| |
|
Николай Николаевич Китаев
|
"Криминалистический
экстрасенс" Вольф Мессинг:
Приложение 2
|
Предисловие и благодарности
Правда и вымысел
Приложение 1
Приложение 2
Приложение 3
Игнатий
Шенфельд - раввин с горы Кальвария или загадка Вольва Мессинга
(опубликовано в журнале литературы, искусства, науки и
общественно-политической мысли "Грани", издававшемся на русском языке
в г. Франфурт-на-Майне (ФРГ), 1989 год. № № 153 и 154)
— Вольф Мессинг? — пробормотал я. — Какой Вольф Мессинг? Неужели тот
самый?
Отсидев одиннадцать дней в ледяном и мокром карцере, я еще плохо
соображал. Поздно ночью, в полубеспамятстве, приволокли меня сюда, и я
не в силах был унять мелкой дрожи. Подвижной лысый сокамерник усердно
пытался мне помочь: укутывал в пестрое потертое лоскутное одеяло, поил
оставшимся от завтрака кипятком. И уже совсем как милосердный самарянин,
сунул мне в рот корку хлеба и зубок чеснока. При этом он беспрерывно
тараторил. Но смысл его слов до меня не доходил, пока он не произнес
фамилию, в то время уже достаточно известную.
— И вы еще спрашиваете? Типун мне на язык, если это не заправдашний
Вольф Мессинг! — Кивком он указал на койку под окном. — Вы будете
смеяться: я уже неделю не слыхал его голоса. Он наверное-таки да
психованный!
Теперь я рассмотрел тщедушного человечка, упершегося лбом в прижатые к
груди колени и охватившего голову руками. То был съежив-шийся комок
отчаяния, древний иудей при реках Вавилонских, оплакивающий сожженный
Соломонов храм и разрушенный Иерусалим.
В то время как эта фигурка продолжала оставаться безгласной, второй мой
сокамерник говорил, не умолкая. Я узнал, что он, Семен Семенович
Радзивиловский, эвакуирован сюда, в Ташкент, из Одессы, и что положение
подследственного арестанта его вполне устраивает.
— В военное время что самое главное? Остаться живым, — объяснял он
скороговоркой. — В гробу я видел фронт и положил на всякое там геройство.
Сегодня в киче и в лагере самое безопасное место, и я хочу отсидеться до
победного конца. Типун мне на язык, если я контрик! Я не контрик, я
честный советский бытовик, я привлекаюсь по закону от седьмого восьмого
за расхищение социалистической собственности. Правда, за это тоже можно
схватить вышака, но не шлепнут же человека за десяток вагонов какой-то
говенной патоки? Ну, если даже припаяют катушку, так и в лагере же можно
себе устроиться по блату и не вкалывать. А там в связи с окончанием
войны будет амнистия — и я обратно дома!
Он рассказал, что работал толкачом по заготовке патоки для сахарного
завода и сообразил загнать налево часть заготовок. С притыренной выручки
жена приносит ему фартовые передачи.
Радзивиловский был рад, что у него есть наконец возможность вдоволь
поговорить. Но слушать я его слушал, а сам все посматривал на того,
другого, скорчившегося как эмбрион во чреве матери. Перед моим мысленным
взором стояло объявление на последней странице варшавской бульварной
газетки, набранное жирным шрифтом: "Вольф Мессинг, раввин с Горы
Кальвария, ученый каббалист и ясновидец, раскрывает прошлое,
предсказывает будущее, определяет характер!"
Далее мелким шрифтом указывалось, что для того, чтобы стать обладателем
этих тайн, надо лишь по указанному адресу сообщить точную дату своего
рождения и приложить к письму два злотых почтовыми мар-ками. И хотя тут
же предлагали свои услуги разные астрологи, хироманты, гадалки,
гадальщики и ворожеи, меня тогда заинтриговало это "раввин с Горы
Кальвария". Откуда на страницах бульварного листка светоч хасидских
премудростей?
* * *
Гора Кальвария, местечко в сорока примерно километрах к югу от Варшавы в
семнадцатом веке еще называлось Новым Иерусалимом и сияло святостью:
шесть костелов, пять монастырей и тридцать пять часовен Кальварии, в
которых было изображено все, что происходило во время последнего
скорбного пути Христа на Голгофу, или Кальварию, что то же: оба слова
означают "череп", первое на древнееврейском, второе — по-латыни.
Со временем, однако, Гора Кальвария утратила свое прежнее значение для
христиан. И тогда там стали селиться евреи, тоже считавшие это место
благочестивым. Из далекого Подолья и Гуцульщины проник сюда хасидизм,
религиозно-мистическое движение бедных еврейских масс. Его духовный
центр образовался вокруг двора местного цадика.1 Хасиды считали его
наследником своего легендарного основоположника Баал-Шем-Това из Окопов
Святой Троицы.2 Резиденция в местечке Гора Кальвария была самой крупной
в Восточной Европе, а "герер ребе" — самым влиятельным из цадиков.
Последнего из династии Альтеров, Авраама Мордехая евреи считали "магидом",
чудотворцем, прорицателем, и у него были приверженцы во всем мире. На
каждый шабас к нему съезжались сотни верующих, а на большие праздники —
Новый год и Судный день -десятки тысяч. Чтобы разместить хотя бы часть
из них, разбивали большие палатки, а чтобы подвозить, провели из Варшавы
узкоколейку, прозванную "Тюхтей".
* * *
Объявление Вольфа Мессинга таким образом наводило на мысль о возможных
связях со сверхъестественными силами "магида" и, чтобы проверить, так ли
это, я не пожалел двух злотых и послал "ученому каббалисту" даты своего
рождения. В ответ получил отпечатанную бумажку, что, по правде говоря, и
следовало ожидать. В бумажке были туманные фразы о далеком пути,
казенном доме, неискреннем друге, счастливых днях... И хотя были потом в
моей жизни и дальний путь, и неискренний друг, и казенный дом, и
счастливые дни — но я весьма и весьма сомневаюсь, что к этому имел
какое-либо отношение билетик Вольфа Мессинга, подобный тем, что
выдергивают попугаи или обезьянки шарманщиков. Билетик я выбросил, но
Гору Кальвария запомнил: меня пленяло название и особая магия этого
местечка, в котором мне даже удалось побывать. Но, увы, не совсем удачно...
Незадолго до начала Второй мировой войны группа молодых львовских поэтов
задумала создать литературное кабаре. Меня послали в Варшаву в поисках
текстов для программы: надо было отыскать нужного человечка, Хенноха
Фукса — поэта, актера и режиссера. Задача не из легких, так как это был
непоседливый плут. В варшавских актерских кафейках я узнал, что Хеннох
куда-то смылся и якобы покончил с подмостками, женившись на дочери
какого-то торговца в Горе Кальварии. Я решил туда съездить — благо,
тридцать с гаком километров всего. Поговорю с ним, возьму тексты,
осмотрю знаменитое местечко и сразу смотаюсь. Я и не представлял себе,
какое приключение меня там ожидает. Долго смеялись надо мной, когда я
вернулся без желанных текстов!
* * *
Стояла полуденная июльская жара и была пятница, преддверие шабаса. Я с
трудом отыскал место в набитом до отказа вагончике "Тюхти". Все
пассажиры, кроме меня, были хасидами с бородами и пейсами. Я, по правде
говоря, до того времени с хасидами близко не сталкивался. Разве что в
еврейском театре, когда смотрел сценическую хасидскую легенду "Дибук"
Симона Анского. Она очаровывала меня восточными одеждами и ритуалом
религиозных обрядов. Кое-что мне рассказывали о том, что ха-сидизм на
первое место ставит чувства, а не сухие предписания раввинов. Слышал я
также и об их религиозной экзальтации и мистицизме. Теперь, оказавшись
среди них, я увидел, что это по большей части торговцы, ремесленники и
просто бедняки-кабцаны. Все были возбуждены предстоящей встречей со
святым "магидом" и с нетерпением ждали отхода поезда. Но "Тюхтя" не
трогался с места и все вбирал и вбирал в себя новые толпы шумливых
хасидов. Когда же он наконец дернул и двинулся, то в нем негде было
яблоку упасть: все коридоры, все пространства между скамьями были забиты
до отказа.
"Тюхтя" тащился со скоростью чумацких волов, подолгу стоял на каждой
остановке и ухитрялся принимать все новых хасидов. Деревянные вагоны его
буквально трещали по швам. Жарища была невыносимая. Я уже охотно сбежал
бы, но ко мне на колени уселось двое и я не мог пошевельнуть ни рукой,
ни ногой. Спутники мои, в отличие от меня, явно радовались и громко пели
прямо у меня над ухом. А те из них, кому удавалось высвободить руки, еще
и прихлопывали в такт:
— Мыт симхе, йиделех, мыт симхе ломир Им динен! — С радостью, евреи, с
радостью будем Ему служить!
— Мир хобен а инзерн Тате им гимль! – У нас есть наш Отец Небесный! —
неслось из другого вагона.
Тридцать с гаком километров "Тюхтя" одолел за четыре часа. С помятыми
ребрами и без пуговиц выкарабкался я из него на конечной остановке.
У вокзала приезжих поджидали повозки и телеги. Мне посчастливилось
взобраться на одну из них и в такой же давке проехать километр до рынка.
Те же, кому не удалось попасть в телеги, всю дорогу бодро шагали рядом,
продолжая петь — и при этом приплясывать.
На рынке приезжих поджидала толпа местных евреев, сдающих места для
ночевки — главным образом на соломе в сараях. Я еще не успел осмотреться
и начать расспросы про Хенноха, как он вдруг вырос как из-под земли и
заключил меня в свои объятия. Узнал я его с трудом: бесшабашный, всегда
немного заморенный бродяга превратился в солидного обывателя с брюшком и
лоснящейся физиономией, окаймленной курчавой бородкой. У висков его
штопорились причудливые локончики, которые с натяжкой можно было
посчитать за пейсы. Метаморфозу дополняла черная, круглая и широкополая
фетровая шляпа и долгополый сюртук. Ну, прямо Чарли Чаплин в роли
беглого каторжника, переодетого священником в картине "Пилигрим"! Я не
выдержал и прыснул. Хеннох пробуравил меня укоризненным взглядом,
закатил глаза и торжественно произнес:
— Ибо написано в книге "Барахот", что раввин Иегошуа бен Леви говорил —
"Увидевши друга после тридцатидневного отсутствия, скажи: благословен
Тот, кто дал мне дожить до этой минуты! А увидевши его после двенадцати
месяцев, реки: благословен, восстающий от мертвых!" Ты же, брат мой,
после целых трех лет разлуки, поступаешь, как тот, о котором в книге
"Когелет рабба" написано: "Плюющему вверх, плевок упадет на голову".
— Хеннох, старик, умоляю, заткнись или я подохну со смеху! Ты гениально
играешь роль талмудистского начетчика. Или ты, может быть, на самом деле
превратился в одного из этой пляшущей и поющей братии?
— Но ведь и ты притащился с ними на шабас к цадику. Чего тебе надобно в
наших палестинах?
— Да тебя же и ищу, окаянная ты душа! Пока ты еще не совсем погряз в
этом темном царстве, мне надо получить от тебя несколько хороших
скетчей.
— О, не терзай мне сердце воспоминаниями об Аркадии и жизни дорогих мне
лицедеев! Айда ко мне! Побалагурим, переночуешь у нас, а завтра вечером
можешь убираться. Я хоть душу отведу.
Мы шагали не спеша. И он, посерьезнев, рассказал, как в один прекрасный
день вдруг осознал, что ему уже далеко за тридцать, а у него до сих пор
ни кола, ни двора. Что и попойки, и незатейливые романы с бездарными
актрисочками, и постоянное безденежье — надоели. В это время как раз
пристал к нему профессиональный шахден, сват, и уговорил поехать с ним
сюда на смотрины. Рахиль, правда, оказалась девушкой второй свежести и
не первой красоты, но ангельски кроткой и доброй. Весельчака Хенноха она
полюбила с первого взгляда. Отец же ее, весьма ортодоксальный и весьма
набожный еврей, хотя и не хасид, был вовсе не в восторге от светского
жениха. Он тут же крайне невежливо заметил, что если ассимилированный
еврей хуже собаки, то еврей без бороды — хуже свиньи. И вообще, можно ли
такой темной личности вверить судьбу своей единственной дочери, а в
недалеком будущем — большой магазин городской и деревенской обуви? И
хотя дочка буквально выплакала глаза, старик не сдавался, и еще
неизвестно, чем бы все кончилось, если бы Хеннох не догадался начать с
ним диспут на талмудические темы. Выходец из прикарпатского местечка, он
в детстве получил традиционное религиозное образование и хорошо помнил
тексты священных книг. К тому же ему не раз приходилось выступать на
сцене в роли ученого раввина. И вообще, он всегда любил пересыпать свою
трескотню нравоучительными притчами и талмудическими остротами.
Старый Кац был сражен: этот безбородый апикорец может заткнуть за пояс
всех раввинов округи! Он согласился выдать за него Рахиль. При одном
условии: зять порвет со своим блудливым прошлым и внешне не будет
отличаться от окружающих евреев.
* * *
Двухэтажный дом Кацов весь пропах юфтой1. Внизу были магазин, склад и
квартира родителей. Наверх, в комнаты молодых вела винтовая лестница.
Хеннох сперва представил меня тестю с некой торжественностью: принять на
шабас ораха, гостя, почиталось богоугодным делом. Старый Кац покосился
на мою непокрытую голову — чего, мол, хочет от его малодушного зятя этот
пришелец из его прошлой греховной жизни? — и только молча кивал. Да
разве заслуживает еврей без головного убора, чтобы его удостоили хотя бы
одним словом?
У входа в свою квартиру Хеннох запел известную притчу Соломонову:
"Кто найдет добродетельную жену? Цена ее выше жемчугов, уверено в ней
сердце мужа ее... Миловидность обманчива и красота суетна, но жена,
боящаяся Господа, достойна хвалы".
Распевая, он все косился вниз — слышат ли там его благочестивое пение?
Рахиль выбежала навстречу, не скрывая удовольствия от столь многозвучной
мужниной похвалы и покраснев до корней волос. От волнения и спешки
паричок на ее стриженой голове перекосился. Но она тут же покрыла ее
тонкой полупрозрачной тканью и зажгла три свечи в старинном серебряном
канделябре. Третья свеча означала, что в доме уже есть ребенок.
Действительно — в кроватке резвился здоровый годовалый мальчуган.
Трогательно было наблюдать, как хозяйка простерла над свечами ладони,
пальцами как бы ловила жар пламени и подносила их к глазам. Губы ее
что-то горячо шептали. Я подумал: может быть, она молится, чтобы этот
неизвестный чужак не нарушил спокойствия дома и не развеял ее позднего
счастья?
Я рассматривал накопленное Кацами богатство — старинную мебель, ковры,
серебро — и сравнивал все это с логовом Хенноха на куче старых
театральных костюмов за кулисами замызганной сцены. Я так и не мог
решить — радоваться ли его сытой до отвала жизни или оплакивать
загубленного в нем художника?
Однако пора было идти в синагогу, чтобы молитвой встретить шабас. Хеннох
подал мне свою старую шляпу и мы двинулись. Изо всех переулков стекались
хасиды в колпаках из лисьих хвостов, в праздничных атласных халатах,
из-под которых торчали ноги в коротких панталонах, белых чулках и
лаковых туфлях. Хасиды ступали чинно, как средневековые немецкие
бюргеры, от которых они переняли свой наряд.
Огромная синагога была выдержана в псевдомавританском стиле. Возле нее —
море людей. Здоровенные молодцы из охраны цадика с тру-дом сдерживали
толпу фанатиков, чтобы она в воодушевлении не задавила и не разорвала в
клочья любимого "магида". Проникнуть в синагогу не было никакой
возможности. Однако ловкач Хеннох отошел в сторонку, пошептался с одним
из прислужников — и тот впустил меня через боковой тайный ход. Поместили
меня на пустовавшей сейчас галерее для женщин и велели держаться в тени
и не высовывать носа. И я, как из ложи, не дыша, наслаждался
фантастическим зрелищем.
Внутренность синагоги была ярко освещена большими, свисающими с потолка
люстрами и множеством свечей. От их пламени воздух дрожал, слоился, их
свет отражался алмазной, рубиновой и изумрудной россыпью в разноцветных
витражах стрельчатых окон. Справа от Арон-Гакодеша — Ковчега Завета, в
котором хранятся священные свитки, у восточной стены, одиноко сидел на
возвышении "магид" — невысокий упитанный старичок в собольей шапке, со
скрещенными по-наполеоновски на груди руками. В некотором отдалении от
его трона бурлила толпа людей с безумно горящими глазами.
Хазн за высоким пюпитром запел красивым, хорошо поставленным голосом
"Бои, бои, гакаля" и все молящиеся хором подхватили:
Пойди, мой друг и кликни возлюбленную свою.
Наступает Шабат, достойно прими его и береги.
Пойдем, поспешим навстречу Шабату,
Ибо в нем кладезь вдохновения.
Приди в мир, корона Господня,
Приди с радостью и веселием
К вратам верующих, к избранному народу.
Войди, возлюбленная, войди, возлюбленная!
Во время продолжительного пения молящиеся раскачивались и припрыгивали,
пока не впали в такой экстаз, что, выбежав на свободное место перед
цадиком, стали в круг, широко раскинув руки, обняли друг друга за плечи
и пустились в пляс. Круг вращался все стремительнее, все сильнее
притоптывали ноги, все быстрее мелькали бороды и разлетались пейсы.
Когда быстрота кружения достигла апогея, отдельные плясуны начали
взвиваться вверх и как бы повисать в воздухе — таких антраша не
постыдился бы и сам Нижинский. Так, должно быть, взвился первобытный
человек, впервые ощутив существование Бога!
Я вышел совершенно ошеломленный.
— Не надо забывать, что первоначальное значение слова "хасид" это
"набожный, смиренный и жизнерадостный", — сказал поджидавший меня
Хеннох. — Они постоянно ищут Бога. А сегодня еще крепко приложатся к
бутылке, потому что, по их словам, во время молитвы горит сердце и этот
огонь надо залить.
Рахиль подала нам воду, чтобы омыть руки, а Хеннох, перед тем как
произнести торжественный кидуш над стаканом изюмного вина, открыл дверь,
ведущую на лестницу:
— Я вижу, Хеннох, что ты поступаешь как Рав Гуна, о котором, если не
ошибаюсь, сказано в книге "Таанит", что он, прежде чем сесть к столу,
открывал двери и кричал: "Пусть войдет, кто голоден!"
— Великолепно! Браво! Святое место, я вижу, освежает твою память и
восстанавливает знания. Но я придерживаюсь скорее того, что написано в
книге "Дерех Эрец Зутта": "Смотри, чтобы двери твоего дома не были
закрыты, когда садишься к столу". Зачем? — добавил он вполголоса,
лука-во стрельнув глазом из-за жениной спины. — Затем, чтобы соседи
слыша-ли, насколько богобоязненно произносишь ты свои молитвы!
Фаршированная щука и хала были превосходны — но больше не было ничего: у
верующих евреев в этот вечер пища богатого не должна отличаться от еды
бедняка.
Рахиль давно ушла спать, а мы все сидели, осушая бутылочку и вспоминая
бродячую жизнь и общих друзей. Было далеко за полночь. Я почувствовал,
что вообще не засну, если не выкурю папиросу. Хеннох замахал руками:
— Что ты, что ты, старик! Курение в шабас считается тут одним из семи
смертных грехов. Голову оторвут!
— Так спят ведь все!
— Мой тесть и через сутки табачный дым нанюхает.
Мы вышли из дома и отправились за черту города, но конечно, в пределе
двух километров, допускаемых в шабас. Спокойную тишину тем-но-синей ночи
нарушали лишь доносившиеся издали песни и крики подгулявших хасидов. Мы
стояли на высоком откосе, а внизу поплескивала широкая Висла. Я жадно
курил, а Хеннох ходил кругами, с опаской всматриваясь в темноту.
— Скажи, Хеннох, что это за Вольф Мессинг, который в газетных
объявлениях провозглашает себя раввином из Горы Кальвария?
— Я с ним не знаком, хотя и видел несколько раз. Мессингов тут у нас
хоть пруд пруди. Вольф приезжает из Варшавы к отцу и братьям. Это бедные
и скромные люди, но всеми уважаемые. А его одни считают деше-вым
шарлатаном, другие — мешугене, помешанным чудаком, но безвред-ным. Наши
евреи избегают самозванцев, в особенности если у них странные источники
доходов. Гадальщик, прорицатель — это не занятие для еврея. Если он,
конечно, не цадик...
Утром Хеннох накинул на спину полосатый талес и мы снова отправились в
синагогу, где нам предстояло пробыть до обеда. Волнений и шума было не
меньше, чем накануне. Я воспользовался временем, когда особо чтимые
евреи, вызываемые по очереди, читали главы Пятикнижия, и вышел в город.
Улицы были как вымершие и только кое-где степенно прогуливались
маленькие девочки в длинных платьицах. Я прошелся по рынку, осмотрел два
барочных костела, ратушу, артиллерийские казармы в классическом стиле,
древние торговые ряды. Увидев почтовое отделение, я вошел, купил и
отправил открытку с общим видом городка. Осмотревшись и убедившись, что
вокруг — ни души, выкурил папироску, посмотрел на часы и решил, что пора
потихоньку возвращаться в синагогу.
Я уже был невдалеке от нее, когда увидел Хенноха, галопом бегущего
навстречу. Лицо его было перекошено, глаза выпучены от страха.
— Амба! — издалека заорал он. – Давай задний ход и сматывайся! Беги
скорее на станцию, авось поймаешь какой-нибудь товарняк!
Я ничего не понимал.
— В чем дело, где пожар?
— Рви когти и не спрашивай! К синагоге только что подошел почтмейстер и
рассказал, что сегодня впервые в жизни видел еврея, который осмелился у
них в штетеле курить в шабас! Тут с этим не шутят, могут закидать
камнями!
Он отскочил от меня и зарысил обратно, бросив через плечо:
— А меня еще ждет разговорчик с тестем…
Вот так и запечатлелась в моей памяти Гора Кальвария.
* * *
После того как осенью 1939 года Гитлер и Сталин оккупировали и разделили
между собой Польшу, части евреев из западных областей удалось бежать на
восток. Из Белостока в Западной Белоруссии вскоре до нас дошли слухи,
что какой-то Вольф Мессинг очень успешно выступает там в открытых
сеансах и уже завоевал славу удивительного ясновидца. Фамилия эта никому
ничего не говорила, и я, может быть, был единственным, кто вспомнил
"раввина с Горы Кальвария".
Вскоре после того как пришла и моя очередь бежать из Львова и я осенью
1941 года очутился в Ташкенте, туда приехал на гастроли, а потом там и
поселился Вольф Мессинг. Через какое-то время о нем заговорили, стали
писать в газетах, приладив ему звание "профессора", и превознося до
небес его сверхъестественное умение читать мысли. Постепенно Мессинг
стал превращаться в легенду. Ходили слухи о столпотворениях у входа в
зрительные залы, о трех сеансах в день и о громадной деньге, им
зашибаемой. Последнее нашло свое подтверждение летом 1942 года: в
"Правде Востока" появилась статья о самоотверженном и патриотическом
поступке профессора Мессинга, на свои личные сбережения подарившего
Красной армии боевой самолет. А еще через день в той же газете была
опубликована телеграмма:
"Товарищу Вольфу Мессингу. Примите мой привет и благодарность Красной
Армии, товарищ Вольф Мессинг, за вашу заботу о воздушных силах Красной
Армии. Ваше желание будет исполнено.
И. Сталин".
— Ну и ну! — удивился я, прочитав. — Вот так и идет в гору этот наш
"раввин с Горы Кальвария"!
Потом как-то все утихло. В городке говорили, что Мессинг дает гастроли
на Дальнем Востоке. Передо мной же в октябре его фамилия возникла
неожиданно, причем в таком сочетании, что сразу можно было предположить
что-то неладное.
Как-то на улице Карла Маркса остановил меня, не к ночи будь помянут,
Абраша Калинский, известный в Ташкенте сексот и провокатор. Об этой
благородной специальности я к тому времени уже кое-что знал, но, как
вскоре выяснилось, недостаточно. Калинский был специалистом по беженцам
из Польши. Он их сперва обирал, скупая у них последние ценные вещи, а
затем доносил на них органам. К тому времени он уже "отстрелял" до ста с
лишним человек! И мало кто из них вышел живым из тюрем и лагерей...
За мной Калинский охотился уже давно, но мне пока удавалось ускальзывать
из его ловушек. Он нагло предлагал мне самые выгодные сделки по купле и
продаже золота, бриллиантов и даже долларов. Я посылал его подальше, но
он терпеливо и настойчиво продолжал идти по моим следам.
— Слушай, — зашептал Калинский, — подвернулся удобный случай драпануть в
Иран. Цена пустяковая: для тебя только десять тысяч.
— Катись ты, Абраша, к такой-то матери! Доложи наверху, что со мною не
получается, и отстань!
— Ну вот, ты мне опять не веришь... — укоризненно, с печалью во взоре
промолвил Калинский. — А я ведь тебе только добра желаю... Подожди, —
вдруг оживился он, — сейчас я тебе докажу, что не вру! Постой тут, а я
сбегаю в гостиницу, принесу открытку, которую получил из Тегерана от
Вольфа Мессинга. Это благодаря мне он уже в свободном мире!
Тут я повернулся и дал ходу. Это меня, однако, не спасло. Когда через
несколько недель меня взяли, один из оперативников спросил с ухмылкой:
— Что же это вы в Иран не захотели?
И вот мы оба — автор "открытки из Тегерана" и я, "в Иран не захотевший",
— припухаем в одной тюремной камере. Я снова глянул на "раввина с Горы
Кальвария". Комок несчастья не изменил своей эмбриональной позы. А
Радзивиловский не прекращал болтовни.
— Смотрите, сколько паек хлеба набралось у него на подоконнике! Он-таки
да ничего не замечает. Мне его пайки не нужны, своей жратвы хватает, а
вот вы после голодухи в карцере едва на ногах держитесь. Сей-час я у
него тяпну одну для вас и типун мне на язык, если он заметит. В первый
день, когда его привезли на самолете из Туркмении, он поначалу говорил
как заводной и все не верил, что такое могло стрястись с ним, с такой
знаменитостью. Но после первых же допросов замолчал. Типун мне на язык,
если он не рехнулся!
Мессинга и при мне несколько раз вызывали на допрос. Когда надзиратель
открывал кормушку и выкрикивал его фамилию, Радзивиловский за него
откликался, а затем тащил его под мышки к дверям. Однажды тот пропал на
целые сутки, и мы уже думали — закатали в карцер. Но Мессинга,
по-видимому, искусственно кормили: когда его принесли в камеру, рубаха у
него была в яичных желтках. И наверное, сделали какой-то укол, потому
что он крепко спал. А на следующий день вышел с нами на оправку,
ополоснул лицо и руки, а вернувшись в камеру, поел хлеба с сахаром и
запил кипятком.
— Разговелся, миляга, — просиял Радзивиловский. — Без жратвы в один
момент можно в ящик сыграть. Теперь ты, Вольф, должен наворачивать от
пуза! Вот тебе от щедрот моих зубок чеснока. В нем вита-мин "це", как в
сальце и маслеце!
Радзивиловский захохотал. Вольф Мессинг поднял голову и на губах у него
появилось что-то вроде грустной, извиняющейся улыбки. Эта полуулыбка так
изменила его изможденное лицо, что мое необоснованное предубеждение
против него смягчилось. Мне вдруг захотелось узнать, что он собою
представляет. Но как к нему подойти? Он кажется отгородился от всего
мира стеной недоверия. Что с ним стряслось? Неужели маленькому шпику,
говнюку Калинскому удалось "оформить" такую восходящую звезду, как
Мессинга? Тут какая-то заковыка...
Но пока что мы отлеживались. Я после карцера, где был почти уже готов
"расколоться" и "во всем признаться"; он, после голодовки готовящийся...
к чему? Ведь дело у него, насколько я понимал, было ясное и изо всех
подследственных в этой тюрьме, наверное, только Мессинг да
Радзивиловский знали точно, за что сидят.
Радзивиловский, между тем, хотя и проявлял обо мне заботу, начал меня
невероятно раздражать. Сперва своим неутомимым оптимизмом и
беспрестанным повторением: "Во время войны, чтобы остаться в живых, нет
лучше места, чем тюрьма и лагерь". Потом стала раздражать и его сытая,
самодовольная физиономия. И охватывала ярость при виде того, как он
обжирается частыми обильными передачами, звучно чавкая и отрыгивая —
после чего его брюхо вздувалось барабаном, терзая наш слух и обоняние.
Такое нарастание нерасположения к сокамернику обычно приводит к взрыву и
драке — кто сидел, знает, о чем я говорю. Но для взрыва я был еще
слишком слабосилен.
Примерно через полгода, когда я уже перебывал в других камерах и
карцерах, надзиратель как-то велел мне отнести в корпусную каптерку
личных вещей шмотки пущенного в расход басмача Рахмана. Среди кучи хлама
я заметил в углу старое пестрое лоскутное одеяло, — то самое, в которое
закутывал меня Радзивиловский после карцера...
"Неужели из трех узников камеры № 13 погиб именно тот, кто был так
уверен, что тюрьма — лучшее место, чтобы выжить в войну, и у которого
действительно, казалось, было на это больше всего шансов?" — подумал я.
И уже с какой-то теплотой вспомнил его неиссякаемый оптимизм, с
благодарностью — его лоскутное одеяло и зубок чеснока. И задумался над
коварностью и непредрекаемостью человеческих судеб в это страшное время.
Но до этого было еще полгода. А сейчас Радзивиловский не переставая
тараторил, Мессинга же не было слышно, хотя он давно вышел из своего
оцепенения и, прислонившись к стене, неподвижно сидел, погруженный в
свои невеселые мысли. Я решил попытать счастья.
— День добрый, — сказал я по-польски. Пан ведь с Горы Кальвария? Я там
знавал кое-кого.
Он настороженно в меня уставился. Взгляд у него был действительно
пронзительный, даже можно сказать — сверлящий.
Откуда вы знаете, что я с Горы Кальвария?
— Я много лет читал объявления в "червоняке" и других газетах.
— А кого вы знаете в моем штетеле?
— Один мой хороший друг женился на Рахили, дочери Каца, у которого
торговля обувью. Это, если я не ошибаюсь, на углу Пилярской и
Стражацкой.
Он прищурился и кивнул.
— Ну да. Мы живем там рядом. Рахиль я знал, когда она еще в куклы
играла.
Он замолчал, явно что-то перебирая в голове.
— Послушайте, не знаю, как вас звать, — начал он через некоторое время,
— а вы, часом, не тот самый хороший друг мужа Рахили, который должен был
бежать из нашего штетеле, после того как наш почтмейстер накрыл его с
папиросой во время шабаса? Я рассмеялся.
— Тот самый. Хотя и не подозревал, что стал в вашем штетеле столь
известен.
— Тогда шолом алейхем! — он подал мне руку и перешел на идиш, который он
знал явно лучше, чем польский. — Знаете, что я вам скажу? Все время я
вот так тут сижу, а мыслями там. Живы ли еще наши евреи? Рассказывают
такие ужасы о том, что немцы там творят! Но мне не верится. Ведь в
первую войну они ничего такого не делали, а с нее прошло всего-навсего
двадцать с чем-то лет. Знаете, — добавил он, улыбнувшись подвернувшейся
мысли, — тот самый Кац мне под ноги плевал за то, что я ходил с
непокрытой головой. Так я об этом сейчас вспоминаю прямо с умилением!
Вот какие были у нас в то время огорчения. Жилось, как у Бо-га за
пазухой.
Так начались наши разговоры, разговоры двух евреев, которых постигло
одинаковое горе. Правда, у него был налицо "корпус деликти", от меня же
следователь добивался, чтобы я сам выдумал себе вину, да еще так, чтобы
это выглядело правдоподобно. Я говорил мало, а молчаливый и недоверчивый
до того Мессинг вдруг стал словоохотлив. Причем он обращался не только
ко мне, а вел разговор и как бы сам с собою. Может быть, он думал, что
настали его последние дни и ему надо было вспомнить всю свою жизнь? А
может быть, у него теплилась надежда, что я вдруг останусь в живых и
расскажу когда-то где-то о его судьбе, позабочусь, чтобы гибель его не
осталась безвестной?
Рассказчиком Вольф Мессинг был плохим. Говорил он нескладно, отрывисто,
запас слов его был невелик. Зато он часто и помногу цитировал целые
отрывки из священных книг: заученное в хедере крепко засело в его
голове. И мне трудно передать его повесть не потому, что с тех пор
прошло очень много лет, — все подробности я запомнил хорошо, — а потому,
что как передать все то, что сопровождает рассказ местечкового еврея:
грустные вздохи, выразительные гримасы, движения бровей, заменяющие
иногда целые предложения, все эти характерные словечки "ой", "вей", "а
золхен вей", "ша" и многие другие? Так что хотя я постарался сохранить
некоторые характерные его выражения, речь его здесь передана не совсем в
таком виде, в каком она достигла тогда моих ушей. Кроме того, Мессинг
часто перескакивал через события, я же постарался соблюсти в его
рассказе некоторую последовательность.
* * *
— Ай, ай, Гора Кальвария... Просто Гора, как у нас говорили. Это мой
вайтиг, моя боль. Наше штетеле, где с вами произошла такая неприятность,
во время моего детства выглядело совсем иначе. Я помню еще старую Гору.
Весной и осенью, чтобы куда-нибудь добраться, вам надо было месить
непролазную грязь. Летом прогнившие дощатые тротуары, переходы, кучи
мусора и пыль, пыль. Ну, а зимой, прости Господи, сугробы рыжего от мочи
снега. Из каждого угла кричала нищета и безнадежность. Правда, был
богатый двор цадика с кучей приспешников — им жилось неплохо. Два-три
состоятельных купца, вроде Каца, несколько лавочников, еле сводящих
концы с концами, бакалейщики и ремесленники... А вокруг море кабцанства,
которому прямо не на что было жить. Я, хоть убей, до сих пор не понимаю,
как могли прокормить семью люди с капиталом в десять рублей или злотых?
На лоточке у него пара кусков мыла, зубной порошок, шнурки для ботинок и
гуталин. Или кошёлка семечек и гранёный стаканчик — мерка. Или связка
сушёных грибов. Или низка инжира. Я думаю, что если бы не гроши за
ночлег от хасидов, большинство бы с голоду пропало, Боже нас от этого
упаси!
О нашей семье могу сказать: мы тоже были горькие кабцаны, хотя,
благодарение Господу, не из самых последних. Ведь кроме двора цадика в
самой Горе и фруктовых садов в ее окрестностях, в наших местах не было
ничего, что могло бы дать заработок людям. Два или три производства
мармелада и повидла не в счет — сезонная работа для горстки женщин. О
гоях я не говорю, их в Горе было совсем мало, и у нас с ними не было
почти ничего общего. Врачи, ветеринары, чиновники, аптекарь, куча
ксендзов, военные — это был другой мир, в который наши йиделех и не
пытались проникнуть. Мало кто из нас и говорил по-ихнему, прости,
Господи, темноту нашу!
Должен вам сказать, что почти треть евреев в Горе были Мессинги. Моего
отца звали Хаим Мессинг. Но и Хаимов Мессингов у нас было несколько
десятков. Поэтому давали прозвища. Отца моего прозвали Хаим Босой. Как
вы думаете, сколько надо ходить без ботинок, чтобы приобрести такое
прозвище в штетеле, где большинство детей шлепает босиком до глубокой
осени?
Отец мой — не хочу сказать блаженной памяти, хочу верить, что он жив —
арендовал сады, с которыми была возня от зари до зари. Этот гешефт имел
и свой страх и свой риск: кто мог знать, какой будет осенью урожай? Весь
год гни спину, вкладывай деньги, а только осенью узнаешь, пан или
пропал. Если получался рейвах, отец с этой прибыли расплачивался с
долгами и запасался продуктами на долгую зиму.
Я был у отца первым помощником. Мать — да пребудет священным имя ее! —
изнуренная родами, выкидышами, тяжелым трудом, рано состарилась и часто
болела. Из детей, кроме меня, в живых остались еще два моих младших
брата.
Сад был для меня сущим наказанием. Он был почти всегда вдали от
местечка, отец не успевал один ухаживать за деревьями и кустами,
бороться с вредителями, и я должен был заниматься окуриванием. Знаете,
что это такое? Глаза воспалены, слезы текут, горло дерет, прямо
задыхаешься. А потом, когда урожай дозревал, сад надо было стеречь от
деревенских сорванцов, которые налетали ватагами, трясли деревья и
обрывали кусты. Злую собаку, которую давали мне в помощники, я боялся
больше, чем этих шайгецов. Шалаш, в котором я прятался от дождя,
про-дувало насквозь, и ночами я дрожал от холода и страха. Ой, цорес ын
ляйд!
Незабываемыми событиями в моей жизни были тогда две поездки с отцом в
Варшаву: мы там сдавали товар купцам в Мировских торговых рядах.
Второсортные фрукты, или которые с гнильцой, мать выносила на местный
рынок. С моей помощью, конечно. Бекицер — без меня ни на шаг!
До осени отец всегда пробивался мелкими ссудами. Когда надо было
возвращать Горовицу такой гимляс-хессед, он посылал меня к
Гольденкранцу, занять у него на неделю десять рублей. Через неделю — к
Горовицу, чтобы теперь у него перехватить десятку и отнести ее к
Гольденкранцу. Я, как в том анекдоте, как-то сказал отцу: "Тате, причем
тут я? Разве Горовиц с Гольденкранцем не могут сами уладить дело между
собой и сами носить эти деньги туда-сюда?"
Когда Бог был милостив и случался большой урожай, да еще удавалось его
выгодно продать, отец посылал меня в хедер, чтобы я немного поучился.
Тогда мне позволяли надевать ботинки, а то я, делая честь отцовскому
прозвищу, бегал босым до поздней осени. Брюки и курточку мне шили из
перелицованной старой отцовской одежды. Еда у нас была: черный хлеб,
картошка, лук, репа, кусочек ржавой селедки на ужин и кофе из ячменя и
цикория, который мать утром варила на весь день в большой кастрюле...
Но в шабас, поверьте мне, совершалось чудо: на столе появлялись рыба,
мясо, белая хала. Отец отпивал глоток вина на кидуш, горели свечи и наша
серая и мрачная комната, полная старой рухляди, становилась праздничной.
На белой как снег скатерти даже щербатые ложки, вилки и старая глиняная
посуда казались красивыми.
В казенную гойскую школу я никогда не ходил, а в хедер бегал охотно и
учился успешно. В то время как большинство других учеников бездумно
горланило, читая очередную главу хумеша и переводя ее на идиш, я
старался все понять и вникнуть во все подробности. Я так донимал
вопросами нашего старого меламеда ребе Янкеля, что с него, бедняги, семь
потов сходило.
Запомнилось, как особенно задел меня Лот, племянник Авраама. — Ну, вся
эта неприличная история с его дочерьми. Вы помните? Пришли два ангела
вечером в Содом, когда Лот сидел у городских ворот. Помните, как сказано
в книге Бытия: "Лот увидел и встал, чтобы встретить их, и поклонился
лицом до земли. И сказал: государи мои! зайдите в дом раба вашего, и
ночуйте, и умойте ноги ваши, и встанете поутру и пойдете в путь свой..."
Видите, я могу еще слово в слово цитировать.
Ну и потом, вы, конечно, помните, как ночью собрались жители Содома и
вызвали Лота из дома и сказали: "Где люди, пришедшие к тебе на ночь?
Выведи их к нам, а мы познаем их". А Лот никак не хотел и предлагал
своих малолетних дочерей. Этого я не мог понять: что это еще за
варварство такое?
— Реб Янкель, — сказал я, — не понимаю, чего этот Лот так перепугался?
Ну, что такого, что содомляне хотели познакомиться с этими пришлыми
людьми?
Наш меламед покраснел под седой бородой как рак и промямлил, что они
хотели не "познакомиться", а "познать". Но я не отставал:
— Реб Янкель, не понимаю, в чем тут разница?
Тогда он решился.
— Они хотели спариться с ними, как мужчина с женщиной...
Местечковым еврейским мальчикам не морочили голову сказками про аиста, и
мы знали, что к чему. Но в этом случае что-то не вязалось с моими
познаниями: ведь ангелы же явились в виде мужчин?
Запинаясь и осторожно подбирая слова, бедный реб Янкель запутанно
объяснил, что люди могут иногда проявлять дикую извращенную похоть. Но
мне все-таки было неясно: ведь гости были непростые, почти сразу после
того они "людей, бывших при входе в дом, поразили слепотою, от малого до
большого". Так что? Не могли они это сделать немножечко раньше? Я не
понимал, что это, как теперь говорят, проверка: Бог хотел знать, готов
ли Лот для Него на такую жертву? Ну, как это было с Авраамом и закланием
Исаака. Но старый реб Янкель был не догадливей меня. Да ему ученики
вообще редко задавали вопросы, а такие, как я, вероятно, никогда.
Ну, а дальше по ходу книги Бытия похождения дочерей Лота меня еще больше
возмутили: эти милые девушки напоили отца допьяна и по очереди его
изнасиловали — только потому, что не смогли найти себе женихов. Если
Тора должна быть примером для подражания, то спасибо вам! У нашего
соседа, сапожника Шмуля Клоца были две засидевшиеся дочки-бесприданницы,
дюжие такие девки. Так что, им надо было брать пример с дочерей Лота?
Нет, знаете, я тогда разочаровался в Священном писании навсегда.
Отец мой не был хасидом и у нас со двором цадика и с этими неистовыми
толпами, всегда готовыми петь и плясать, не было никаких отношений. За
исключением разве того, что, как все, нуждавшиеся в деньгах, мы,
несмотря на тесноту нашего нищего жилья, ухитрялись сдавать приезжим
богомольцам каждый свободный кусок пола для ночевки. В большие праздники
нам часто приходилось ютиться в сарайчике, который кишел крысами,
тараканами и сороконожками. Тут же рядом была вонючая помойка, где
шмыгали одичавшие паршивые кошки. Да, жизнь была невеселая, хоть гевалт
кричи.
Светлейшим моментом в моей жизни бывал праздник Пурим, карнавал
еврейской бедноты. Молодежь рядилась, кто во что мог, и ходила по
улицам, разыгрывая сцены из библейской Мегилот Эстер. Выступал царь
Ахашвер, его добродетельная жена Вашти1, которую разгневанный царь
прогнал за то, что она не захотела показать красоту своего тела царским
гостям. Доморощенные актеры изображали в лицах, как Ахашвер подыскал
себе другую жену, красавицу-еврейку Эстер, как его министр Аман — перед
которым все падали ниц, кроме Мардохея, дяди Эстер, — задумал устроить
еврейский погром: "Всех с женами и детьми всецело истребить... без
всякого сожаления и пощады". И как с помощью Эстер всех евреев спасли, а
Амана отправили на виселицу, приготовленную для Мардохея.
Все женские роли разыгрывали парни, мастерившие себе царские одежды из
старых портьер и скатертей, а короны — из позолоченной бумаги. Лицедеев
сопровождала толпа статистов из ребят, напяливших на головы чалмы из
тряпья — они изображали простой народ, еврейский и персидский. Я
выстрогал себе деревянный меч и сразу стал рангом выше — попал в царскую
свиту. Бродячие лицедеи заходили и в богатые дома, получали там
подаяния.
Долгими вечерами пуримшилеры бродили по улицам, приставали к знакомым и
незнакомым, делая им неприличные предложения. Зажигали лампионы,
запускали ракеты, которые рассыпались серебряными звездами... Все это
придавало нашему штетеле сказочный вид. Выглядели новее ободранные и
перекошенные дома, выпрямлялись сгорбленные спины, округлялись впалые
груди, покрывались румянцем бледные щеки. Очевидно, именно тогда я
неясно ощутил, что существует искусство как форма отражения и
приукрашивания действительности. А поскольку зрелища облегчают жизнь, я
начал к ним тянуться. Но в Горе не было никакого искусства. Никогда, ни
в одном доме я не видел ни одной картины. Да и зрелищ было — а золхен
вей! Один раз заехал бродячий фото-плястикон. Мне удалось проскользнуть
без билета и через окошко с увеличительным стеклом поглазеть на объемные
панорамы, изображавшие большие города, храмы, дворцы, пирамиды, джунгли.
Там было лазурное небо, много солнца, много света, много сочной зелени и
пестрых цветов. Не хотелось верить, что такое может существовать
взаправду. Серость нашей жизни была удручающа.
Мне было тринадцать лет, когда внезапно скончалась блаженной памяти мать
моя. Как бывает у бедняков, внешне она ко мне большой нежности не
проявляла, но была настоящей идише маме, и ее широкий передник не раз
служил мне надежной защитой от отцовского гнева. Я помню слезы в ее
глазах, когда вечером в шабас она зажигала свечи и, положив нам, детям,
на головы свои натруженные шершавые руки, благословляла нас. Руки ее
дрожали, а губы нашептывали заклинания от дурного глаза.
Я смутно помню, как пришли старухи из хевра кадиша, чтобы обмыть мать и
одеть в смертный саван. Четверо евреев несло на плечах носилки с телом
через все местечко, а мы плелись сзади, слушая, как женщины нараспев
причитали, восхваляя покойницу, которая жила как ребцин и должна за свои
добродетели удостоиться вечного упокоения в геннадим с праведниками. Над
могилой я прочел кадиш, потому что после бармицвы считался уже мужчиной.
Во время тех семи дней, когда вся семья горевала, сидя шиве на низеньких
скамейках, я все думал, как теперь быть. Шехель, здравый смысл
подсказывал, что в Горе меня уже ничто не держит и что надо уходить и
отыскивать себе место под солнцем. Я ведь еще нигде не был и ничего не
видел, кроме Мировских торговых рядов в Варшаве. Но я молчал, затаив
мысли, и ждал подходящего случая.
В Гору Кальвария иногда заезжали бродячие балаганы, а в храмовые
католические праздники даже третьеразрядные цирки. Наши евреи этими
гойскими зрелищами не увлекались. Они с удовольствием слушали в синагоге
выступления странствующих хазенов. Об их искусстве, голосе и манере
исполнять псалмы они могли потом спорить и рассуждать неделями. Но я,
видно, оказался выродком, потому что распевов хазенов не любил, зато при
одном слове "цирк" начинал дрожать от восторга.
Цирк "Корделло", как я сегодня понимаю, был скорее намеком на цирк. Но
тем не менее, я совсем потерял голову, когда у монастырского вала у
излучины Вислы забелело его шапито. Это было скорее семейное
предприятие. Отец, пан Антон Кордонек, был директором, дрессировщиком,
эквилибристом, мастером всех цирковых искусств в одном лице. Пани
Розалия, его жена, тоже умела проделывать все, что демонстрируют
цирковые артистки в манеже. Двое сыновей, силачей и акробатов, две
малолетние дочки-наездницы, да дядя Конрад, один заменявший целый
оркестр — вот и вся труппа. Чуть ли не членами семьи считались две пары
лошадей, работавших в манеже и ходивших в упряжке, любимец детей пони
Цуцик, вислоухий ослик Яцек, бодливый козел Егомощ, да шкодливая и
озорная обезьянка Муська. Были еще две собачонки из породы шпицов и
пятнистый дог.
Хотя денег у меня не было, я ухитрялся попасть на все спектакли,
пролезая прямо между ног у зрителей.
Из-за ремонта цирку пришлось задержаться у нас довольно долго — и все
это время я дни напролет вертелся вокруг жилого фургончика, двух
фургонов побольше и палатки, огораживавших стоянку цирка. Привлекали
меня запах конюшни, отзвуки тренировки и будни иной, увлекательной
жизни. Я был счастлив, если мог помочь: принести воды, дров, охапку сена
или соломы. Циркачи постепенно привыкали к моему молчаливому присутствию
и добровольной помощи. И когда меня в один прекрасный день дружелюбно
пригласили: "Эй, жидэк, садись с нами к столу!" — я понял, что стал у
них почти своим человеком.
В ермолке, в четырехугольной накидке с вырезом для шеи, с мотающимися
внизу арбе-каифес, я сидел молча. Не только потому, что невероятно
стеснялся: я ведь по-польски знал всего несколько слов. Не сразу смог я
прикоснуться к трефной гойской еде. Хозяева меня ободряли, добродушно
посмеиваясь. Трудней всего было, конечно, проглотить свинину. Господь
наш, элохейну, прости мне, блудному сыну, который первым из рода
Мессингов опоганил свой рот этой нечистой едой!
Когда цирк стал собираться в путь, я прямо впал в отчаяние. Впервые я
приобрел друзей и сразу же терял их. Я проворочался всю ночь, а под утро
взял свой тефилим для утренней молитвы, завязал в узел краюху хлеба и
луковицу, и вышел из спящего еще местечка по направлению на Гроец.
Отойдя шесть-семь верст, я сел на бугорок у дороги. Вскоре раздался
топот копыт и громыхание фургонов. Когда они поровнялись со мной, пан
Кордонек увидел мою зареванную физиономию, он натянул вожжи и произнес:
"Тпру-у!" Потом немного подумал — и не говоря ни слова, по-казал большим
пальцем назад, на фургон... Залезай, мол! Так началась моя артистическая
карьера.
За оказанную мне доброту я изо всех сил старался быть полезным членом
труппы. Преодолев страх, я научился обхаживать и запрягать ло-шадей и
ходить за другими животными. Пейсы свои я обрезал и напялил на себя
что-то вроде ливреи. Нашлась для меня и обувь.
Я был хилым малым, и хотя уже вкусил премудрости Талмуда и мог кое-как
комментировать Мишну и Гемару, но к жизни был еще не очень приспособлен,
— в особенности к цирковой. Но со временем я научился стоять на руках,
ходить колесом и даже крутить солнце на турнике, делать сальто-мортале.
Я мог даже выступить клоуном у ковра. Первый мой самостоятельный номер
был с осликом: я пытался его оседлать, а он меня сбрасывал и волочил по
манежу. В другом номере меня преследовал козел, а обезьянка дергала за
уши.
Кордонки относились ко мне, как к члену семьи, и я не жалел, что ушел из
штетеле. В свободное время мама Кордонкова обучала своих дочек и меня
польскому языку и грамоте. Папа Кордонек показывал мне секреты
иллюзионистских трюков. Моя невзрачность и невесомость очень подходили
для факирских выступлений. Я научился ложиться на утыканную гвоздями
доску, глотать шпагу, поглощать и извергать огонь.
Меня прямо распирало от гордости, когда я смог написать на идиш первое
письмо домой. Адрес по-польски я тоже надписал сам. Я писал, чтобы они
не считали меня пропавшим, что я теперь имею специальность, что мне
живется хорошо, и что я не забываю читать кадиш за упокой маминой души.
В подробности я предпочел не вдаваться.
Я тогда действительно радовался жизни, как птица, вырвавшаяся из клетки.
Может быть, это и были самые лучшие годы моей жизни. Я потом уже никогда
не мог без волнения смотреть на бродячие цирки, встречая их на своем
пути.
Кочуя из местечка в местечко, мы объехали весь Привислинский край. Плохо
было зимой: дороги заметало, в нашем жилье на колесах становилось совсем
холодно. Заманить зрителей в продуваемое ветром шапито было трудно.
Иногда мы выступали в пустых сараях, лабазах, пожарных депо. В самые
лютые морозы мы отсиживались в родной деревне Кордонков и жили на
сбережения. Весной же все начинало крутиться по-старому, снова жилось
привольно и перед нами открывались все дороги.
Совсем неожиданно, в разгар лета 1914 года вдруг разразилась война...
Страх сказать — мировая! Немцы наступали, русские отступали, фронты
передвигались, людям было не до зрелищ. Молодых Кордонков призвали в
армию, и наш цирк распался. Пришлось мне возвращаться домой. Гнев отца я
смягчил, отдав ему почти все, что заработал. Отец в мое отсутствие
вторично женился, и хотя мачеха была добрым человеком, я не мог
смириться с мыслью, что она занимает место мамы. Товарищей у меня не
было, все от меня шарахались: я был одет как шайгец, курил, редко бывал
в синагоге. Я был апикорец — отрезанный ломоть. Отцу я еще более
неохотно помогал и в своем штетеле прямо задыхался.
Кордонек не раз упоминал посредника по устройству цирковых артистов,
какого-то пана Кобака. Я отправился в Варшаву его искать. Ночевал в
притворах синагог, в клоузах, где талмудисты ночи напролет корпели над
книгами. И в конце концов этого пана Кобака. я нашел. Он оглядел мою
тощую фигуру и сделал большие глаза. Но когда я сослался на работу в
цирке "Корделло" и продемонстрировал несколько несложных акробатических
номеров, он взял меня на учет в амплуа факира. Через неделю я получил от
него письмо — сколачивались тогда небольшие труппы для ярмарочных
балаганов.
Мне пришлось выступать с группой лилипутов, с парой великанов, с
бородатой женщиной, с человеком с лошадиной головой и со всякими другими
монстрами. Один ловкий антрепренер придумал показывать меня в стеклянном
гробу, заверяя публику, что я голодаю уже сорок дней и принимаю только
газированную воду. К этой роли я очень подходил: специально худеть мне
не приходилось. Я лежал неподвижно, подремывал, а из-под чалмы торчал
мой длинный нос и были видны впалые щеки. Как "глодомор Такамура" я даже
приобрел некоторую известность: про худых и заморенных людей стали
говорить, что они выглядят как Такамура на сороковой день голодовки.
Этот голодный номер так хорошо кормил меня целых два года что я пополнел
и пришлось прекратить валять дурака.
Когда работы не было, я возвращался в Гору. Чтобы еще раз убедиться, что
мне там нечего делать. Я там томился в ожидании приглашения на
работу.Между тем мировая война окончилась, и новое польское
правительство сразу призвало меня на военную службу. Тут вспыхнула и
другая война, польско-советская. Я был здоров, хотя и хил; меня
зачислили в санитарную часть. Я там показал несколько фокусов, прогремел
"маги-ком" и вскоре меня стали приглашать для выступлений в разных
воинских частях.
После демобилизации я взялся за старое. Выдающимся артистом я не
сделался, мыкался по балаганам и луна-паркам. Жил неважно, но не
возвращаться же в Гору, копаться в отцовских гнилых яблоках? Я начал
подумывать о чем-то более подходящем.
В это время из Германии и Чехословакии пришла к нам мода на публичные
выступления разных ясновидцев и телепатов. Газеты много писали о чешском
еврее Лаутензаке, который под псевдонимом Эрика Гануссена проделывал
удивительные эксперименты в кабаре Берлина, Вены и Праги. Вскоре и в
Польше заговорили о своих медиумах: Гузике, Оссовецком, Клюско. В
тяжелое время инфляции, кризиса и безработицы людям хотелось какого-то
чуда, хотелось узнать, что принесет будущее. Когда подводил здравый
шехель, искали необычайного. Я понятия не имел об этих вещах и меня эти
бубы мансес, бабушкины сказки, не волновали. Другое дело знать те трюки,
при помощи которых все это проделывалось. И я решил постараться узнать,
что нового в мире иллюзионистов.
Жил я тогда скромно, снимал угол у одной вдовы в еврейской части
Варшавы. И как-то решил в первый раз пойти в модное варьете на улице
Новый Свят. Шик и блеск этого заведения меня ошеломили. В
полуподвальном, отделанном со вкусом помещении, освещенном неярким
светом вращающихся цветных люстр, за богато накрытыми столиками в ложах
сидели господа в смокингах и дамы в декольтированных нарядах. Бесшумно
сновали официанты во фраках. Боже мой, куда тут мне в моем потрепанном
"лучшем" костюме? Я. забился в темный угол возле стойки бара и оттуда
наслаждался новой для меня атмосферой. На небольших подмостках с
задником в виде раковины выступали поочередно шансонье, танцевальные
дуэты и комики. Потом вышел артист в безукоризненном фраке, четко
выделявшемся на красном плюшевом фоне. Этот напудренный и напомаженный
хлыщ игриво кокетничал с публикой и в такт нежной музыке демонстрировал
иллюзионистские номера с игральными картами, зажженными сигаретками,
платочками и шариками. Сами по себе номера были простенькие, — но надо
было видеть, как этот хлыщ их подавал! Он шаркал ножкой, грациозно
изгибался, посылал в публику воздушные поцелуи. Я смотрел, как
зачарованный, и думал: ну, куда мне, горемыке, до него! Нет, никогда бы
я не сумел так выпячивать тухес и так им вилять! Да и рылом я не
вышел...
Но вот конферансье объявил, что теперь выступит известный телепат и
ясновидец Арно Леони, который читает человеческие мысли как открытую
книгу.
Вышел солидный дядька с хорошенькой ассистенткой и начал проделывать
захватывающий номер. Этот с публикой не кокетничал, голос его был
внушителен, а тон повелителен. Он держал зал в напряжении, работал в
темпе, подгоняя свою ассистентку и публику, заставляя их действовать по
своему внушению. Он угадывал, где запрятаны предметы, объявлял, что
находится в карманах господ и сумочках дам, прочитывал цифры сквозь
запечатанные конверты. Это были фокусы самого высокого класса.
Я понимал, что это держится на трюках, но на каких точно, — не
соображал. Однако я сделал два важных вывода: что главная роль тут
принадлежит ассистентке и что такие штуки мог бы не без успеха
проделывать и я. И, вдобавок, что это не так уж сложно: публика любит,
чтобы ее обманывали. Словом, я загорелся новым амплуа.
Я начал донимать пана Кобака: где можно обучиться этим телепатическим
хитростям и доходное ли это дело, дает оно парнусе или нет? Пан Кобак об
этом не имел никакого понятия и направил меня к некому пану Циглеру,
антрепренёру артистов варьете. Тот со мной, лапсердаком, сперва и
говорить не захотел. Куда ты, мол, Мессинг, прешь? Телепатия, мол, не
твоего ума дело, тут требуется солидное образование и изучение
психологии. Но я не сдавался и твердо решил освоить все эти тонкости.
Оказалось, что эстрадных телепатов уже не так мало, но котировались они
по-разному. Но вообще-то это новое искусство прочного места себе еще не
завоевало.
Я перестал морочить голову Циглеру, но мысль овладеть новой
специальностью засела прочно — надоели дешевые ярмарочные балаганы и
дурацкие факирские штучки. Не буду же я всю жизнь жечь себе огнем глотку
и тыкать в нее шпагу!
Я долго искал и, наконец, мне удалось познакомиться с неким паном
Залесским. Это был телепат не крупного разряда, но ремесло знал хорошо.
К сожалению, он был горький шикер и иногда напивался до потери сознания.
Он долго ломался, но наконец взял меня, с условием, что не только ничего
мне не будет платить, а что я должен внести за учебу ребегельд. Я отдал
ему почти все мои более чем скромные сбережения и снова стал жить
впроголодь, словно факир в стеклянном гробу.
Старый пропойца не торопился посвящать меня в тайны телепатии, но ведь и
я не лыком шит. Я начал копаться в букинистических лавках на улице
Свентокшижской и разыскивать книги о телепатических экспериментах.
Читать я, как вы уже знаете, был не очень горазд, к тому же плохо
понимал терминологию и мне пришлось пробиваться как сквозь китайскую
грамоту. Но я все же одолел книги Охоровича, Манчарского и Рише в
переводе с французского. Через некоторое время я уже мог с грехом
пополам ассистировать маэстро Залесскому.
Он стоял на сцене с плотно завязанными глазами и любой из публики мог
убедиться, что повязка непрозрачна и плотно облегает голову. Вдобавок он
еще демонстративно поворачивался спиной к залу, где я в это время шнырял
между рядами. Я обращался к одному из зрителей и просил его вручить мне
какой-нибудь предмет. Ну, что может быть в карманах у человека в такой
обстановке? Чаще всего мне подавали часы. И тогда я показывал их
зрителям, а затем таинственно, как бы стараясь направить телепатический
ток на маэстро, спрашивал:
— Что у меня в п р а в о й руке?
Маэстро корчился, как пораженный электрическим током, а затем глухо
выдавливал:
— Ча-сы...
После того как гром аплодисментов стихал, я спрашивал:
— А что у меня в л е в о й руке?
Это означало — очки.
— А что у меня т е п е р ь в л е в о й руке?
Здесь речь шла о расческе.
Существовала подробно разработанная система обозначений для всех
предметов, которые люди носят при себе. Надо было только очень
остерегаться детей, — и я их потом всегда страшно боялся: у них в
кармане могла оказаться стрелянная гильза, ракушка или живой воробей...
Еще проще был номер со словами или цифрами в запечатанном конверте: в
шляпу или коробку, куда собирали записки из публики, надо было только
незаметно подбросить свой собственный листок, а затем его ловко оттуда
извлечь.
Я тут никаких секретов вам не выдаю, их почти все знают. Так можно
одурачить только какого-нибудь простофилю из глухомани. Но должен
сказать, что со временем телепатические номера все более услож-нялись и
за изобретениями выдающихся телепатов угнаться было нелегко. Вскоре были
введены, теперь широко применяемые, так называемые "кон-такты через
руку", где при сноровке и соответственном предрасположении можно
добиться удивительных успехов.
Через полгода я решил выступить самостоятельно. С Музей, бывшей
ассистенткой моего маэстро, мы отправились в клуб железнодорожников под
Варшавой — там я и дебютировал. Обливаясь потом от волнения, я метался
по эстраде и нес какую-то словесную чушь. Выручила опытная ассистентка,
умная шикса, которая меня так хорошо вела, что я счастливо дотянул до
конца. Хотя бурных аплодисментов не было, я благодарил Всевышнего уже за
то, что меня не освистали. Знаете, что я вам скажу? Я этого волнения
перед выступлением так никогда и не смог преодолеть. Как выступать, так
у меня сразу такое начинается в животе! С годами это даже усилилось.
Плохо ли, хорошо ли, но я овладел новой специальностью и стал с грехом
пополам выступать — хотя и не в шикарных варьете с красным плюшем.
Нашелся и антрепренёр, рискнувший организовать турне по Польше. Втроем
мы объезжали города и местечки, находили помещения, расклеивали афиши и
выступали по два-три раза в день. Публика была, слава Богу, не очень
взыскательна, а со сборами было как когда. Но расходы мы покрывали и у
нас в карманах кое-что оставалось. Только это была снова та же жизнь на
колесах...
* * *
Мессинг умолк: в коридоре гремели баки с баландой и сквозь массивные
двери камеры завоняло гнилой капустой. Когда Мессинг поднялся с койки и
с миской в руке пошел к кормушке, меня вдруг осенило — ведь я уже
когда-то видел эту фигуру! Когда я был в третьем классе львовской
гимназии, наш классный наставник как-то объявил, что завтра после уроков
в гимнастическом зале выступит телепат с сеансом угадывания мыслей.
Билет стоил пятьдесят грошей — это я хорошо запомнил; на фамилию же
телепата вообще не обратил внимания.
На подмостках суетился человечек с торчащим крючком носом и лохматой
головой; взгляд у него был пронзительный. Голос был скрипуч, а речь,
хотя и невнятна, но повелительна. В своем темном костюме он был
удивительно похож на нашего преподавателя математики по прозвищу Галка.
Не все его номера захватывали юных зрителей, но были и интересные. Вот
он хватает кого-то за руку, стремится из зала и находит в уборной
спрятанную шапку. Браво! Браво! Но Антек Мерский и Метек Барщ, два наших
озорника, перемигнулись — и когда один из них в присутствии ассистентки
спрятал в коридоре перчатку, другой ее тут же потихоньку перепрятал.
Напрасно метался озадаченный телепат, выкрикивая свои заклинания! В
конце концов он сник и плаксиво пожаловался, что кто-то в зале хулиганит
и не дает ему сосредоточиться.
Это было пятнадцать лет тому назад. Глядя на его остриженный
арестантский череп, я не мог удержаться от смеха, вспомнив его лохматую
голову и нашу мальчишескую выходку. Мессинг, конечно, этого случая не
помнил, но заметил, что не зря же он всегда опасался детей.
— Почти пять лет эти гастрольные поездки обеспечивали мне довольно
состоятельную жизнь, — продолжал Мессинг, похлебав баланды. — Я смог
кое-что отложить, позволить себе сделать перерыв. Но нельзя сказать,
чтобы я был доволен этой работой: бесконечные поездки, мерзкие
меблированные комнаты, тошнотворная вонь дешевых столовых. И никак не
мог я освободиться от волнения перед выступлениями — каждый раз я робел,
боялся скандала, провала и разоблачения. Я решил снова искать что-то
новое, что-то более спокойное и надежное.
Я знал многих гадалок, ворожей, предсказателей будущего, выступавших на
ярмарках и в луна-парках. Большинство из них жило хуже моего, но были
среди них и свои звезды. В бульварных газетах ежедневно бросались в
глаза объявления: психо-астролог Шиллер-Школьник — или графолог-хиромант
Ян Шаржа-Дежбицкий — предсказывают будущее. Просили они за свои услуги
недорого. Но ведь регулярные объявления влетают в копеечку! — значит
гешефт давал свой навар.
Неплохо было бы этим заняться. Но сперва надо хорошо обмозговать.
Техника ведь у всех одна и та же, но большинство едва сводит концы с
концами, а у этих немногих — успех. В чем секрет? Я познакомился со
всем, что было мне доступно в области астрологии, оккультизма,
кабалистики, особенно со знаками Зодиака и влиянием конфигурации звезд
на человеческие судьбы. Снова пришлось взяться за книги, будь они
неладны...
Но ведь в книжке не найдешь отгадку, почему Шиллер-Школьник на этом деле
делает гешефт, а другие едва держатся на поверхности? Как составить
объявление так, чтобы читатель обратил на него внимание, не пробежал
равнодушно мимо? Я понял, что любой гороскоп составить куда легче, чем
это чёртово объявление — я уже правильно сообразил, что именно в нем
главная загвоздка. В объявлении Шиллера-Школьника был всегда портретик:
сосредоточенное, излучающее энергию лицо, искусно намотанная чалма, а в
ней брошь с крупным камнем, густые брови, жгучий взгляд. Ян
Шаржа-Дежбицкий был знатным шляхтичем, и в его объявлениях красовался
старинный родовой герб: ясновельможный пан изволят снисходить,
приподымая тонкими аристократическими пальцами завесу твоего будущего...
Ну, а чем я могу ошарашить клиентуру? Поместить свою морду с крючковатым
носищем и оттопыренными ушами? Любуйтесь, мол, вот Вольф Мессинг с Горы
Кальвария... Стоп! А ведь "Гора Кальвария" — это совсем неплохо.
Священный город, праведники, паломники, густой мистический соус. А если
вот так: раввин Вольф Мессинг с Горы Кальвария предсказывает, угадывает
— и так далее?
Я снял комнату на улице Новолипки в еврейском квартале Варшавы, нанял
старичка-пенсионера для переписки, заказал в типографии варианты
гороскопов и начал давать объявления, которые вы сами читали — и,
заметьте, очень хорошо запомнили! Колесо закрутилось. Начали поступать
письма. "Достопочтенный пан Раввин, помогите, не знаю, как быть..." Люди
просили совета по делам любви, семейного счастья, имущественных
отношений. Даже хотели, чтобы я угадывал для них счастливые номера
лотерейных билетов! Это я-то, человек, который на четвертом десятке не
сумел еще наладить свою собственную жизнь, был горьким кабцаном, никому
не нужным бобылем... О, если бы я умел угадывать номера лотерейных
билетов, которые выигрывают! Я показал бы тогда всем, как жить! Пока же
я ходил в соседний ларек и обменивал на злоты почтовые марки,
приложенные к письмам.
Лотерея не лотерея, а я, кажется, впервые поставил на хорошего коня.
Письма поступали регулярно, я смог снять отдельную квартиру, стал даже
ездить отдыхать в еврейский пансион в Сродборове под Варшавой. Я уже
стал кем-то: стоило назвать свое имя и фамилию, как люди сразу величали
меня раввином и заискивающе улыбались. Когда я приезжал в наше штетеле
на праздники к отцу, которому, конечно, помогал деньгами, то даже наши
евреи стали ко мне относиться с уважением, приглашали в гости,
спрашивали совета. Местные польские интеллигенты — ксендз, директор
школы, аптекарь охотно со мной беседовали, даже на политические темы. Я
стал хорошо одеваться, посещать лучшие рестораны, ездить на извозчиках.
Вокруг меня стали увиваться шахдены, предлагая заманчивые партии: девиц
из обедневших семейств, состоятельных вдовушек, соблазнительных
разведенных красоток. Но я уже привык к холостяцкой жизни и в ближайшем
будущем жениться на собирался. Не возьму греха на душу: несколько лет
мне жилось хорошо, никаких забот.
Вот, говорят, что в Польше царил антисемитизм. Оно так, наверное, и
было, но я этого никогда не чувствовал. Кордонки помогли мне начать
новую жизнь. Я ездил к ним в деревню, когда они состарились. Там меня
принимали как члена семьи. И во всей деревне ко мне никто плохо не
относился, хотя моя национальность написана на моем лице. Да я ее и не
думал никогда скрывать. Я старался ничем не выделяться, всегда жил своим
трудом, развлекал людей, предоставлял им иллюзии, — а ведь в этом
нуждается каждый...
Старая жизнь кончилась, когда Гитлер напал на Польшу. евреи побежали на
Восток, где уже наводила свои порядки Красная армия. До Буга, где
проходила демаркационная линия, добраться было нелегко. Советские
пограничные посты чинили всякие препятствия, не понимая, почему так
бегут евреи: они понятия не имели о том, как относятся к нам немцы. Да и
Гитлер ведь был у них тогда еще союзником.
Брест-Литовск был набит беженцами и поток их не прекращался. Место для
ночевки я нашел с трудом — в притворе синагоги между бездомными
шнорерами. Я решил двинуться в Белосток, который теперь стал столицей
Западной Белоруссии. У меня там были старые знакомые.
Жить становилось все труднее. Польские деньги, которые у меня были,
обесценились; а вскоре их вообще изъяли из обращения. С питанием
становилось все хуже, расцветала спекуляция. Я прямо не знал, как мне
быть. Дело с гороскопами, как я понимал, окончилось навсегда. Я не знал
ни белорусского, ни русского языков, которые стали повсюду обязательны.
Особенно обидно было, что я не знаю русского: ведь до
восемнадцатилетнего возраста я жил в Привисленском крае, то есть в
Российской Империи. Но мой отец считал, что русский язык мне ни к чему.
Ох, темнота наша!
В небольшом кафе, куда сходились всякие артисты-беженцы, мне сказали,
что нам надо всем явиться в горисполком, записаться в новосозданный
профсоюз работников зрелищных предприятий. Я зарегистрировался, но
работу мне никто не предлагал. Я уже думал, что на старости лет придется
стать уличным или дворовым фокусником и собирать в шляпу подаяния.
Но вдруг милосердный еврейский Бог пожалел меня и спас от позора. Я
узнал, что в областном Доме культуры набирают артистов для каких-то
агитбригад. Я не знал, что это за штуки, но на всякий случай пошел. В
вестибюле было много нашего брата, всем работа нужна была позарез.
Нас по очереди впускали в зал, где за столиками сидели люди в военных
или темных суконных гимнастерках. Кто-то шепнул, что это партийные
лекторы-пропагандисты из Минска. Потом я узнал, что их задача —
объяснять местному населению, как плохо жилось в панской Польше и как
хорошо станет под солнцем сталинской конституции. Они рассказывали о
миролюбивой политике непобедимого Советского Союза и о том, как недавно
били японцев-самураев на Хасане и Халхин-Голе. Но люди быстро
разобрались что к чему, и для того, чтобы они вообще пришли слушать эту
болтовню, их надо было приманить хорошим концертом. Вот этой приманкой и
должны были стать мы. В первую очередь требовались аккордеонисты,
баянисты или гармонисты и, куда ни шло, скрипачи. Годились вокалисты,
куплетисты, юмористы, художественные чтецы. Было место и для
иллюзионистов.
Я попал к товарищу Прокопюку, рябому, косому, но доброму мужику. За его
спиной уже топталась кучка отобранных артистов. Я все не мог решиться,
какую из своих специальностей назвать. И когда очередь дошла до меня,
неожиданно для самого себя, выпалил:
— Я телепат!
Товарищ Прокопюк выпучил глаза. Я пытался объяснить ему по-польски, что
это такое, и по глупости вставлял научные слова, от чего глаза его еще
более округлялись. Тогда из отобранных им артистов вышла миловидная
блондинка и стала бойко переводить. Товарищ Прокопюк задумался и велел
мне явиться вечером в клубное помещение. А я по-просил милую дамочку —
ее звали Сима Каниш, она была певицей из еврейской театральной студии в
Варшаве — остаться со мной и на скорую руку подготовиться к выступлению.
Она была родом из волынского городка Клевани, поэтому и знала русский
язык.
Вечером в клубе собралась вся ихняя знать — лекторы, инспекторы и
директор Дома культуры с сослуживцами. Хотя я и демонстрировал самую
простую программу, но волновался невероятно, потому что понимал — от
успеха или неуспеха зависело будущее. Мое волнение передалось и Симе, и
я чувствовал, что она дрожит. Но все прошло неплохо: несмотря на долгий
перерыв, я ничего не забыл. Я находил предметы, отгадывал, читал сквозь
запечатанные конверты адреса и цифры. Зрители глядели во все глаза и
только изредка перешептывались. Под конец я совсем обессилел. Сима
догадалась подать мне стакан воды.
Кое-кто зааплодировал. Но потом наступила тягостная тишина. Когда
началось обсуждение, Сима переводила мне на ухо, о чем идет речь.
Директор Дома культуры, гомельчанин, сказал, что я прямо задал им
за-гадку, что явление это — необычное. Такого он еще никогда не видел и
не знает, есть ли под всем этим научное обоснование или это лишь хитрое
ловкачество. Но выступление надо признать очень интересным.
Товарищ Прокопюк заявил, что по его мнению — я человек удивительных
способностей, необыкновенное явление. Он обратил внимание присутствующих
на мою нервную дрожь и запинающуюся речь. "Ведь это нервное возбуждение,
чуть ли не эпилептический припадок, типичный транс с помрачением и
экстазом! А ведь у нас на Руси, — добавил значительно товарищ Прокопюк,
— в древние века наши юродивые пользовались большим уважением. Наш народ
чтил их и верил, что они обладают даром прорицать будущее..."
Тут поднялся секретарь ихней партии и поднял скандал. "Здесь развели
какую-то идеалистическую антимонию, — кричал он, — преклоняются перед
кривляньем жалкого эпилептика! Марксистский подход к искусству не
допускает никакого мистического шарлатанства, а требует непри-миримой
борьбы за чистоту советской эстрады!"
Я уже подумал: прощай мечта о каком-то честном труде! Но вдруг
оказалось, что большинство не испугалось и было против этого важного
секретаря. В конце концов Прокопюк предложил: "Пусть товарищ Мессинг
выступит на показательном концерте, а мы понаблюдаем за реакцией
публики. Если его выступление будет успешно и принесет пользу нашему
делу — очень хорошо".
И вот мы в клубе текстильщиков. Товарищ Прокопюк рассказал про ужасы
панской Польши, про солнце сталинской конституции и про битых самураев.
Сима очаровательно пела русские песни, музыканты наяривали. Каждый из
кожи лез, чтобы только получился, как у нас говорят, цимес-пикес.
Я выступал последним в сокращенном репертуаре и показывал самые
проверенные и эффектные номера. Меня принимали хорошо, не щадили
аплодисментов, тем более что это было за здорово живешь: вход был
бесплатный. Местные жители были отчасти уже знакомы с выступлениями
телепатов, а некоторые даже и меня самого помнили по прошлым годам. Но
вы бы видели присутствовавших в зале зрителей из Советского Союза,
которым, надо думать, никогда не приходилось видеть ничего подобного!
Они были явно растеряны, смотрели на меня с благоговением и страхом, и
кругом было слышно: "Кудесник, ну прямо кудесник!" Они, кажется, на
самом деле поверили, что я читаю мысли и все знаю.
Сразу же после концерта за кулисы пришел немолодой уже командир и,
смущаясь, рассказал, что от него убежала жена с молодым любовником. Так
не мог ли бы я сказать ему, где теперь эта изменница. Я чуть было не
ляпнул, что она скорее всего в кровати со своим фрайером. Но у него в
глазах было такое отчаяние, что я прикусил язык и уверил его, что так уж
переоценивать мои возможности не следует. Сколько раз мне потом это
пришлось повторять не только простолюдинам, но и людям, которых никак к
простакам не причислишь!
Наша агитбригада в небольшом автобусе отправилась в объезд двух районов.
Два-три раза в день товарищ Прокопюк крутил свою пластинку, а мы
развлекали публику. Должен сказать, что Прокопюк заботился о нас как
родной отец, обеспечивал удобным ночлегом и сытной едой, что в то время
было не так уж просто. Я был все время с Симой и нас уже считали парой.
Должен честно сказать, что никогда в жизни я не чувствовал себя таким
счастливым. Впервые я понял, как жалко погряз в одиночестве и как хорошо
иметь рядом близкое существо. Симе было уже за тридцать, воспитывалась
она без отца, и жизнь ее не очень баловала. Про прошлое и про всякие там
обманутые надежды я ее не расспрашивал и только наслаждался ее
присутствием. Для меня она была самой умной, самой красивой и желанной.
Это, наверное, так поздно ко мне пришла любовь, о которой я, старый
дурак, оказывается, даже не имел понятия. Я тогда и не представлял себе,
какой оборот примет моя жизнь и еще не решался серьезно поговорить с
Симой, но уже не представлял себе будущего без нее.
Месяц пролетел быстро и наша труппа вернулась в Белосток. Нам вполне
прилично заплатили, прибавили за дорожные расходы и велели готовить
новую программу. Я уже подбирал в уме слова, чтобы вечером непременно
объясниться с Симой, как вдруг за мной явился какой-то тип и сказал, что
должен срочно доставить меня в Минск. Его русской скороговорки я не
понимал, да он мне и не давал слова сказать. И вот именно тогда меня так
закрутило, что из этого водоворота я до сих пор не вырвался. Я себя
прямо проклинаю за то, что не проявил воли, не уперся и не потребовал,
чтобы Сима поехала со мной. Надо было сказать, что без нее я шагу не
сделаю. Но я почему-то был уверен, что сразу вернусь и все улажу. А
вышло вот что.
В Минске меня поместили в лучшую гостиницу, в такой номер люкс, какого я
в жизни не видел. Выступать пришлось перед какими-то высокими чинами и
спешно искать себе индуктора с русским и польским языками — благо в
Белоруссии это не проблема. После выступления меня приглашали в какие-то
кабинеты, о чем-то много со мною говорили, но до меня доходило только
"прямо кудесник" и "колоссальный успех". И все это происходило настолько
молниеносно, что я очухаться не успел, как мне сунули на подпись
договор. Договор был, оказывается, с Госконцертом и надо было тут же
выезжать в гастрольное турне по самым большим городам Советского Союза.
Москва прикрепила ко мне администратора, который всем заворачивал, а по
договору мне была гарантирована самая высокая ставка. Когда я впервые
увидел расчетную ведомость, то даже не мог поверить, что это все — мое,
и спросил, не ошиблась ли бухгалтерия? Ну что я стану делать с такими
тысячами?
Но я быстро научился ничему не удивляться. А главное — не показывать
своего невежества. Если я чего-то не знал или не понимал, я помалкивал и
многозначительно улыбался. Всем хотелось знать, как меня принимали на
Западе в столицах и других больших городах, что писала обо мне пресса.
Прямо врать я не хотел, а вертел вокруг да около. Да ведь они и не
поверили бы, что я до сих пор кроме Польши нигде не был, а с прессой
сталкивался, только когда давал свои объявления в газетках.
Симу я, конечно, не забыл, но как-то не было возможности во всем этом
базаре не то что за ней съездить, а даже о ней думать. И как я мог тогда
так упустить свою любовь и счастье! За это я и несу теперь ответ. Все
заслонила мысль о том, что вот явилась ко мне фортуна, когда я уже
ничего не ожидал от жизни и мечтал лишь о том, чтобы как-то обеспечить
себе старость. Помните, в Книге Притчей мудро сказано:
"Иной выдает себя за богатого, а у него ничего нет; другой выдает себя
за бедного, а у него богатства много".
Это как раз меня касается. Меня возили из города в город, я жил в лучших
гостиницах, обедал в шикарных ресторанах, шил костюмы у самых дорогих
портных и жил в каком-то чаду. Я уже прямо утопал в деньгах. Вокруг меня
всегда толпился народ. Тот просил автограф, этот — совета и помощи.
Какой-то Мессинг ввалился с чемоданами в гостиницу, где я остановился, и
кричал, что он мой двоюродный брат, какие-то девки звонили по телефону,
врывались ко мне в номер...
Я уже и сам поверил, что я не такой, как все, а особенный. А что, если
меня Господь действительно наделил сверхчеловеческими силами? Ведь не
может же такое количество людей во мне ошибаться? Я и сам чувствовал,
как во мне развиваются и проявляются гипнотические силы. Чем чёрт не
шутит, когда Бог спит! Приятно было видеть во всех городах этой
необъятной страны афиши, на которых крупными буквами стояло: "К вам едет
Вольф Мессинг". Сейчас, в этой вонючей камере, я очень хорошо понимаю,
что главное богатство — свобода. Не надо мне было тогда слишком
выделяться, лучше было оставаться посередке: не совсем в тени, но и не
на самом ярком свете.
По правде сказать, меня через некоторое время начала подавлять эта суета
сует. И среди великого множества людей я вдруг понимал, как я снова
одинок. И сразу приходила мысль: надо съездить в Белосток, отыскать
Симу. Но потом все откладывалось. План выступлений заслонял собою всю
личную жизнь...
И вдруг — снова война! И с кем, со вчерашними союзниками, немцами!
Белосток был сразу захвачен. Через несколько месяцев после начала войны
меня отыскал Артур, аккордеонист нашей первой советской агитбригады. Он
рассказал, что как только началась война, Сима сразу ушла из Белостока,
думая добраться до своей Клевани. Ах, если она попала в руки к немцам,
то это до конца жизни будет на моей совести!
Двадцать второго июня, когда немцы напали на Советский Союз, я был как
раз в Тбилиси. Поспешил в Москву, — там скоро начали готовиться к
эвакуации и Госконцерт прикрепил меня к Ташкенту. Предлагали
Новосибирск, но я на свою голову захотел в этот проклятый Ташкент:
экзотика, теплый климат... Работать тут пришлось, как никогда в жизни —
одно за другим дополнительные выступления в армейских частях, на военных
заводах. Город сперва был ничего, но потом повалили беженцы,
эвакуированные. Стало тесно и совсем голодно, вы сами знаете.
Меня это, правда, не касалось. Номер в приличной гостинице был для меня
забронирован, мой администратор, Лазарь Семенович, все доставал на
черном рынке, переплачивая в десять раз, — но денег у меня было больше,
чем достаточно. Обеды нам готовила его жена, потому что даже в хороших
ресторанах кормили только черепашьим мясом и крабами.
Смертельно усталый я заваливался вечерами в кровать и мечтал о том
времени, когда кончится война и я вернусь в родной штетеле, в Гору
Кальвария. Господи, как меня, богача, будут там встречать! Как это
пелось в модной песенке: "Тэн шум, тэн гвалт я собе выображам"! Я видел
себя в смокинге, в накидке на белой шелковой подкладке, с шляпокляком на
голове — прямо как Гарри Пиль в кино. Я грезил о том, как въезжаю в
длинном белом шевролете на наш рынок, где уже собралось все население
местечка. Оркестр добровольной пожарной команды играет бравурные марши,
полицейские удерживают толпу, которая ко мне так и прет, прямо как
хасиды к цадику. Бургомистр с золотой цепью на груди держит речь. Отцы
города, говорит он, гордятся своим славным сыном Вольфом Мессингом! Все
кричат "ура" и поют "сто лят, сто лят нехай жие нам!" А я, весь в слезах
от счастья, объявляю, что за свой счет учреждаю среднюю школу, больницу
и приют для престарелых. Крик восторга снова сотрясает воздух, а я
бормочу себе под нос: "Нате вам Вельвеле Мессинга, который и в школу
никогда не ходил и для которого не нашлось здесь в этом штетеле невесты!
Вот вам кабцан, кортенверфер Вольф Мессинг!"... Дурацкие, детские мечты
нищего, попавшего из грязи в князи...
И еще — только, пожалуйста, не смейтесь! — была у меня глупая мечта. Не
знаю, запомнили ли вы Черск, захолустье к югу от штетеле, и старый,
полуразрушенный замок там? Говорят, ему шестьсот лет и принадлежал он
когда-то какой-то итальянской королеве Боне. Мальчишкой я смотрел с
развалин его башни или с крепостного вала на долину Вислы и окрестные
сады. Когда сады цвели, это был незабываемый вид! Я давал волю фантазии
и воображал себя хозяином замка. Так что же теперь помешает мне купить
эти развалины и восстановить их в прежнем великолепии? Так я мечтал,
позабыв мудрость отцов наших: "Не хвались завтрашним днем, потому что не
знаешь, что родит тот день".
Шел второй год войны. Я много гастролировал по восточным и южным
областям, далеким от фронта. Как-то в июле, когда я вернулся в Ташкент,
меня попросил зайти — точно в таком-то часу, с просьбой ни в коем случае
не опаздывать — директор нашей конторы Госконцерта. В конторе уже были
директор, заведующий отделом кадров, секретарь ихней партии и еще
какой-то солидный мужчина, оказавшийся представителем город-ского
комитета партии.
Они любезно начали меня расхваливать, говоря, что горды — такая, мол,
знаменитость, как я, работает именно у них. Ну, и так далее. Потом
партийный секретарь сказал, что страна переживает критический момент,
что полчища немцев рвутся к Сталинграду, что лучшие сыновья родины
проливают кровь в ожесточенных схватках, что весь тыл должен помогать
фронту. И что советские люди жертвуют свои последние сбережения...
Тут он взял ручку и лист бумаги и спросил:
— А сколько вы, уважаемый Вольф Григорьевич, обязуетесь пожертвовать?
Я говорил вам, что всегда боялся растеряться во время выступления. А
растеряться пришлось здесь, перед ясновельможными партийными чинами. К
такому вопросу я не был подготовлен и понятия не имел, сколь-ко тут
принято давать, сколько дают другие. В наших польских злотых я
разбирался неплохо, в ихних денежных делах — слабо. Дома, в Польше, вся
моя жизнь была тяжелой борьбой за существование, я рад был, если имел
парнусу и сводил концы с концами. А здесь неожиданно привалило счастье и
дождем посыпались деньги. И я знал только одно: надо их копить на
будущее. А от окружающей меня жизни был вдалеке, все мое время проходило
в разъездах и выступлениях. Администратор избавлял меня от всех забот,
кормил и одевал, время от времени сообщал, что все дорожает, а я кивал
головой. В тот момент я знал только, что сильно подорожали папиросы
"Казбек", которые я курил.
Но тем не менее я решил не ударить в грязь лицом и поразить их.
— Тридцать тысяч! — сказал я.
Они переглянулись и наступило тягостное молчание. Я понял, что если и
поразил, то не с того конца, а потому решил поправиться:
— Пардон, я хотел сказать: сорок тысяч.
Представитель горкома криво усмехнулся и процедил:
— Вы, оказывается, шутник, Вольф Григорьевич. Смешно, сорок тысяч при
ваших-то баснословных барышах! На днях председатель корейского рисового
колхоза, товарищ Ким Цын Хен из своих личных трудовых сбережений
пожертвовал миллион рублей. Вчера в "Правде Востока" было описано, как
он привез нам огромный сундук с деньгами. Три кассира Госбанка
пересчитывали их целый день. Вот это – пример патриотизма!
Я обомлел. Неужели они и от меня миллиончик потребуют?! Прощай тогда
мечты о богатстве, прощай белый шевролет и Черкский замок! Я вернусь к
тебе, мое штетеле, таким же кабцаном, как ушел...
Когда я немного очухался, то решил все-таки постоять за свою безбедную
старость. Я собрался с духом и сказал:
— Пишите пятьдесят тысяч и разрешите мне уйти, я себя что-то неважно
чувствую.
В гостинице я повалился на кровать и курил до одурения. Да кто они такие
вообще? И кто я им такой? Я не член ихней партии, которым они могут
крутить, как хотят! Я в этой стране временно, можно сказать, на
гастролях. Вот кончится война, и я им скажу: прощайте!
И тут я с ужасом вспомнил, что еще в Минске принял советский паспорт!
Мне сказали, что так легче будет гастролировать. Я сразу весь вспотел. В
какую же это историю я влип! Какие цуресы я навел на свою голову! Я
никогда политикой не интересовался, что Россия, что Советский Союз, для
меня было одно и то же. Мелюха как мелюха, государство, как все другие.
Ну, слыхал, что были там какие-то процессы, ну, расстреляли кого-то. За
что, я не помнил, я не слушал ни коммунистов, ни их врагов. И вдруг я
сообразил, что кроме того, что у них тут главный балабос — Сталин,
ничего не знаю. Если говорить честно, я совсем не знаю, как и кем
управляется эта страна, паспорт которой у меня в кармане.
Прошло несколько дней. Я старался не думать о неприятном разговоре, но
беспокойство не проходило и мне даже во сне чудился этот корейский
председатель колхоза и его большой сундук, который всей тяжестью давил
мне на грудь.
Мы готовились к гастрольной поездке по Сибири. Я зашел в нашу контору на
улице "Правды Востока". Потом решил немного подышать свежим воздухом в
парке имени Горького. Возле касс ко мне подошли двое в штатском и
сказали, что меня срочно вызывают в Комитет по делам искусства. Вот,
мол, даже машину прислали...
Мы подъехали к какому-то большому зданию, которое охранялось часовым,
получили пропуск, поднялись на второй этаж. Эти двое в штатском
попросили меня подождать на скамье в коридоре и ушли. Я сидел, сидел, но
ко мне никто не выходил. Я курил, пока были папиросы. Часа через три я
почувствовал страх. Где я вообще нахожусь? Почему меня тут так долго
держат? Я уже хорошо понял, что здесь и не пахнет Комитетом по делам
искусства. Со страху я так вспотел, что даже рубаха прилипла к телу. И
вдруг я заметил, что губы сами шепчут запомнившееся с детства: "Барух
ата Адонай элохейну мелех гаолям, йоцер ор уворай хешех..." Господи Боже
наш, Владыка Вселенной, освети душу мою и изгони мрак!
За окнами уже стемнело, зажглись лампочки под потолком. Я полудремал и
пытался вспомнить, где должен был выступать сегодня вечером. Что делает
Лазарь Семенович, где он меня разыскивает, большой ли переполох в
Госконцерте?..
Толчок в плечо заставил меня очнуться. Передо мной стоял коренастый
крепыш в военной гимнастерке.
— Вы Мессинг Вольф Григорьевич? Пойдемте со мной!
Это был капитан Иванов. Фамилию его я узнал позже, сам он мне ее не
назвал.
Мы свернули в боковой коридор и вошли в небольшой кабинет. Капитан сел
за письменный столик, а мне даже не предложил сесть. Он очень долго
листал какие-то бумаги, а я все стоял. Наконец он поднял глаза и
спросил:
— Слушайте, вы! Как точно ваше имя и отчество?
— Вольф Григорьевич.
— Бросьте дурака валять! Я спрашиваю, как на самом деле звучат жидовские
имена, твоё и твоего тателе?
— Мое Велвел. Отца Хаим...
— Вот так надо было сразу признаваться! Хорош гусь! Будешь отвечать за
то, что внес в наш советский паспорт фальшивые данные! Родился где?
— В Польше.
— А точнее?
— В местечке Гора Кальвария.
— Мы, то есть органы государственной безопасности, наводили справки и
выяснили, что там находится оплот жидовского мракобесия и что там все
сплошь раввины. Ты тоже раввин?
— Нет, я всегда был артистом.
— А нам известно, что вы даже в прессе объявляли себя раввином.
— Это для рекламы.
— Очень странно! Почему вы не объявили себя муллой? Или пастором? Для
вас лучше будет, если вы сразу признаетесь, что вы есть подлинный
раввин, служитель жидовского религиозного культа!
— Я им никогда не был.
— А с каким заданием вы приехали в Советский Союз? Что вы здесь
потеряли? У себя дома людям голову морочили и сюда морочить приехали? Да
еще и карман себе при этом набивать?
— Я бежал от немцев.
— А зачем именно вам нужно было от них бежать? И если бежать, то почему
не в другие, соседние страны? В Румынию? В Венгрию? Почему именно в
Советский Союз? Может, вы приехали разыскивать своего родственничка,
известного врага народа Станислава Мессинга, не зная, что он уже
ликвидирован? Ну-ка, признавайтесь!
У меня от всего этого завертелось в голове, и я прислонился к дверному
косяку, собираясь с мыслями. Капитан рявкнул:
— Стоять прямо! Ты не в синагоге, а в советском учреждении! Я вас
спрашиваю: кем для вас являлся Станислав Мессинг?!
— Я впервые слышу это имя. В нашем роду никакого Станислава никогда не
было.
— В вашем роду также не было ни Вольфа, ни Григория, а были Велвел и
Хаим! И он там для вас был Соломон или Сруль, а как к нам явился, то для
маскировки стал Станиславом? Сволочь, руководил МОПРом и даже словчился
затесаться в наши доблестные органы! Но гнев народа его не миновал и он
получил свои девять граммов. Чего и вам не избежать. Цену этим
перебежчикам из Польши мы хорошо знаем. В польской армии служили?
— Служил.
— Когда, в какие годы?
— В 1920 году.
— Как раз в то время, когда панская Польша вела агрессивную и
контрреволюционную войну против Советского Союза! На каких фронтах и в
каком чине вы сражались против доблестной Красной армии?
— Никакого чина у меня не было. Я был санитаром в тыловой части.
Никакого фронта я и близко не видал.
— Врешь ты все, контрреволюционная гнида! Эх! И зачем я на тебя время
теряю? Сейчас тебя шлепну, чтобы небо не коптил!
Тут капитан выдвинул ящик стола и выложил на письменный стол вот такой
пистолетище со странной деревянной рукояткой и длиннющим стволом, —
такого я никогда в жизни не видел. У меня потемнело в гла-зах...
Я очнулся на полу. Капитан брызгал мне в лицо водой. Он помог мне встать
и подвел к столу.
— Вы что, маузера никогда не видели, чтобы сразу так шмякнуться? Я ведь
вас еще и не допрашивал. Это была просто беседа.
Капитан снял телефонную трубку и сказал, чтобы его соединили с майором
Сааковым. Вскоре в кабинет вошел смуглый улыбающийся офицер приятной
наружности.
— Ну как, Мессинг, побеседовали с капитаном Ивановым? — вежливо спросил
он. – Я не всегда согласен с некоторыми из его методов, но ведь это все
на пользу нашего святого дела. У меня к вам тоже есть один вопросик:
готовы ли вы на деле доказать свою лояльность к советской власти,
которая предоставила вам убежище и кусок хлеба? С маслом, если не
ошибаюсь?
— Я на все готов.
— Вот как хорошо! А сколько бы вы могли пожертвовать Красной армии,
нуждающейся в вооружении? Сумма всех ваших сбережений нам, между прочим,
доподлинно известна.
Я глотнул слюну, а затем выдавил:
— Сколько хотите, столько и берите.
— Ну, это прямо прекрасно! Запишем: миллион рублей.
Официантка принесла мне бутерброды и чай, а секретарша в это время
оформляла какие-то бумаги и я что-то подписывал. Мне предложили
папироску и я с наслаждением ее выкурил.
Полночь давно прошла, когда они привели меня в гостиницу. Я проспал чуть
ли не сутки. Лазарь Семенович ходил вокруг меня на цыпочках, ничего не
спрашивал и обращался со мной, как с тяжело больным. Через день мы
отправились в Новосибирск.
Туда мы добирались долго — без конца надо было пропускать военные
эшелоны. Я всю дорогу лежал на полке и думал о том, что произошло в
кабинете капитана Иванова. Судьба опять сыграла со мной скверную шутку:
я стал игрушкой в руках ихней банды и кто знает, что они еще при-думают.
А что они придумают, в этом я не сомневался. Они открыли мое слабое
место, они поняли, что я человек совсем не геройского склада, и за-хотят
мной помыкать как им заблагорассудится. Вряд ли ограничатся гра-бежом
моих кровных денег. Они захотят, чтобы я стал в их руках последней
проституткой, захотят использовать меня, как им вздумается!
В Новосибирске меня ожидала телеграмма от Сталина, про которую вы,
вероятно, знаете. В вестибюле уже сидели корреспондент ТАСС и местный
газетчик. Надо было давать интервью и выступать по радио. А еще через
два дня меня повезли на военный аэродром, поставили возле истребителя,
велели улыбаться и жать руку какому-то летчику. В таком виде нас
сфотографировали у самолета, на котором возле лозунга "За победу над
фашизмом!" было написано, что советский патриот В. Г. Мессинг подарил
этот самолет летчику Балтики, — это в Новосибирске-то! — герою
Советского Союза К. Ковалеву. Хоть бы для вида выкрасили тот
покорябанный самолет, который я будто для них купил! Нет, никому еще так
дорого не обходился советский патриотизм! — думал я.
А мой администратор, милейший Лазарь Семенович, ходил от счастья, как
пьяный, и все меня обнимал и целовал.
— Вольф Григорьевич, — захлебывался он от восторга. — Вы даже себе не
представляете, кто вы теперь и какие неограниченные возможности у вас в
руках! Человек с телеграммой от самого Сталина в кармане может задержать
на улице любого милиционера... Да что там милиционера! Он может
задержать любого генерала и хлестать его по мордасам сколько душе
угодно! Господи, мне бы такую силу! Да я бы их всех на колени поставил!
А мне было совсем не радостно и совсем не было желания ставить кого-то
на колени и хлестать по мордасам генералов. Кое-кого из органов — другое
дело. Впрочем, на такое я навряд бы решился даже с телеграммой Сталина
в кармане. Я видел перед собой маузер капитана Иванова, слышал вежливый
вкрадчивый голос майора Саакова и телеграмму ощу-щал, как продолжение их
коварной игры.
А жизнь шла своим чередом. Я много работал, но успехи меня не радовали.
Что-то во мне надломилось. В сентябре мы вернулись в Ташкент. Я ужасно
боялся этого города, мне все казалось, что именно здесь за мною все
время кто-то подсматривает и меня где-то в темноте подстерегает капитан
Иванов. Два раза в месяц я расписывался в расчетной ведомости, переводил
на книжки все более крупные суммы и мои сбережения снова начали расти.
Эвакуированные в Ташкент знаменитости из мира литературы и искусства
искали со мной знакомства, приглашали в гости, хотели посмот-реть, что я
на самом деле собою представляю. Но я, если только это было возможно,
избегал встреч. Я не привык к такому обществу, да и о чем мне было с
ними говорить? И вообще — как можно жить в стране, где человек не может
быть ни в чем уверен? Какой-то Станислав или Соломон Мессинг занимал у
них высокие посты и был, вероятно, настоящим коммунистом. Разве мог он
предполагать, что ему в один прекрасный день скажут, что он "враг
народа", и пристрелят, как собаку? А ведь он был у них свой человек,
работал в одной шайке с ними. Но это его не спасло. Что же может спасти
меня, польского еврея, человека чужого и в ихней бели-берде не
разбирающегося? Чувство обиды и ощущение угрожающей опас-ности не
покидали меня. И вдруг — проблеск надежды!
В коридоре гостиницы "Узбекистан" я иногда встречал сравнительно
молодого человека, прилично, на западный манер, одетого. Судя по тому,
что у него в это тяжелое время был постоянный, забронированный номер,
было ясно, что это какая-то шишка. Простых смертных сюда близко не
подпускали. Со временем мы стали на ходу здороваться, а однажды, когда я
спустился в садик во дворе гостиницы, чтобы напиться в буфете чаю, мы с
ним оказались за одним столиком. Мы перебросились несколькими фразами и
было приятной неожиданностью услышать чистую еврейскую речь. Вот вы тоже
говорите на идиш, но чувствуется, что это не ваш главный язык. А он
говорил на хорошем мамелушен, как в моем штетеле. Это был Абрам
Калинский и он тоже был родом из штетеле, может, чуть побольше моего, из
Ломжи. Я там не раз выступал и у нас нашлись общие знакомые.
Я уже говорил, что неохотно схожусь с людьми. Но в его обществе
почувствовал себя сразу хорошо. Подумал: какой добрый и чувствительный
человек!
Мы стали заходить друг к другу в номера. В Ломже у его отца была фабрика
мыла, говорил Калинский. Но он не пошел по стопам родителя, а стал
активным коммунистом и организовывал забастовки; даже на отцовской
фабрике! Поляки его в конце концов забрали и приговорили к большому
сроку. Спасло его, как он сказал, родство с Львом Захаровичем... Кто
такой Лев Захарович? Как же, это же Мехлис, начальник Политуправления
Красной армии! Мать Калинского сообщила Льву Захаровичу и он добился,
чтобы его родственника включили в число политзаключенных, которыми как
раз обменивались Советский Союз и Польша.
В Советском Союзе Калинский, по его словам, был уже пять лет. В
присоединенном Каунасе он был директором фабрики парфюмерных изделий
"ТЭЖЕ" и очень подружился с Полиной Семеновной, которая и устроила ему
перевод в Ташкент. Как? Полина Семеновна кто? Так это же Жемчужина! Жена
Молотова, хорошая женщина с хорошим еврейским сердцем, настоящая идише
маме! Ей была подчинена косметическая промышленность...
Что и говорить связей с важными людьми было у Калинского хоть отбавляй.
Здесь, в Ташкенте, он тоже знался с партийными и правительственными
шишками. Бывал у Тамары Ханум, народной артистки СССР, дружил с
известным певцом, бывшим кантором синагоги, крутил роман с прославленной
киносценаристкой. Поскольку у него была невзрачная фигурка и довольно
заурядное лицо, я думал: какой же ум и какое сердце должно быть у этого
скромного на вид человека, если он пользуется таким успехом?
Иногда Калинский рассеянно вынимал из кармана какую-нибудь дорогую
вещицу — кольцо с драгоценным камнем, старинную брошку, золотой
портсигар. Я как-то не удержался и спросил, как ему удалось все это
вывезти?
Он ответил, что большинство из этих вещей ему не принадлежат. Вокруг
такое горе, война согнала людей с насиженных мест, к нему прихо-дят
несчастные эвакуированные, освобожденные из ссылки и просят по-мочь
продать вещи, чтобы купить себе кусок хлеба. А у него есть кое-какие
знакомства и иногда удается найти покупателя. Рубль с каждым днем все
более обесценивается и многие сведущие люди считают, что в это
беспокойное время лучше держать капитал в золоте и драгоценностях.
Его благотворительность я, конечно, взял под сомнение, но о том, что
рубль все больше и больше обесценивается, я знал. Мой Лазарь Семенович
мне уши про это прожужжал. И я попросил Калинского сделать мне
одолжение: достать немного золота и бриллиантов. И — о, дурак я, дурак!
— какое-то количество долларов.
У Калинского времени всегда было вдоволь. Он рассказывал, что проводит
вечера в хороших домах города, где якобы волочится за дамами, скучающими
без мужей-фронтовиков. Играл он и в карты и говорил, что ему везет, что
он всегда в выигрыше. А вообще-то — как он как-то сооб-щил мне,
оглянувшись сперва по сторонам, — он находится в распоряжении
правительства для каких-то особо важных поручений.
После моего возвращения с гастролей по Сибири, сопровождавшихся историей
с подаренным армии самолетом, Калинский поздравил меня с выпавшей на мою
долю честью. Но увидевши мою довольно кислую мину, быстро добавил: " А
золхен вей!" А потом еще тише, многозначительно, принятую у нас фразу:
"Рука дающего не оскудеет!" И я подумал — он знает, каково у меня на
душе!
Когда я через несколько недель после этого вернулся с гастролей по
городам Средней Азии, то застал Калинского очень оживленным. Он
похвастался, что получил лестное и очень интересное задание:
содействовать укреплению советско-иранской торговли. Он в постоянном
контакте со смешанной комиссией, обосновавшейся в Туркмении, в городе
Мары. С подъемом рассказывал, что уже дважды ездил на перевалочный пункт
в Душак на самой иранской границе, и что у него там завелись друзья на
той стороне, с которыми он кутил в иранском кишлаке Калезоу. Там нет
даже отзвуков войны. Есть все, чего душа пожелает. А цены, цены! — все
неимоверно дешево!
Мне Калинский привез в подарок коробку иранских сигарет "Хорасан",
обратив мое внимание на изящную упаковку и высокое качество табака.
Воодушевление Калинского особого впечатления на меня не произвело, но
одна мысль засела крепко: если так легко перейти границу, то почему там
не остаться? Но я, конечно, ничего не сказал.
И я опять много разъезжал и выступал. Совсем вымотался и решил взять
двухнедельный отпуск. Тут снова на горизонте появился Калинский. Он
привез мне в подарок отличной черной икры из Ирана и рассказал, как
весело провел время на той стороне. Я сказал, что ему завидую.
— Но ведь у вас теперь свободное время, — заметил он. — Я обещаю, если
вы, конечно, пожелаете, устроить вам поездку на ту сторону.
Мне сейчас тяжело рассказывать, как по-идиотски я попал на эту
примитивную удочку. Калинский посоветовал мне сказать в конторе, что я
хочу отдохнуть и подлечиться в санатории в Байрам-Али, рядом с Мары.
Возражений не было. Администратор оформил путевку и достал билет на
поезд. А я действовал как загипнотизированный.
Через два дня после моего приезда в санаторий ко мне явился Калинский.
Сегодня, сказал он, в его распоряжении машина с шофером и мы могли бы
поехать поужинать. Мы сидели в уютной чайхане, ели хороший плов и пили
душистое вино. С нами были два сотрудника Калинского, один туркмен,
другой русский, — очень милые, приветливые люди. Мы выпили с Калинским
на брудершафт и на обратном пути он сказал, что Душак находится в
погранрайоне, куда нельзя без пропуска. Но это пустяки: пропуск он мне
достанет.
Через день выяснилось, что с пропуском какая-то задержка, а у Калинского
уже назначена встреча с иранцами. Но это не беда, он попросил этого его
туркменского друга и тот все за него устроит. Калинский посмотрел мне
прямо в глаза и посоветовал захватить с собою деньги и все
драгоценности, которые у меня есть. Я понял, что он догадывается о моем
намерении покинуть эту чудовищную страну, где человек не хозяин своих,
заработанных тяжелым трудом капиталов. Правда, мелькнула у меня мысль, —
а не слишком ли рискованна эта затея? — но слишком уж много во мне
накопилось. Обида прямо жгла.
Туркмен заехал за мной на неприметной полуторке. В поселке Теджен нас
ожидал Калинский, который очень торопился на свою встречу. Он сказал,
что надо дождаться вечера и тогда меня поведут в условное место. До
темноты я просидел в чайхане, потом подъехал грузовичок и туркмен велел
мне залезть в кузов и накрыться брезентом. Просто так — от любопытных
глаз. Мы долго тряслись по ухабистой дороге, остановились на каком-то
пустыре и пошли по руслу высохшего арыка. В темноте раздавался не то
вой, не то душераздирающий детский плач. Это малхемувес, злой дух,
охотится за моей головушкой, подумал я и в нерешительности остановился,
— а стоит ли идти дальше?
— Пошли, пошли, — сказал мой спутник. — Это шакалы.
Кажется, Абрам говорил о какой-то лесной сторожке, подумал я. Какая тут
может быть лесная сторожка, когда вокруг не то что леса, а и кустика не
видно? Но тут мы натолкнулись на какую-то хибарку. В ней при свете
"летучей мыши" я рассмотрел старика в чалме. Он поздоровался, придвинул
мне скамейку и что-то залопотал.
— Он спрашивает, что вам нужно, — перевел мой спутник.
Я сказал, что хочу отправиться в иранский кишлак Калезоу, где у меня
назначена встреча с друзьями. Старик опять забормотал.
— Это будет стоить сорок тысяч рублей, — перевел мой туркмен.
Я кивнул, вынул деньги и мы ударили по рукам. Я распахнул шаткую дверь —
и столкнулся с капитаном Ивановым...
В грузовом отсеке небольшого транспортного самолета я лежал на полу,
прикованный за руку к ножке скамьи и без конца блевал. До самого
Ташкента меня немилосердно подбрасывало, как будто летчик нарочно
выискивал воздушные ямы. Но боль от ушибов была ничто по сравнению с
болью от обиды, что меня одурачили, как последнего идиота! Меня, олуха,
водили вокруг пальца, а я только хлопал ушами. Не надо было быть
телепатом, простая человеческая догадливость должна была подсказать, что
тут шитая белыми нитками провокация. С лоснящейся морды капитана Иванова
не сходила глумливая ухмылка:
— Попался, ясновидец? Нас, русских, на мякине не проведешь!
Я не могу пожаловаться: капитан меня не бьет и голодом в карцере не
морит. Признания от меня добиваться не надо — состав преступления
налицо. Мне даже дали прослушать записанный на какой-то американской
машинке разговор в этой развалюге на границе. Иногда только следователь
донимает вопросами, не родственник ли я этому несчастному Станиславу
Мессингу? Иной раз Иванов нажимает, чтобы я сознался, что я шпион. Во
время моих сеансов я, мол, очень часто интересовался документами,
находившимися в карманах военнослужащих.
Нет, нет, у меня ни малейшей надежды, что я выберусь живым из этой беды.
Не зря я так боялся Ташкента: тут мне суждено погибнуть. На этот раз
предчувствие меня не обманывает. Господь поставил на моем пути Абрашу
Калинского и затмил мой разум, чтобы я не мог его разгадать. И нет
никого в мире, кто прочел бы кадиш за мою грешную душу. Йисгадал
вейискадаш шмей раб...
Меня вскоре снова отправили на десять дней в карцер "за отказ помочь
следствию". В камеру № 13 я больше не попал. И Мессинга вообще больше не
встречал.
Предисловие и благодарности
Правда и вымысел
Приложение 1
Приложение 2
Приложение 3
Китаев
www.pseudology.org
|
|