| |
|
Валентин Исаакович Рабинович
|
Зорька
|
В
нашу школьную компанию Зорьку привел
Сигурд Бегге – вскоре после того, как забрали его
отца Карла Бегге, начальника Ружейно-пулеметного треста, а заодно и мать.
В одно из воскресений он появился на
Сретенском бульваре, обычном месте наших сборищ, не в одиночку, а
вместе со своим новым, детдомовским товарищем.
«Захар!» – отрекомендовался высокий, плечистый парень с широко
расставленными внимательными серо-зелеными глазами, протянув мне руку с
длинными пальцами, которым позавидовал бы любой пианист.
В этот момент с соседней скамейки взлетела большущая ворона, отвратительно
закаркав. Парень прищурил один глаз и, не обращаясь ни к кому из нас
персонально, как бы про себя, негромко произнес: «Суррогат соловьиного
пения».
В Детский дом, находившийся в подмосковном поселке
Берсеневка, между
Солнечногорском и Клином, он, как и
Сизик, попал после ареста родителей.
Зорькин отец
- Илья Львович Файнбург,
- заместитель народного комиссара юстиции
Белоруссии, вместе с Зорькиной матерью Раисой Захаровной Альперович, тоже
известной белорусской
коммунисткой – членом
коллегии республиканского Госплана, был в 1933 году направлен на Дальний
Восток, где его назначили председателем Хабаровского областного суда, а
Раису Захаровну – заведующей промышленно-транспортным отделом обкома ВКП(б).
2
За ними пришли в марте 1938-ого. Сперва за отцом. Через три дня – за
матерью. Эти три дня спасли их сына. Мать успела купить для него билет на
ближайший московский поезд и передать его соседке. Последние слова матери
сын запомнил навсегда: «Зоря, будь человеком!».
Когда ее увели, Зорьку вынесли на кровати в коридор (он болел, градусник
зашкаливало). Квартиру опечатали. Ночью соседка принесла загодя
оставленные матерью деньги, билет, еду. Сказала: «Уходи, а то и тебя
арестуют». В дом своей тетки Енты Зорька ввалился в полубредовом
состоянии, не помня, где был, как ехал. В узле из простыни, который он
притащил с собой, находились одеяло, подушка, русско-английский словарь и
томик Лермонтова.
Всю весну Зорька тяжело проболел. Лето промыкался между Москвой и
Оршей, городом, в котором родился и где жила его бабушка и еще
кой-какая родня. Но ни прописаться, ни даже просто прокормиться ни там, ни
там возможным не оказалось. И ранней осенью он отправился за решением
своей судьбы в приемную НКГБ – на
Лубянку.
И здесь ему невероятно повезло: его жизненный путь пересекся с жизненными
путями двух человек, одним из которых был наш
Сизик, а другим – хозяин приемной капитан Карасев,
который определил их обоих в детдом, причем не специальный, «для детей
врагов народа», и даже не просто обычный, рядовой, а в один из самых
лучших.
Среди Зорькиных бумаг сохранился листок с размышлениями о причинах,
которые побудили капитана госбезопасности в самые страшные годы
Сталинского террора так небезопасно для
самого себя поступить.
«...Кем он был, этот капитан Карасев, имя и отчество которого мы так
и не узнали,– мы спрашивали его по званию и фамилии, – теперь
сказать трудно... Дело не
в звании, не в должности, не в его функциях. Кем он был по своему
внутреннему миру? Какими глазами смотрел на нас, глупых и наивных
мальчиков, детей «врагов народа»?..
3
Это было и останется для меня загадкой, которую я могу пытаться отгадывать
только по отношению не к капитану Карасеву лично, а по отношению к
большому, очень большому кругу людей, которых объединяло какое-то
глубинное нравственное прозрение, пробивавшееся через слои и нагромождения
политико-пропагандистской установки на беспощадное разоблачение «врагов
народа», через служебные инструкции
того ведомства, которое должно было
непосредственно бороться с «врагами народа»...
Люди, которые оказались зачисленными
в отчужденный от всего и вся круг «врагов народа», в подавляющем своем
большинстве были носителями и лидерами всего светлого, нового,
прогрессивного, гуманистического, что связывалось в 20–30-е годы с самой
идеей коммунизма. Те, кто отдали свою жизнь борьбе за светлое и чистое,
кто шел за него на каторгу, в борьбу с бандами, в тиф, голод и разруху,
под кулацкие пули и топоры,
в непрерывное и уничтожительное самосгорание на стройках 30-х, по
самой логике своих поступков, по образу своей жизни не могли быть
предателями, иудами, шпионами, диверсантами, террористами.
Весь образ жизни этих людей неотвратимо свидетельствовал против
сталинско-ежовских (потом сталинско-бериевских)
домыслов.
Реальность была против беспочвенной фантазии, за которой стояли
культ личности (вождя) и угроза личности (своей собственной)...»
К Зорькиным догадкам о причинах того, что он назвал «беспочвенной
фантазией» (слепая вера в вождя и страх за собственную жизнь), я бы
добавил аморализм огромной части населения, деклассированной в результате
мировой и гражданской войн, красного и белого террора, гонений на религию,
ликвидации «как класса» дворянства, городской и деревенской буржуазии,
превращения крестьян в полукрепостных.
Миллионы людей, отброшенных на дно жизни, увидели в развязанной властями
политической истерии возможность снова обрести место под солнцем – за счет
соседа, захватить его служебный пост, его имущество, самым желанным из
которого было городское жилье, ставшее крайне дефицитным из-за массового
переселения в города деревенского люда..
Так или иначе, но весь прежний Зорькин мир исчез, словно испарился. Место
отчего дома занял Берсеневский детдом. Место родителей – воспитатель и
завуч.
Среди Зорькиных бумаг сохранилось письмо, написанное им через полвека для
детдомовского музея.
« ... Детский дом и
окружавшие его надворные постройки производили необычное впечатление: это
была вдруг воскресшая из повестей А. Пушкина или романа Л. Толстого
помещичья, средней руки, усадьба, однако усадьба эта, наверное, и при
помещиках не была столь ухожена. Всюду видны были следы верной хозяйской
руки, неустанной заботы о порядке и процветании.
В канцелярии нас встретил крупный, могучего сложения, не старый, но и уже
не молодой человек, с добрым, но чем-то омраченным лицом, с внимательным,
испытующим взглядом небольших серых глаз. Канцелярская ручка казалась в
его тяжелой руке тоненькой былинкой, густой голос с басовым тембром был
подстать сложению. Это был директор детского дома – Александр
Александрович Святов.
Для испытующего взгляда и омраченного лица оснований было более, чем
достаточно. До этого времени детдом держал воспитанников лишь до 7-го
класса, выпуская затем их в ФЗУ или техникумы, мы же пришли в 8-ой (да еще
с месячным опозданием). Полученное нами домашнее воспитание должно было
резко отличаться от того, которое получили до детдома (да и в детдоме)
остальные воспитанники: сироты, прошедшие порой и «академии»
беспризорничества, дети инвалидов, дети таких родителей, которые не могли
материально обеспечить свою семью, дети лишенных родительских прав...
Мы были в чем-то много инфантильнее их – у нас не было (во всяком случае с
точки зрения А.А. не должно было быть) того запаса житейской
самостоятельности, которым отличались многие воспитанники, по возрасту
уступавшие нам.
Но мы были в чем-то и безусловно много старше своих сверстников, не говоря
уже о «малышне»: мы больше видели, слышали, больше читали... Сигурд рос в
Берлине (где его отец был торгпредом), я – на Дальнем Востоке, на амурских
просторах. Наконец, мы в одном жизненном аспекте были причастны к тому,
что не каждому из наших воспитателей могло быть известно: мы были «детьми
37-го года»...
Чего от нас дóлжно было ждать? Будем ли мы для А.А. его опорой или помехой
ему? И как относиться к нам, чтобы лучшее в нас развилось, а худшее было
преодолено? Наконец, наше присутствие требовало хоть и не прямого, но все
же однозначного ответа на злополучный вопрос времени: о «врагах народа» и
их детях.
В детдоме была создана превосходная по своей результативности обстановка
воспитания самых разных детей. Правила поведения были просты и едины, за
их соблюдением фактически следил сам коллектив. Воспитатели лишь помогали
ему в этом, подсказывали направление действий, объясняли их смысл, но
никогда не требовали от воспитанников слепого исполнения бездоказательных
распоряжений, никогда не опирались на силу, на власть.
Мы жили хорошо в детдоме: были сыты, одеты, могли развивать свои
способности и удовлетворять свою любознательность. В каждой стороне нашей
жизни обязательно была частичка нашего собственного труда. Мы работали в
своем сельском хозяйстве, сами заготовляли себе дрова, сами качали воду в
здание, сами построили на берегу пруда летнюю столовую, которой очень
гордились, сами делали фанерные чемоданы для тех, кого выпускали из
детдома (где-то у меня все еще жив этот старенький, чудом сохранившийся в
войну чемоданчик), сами обслуживали столовую и библиотеку.
Для меня и Сигурда детдом и его руководители сыграли огромную роль в
формировании нашего отношения к миру, лежавшему и за пределами самого
детдома, к нашему времени, к нашему прошлому и нашему будущему.
Ни с Александром Александровичем Святовым, ни с Серафимом Васильевичем
Началовым мы ни разу не говорили о нашем прошлом, о наших родителях. Дело
отнюдь не в том, что каждое неосторожное слово на эту тему могло
обернуться для любого из собеседников большим несчастьем. Что мы могли
сказать тогда друг другу? Что мы знали настолько точно и конкретно, чтобы
что-либо утверждать или отвергать?
Скорее можно говорить лишь о чувствах, о смутном, неясном ощущении чего-то
неправильного, неправедного и неотвратимого одновременно. И для нас
огромной поддержкой (даже не огромной, а решающей) было ощущение, что наше
умонастроение ими как-то понято, не отвергнуто, не осуждено, а наоборот,
встречено столь же молчаливым (хотя и столь же неуловимо расплывчатым)
сочувствием, сопереживанием. За все время, проведенное в детдоме, не было
ни одного слова, ни одного намека (даже молчаливого), такого, чтобы после
1956-го года мне за них стало стыдно или больно.
В детдоме я много читал. Шефом детдома был полиграфический комбинат «Правда».
У комбината была отменная библиотека, выделявшая нам передвижку.
Постоянной моей работой в детдоме была функция библиотекаря. С зав.
библиотекой комбината Шумаковой (у который был сын – мой ровесник) я легко
нашел общий язык. Любовь и уважение к книге были нашим общим паролем. (И
потом, всю жизнь и во всех библиотеках мне легко было дойти до
взаимопонимания даже с самыми неуступчивыми и
мизантропически взиравшими на читающее человечество библиотекаршами.)
До детдома я прочел Джека Лондона, Жюля Верна, Фенимора Купера, начал,
только приступился, к чтению классики, прочел книги о народовольцах, о
гражданской войне... В детдоме я прочитал то, что фактически оказало
решающее влияние на мое мировоззрение и мироощущение: перечитал Пушкина,
Лермонтова, Гоголя, заново прочел Тургенева, Гончарова, Л. Толстого,
Лескова, Чернышевского, Чехова, Писарева, русских писателей и поэтов конца
XIX – начала ХХ вв., именно здесь я зачитывался Ромен Ролланом, Стендалем,
Мериме, Мопассаном, Драйзером, Голсуорси, Ибсеном, Синклером, Генрихом
Манном, Олдингтоном, Гамсуном, Уэллсом. Именно здесь, в детдоме, я впервые
понял глубины философской мысли: открыл для себя Спинозу, Белинского,
Бэкона, Добролюбова, Плеханова, Энгельса, Маркса, Ленина.
Поздними вечерами, в пустой уже классной комнате, у жарко натопленной
голландки сидел я долго-долго, до самого начала обхода (а иногда и позже),
пока ворчание А.А. или дежурного воспитателя не загоняло, наконец, меня в
спальню, в постель...
Летом я часто уходил поразмышлять над прочитанным на глухую аллейку,
ведущую к заросшему Сытинскому пруду, в липовые аллеи центральной
усадьбы... Книги сказали мне очень много, но, наверное, самым главным было
то, что сам строй жизни вокруг меня, люди, меня окружавшие, кем бы они ни
были, укрепляли, цементировали тот нравственный заряд, которым полна
классическая литература.
Если ребенок останется без родителей 6-ти месяцев, он их никогда не
вспомнит и никогда о них не узнает, если ему потом не рассказать о них. В
6 лет память уже не потеряет всех детских впечатлений. Образы отца и
матери будут расплывчаты, неопределенны, но не настолько, чтобы ребенок
забыл, кто есть кто в его жизни. В 16 лет смешно говорить о том, чтобы
что-то забыть и что-то спутать. И все же для меня, шестнадцатилетнего,
Берсеневский детский дом
за два года сумел стать потерянным и вновь обретенным родным домом, а А.А.
и С.В. стали моими самыми родными и самыми близкими людьми – настолько же,
как родной отец...
4
Находясь в
детдоме, Зорька окончил
десятилетку с похвальным листом, что позволило ему поступить в 1940 году в
лучший на ту пору московский институт – ИФЛИ, Институт Философии,
Литературы и Истории. В нем в предвоенные годы учились
Михаил
Кульчицкий,
Павел
Коган,
Довид
Самойлов – цвет московской литературной
молодежи. Так что Зорька очутился в самом
эпицентре столичной культуры.
А я в это время уже находился в армии. Меня призвали осенью 1940 года еще
до того, как мне исполнилось 18 лет, и я с трудом втягивался в непривычный
армейский быт, делясь своими новыми впечатлениями с оставшимися в Москве
друзьями.
«Нас утро встречает горохом, – сообщал я Зорьке в одном из своих писем, –
горохом встречает обед. И сверхоглушительным бздёхом несется гороху
привет. И ахая, и охая, и вечером, и днем мы жадно суп гороховый жрем,
жрем, жрем!»
Или в другом послании, про воскресенье в казарме: «Мороз и солнце – день
фартовый, а ты все дрыхнешь, Хрен моржовый! Вставай, орясина, подъем! Еще
вчера комбат наш злился, и строгим арестом грозился, а нынче, погляди
кругом – комбата нет, комвзвода тоже, давным-давно, побривши рожи, они
отправились гулять. Ну чем не жизнь, едрёна вошь?!»
Зорька предпочитал заполнять свои письма прозаическими текстами и только
два раза присылал мне стихи, притом не свои, но зато такие, что я
запоминал их сразу и навсегда.
Первое из них, тогда еще никому, кроме обитателей студенческого общежития
ИФЛИ на Стромынке, возле Сокольников, не известное, начиналось словами:
Надоело говорить и спорить,
И любить усталые глаза.
В флибустьерском дальнем синем море
Бригантина поднимает паруса.
Второе стихотворение тоже было совершенно замечательным, хоть и в совсем
ином роде, можно даже сказать – противоположном:
Мне бы жить в Чулиме, Сапожке
Или в славном городе Торжке,
Где на окнах в утреннюю рань
Алым светом светится герань.
Там вдову-красавицу найти
Этак лет не старше тридцати…
Стихи эти грели меня всю войну.
5
Первые дни войны Зорьку, родители которого к тому времени были уже давно
расстреляны, в армию не брали. Но однажды, 6-го июля, в райком, где он
помогал формировать ополчение, пришла разнарядка, никого под рукой не
было, и он записался добровольцем во Второй коммунистический полк города
Москвы.
Власти махнули рукой на Зорькины анкетные данные и позволили ему лечь на
амбразуру или совершить какой-нибудь другой героический подвиг из
доступных царице полей – пехоте. В августе их бросили под танки
Гудериана , стремительно замыкавшие кольцо вокруг
Киева, и они попали в окружение. Зорька сумел прибиться к маленькому,
но боеспособному отряду, вместе с которым ему удалось из окружения
вырваться.
Приказ Сталина демобилизовать всех
побывавших в окружении детей «врагов народа» настиг Зорьку через полтора
года фронтовой пехотной жизни.С тремя нашивками на гимнастерке – двумя
красными, обозначавшими легкие ранения, и желтой, обозначавшей тяжелое (в
разведке были ранены и обморожены обе ноги), – он возвратился в Москву. Но
вскоре был призван снова, на этот раз в артиллерию.
Родная Белоруссия –
Орша
и Минск, Восточная Пруссия и Польша, – вот путь его
Студебеккера, тащившего
122-миллиметровую дивизионную гаубицу. В одном из перерывов между
боями, на льготных фронтовых основаниях, Зорьке вручили партийный билет.
Осенью победного 1945-го он был демобилизован. Можно было продолжать
прерванную войной учебу. Во время войны ИФЛИ слили с МГУ, и бывший ифлиец
оказался на втором курсе универснтетского экономического факультета.
Учился Зорька великолепно, за проницательность и страсть к обобщениям
получил
(несмотря на безбородость) кличку «Карл Маркс».
Сыну «врагов народа»
Сталинская стипендия не светила. Но
Зорькино интеллектуальное превосходство над общей массой студентов было
настолько очевидно, что отказывать ему в Калининской, в Чернышевской
стипендиях университетское начальство не могло.
А вот в аспирантуре ему было отказано решительно. И путь в науку пришлось
пробивать в обход нормальной магистрали. Да что там – в науку! Зорька не
получил даже обычного, полагавшегося тогда любому выпускнику любого вуза,
направления на работу. Его не брали ни в одно учреждение Москвы – в городе
велась разнузданная антисемитская кампания, подготовка к депортации
космополитов.
6
Недавнему фронтовику, «спасителю Отечества и Европы», в поисках
собственного спасения и спасения своей семьи от голода (в декабре 1946-го
года Зорька женился на студентке своего факультета и вскорости заимел
сына), пришлось забраться в настоящую глухомань, пятидесятитысячную
Йошкар-Олу, место ссылки и гибели столичной профессуры, где с ним
отваживались общаться только технари, да профессорские вдовы, позволявшие
ему тайком рыться в сундуках с запрещенными книгами.
Туган-Барановский,
Богданов,
Бухарин расширили
его кругозор. Немало нового узнал он и от заводчан, от работников
лесхозов.
После Двадцатого съезда дышать стало полегче. Родителей посмертно
реабилитировали. Всегда хорошо относившийся к Зорьке московский профессор
Соколов, замдекана зорькиного факультета прикрепил его к кафедре экономики
промышленности. «Так будет вернее»,– сказал он.
Зорька работал, как одержимый. Защита быстро подготовленной кандидатской,
посвященной экономике лесного хозяйства, прошла спокойно. А вот
прохождение
Высшей
Аттестационной Комиссии
заняло уйму нервов и времени. Писание доносов и их разбирательство
продолжали оставаться любимым занятием в отечестве и в
Хрущевские времена.
Только через два года после защиты диссертацию утвердили. Все, чего можно
было достигнуть в науке, сидя в этой провинциальной дыре, было достигнуто.
Чтобы двигаться дальше, надо было двигаться дальше. И Зорька двинулся в
Пермь.
В этом городе, одном из старейших культурных центров страны, бывшем как бы
Уральским филиалом сперва Господина Великого Новгорода, затем
Санкт-Петербурга и Ленинграда, имевшем, кроме университета, еще и оперный
театр, не говоря уже о нескольких мирового уровня промышленных
предприятиях, Зорька получил ученую степень доктора философских наук и
профессорское звание.
Но даже не это главное.
Главное заключается в
том, что здесь он вырос в мыслителя такого масштаба, как, скажем,
Герберт
Маркузе или
Станислав Лем. С паном Станиславом, кстати, они были близки не только
идейно, но и просто по-человечески.
Одним из первых среди советских ученых Зорька начал возрождать в СССР
теоретическую и практическую
социологию, проводить широкие
социологические исследования.
7
Одним из первых он воспользовался первыми проблесками перестроечных
свобод, чтобы приступить к перестройке сознания отечественной
интеллигенции, скособоченного и одурманенного долголетним отрывом от
мировой науки.
На Зорькины лекции в Пермском политехническом институте, выходившие далеко
за рамки предписанных инстанциями программ, толпами валили студенты и
«чужих» факультетов. И не одни студенты. В лекционной аудитории можно было
увидеть преподавателя, причем не только своего вуза, школьного учителя,
театрального деятеля, заводского инженера, местное медицинское светило.
Можно сказать, – всю Пермь.
Особенную популярность Зорьке принес прочитанный им в мае 1987 года, еще
до всех разрешений говорить правду, цикл публичных лекций
о культе личности. Каждая из этих
лекций вызывала настоящее столпотворение. Места в зале занимались за
два-три часа до прихода лектора. Люди делали магнитофонные записи, которые
потом распространялись по всему городу.
Подготовленная по этим записям книга, под названием «Не сотвори себе
кумира», вышла в Москве. Но, к сожалению, как говорится,– по не зависящим
от автора причинам,– только через четыре года. И сам автор ее так и не
увидел.
8
Немалое влияние Зорька оказал на формирование и моего мировоззрения, моего
мироощущения. Когда он приезжал из Перми в Москву, наши посиделки не
ограничивались милым дружеским трёпом за кухонным или обеденным столом.
Каждый раз мы с ним сверяли наше понимание событий, происходивших в стране
и мире, устройства человеческой души и человеческого общества,
обменивались последними новостями с переднего фронта общественных и
естественных наук, литературы, театра, кино.
В отличие от большинства людей, он умел, более того – любил слушать
инакомыслящего собеседника, всегда давал ему выговориться. Если спорил, то
честно, не прибегая к передергиванию, к подмене обсуждаемого тезиса.
Разговаривать с ним было сущее наслаждение.
Зорька был убежденным оптимистом. Как-то, в одну из последних наших
встреч, я поделился с ним своей догадкой, что в основе непрекращающегося
человеческого аморализма, крайним выражением которого стали в наш век
ГУЛАГ, Майданек, Хиросима, лежит одно
неустранимое физиологическое противоречие – между общественным характером
производства и индивидуальным характером потребления. Я даже
продекламировал сочиненное мною по этому поводу четверостишие:
Отчего одна тоща,
а другая – словно бочка?
Производим сообща,
потребляем в одиночку.
Зорька посмеялся и сказал, что это неплохая идея – излагать экономическую
теорию в стихотворном виде, подобно тому, как это сделал
Тит
Лукреций Кар с молекулярной теорией строения вещества.
Ободренный, я продолжил свою, как я считал, тонкую и оригинальную мысль:
– Но раз нельзя соединить все желудки одной кишкой, то это неустранимое
противоречие должно неумолимо привести по мере возрастания технической
мощи человечества к его самоубийству!
– Ты, конечно, прав, – перестав смеяться, вроде бы согласился Зорька. –
Такое противоречие существует. Именно о нем думал пан Станислав, создавая
свою Солярис. Но из чего следует твой вывод о неминуемом самоубийстве
цивилизации? Подобное противоречие есть также у пчел и муравьев, у
дельфинов, у оленей, даже у волков, которые охотятся, как, правило, всей
стаей. И ничего – живут себе и живут.
– Но у них нет ни водородной бомбы, ни выхлопных газов, ни ядохимикатов, –
возразил я.
– Действительно, этого у них нет, – снова согласился Зорька. И добавил: –
У них еще много чего нет.
Пушкина нет.
Эйнштейна нет.
Сахарова
нет…
Мы тогда спорили довольно долго. Но в конце концов мне пришлось признать,
что единственно вечным в наблюдаемом нами мире является невечность всех
наблюдаемых форм. В том числе, конечно, и наших представлений о
человеческих возможностях.
9
Последние
восемь лет Зорька провел в мужественной борьбе с неожиданно свалившимся на
него страшным недугом. Он был очень закаленным человеком, его не брали
никакие простуды. И вдруг –
лейкемия,
рак крови.
Железно исполняя все предписания врачей, ежегодно подвергаясь жестокой
химиотерапии и обстрелу кобальтовой пушкой, он приводил себя в
работоспособное состояние в каком-нибудь отдаленном лесничестве, и так
сумел дотянуть до
Горбачевских времен.
Он умер в 1990 году, оставив на земле немереное число учеников. И огромную
страну, начавшую выкарабкиваться из трясины фантазий на твердый берег
фактов.
Через несколько лет, разбирая архив отца, Гриша, сын Зорьки, обнаружил
клочек бумаги, с выпиской, сделанной отцовской рукой:
Жизнь моя была тяжела,
Но не была бременем.
Саке Комацу ( БСФ, т21, стр.255 )
Зорьке
Не сотвори себе кумира
из самых умных громких фраз.
Не сотвори себе кумира
из самых чудных женских глаз.
Не сотвори себе кумира
ни из еды, ни из питья.
Не сотвори себе кумира
ни из хвалы, ни из нытья…
…Но как, отринувши полмира,
нам уберечься от того,
чтоб из отсутствия кумира
не сотворить себе его?
*
Большая толпа или малая кучка,
взад-вперед челноками снуя,
мы устраиваем толкучку,
даже когда начинаем с нуля,
даже когда еще только-только
мы начинаем торить свой путь,
даже когда и не знаем толком,
кого, в самом деле, нам надо толкнуть.
Каждый, кому шагать охота,
должен отталкиваться от земли.
Отталкиваясь от неба, летят самолеты.
Отталкиваясь от моря, плывут корабли.
Физику эту, механику эту
не отменить. Но об этом скорбя,
вспомни, что есть еще в мире ракеты –
которые отталкиваются от себя.
Власть…
Барахло…
Амбиции…
Первая ступень…
Двадцать первая ступень…
И нам разрешается приземлиться
в завтрашний день!
*
Всю жизнь мы, как вперед смотрящие,
следим – не видно ли огня,
все ждем, что наше настоящее
придет из завтрашнего дня.
Сегодня – что? Эскиз. Разминка.
Сейчас и значит лишь – «сей час».
А время тает, словно льдинка,
и ручейком бежит от нас.
И лишь тогда, когда притащит
нас к остановке концевой,
вдруг обернется настоящим
все то, что было нам судьбой…
…Все, что лежит во тьме, летящей
уж за кормой,
уж за кормой.
*
Ничто не ново под Луной –
ни безрассудное горенье,
ни упоенье новизной,
ни кровь,
ни слезы,
ни забвенье
всего, что жаждали,
всего,
чему порукой было слово…
Ни понимание того,
что под Луной ничто не ново.
*
Каков наш мир – и я таков.
Но мир такой – какие сами.
Он создан нашими руками
из наших дел и наших слов.
Кто нам подаст заветный знак,
как разорвать наш круг порочный?
Идет к концу мой час урочный,
а все еще не знаю – как?
*
Отчего одна тоща,
а другая – словно бочка?
Производим сообща –
потребляем в одиночку.
Кто белугу,
кто леща,
кто пескарикову почку –
добываем сообща,
потребляем в одиночку.
Если бы наоборот –
ели, как производили,
чтоб на всех был общий рот,
вот бы жили,
вот бы жили!
*
Не кипятите воду впрок.
В том проку нету никакого.
Через два дня микробы снова
Заселят бывший кипяток.
Не кипятите воду впрок…
1940 – 1990
Источник
Оглавление
Мой дедушка
Файнбург Илья Львович
был член КПСС с 1918 года, моя бабушка Альперович Раиса Захаровна была
член партии с марта 1917 года, мой дедушка Козлов Петр Николаевич вступил
в партию по ленинскому призыву (январь 1924 года) Где искать их личные
дела, если они вообще сохранились в архиве КПСС. Все трое репрессированы
по разным обстоятельствам.
Файнбург
Григорий Захарович
faynburg@pstu.ru
http://safework.perm.ru
www.pseudology.org
|
|