шире". Это не обычные мечтания романтической барышни: все её поступки доказывают, что она способна была разрушать препятствия и брать барьеры.

В какой-то мере её решительность и самовластие "взорвали" глубины Достоевского. От столкновения с Аполлинарией вышли наружу все те уклоны его мысли и чувства, которые прежде, хотя и существовали, но оставались на втором плане: на первом была жалость, сентиментальный гуманизм, религия страдающей личности — ею дышат и его первые произведения и вся история его первой любви и брака. Но теперь он был захвачен религией дерзающей личности; в его произведениях этой эпохи мятеж идет от теоретического отрицания ("Записки из подполья") и вызова судьбе {164} ("Игрок") до открытого действия ("Преступление и наказание") — и всё это связано с Аполлинарией. Его основной темой становилась проблема свободы воли и восстание человека — метафизическое, моральное, социальное: в Аполлинарии мятеж воплощался в её эмоциях и в её воле. Конечно, весь вопрос в том, в какой мере Аполлинария влияла на него, когда он писал романы шестидесятых годов, до какой степени она окрасила начало этого второго периода в истории его творчества. Помогало ли общение с ней кристаллизации его идей о личности, отвергающей норму, или же Аполлинария очаровала его именно потому, что всё внимание его, как писателя и мыслителя, было направлено на проблему самоутверждения и своеволия, морального анархизма и безответственного деяния? Аполлинария удивительно похожа на героиню из его романа — и черты её разбросаны в ряде женщин Достоевского: отчасти в Дуне, сестре Раскольникова ("Преступление и наказание"), отчасти в Настасьи Филипповне (в ней смешаны Аполлинария и Марья Димитриевна) и Аглае ("Идиот"), несомненно в Ахмаковой ("Подросток"), в героине "Вечного мужа", в Лизе из "Бесов" и, опять-таки частично, в Катерине из "Братьев Карамазовых", не говоря, конечно, о Полине из "Игрока".

Уже один этот перечень показывает, до чего Аполлинария "пронзила" Достоевского. Но следует спросить: оттого ли персонажи его романов похожи на Аполлинарию, что сердце его было полно ею и он вспоминал о ней, или же он полюбил её и мучился ею и тянулся к ней, ибо она была похожа на образы, рожденные его воображением и желанием, ибо она соответствовала тому видению женщины, которое создала не жизнь, а творческая фантазия. Не произведения его копировали его биографию, а в жизни он выбирал тех, кто походил на героинь его романов, воплощая его мечты и тайные стремления. Но ответить полностью на {165} эти вопросы, значит разрешить одну из самых сложных и противоречивых проблем психологии творчества. В Аполлинарии очень резко выступали те стороны её характера, которые Достоевский вообще считал ключевыми для объяснения человеческой сложности: она была способна на бунт и дерзание, и она в себе совмещала самые противоречивые склонности. Её темперамент одинаково проявлялся и в любви и в ненависти. Она быстро увлекалась, строила идеальные образы, — и резко разочаровывалась. И так как она не умерла прощать и не знала снисхождения, это разочарование немедленно превращалось в иронию и беспощадность, в гнев и жестокость. Она сама порою от этого страдала, её требования к жизни и людям фатально обрекали её на поражения и удары, и это бросало трагическую тень на всё её существование — Достоевский это почувствовал в Париже, и от этого ещё больше полюбил её. Дыхание беды, почти катастрофы, которое овевало её, — это её естественное влечение к абсолютному, к непомерному, и её неспособность войти в рамки — всё это было его кровное, родное. Он порою точно в зеркало, вглядывался в эту молодую девушку: в ней самой волновалось то, что он пытался вложить в свои романы, и в ней было больше "достоевщины", чем в ряде его героев и героинь. Но она этого не знала, не думала об этом, и она ведь не любила его.

Но даже и в этом он не был вполне уверен. Он постоянно сомневался в её чувствах и настроениях и никак не мог ясно прочитать в сердце собственной возлюбленной. Точно ли она собиралась его покинуть? Был ли это конец или же перерыв, после которого она целиком будет принадлежать ему? И Достоевский, психолог и провидец, знавший все тайны ума и души, стоял в унынии и бессилии перед загадкой 23-х летней своевольницы. Всё было зыбко и непонятно в {166} Аполлинарии, точно он блуждал по топи, рискуя каждую минуту провалиться в роковую трясину. А может быть, и Марья Димитриевна никогда его не любила, и правда то, что она бросила ему в Твери во время ссоры: "никакая женщина не может любить бывшего каторжника".

Достоевский перевозил жену из Владимира в Москву, устраивал её на новом месте, разговаривал с докторами, переписывался с братом Михаилом по поводу журнала "Эпоха", который начал выходить вместо закрытого "Времени", писал статьи, работал над "Записками из подполья", — но перед ним неотвязно вставал вопрос: как объяснить поведение Аполлинарии, что осталось в ней от прежней любви и чем кончится его связь с той, кого он теперь считал самым близким, самым дорогим ему человеком, кого готов был назвать, как никого не называл ни прежде, ни позже — "подругой вечной".

Странной и трудной была его жизнь зимой 1863 и ранней весной 1864 гг., подле умиравшей жены, за которой он ходил, облегчая последние её дни, заботясь о ней, а, может быть, и мечтая о её смерти, как об избавлении — и все время нося Аполлинарию и в сердце и в самых глубинах плоти. Марья Димитриевна кашляла кровью в спальной, а он ждал письма с французской маркой, от Аполлинарии, из Парижа. Она послала ему свой новый рассказ, и он тотчас же отправил его в Петербург: "Своей дорогой", под обычными инициалами А. С-ва появился в шестой книжке "Эпохи". Он начал писать "Игрока", в котором не только изображал свою страсть к игре и к сумасбродной молодой девушке, но даже не изменил её имени: его героиню зовут Полина, он всегда так называл Аполлинарию. Но роман, при писании которого он вспоминает и вновь переживает недели, проведенные с нею заграницей, подвигается очень медленно. Это не удивительно: трудно ему писать о Полине, ежедневно наблюдая {167} умирание жены. Он принужден беспрерывно обманывать и притворяться, на нём всегда маска. Никто — даже брат, поверенный его романа с Аполлинарией — не знает, что происходит в нём в эти страшные месяцы. Стиснув зубы, подчинив себя твердо установленному порядку работы и домашних обязанностей, он ничем не выдавал жгучего вихря страсти и сомнений, раскаяния и сожалений, крутившегося в его душе.

С каждым днем настроение его ухудшалось: он был одинок и несчастен, он был свидетелем агонии той, кого когда-то любил, он дышал воздухом смерти и безумия. Марья Димитриевна часами сидела в кресле, неподвижно углубленная в свои думы. Потом она вдруг вскакивала, бежала в гостиную, останавливалась перед портретом мужа и, грозя ему кулаком, кричала: "каторжник, гнусный каторжник!" Бывали дни, когда ненависть её превращалась в остервенение, и затем исчезала без следа. Её часто мучили галлюцинации, кошмары, в последние недели перед смертью она стала полубезумной, с редкими мгновениями просвета. Вести из Парижа тоже не могли принести Достоевскому утешения. То, что Аполлинария сама писала ему, и то, что он угадывал между строк или из обмолвок, усиливало его печаль. Он любил её всё сильнее, а она всё дальше уходила от него, линии их судеб намечались совсем по-разному. Иной раз они ссорились в письмах, почти с таким же пылом, как недавно в Италии. Переписка их была очень оживленной, до нас, однако, дошла ничтожная её часть, большинство же писем пропало или погребено в неведомых архивах. Достоевский понимал, что в Аполлинарии назревает какой-то душевный перелом, а помочь не мог: их разделяли тысячи верст, ему вырваться заграницу до лета не было никакой возможности, а она не хотела возвращаться в Россию.

После их расставания в Берлине Аполлинария {168} вернулась в Париж. Первое время она ещё была занята Сальвадором: думала о том, как ему "отомстить" или как его вернуть, но из всех её попыток ничего не вышло, и её снедали тоска и скука. Запада она не любила, и её отрицательное отношение к европейской действительности порою отражало желчные взгляды Достоевского относительно чванной пустоты французов и тупого самодовольства немцев. Она пишет: "до того всё, всё продажно в Париже, всё противно природе и здравому смыслу, что я скажу в качестве варвара, как некогда знаменитый варвар сказал о Риме: "этот народ погибнет!"

Её возмущают французские идеалы денежного благополучия и устроенности: "я бы их всех растерзала". Порою, когда ей опостылевают французы, она мечтает о поездке в Америку, на новый континент. В пансионе, где она снимает комнату, поселяется двое американцев: "они мне нравятся, особенно один: лицо такое энергическое и серьезное. Он на меня смотрел внимательно и серьезно, в это время и я на него смотрела. Это, должно быть, люди, слава Богу. Но, может быть, я не сойдусь с ними".

Это не праздный вопрос: она действительно с трудом сходится с людьми и не знает, что с собой делать. Сердце её ожесточено, у неё нет определенного места в жизни, и она ищет новых лиц и впечатлений. Чтобы развлечься, она холодно использует мужчин, попадающихся на её пути. "После долгих размышлений, я выработала убеждение, что нужно делать всё, что находишь нужным". Она флиртует с пожилым англичанином, с медиком голландцем, говорящим по-русски (очевидно, с братом того самого революционера Бенни, о котором так трогательно и живо написал Лесков), с грузином Николадзе, с французом Робескуром — на глазах у его жены — и вся эта международная коллекция дает ей лишь одно удовольствие — сознание собственной власти над влюбленными в неё поклонниками. Она точно скована — {169} своей силой, которую некуда применить, своими ненужными любовными победами. Она знакомится с двумя известными русскими писательницами, проживающими в Париже — графиней Салиас де Турнемир (Евгения Тур) и Маркевич (Марко Вовчок). С первой она дружит и показывает ей свои беллетристические опыты. Но таланта у неё нет: её рассказы сухи, бесцветны, написаны дурным языком. Она совершенно лишена чувства формы и стиля, как и многие авторы и критики этой эпохи, отличавшейся необыкновенной эстетической скудостью.

Вероятно, в эти месяцы она пишет повесть "Чужая и свой" ("Чужая и свой" не было нигде напечатано и сохранилось только в рукописи). Герой её, Лосницкий, приезжает к своей возлюбленной, 22-х летней Анне Павловне, и у них повторяется со всеми подробностями сцена встречи между Аполлинарией и Достоевским в Париже, причём Суслова употребляет выражения, записанные в её дневнике или письмах: "зачем ты приехал, — говорит Анна Павловна, — ты приехал немножко поздно" и т.д. В точности воспроизведен и эпизод с Достоевским, желавшим поцеловать ей ногу. Лосницкий женится, но затем едет на юг Франции, где живет больная Анна Павловна, и преследует её своей страстью. Когда он весел, он рассказывает ей о своих прежних похождениях и замечает, что "подобные отношения мужчины к женщине очень естественны и извинительны, и они даже необходимы, и не только не мешают высокой любви к другой женщине, но даже ещё и увеличивают и поддерживают её. К сожалению, ни одна женщина не в состоянии этого понять". Аполлинария, несомненно, слышала схожие речи из уст Федора Михайловича. В конце повести Анна Павловна бросается в реку. Это самоубийство отражало мрачное настроение автора в начале 1864 года. Каждая новая встреча усиливала её неудовлетворенность, она расточала себя в бесплодной игре с десятками мужчин, и ничем не могла {170} увлечься до конца — ни радикальными идеями, распространенными в кругу графини Салиас, ни нигилистской рассудочной деловитостью, которой щеголяли приезжавшие из России молодые люди. Она встречается с революционерами, но не может к ним пристать, и остается одинока в собственном невеселом и замкнутом мире.

{171}

Глава седьмая

Достоевский надеялся, что 1864 год принесет ему удачу, а на деле он оказался одним из самых тяжелых и несчастливых. В апреле умерла Марья Димитриевна, а в июле — любимый брат и товарищ по литературным предприятиям, Михаил (Михаил Михайлович Достоевский был на год старше Федора Михайловича. Он долго болел и умер 44 лет от роду). В сентябре скончался видный сотрудник "Эпохи" и друг Достоевского, критик и поэт Аполлон Григорьев. Достоевский писал впоследствии Врангелю: "Бросился я, схоронив её (Марью Димитриевну), в Петербург, к брату, он один у меня оставался, но через три месяца умер и он. И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась разом надвое. В одной половине, которую я перешел, было всё, для чего я жил, а в другой, неизвестной ещё половине, всё чуждое, всё новое, и ни одного сердца, которое могло бы мне заменить тех обоих. Стало вокруг меня холодно и пустынно".

Аполлинария могла бы стать этим сердцем и соединить две половинки жизни, но о ней Достоевский не упоминает. Очевидно, даже и в письмах она не подарила ему немножко ласки. Впрочем, утешать она не умела и не хотела, о смерти Марьи Димитриевны едва ли могла жалеть, и, не вынося слабости и сентиментальности, плохо понимала горе Достоевского. Она звала его в Европу и очень сердилась, что он не приехал. Он оправдывался обстоятельствами, но такие аргументы до неё не доходили: она верила, что сильные люди умеют побеждать всякие препятствия.

{172} A y Достоевского голова шла кругом в Петербурге: он должен был заботиться о Паше, дерзком и назойливом юноше с черными напомаженными волосами и желтой кожей, он поселился с ним на одной квартире и Паша так вёл его хозяйство, что денег никогда не хватало. На его руках была теперь и семья брата: вдова Михаила Эмилия Федоровна, с многочисленными детьми-подростками, считала, что Федор Михайлович должен заботиться обо всех них. К нему постоянно обращался за помощью другой его брат, Николай, страдавший острым алкоголизмом. К тому же Достоевский взял на себя все долги брата — и по журналу, и по фабрике, причём, впопыхах и в суматохе, выдавал векселя направо и налево, не разбирая претензий, и в кредиторах оказалось немало таких, кому покойный Михаил уже раньше уплатил сполна. Федору Михайловичу предстояло выплачивать эти долги в течение тринадцати лет, почти до самой смерти. С журналом он не мог один справиться, дела шли плохо, он болел и находился в подавленном состоянии. Он попробовал было написать Аполлинарии, чтобы она вернулась в Россию, но молодая девушка не выразила никакого желания стать его сестрой милосердия. Наоборот, у неё развивалось чувство досады, даже неприязни к Достоевскому. Она отрицала его право на учительство и на разговоры о христианских добродетелях. Она перестала верить в его "благородство". Зная его темперамент и воспламеняемость, она не могла поверить, что он не спит с другими женщинами, особенно после смерти жены, когда он остался один, — и в мысли об этом было что-то неприятное и грязное. Она вдруг прониклась ненавистью к тем самым его качествам снисходительности и мягкости, которые она так ценила, когда ей нужна была его помощь в истории с Сальвадором. Теперь она пишет:

"Чего я хочу от Сальвадора? Чтоб он сознался, {173} раскаялся, т.е. чтоб был Федором Михайловичем? Что же бы тогда было, между тем как теперь я имею минуты такого торжества, сознания силы". Слабость Достоевского и его раскаяние в тех поступках, которые он совершал в припадке страсти, очевидно, вызывали презрение Аполлинарии. Она возмущена его неспособностью быть решительным и отказаться от моральных и иных предрассудков. И в то же время она обвиняет его в том, что он заразил её своей совестливостью, внушил сомнения, быть может, подточил её силу. Как Гамлет, она готова была сказать: "нет ни добра, ни зла, только наша мысль о них". "Мне говорят о Федоре Михайловиче, — пишет она в сентябре 1864 года, — я его просто ненавижу. Он так много заставлял меня страдать, когда можно было обойтись без страдания". Она думала не только о путешествии по Италии, но и о начале их связи в Петербурге, а может быть, и обо всей переписке, вызывавшей в ней раздражение и смутное сознание неправоты. Она прибавляет: "теперь я чувствую и вижу ясно, что не могу любить, не могу находить счастья в наслаждении любви, потому что ласка мужчин будет мне напоминать оскорбления и страдания".

В этом она должна была, впрочем, обвинять и Сальвадора, и самое себя. Поиски ощущений, чувственная забава, новые мужчины занимают её на очень краткий срок — а потом приходит отвращение и возмущение своей пустой жизнью. Она доходит до края с одним из своих поклонников, "лейб-медиком", и восклицает: "куда девалась моя смелость? Когда я вспоминаю, что была я два года назад, я начинаю ненавидеть Достоевского, он первый убил во мне веру. Но я хочу стряхнуть эту печаль". Достоевский вселил в неё сомнение в возможности добиться радостной и полной жизни на тех путях беспощадного эгоизма, на которых торжествовал её инстинкт власти. Но {174} отказаться от своих экспериментов, переродиться она уже не может, и она ездит по Франции, Швейцарии и Германии, меняет города и возлюбленных, и нигде никто и ничто не дает ей того бескомпромиссного, безраздельного счастья, о котором она всегда мечтала. "Покинет ли меня когда-нибудь гордость? Нет, не может быть, лучше умереть".

Но в то время, как она отбрасывала обыденное благополучие и тщетно пыталась развеять тоску в Версале, Париже, Спа и Цюрихе, Достоевский изнемогал под двойным бременем забот и одиночества, и искал самых фантастических выходов из положения. Зимою 1864 и в начале 1865 года в его отношении к Аполлинарии наступил кризис. Она была родным человеком, но она была далеко, и она его больше не любила. На неё нельзя было рассчитывать. Сперва он попробовал отвлечься, беря, что попадалось под руку. В его жизни опять заводятся какие-то случайные женщины, некоторые из них, как Марфа Браун, — авантюристки, другие и того хуже. Затем он решил, что спасение его — в женитьбе на хорошей, чистой девушке. Случай знакомит его с красивой и талантливой 20-ти летней барышней из отличной дворянской семьи, Анной Корвин-Круковской, она очень подходит к роли спасительницы, и Достоевскому кажется, что он в неё влюблен. Он встречает её в марте 1865 г., а в апреле готов просить её руки. Но из этой затеи ничего не выходит, и в те самые месяцы, когда развертывается его невинная идиллия с Корвин-Круковской, он усиленно посещает Надежду Суслову, сестру Аполлинарии, и открыто поверяет ей свои сердечные невзгоды.

Надежда была только что исключена за левизну из Военно-Хирургической Академии и собиралась за границу. Она уехала в 1865 г. в Цюрих и через два года окончила тамошний университет, блестяще защитив диссертацию по физиологии сердца (Надежда Прокофьевна Суслова (1843-1918) окончила Цюрихский университет со степенью доктора медицины в 1869 и в том же году вышла замуж в Швейцарии за зоолога Эрисмана, впоследствии профессора Московского университета. О влиянии Сусловой на стремление русских женщин получить медицинское образование пишет В. Фигнер в своих воспоминаниях "Запечатленный труд"). Впоследствии она {175} сделалась первой женщиной врачом в России и сыграла крупную роль в истории высшего женского образования. В семидесятых годах она вышла замуж за профессора зоологии Ф. Эрисмана и занималась медицинской практикой в Москве. Достоевский всегда восхищался высокими моральными и умственными качествами этой молоденькой студентки (в 1865 ей было 22 года). "Это редкая личность — писал он о ней, — благородная, честная, высокая". Её ум и энергия поразили и Герцена, когда он познакомился с ней в Европе. С ней-то Достоевский и разговаривал весною 1865 года об её сестре.

В это время Аполлинария покинула Париж и лечилась в Монпелье (не от женской ли болезни), где подружилась с Огаревой-Тучковой, гражданской женой Герцена. Достоевскому она посылала язвительные и надменные письма, применяя и в переписке метод, столь удававшийся ей с глазу на глаз: "ей было приятно, — замечает герой "Игрока", — выслушав и раздражив меня до боли, вдруг меня огорошить какой-нибудь выходкой величайшего презрения и невнимания". Когда он спрашивал, что с ней такое, или пытался анализировать её состояние, она попрекала его тем, что он был всегда охотником до чужих слез и страданий. После одной из таких выходок он не сдержался и высказал несколько горьких истин об её "индивидуализме", вернее, бессердечии.

Когда Надежда приехала весною 1865 года в Цюрих, Аполлинария пожаловалась ей на Достоевского. Надежда тотчас же обратилась к нему, повторив все обвинения сестры. То, что Достоевский, в ответ на упреки, написал Надежде, является документом первостепенной важности. Прося Надежду прочесть копию письма к Аполлинарии (оно не сохранилось), он прибавляет: "Из него вы ясно увидите разъяснение всех вопросов, которые вы задаете в вашем письме, т.е. "люблю {176} ли я лакомиться чужими страданиями и слезами и проч.". А также разъяснение насчет цинизма и грязи... В каждую тяжелую минуту к вам приезжал отдохнуть душой, а в последнее время исключительно только к вам одной и приходил, когда уж очень, бывало, наболит в сердце... Аполлинария — большая эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от малейших обязанностей к людям. Она корит меня до сих пор тем, что я недостоин был любви её, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 1863 году в Париже фразой: "ты немножко опоздал приехать", т.е., что она полюбила другого, тогда как две недели тому назад ещё горячо писала, что любит меня. Не за любовь к другому я корю её, а за эти четыре строки, которые она мне прислала в гостиницу с грубой фразой: "ты немножко опоздал приехать". Я многое бы мог написать про Рим, про наше житье с ней в Турине, в Неаполе, да зачем? Я люблю её ещё до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить её. Она не стоит такой любви. Мне жаль её, потому что, предвижу, она вечно будет несчастна. Она нигде не найдет себе друга и счастья. Кто требует от другого всего, а сам избавляет себя от всех обязанностей, никогда не найдет счастья.Может быть, письмо моё к ней, на которое она жалуется, написано раздражительно. Но оно не грубо. Она в нём считает грубостью то, что я осмелился говорить ей наперекор, осмелился высказать, как мне больно. Она меня третировала всегда свысока. Она обиделась тем, что и я захотел, наконец, заговорить, пожаловаться, противоречить ей. Она не допускает равенства в отношениях наших. В отношениях со мной в ней нет вовсе человечности. Ведь она знает, что я люблю её до сих {177} пор. Зачем же она меня мучает? Не люби, но и не мучай".

Этот вопль Достоевского не остался без отклика

Вмешательство Надежды, очевидно, повлияло на её строптивую сестру, и между Аполлинарией и Достоевским произошло нечто в роде примирения. Во всяком случае, он довольно легко отказался от мысли о женитьбе на Корвин-Круковской и снова начал рваться за границу. Всё, однако, мешало его отъезду. Надо было ликвидировать "Эпоху". Со всех сторон его осаждали кредиторы, грозили судом и тюрьмой. Неприятностей и забот было так много, что перо падало из рук. Часто повторялись припадки эпилепсии, после каждого из них он был болен несколько дней и опять-таки не мог писать, а ведь кроме писательства никаких иных средств для существования у него не имелось.

Отъезд заграницу превратился в его воображении в какой-то спасительный миф: он должен был принести избавление от всех бед. Он жаждал рулетки и Аполлинарии. игра должна была дать ему деньги, Аполлинария — ласку и любовь. Две страсти смешивались в нём в одно сложное и нездоровое влечение. Поздним летом 1865 года, взявши взаймы небольшую сумму, которая никак не могла хватить на путешествие, Достоевский в необычайно лихорадочном состоянии вновь выезжает заграницу.

{178}

Глава восьмая

Достоевский два года не видал Аполлинарии. И какие это были годы! Ему казалось, что прошли века с того дня, когда он в последний раз прижал её к себе на дымном перроне Берлинского вокзала осенью 63 года. С тех пор любовь его питалась воспоминаниями и игрой воображения: в них любимая делалась прекраснее и лучше, чем в действительности, но призрачной, неуловимой, как сновидение. Он старался представить себе Аполлинарию такой, какой она сейчас должна была явиться ему — и не мог. Он почти страшился этого долгожданного, столько раз откладывавшегося свидания, и боязнь, смешиваясь с предвкушением радости, доводила его почти до нервного расстройства.
В середине августа Достоевский был уже в Висбадене, куда Аполлинария собиралась приехать по дороге из Цюриха в Париж.

Когда они, наконец, встретились, Достоевский сразу увидал, как она изменилась. Да, это была та Аполлинария, которую он знал и любил, его возлюбленная, его подруга, он весь затрясся, услыхав её грудной голос, ощутив её нежные плечи под своими жадными пальцами, — но этот голос звучал сухо, надменно, её похорошевшее, расцветшее тело оставалось неподатливым и неотзывчивым.
Она стала холоднее и отчужденнее. Она с насмешкой говорила, что его высокие порывы — банальная чувственность, и отвечала презрением на его страстные поцелуи. Если и были моменты физического {179} сближения, она дарила ему их точно милостыню — и она всегда вела себя так, точно ей это было ненужно или тягостно. Иной раз Достоевскому приходило в голову, что его объятия пачкали и унижали её. И вообще, она была здесь — и её не было, она отсутствовала эмоционально и эротически.
За ней было два года свободной жизни, к которой он не имел никакого отношения, весь тот её мир исканий или капризов, о котором он скорее догадывался, чем знал что-либо определенное. Он отлично понимал из её писем и слов, что она не провела эти годы в целомудрии и воздержании. Он даже не мог задать ей праздного вопроса, была ли она ему верна всё это время. Она не признавала за ним никаких прав, даже права на ревность. В свою очередь она как будто не интересовалась тем, что он делал в Петербурге. В разговорах об их отношениях она равнодушно взвешивала свои и его чувства и ощущения — точно речь шла не о них, а о чужих далеких людях. Видно было, что она уже поставила свой диагноз: их любовь умирала, лекарств для излечения не имелось. Ничто, кроме прошлого, не притягивало её больше к Достоевскому.

Он попробовал бороться за эту любовь, рассыпавшуюся прахом, за мечту о ней — и заявил Аполлинарии, что она должна пойти за него замуж, ибо это — единственный выход, и никто не даст ей столько нежности и тепла, как он. Именно теперь, когда всё ускользало, он хотел доказать и себе и ей, что несчастье поправимо, и требовал самого большего: соединения навсегда. Она, по своему обыкновению, ответила резко, почти грубо. После первых дней относительного равновесия они снова начали ссориться. В Швейцарии она виделась с сестрой, вела с ней длинные разговоры о Достоевском и обещала быть с ним терпимой и мягкой. Но едва испытала свою власть над ним и убедилась в противной его покорности и рабском его восторге от {180} ударов хлыста, едва развязала в нём физическое желание, — как ей неудержимо захотелось топтать его, сделать ему больно, мстить ему за все обиды и неудачи её запутанного существования. Она перечила ему, издевалась над ним или же обращалась с ним, как с мало интересным, случайным знакомым. И тогда Достоевский начал играть в рулетку с каким-то упоением — и это опять-таки оскорбило её: после уверений в вечной любви и объятий — безразличных или даже неприятных — он вдруг забывал о ней и бросался, как одержимый, в игорные залы. рулетка должна была снова дать ему забвение и утешение.

Он проиграл всё, что было и у него, и у неё, и когда она решилась уехать, не зная даже, хватит ли денег на поездку во Францию, Достоевский не удерживал её — точно возможность раздобыть в Париже необходимую сумму, чтоб отыграться и, быть может, выиграть, была для него важнее, чем её присутствие. Чем вызывалось это странное его поведение? Признанием окончательного любовного поражения? Или бессознательной самозащитой? Неожиданно обернулось это свидание после двух лет разлуки: похоже, что страсть к игре вытеснила или заменила другую страсть. Но замена оказалась временной. Едва Аполлинария уехала, он, точно освободившись от злых чар, опомнился и начал писать ей нежные письма: "милая Поля, во-первых, не понимаю, как ты доехала. К моей пресквернейшей тоске о себе прибавилась тоска о тебе... не могу поверить, чтобы тебя до отъезда твоего не увидел (она собиралась в Монпелье). Обнимаю тебя крепко". Через два дня он снова говорит о том же: "не хочу, впрочем, верить, что не буду в Париже и тебя не увижу до отъезда. Быть того не может... Твой весь, обнимаю ещё раз очень крепко".

После отъезда Аполлинарии Достоевский очутился в совершенно отчаянном положении. В отеле ему {181} отказались давать обед в долг, он питался чаем и хлебом и сидел в темноте, без свечки, потому что за неё нечем было заплатить. Лежа на постели, он вечерами изнывал от стыда и голода, но выйти боялся, чтоб не встретить презрительного и насмешливого взгляда отельных служащих. Днем он лихорадочно строчил письма с призывами о помощи: он писал Герцену, Тургеневу, Милюкову, Врангелю, издателям журналов в Петербурге, предлагая им обширный план будущего романа: из него выросло "Преступление и наказание".

Все вещи его были заложены, деньги, присланные из Парижа Аполлинарией, немедленно проиграны. Наконец, он получил от Тургенева 50 талеров вместо просимых 100. Этот долг только усилил старую вражду между обоими писателями. Тургенев никогда не упускал случая напомнить, как он спас Достоевского и как тот не вернул ему денег. Действительно, Достоевский заплатил свой долг лишь через десять лет, в 1876 году, и при этом опять произошел инцидент: Тургенев утверждал, что в свое время отправил в Висбаден не 50, а 100 талеров, а Достоевский это оспаривал, приводил документальные данные своей правоты, возмущался, кипел и наделял Тургенева весьма нелестными эпитетами.

Аванс от Каткова под первую версию романа, тогда ещё называвшегося "Раскольников", не пришёл в Висбаден по недоразумению (Достоевский получил его уже в Петербурге), Герцен не откликнулся, Врангель, старый верный друг, помог, но поздно, и выручил Достоевского Иоанн Янышев, священник православной церкви в Висбадене: он поручился в отеле за высоко им ценимого писателя и снабдил его 134-мя гульденами. С такой суммой о поездке в Париж нельзя было и думать, её едва хватало на возвращение домой. От Аполлинарии, однако, пришло письмо с обещанием, что она скоро приедет в Россию. С этой надеждой, {182} несколько утешившей его после всех только что пережитых несчастий — любовных, игорных и денежных, — Достоевский пустился в обратный путь.

Аполлинария вернулась в Париж недовольная и собой и Достоевским. Связь с ним представлялась ей теперь умалением её свободы, постылой обузой, оскорблявшей и её самолюбие, и её женское достоинство. Она тотчас же возобновила свой флирт с "лейб-медиком", точно свидание с Достоевским встревожило её чувственность, и направила она её на другого. С этим другим — обычное чередование холода и страсти: "он хотел большего, — пишет она о нём, — но я не допускала".

Игорная горячка Достоевского ей претила не меньше его сладострастия, казалась ей недостойной слабостью, даже пороком, и, со своей обычной нетерпимостью, она осуждала его без всякого снисхождения. Да и вообще, всё, что он делал и чего желал от неё, вызывало в ней протест и возмущение. Она и Достоевского, и большинство своих знакомых готова была считать врагами. В середине сентября она записывает в дневник: "лучше умереть с тоски, но свободной, независимой от внешних вещей, верной своим убеждениям, и возвратить душу Богу так же чистой как она была, чем сделать уступку, позволить себе хоть на мгновение смешаться с низкими и недостойными вещами, но я нахожу жизнь так грубой и так печальной, что я с трудом её выношу. Боже мой, неужели всегда будет так? И стоило ли родиться?".

В те самые дни, когда Аполлинария задавала себе этот вопрос, Достоевский в Петербурге усиленно работал над "Преступлением и наказанием". Он бросил "Игрока", потому что слишком больно было ему писать об Аполлинарии, и соединял в новом романе различные сюжетные линии, привлекавшие его в последние месяцы. Он чувствовал в себе большой прилив творческой энергии, и порою спрашивал себя, в какой {183} мере смерть жены развязала в нём те силы, какие он сейчас ощущал. Но писать приходилось в промежутках между тяжкими припадками падучей. После возвращения из заграницы они повторялись чуть ли не каждые пять дней, — и, вероятно, причиной их была и Аполлинария, и напряженная работа над романом.

Перед припадком у него усиливались печаль и раздражение, он становился угрюмым и придирчивым, порою попросту набрасывался на людей и кричал на них. Он часто слышал голоса, перед ним проносились видения, как во сне или бреду, или же он испытывал острое невыносимое блаженство, очень походившее на половой оргазм, хотя акт любви не доставлял такого пронзительного наслаждения, как этот миг восторга, "аура", как его называли врачи; он неизменно кончался судорогами и потерей сознания. После припадка симптомы нервного потрясения проходили очень медленно, у него болела голова, меланхолия и слабость владели им несколько дней. Почти всегда, в связи с припадками, его охватывала тоска и томление. Как свидетельствовали друзья, характер этой тоски, по его словам, "состоял в том, что он чувствовал себя каким-то преступником, ему казалось, что над ним тяготеет неведомая вина, великое злодейство".

В такие минуты он готов был признать свою страшную вину и перед Марьей Димитриевной за то, что обманывал её с Аполлинарией, и перед Аполлинарией за то, что лишил её невинности и опалил её огнем сладострастия.

Доктора считали, что излечиться ему нельзя, но говорили, что можно улучшить его общее состояние, если он откажется от писания и всякого сильного возбуждения. На такие советы Достоевский обычно пожимал плечами: в качестве лекарства ему предлагали самоубийство. Как раз в эти дни он горел на двойном огне: он описывал Раскольникова, убийство старухи ростовщицы и её сестры, смерть Мармеладова, болезнь {184} и кошмары, и метания преступника — и он ждал Аполлинарию. Вся напряженная атмосфера "Преступления и наказания", этого романа дерзания, крови, душевного срыва и плотского ущерба, выражала его собственное состояние и ту обстановку, в какой ему приходилось работать.

Аполлинария приехала в Петербург в конце октября 1865 года, и тотчас же произошло то, что неминуемо должно было случиться. Достоевский, ещё решительнее, чем в Висбадене, предложил ей выйти за него замуж. Он искал окончательного объяснения. "Примирения наполовину с ней быть не могло", — замечает он в "Вечном муже" о Наталье Васильевне, так напоминающей Аполлинарию этого периода. Предложение его было не ново, и он не скрывал его от своего окружения. Аполлинария записывает в ноябре в дневник: "он давно предлагает мне руку и сердце и только сердит меня этим". Ещё раньше, в феврале, молодой нигилист Усов, приятель Салиас, спрашивал Аполлинарию, отчего бы ей не выйти замуж за Достоевского и прибрать к рукам его "Эпоху", превратив журнал из консервативного в радикальный (такова, очевидно, была вера в её власть над Достоевским). Она ответила: "оттого, что не хочу... хотела бы, так была бы там, а не ехала в Монпелье".

Но и оказавшись в России, она не изменила своего решения: она не только не собиралась соединить своей судьбы с Достоевским, но за четыре месяца своего пребывания в Петербурге привела их отношения к бесповоротному разрыву. Достоевский и сам добивался кризиса и предельной ясности — их свидания становились чересчур тягостны, превращались в беспрерывный поединок. "Сегодня был Федор Михайлович, — записывает Аполлинария, — и мы всё спорили и противоречили друг другу".

Ей теперь всё в нём не нравилось: его религиозность и сильно напомаженные короткие {185} волосы, разговоры о том, что позволено в морали, и его любовь к сластям. Она насмехалась над его напрасным щегольством: он заказывал себе костюмы у дорогих портных, а сидело всё на нём мешком; когда он заговаривал о женитьбе, она, смеясь, напоминала ему о его восхищении англичанками, вот поехал бы в Лондон и нашёл бы себе там жену, ведь он утверждал, что у англичанок самый совершенный тип женской красоты. А когда он, по её выражению, начинал приставать, она едко задавала ему вопросы о встречах с продажными женщинами или кандидатками в невесты — она всё узнала о нём от петербургских кумушек.

А он, в свою очередь, видел её в беспощадном свете правды. Она представлялась ему холодной и развратной, как та княгиня, о которой в его "Униженных и Оскорбленных" рассказывал князь Вадковский. Он прекрасно понимал теперь всю инфернальность её натуры. Он потом так описывал Наталью Васильевну в "Вечном муже": "Она была как хлыстовская богородица, которая в высшей степени верует сама в то, что она и в самом деле богородица... тип был страстный, жестокий, чувственный. Она ненавидела разврат, осуждала его с неистовым ожесточением, и сама была развратна, но никакие факты не могли бы никогда привести её к сознанию в своём собственном разврате".

Надеяться было не на что, их любовь пришла к концу. Но конец этот он переживал болезненно, почти трагически, как тяжелое потрясение. В переписке его завершение романа с Аполлинарией отражается лишь косвенно, и прямых намеков на неё нет. В декабре 1865 года он писал брату Николаю: "у меня всё припадки сильнейшие, и так часто, как никогда ещё не бывало. Работа идет туго, и сверх того простужаюсь, да и в доме беспорядок". А в начале 1866, когда разрыв с {186} Аполлинарией стал фактом, он так рассказывал о своей жизни Врангелю: "Роман — дело поэтическое, требует для исполнения спокойствия духа и воображения. А меня мучат кредиторы, т.е. грозят посадить в тюрьму... мучат и болезни, падучая и геморрой, из-за которого должен был пролежать пятнадцать дней в постели, не работая... Добрый друг, вы по крайней мере счастливы в семействе (Врангель к этому времени женился), а мне отказала судьба в этом великом и единственном человеческом счастье".

В середине февраля 1866 года, когда он писал эти строки, Аполлинария готовилась к отъезду из Петербурга: она не только отклонила все его предложения о замужестве, но, после трех лет любви, измен, ссор и примирений, объявила, что им пора расстаться, ибо никакого общего будущего у них быть не может. Эти слова, конечно, не могли удивить Достоевского: всё катилось под гору, и теперь только подтвердилось то, что он раньше предвидел и предчувствовал. И как ни тяжко было ему в этот миг, он испытал боль, стыд — и облегчение.

Он так устал от Аполлинарии, она так его истерзала, безнадежность их дальнейшей дружбы стала до того очевидной, что ампутация делалась приемлемее длительной болезни. Он предпочитал в этот момент горестную правду её ухода ложным надеждам, одиночество сулило меньше страдания, чем никогда не сбывающиеся мечты. Весною 1866 г. Аполлинария уехала в деревню, к брату. Она и Достоевский простились, отлично зная, что пути их никогда больше не пересекутся. Если верить дочери Достоевского, ему суждено было встретить её ещё раз, в конце семидесятых годов, когда "Дневник писателя" сильно повысил его популярность. Однажды ему доложили, что его хочет видеть неизвестная посетительница. В кабинет вошла дама под вуалью и села перед {187} хозяином, у его письменного стола. Он спросил: "С кем имею честь?". Дама резким движением откинула вуаль и обнажила свое лицо. Достоевский сухо промолвил: "Будьте любезны сказать мне ваше имя". — "Вы не узнаете, кто я?". — "Нет, скажите ваше имя".

Посетительница в ответ опустила вуаль, не говоря ни слова, встала и вышла из комнаты. И только когда за ней захлопнулась входная дверь, Достоевский вдруг понял, что то была Аполлинария. Рассказывая об этом происшествии жене, он будто бы прибавил: "Она не изменилась, но до такой степени исчезла из моей памяти, что я не узнал её". И дочь объясняет: эпилептики странный народ, и память у них тоже странная.

Но даже с поправкой на болезнь, этот мелодраматический рассказ не очень правдоподобен и мало отличается от других, подобных же небылиц, переданных всё той же Любовью Достоевской. Возможно, что отец её, встретив где-нибудь Аполлинарию, не сразу узнал её, и этого было совершенно достаточно, чтобы она на него смертельно обиделась. Но произошло это безусловно не при тех обстоятельствах, о которых пишет недостоверная свидетельница.

Да и вообще, как мог Достоевский забыть или не узнать той, кого он три года любил трудной, восторженной и больной любовью, той, кто оставил жгучий, как рана, след в его душе и теле. И разве десять лет разлуки могли изгладить из его памяти её образ? Он вздрагивал, когда при нём произносили её имя, он переписывался с нею, скрывая это от молодой жены, он неизменно возвращался к описанию её в своих произведениях, он до самой смерти пронес воспоминание о её ласках и её ударах, он навсегда — в сокровенной глубине сердца и плоти — остался верен своей обольстительной, жестокой, неверной и трагической подруге.

{188}

Глава девятая

Аполлинария вернулась в Россию, чтобы вырваться из тины пошлости, которая, как ей казалось, засасывала её в Европе. В Петербурге она нанесла окончательный удар по прошлому, порвав с Достоевским, от кого, по её мнению, и пошли все беды. Теперь она была свободна и могла начать новую жизнь. Но то, что мы знаем о её дальнейшей судьбе, показывает, что свобода принесла ей мало радости. Сперва она занялась общественной деятельностью и осуществила свое давнее намерение о работе для народа. Сдавши экзамен на звание учительницы в 1868 г., она устроила школу для крестьянских детей в селе Иваново Владимирской губернии. Об этом местные власти немедленно донесли в Петербург: Аполлинария Суслова была под надзором полиции и у неё неоднократно производились обыски (В петербургских литературных кругах перед революцией рассказывали порой с возмущением, что во время одного из обысков Аполлинария уничтожила все письма Достоевского к ней, выбросив их в уборную). Брат её был впоследствии арестован. Школу через два месяца закрыли по приказу из столицы. В секретном полицейском докладе упоминается, что Аполлинария носила синие очки и коротко стриженные волосы; есть и другие обвинения: "в суждениях слишком свободна и не ходит в церковь".

В архиве Третьего Отделения, в деле № 260, 1868 г., находится агентурная запись, что Аполлинария {189} Суслова "известна за одну из первых нигилисток, открыто заявлявших свое учение, и за границей имела близкие сношения с лицами, враждебными правительству". Речь, очевидно, шла об Огаревой-Тучковой, жене эмигранта Герцена, об Усове, гр. Салиас и прочих представителях революционной и радикальной интеллигенции. Одно время Аполлинария занималась литературным трудом: в 1870 вышел её перевод книжки М. Минье "Жизнь Франклина": она осталась верна своему интересу к Америке. О личной жизни её ничего не известно. Она была поборницей женской эмансипации, и в 1872 году появилась на только что открытых курсах Герье в Петербурге — первом русском высшем учебном заведении для женщин. Ей было тогда 32 года. Одетая в темное, серьезная и сосредоточенная, она обращала на себя внимание и привлекала своей таинственностью. Но курсов она не окончила: наука, по-видимому, надоела ей так же быстро, как и всё остальное. Некоторое время она жила у брата в Тамбовской губернии и часто бывала в Москве и Петербурге, но нет сведений, что она делала и чем наполняла свое существование в течение ближайших семи или восьми лет. В конце семидесятых годов она снова в Петербурге, где знакомится с 24-х летним провинциальным учителем Василием Розановым, будущим журналистом, писателем и философом.

Она выходит за него замуж в 1880 году, ещё при жизни Достоевского, которого новый её муж обожал. Впоследствии в своих произведениях, составляющих своеобразную главу нашей литературы, он объявлял себя его учеником. Его тоже мучили идеи Бога, вопросы добра и зла и, особенно, проблема пола. Над ним всегда тяготел душный запах плоти, и с настойчивостью, походившей на одержимость он связывал религию, политику и философию с символикой мужских и женских половых органов и с ритуалом совокупления. Брак с бывшей возлюбленной {190} учителя получал для него характер некоего физического таинства. Самая мысль о том, что он будет спать с той самой женщиной, с которой когда-то спал Достоевский, приводила его в мистически-чувственный восторг. Он рассказывал, что Аполлинария поразила и "ушибла" его своей внешностью. Она была на 16 лет старше его — ему было 24, а ей 40 или 41, но, по его словам, она сохранила черты былой, поразительной красоты. На портрете этого времени она сидит в креслах очень прямо, на голове у неё кружевная наколка, волосы разделены пробором и обрамляют небольшую, очень красивую голову; правильное, точно выточенное лицо сухо, несколько строго, взгляд больших, чуть грустных глаз открыт и горд, властный чуть широкий рот резко очерчен; у неё прекрасные руки, опущенные в чуть манерном, томном жесте усталости.

Повторяя слова Достоевского о героине "Вечного мужа", Розанов пишет, что по характеру своему она была "русская Катька Медичи" или хлыстовская Богородица поморского согласия. В Варфоломеевскую ночь, по его словам, она стояла бы у окна и стреляла по бегущим гугенотам, и рука бы её не дрогнула (Розанов называл Аполлинарию "русской легитимисткой". В политическом отношении она проделала большую эволюцию от Прудона, которого она изучала в 1870 г., до монархических организаций, которым помогала в старости). У неё и сердце редко дрожало, и он вскоре испытал это на самом себе.

Вышла она за него, вероятно, по скуке и из-за любопытства. А может быть тут примешалось и нечто сокровенное, тайное — плотское желание, восходившее к дням её близости с Достоевским. И для Розанова физическая любовь тоже превращалась в душный плен, в наслаждение рабством. У него была какая-то половая маниакальность, он тоже был одержимый, как и Достоевский, хотя и по другому, не по-гениальному. Но в его речах о святости объятия, о великой мистерии брачной постели, чувствовались такая убедительность, такое преклонение перед телесным слиянием, что близость с ним обещала Аполлинарии какое-то высшее {191} оправдание и освящение её собственной чувственности, превращение греха в путь к Богу. Эти надежды, однако, не оправдались. брак её с Розановым оказался неудачным и превратился для супругов в невыносимое испытание. Уже в самом начале его Розанов, по образному выражению одной из собеседниц 3. Гиппиус, "водой со слезами умывался".

Сперва Аполлинария преследовала его своей чудовищной ревностью и устраивала ему дикие сцены. Она подстерегала его на улице маленького города (Елец или Рязань), в котором они жили, и когда он однажды вышел из школы с молодой учительницей, набросилась, как бешеная, на ни в чем неповинную девушку и наградила её звонкими оплеухами. Она быстро разочаровалась в половом мистицизме Розанова: по её мнению, он попросту прикрывал им свое слюнявое и липкое сладострастие. Но в ней самой с возрастом развилась похотливость, и она засматривалась на молодых студентов. Одному из них, другу мужа, она начала делать недвусмысленные авансы, а когда они были отвергнуты, написала на него донос в полицию. Молодой человек был арестован, и Аполлинария спокойно рассказывала о своей мести. Розанов утверждает, что она влюбилась в его приятеля, молодого еврея Гольдовского, и, не добившись от него толку, воспретила мужу видеться и дружить с оскорбителем. По другой версии она уехала от Розанова именно с этим Гольдовским. Трудно определить, идет ли речь опять-таки о Гольдовском в истории с доносом в полицию. Во всяком случае, в 1886, после шести лет брака, она бросила Розанова, заявив, что устала от его неверности и лжи, и поселилась в Нижнем Новгороде. Насчет измен Розанова, правда, пожалуй, была на её стороне, но власть её над ним была такова, что он начал слезно молить её о возвращении. На его письма и заклинания она отвечала со {192} свойственной ей жестокостью, даже грубостью, что он не собака, а потому "нечего выть". Но когда Розанов сошелся с другой женщиной и прижил от неё детей, она наотрез отказалась выдать ему развод и в течение пятнадцати лет устраивала ему множество неприятностей: новый союз Розанова, по её вине, считался "незаконным сожительством", а дети его были лишены гражданских прав.

Борьба между Аполлинарией и её бывшим мужем продолжалась с перерывами, военными хитростями, уловками и интригами вплоть до 1897 года, когда Розанов согласился, наконец, дать ей отдельный вид на жительство: до тех пор он этого не делал, надеясь отказом принудить её к согласию на развод. Но прошло ещё пять лет, прежде чем Аполлинария пошла на уступки: она была несговорчива и упорна, с друзьями, которых муж подсылал для переговоров, говорила о нём со злобой, почти с ненавистью, и называла его продажной тварью и лжецом. Окружающие очень страдали от её властного, нетерпимого характера. Передают, что, уйдя от Розанова, она взяла к себе воспитанницу, но та будто бы не выдержала трудной жизни и утопилась. Старик отец, к которому она поехала в Нижний, писал о ней: "враг рода человеческого поселился у меня теперь в доме, и мне самому в нём жить нельзя".

Она, впрочем, вскоре переехала в Крым и обосновалась в Севастополе, в собственном доме, который содержала в исключительной чистоте и опрятности. 3. Гиппиус почему-то называет её "злой, белой и толстой старухой", лукавой и развратной. Толстой она никогда не была, в старости отличалась худощавостью, прямым и гордым станом и исключительной, производившей незабываемое впечатление наружностью. Что же касается лукавства, хитрости и похотливости, то возможно, что все эти пороки усилились в ней к концу её жизни. {193} Страсти, вероятно, не перестали волновать её даже и в преклонные годы. В 1914 году, во время первой мировой войны, она неожиданно заявила себя ревностной патриоткой и примкнула к реакционным организациям или во всяком случае, их поддерживала. Жизнь с Розановым, сотрудником "Нового Времени", антисемитом и монархистом, очевидно, не прошла для неё даром, и она усвоила некоторые его взгляды.

Она умерла в 1918 году, 78 лет от роду, вряд ли подозревая, что по соседству с ней, на том же крымском побережьи, в тот же самый год, закончила свои дни та, кто, пятьдесят лет тому назад, заступила её место в сердце любимого человека и стала его женойАнна Григорьевна Достоевская.

Оглавление

 
www.pseudology.org