М.: ACT, 2009. — 444, [4] с., 48 л. ил. ISBN 978-5-17-059741-3
Аббас-оглы, Адиле Шахбасовна
Моя Абхазия... Моя судьба
Часть II
Арест

В пути двое мужчин средних лет из соседнего купе были ко мне чрезвычайно внимательны. Меня это насторожило, я чувствовала, что за их любезностью что-то кроется. Приехали в Сочи рано утром 31 декабря. Мои попутчики предложили поехать с ними на их
машине до Гагр, но я отказалась и отправилась на такси. Когда в дороге я случайно посмотрела назад, то увидела, что за нашей машиной следовали они, мои попутчики.

Приехали в Гагры, я тут же отправилась к тете Кате, но она уже была арестована. Мой приезд никого в семье не обрадовал. Оказывается, мою двоюродную сестру Генусу, дочь тети Кати, уже успели предупредить, чтобы я немедленно уезжала, так как меня
должны задержать. Пришлось тут же выехать в Сухум.

Не успела я перешагнуть порог родного дома, как меня вызвали в НКВД. Руководителем одного из отделов НКВД Абхазии в то время был бывший нарком внутренних дел Григорий Пачулия(43), кривоногий, маленького роста, настоящий Квазимодо. О своем выдвижении на руководящую работу в НКВД он сам рассказал на судебном процессе по делу бериевских палачей, который проходил в Сухуме в 1955 году. Мы с Мусто были приглашены на слушания наряду с другими жертвами репрессий и сидели в зале в первом ряду.

История этого садиста необычна и в то же время характерна для своего времени(44). Родом он из Батума, из семьи торговца. Был футболистом. Берия же всегда увлекался футболом и обратил внимание на Пачулия, энергичного, старательного до
исступления и при этом озлобленного. Подозвал его, стал расспрашивать.

— Родители в разводе, — рассказал Пачулия, — я живу с матерью. Отец очень тяжелый человек, пьет.
— Я тебя переведу в Абхазию, — объявил Берия, — будешь наркомом внутренних дел.
— У меня четыре класса образования, — признался Пачулия. Он подумал, что Берия шутит.
— Ладно, иди. Через два дня придешь снова.

Когда Пачулия явился в назначенный срок, Берия ему сказал:

— Будешь делать так, как я тебе прикажу. На твоей новой работе не нужно ни диплома, ни образования. Главное, что бы тебя все боялись. Все будут знать, что я тебя назначил. Это го достаточно. Ты хороший футболист, — добавил Берия, — будешь хорошим
чекистом. Арестовывай как можно больше — не ошибешься. В Абхазии все Троцкисты.

Пачулия говорил на процессе, что два дня не мог прийти в себя — не понимал, чем заслужил благосклонность этого всесильного и страшного человека. Вскоре Берия вновь вызвал к себе вчерашнего футболиста, дал ему уже конкретные указания и без
промедления направил в Сухум. Сотрудники НКВД уже были предупреждены и встретили нового начальника с должным подобострастием.

Пачулия оправдал оказанное ему высокое доверие: 150 человек застрелил собственноручно. Но этого ему было мало. Именно Пачулия приказал выкапывать огромные ямы, которые засыпали негашеной известью и сталкивали туда сотни людей, обрекая их
на мучительную Смерть.

На процессе Пачулия бойко отвечал на вопросы и охотно рассказывал о своих преступлениях, более того, пытался себя оправдать.

— Я выполнял приказ! — твердил он. — Я не имел права задумываться.
— Неужели у вас ни разу рука не дрогнула? — спросили его.
— Да, рука уставала...

Его не расстреляли, а дали 25 лет

Вот к такому человеку я была вызвана сразу же по приезде в Сухум.

— Предъявите ваш паспорт, — приказал Пачулия.
— Видите ли, у меня в Москве украли сумку вместе с документами, — начала объяснять я.
— А почему вы не заявили, что у вас украли паспорт? — перебил меня Пачулия.

Я замялась, подбирая подходящее объяснение, но он, не дожидаясь, задал новый вопрос:

— У кого вы жили в Москве?

Я подумала: все равно знают, врать бессмысленно.

— У Анастасии Платоновны Зуевой. Я её случайно узнала, мы здесь на море познакомилась. Я, нахальная, приехала к ней, а она меня постеснялась выгнать. О моей истории она ничего не знала, — добавила я поспешно.

Пачулия слушал внимательно, не перебивая.

— А теперь, сучка, — вдруг сказал он грубо, — скажи, что ты собираешься делать?
— Я хочу получить паспорт, буду работать.

Он пристально на меня посмотрел и неожиданно спросил:

— А где твои письма, фотографии?

Я догадалась, что моя сумка попала прямо в НКВД. Врать и выкручиваться теперь было бессмысленно.

— Мать писала тебе, что в Сухуми возвращаться ещё рано?
— Писала. Она боялась за меня. Но разве я совершила какое-то преступление?
— Ладно, мы ещё подумаем, что с тобой делать, — сказал бывший нарком и отпустил меня.

Я вернулась домой подавленная и не знала, как рассказать все маме. Она видела мое состояние и молча страдала. Через несколько дней меня снова вызвали в тот же кабинет.
На этот раз Пачулия обвинил меня в том, что я нарочно выбросила паспорт, желая избавиться от фамилии Джих-оглы. Он кричал, ругался и грозил привлечь меня по 39-й статье — "Политическая неблагонадежность". Эти вызовы, сопровождавшиеся руганью
и угрозами, несколько раз повторялись в течение января 1939 года. Меня продолжали спрашивать, где я жила в Москве, чем занималась и почему уничтожила паспорт. Казалось, объяснений никто не слушал. Начали угрожать арестом. Выезд из города мне
был запрещен. Можно понять, в каком я была состоянии.

Потом меня вроде бы оставили в покое, но так только казалось. В феврале в Драматическом театре шел спектакль, какая-то абхазская драма, кажется, "Махаджиры", о насильственном переселении абхазов в Турцию. Моя подруга Дина Кучулория стала
меня уговаривать пойти с ней в театр. Мне не хотелось, но она настояла на своем.

В фойе я обратила внимание на группу мужчин, которые молча стояли в углу, — почему-то сразу было ясно, что это люди из органов. Когда мы проходили мимо них, один вдруг сказал:

— Стопроцентная...

Я невольно оглянулась и увидела, что все они улыбаются.

— Не обращай внимания, — сказала Дина.

Я действительно не была уверена, что замечание относится ко мне. Но все равно стало неспокойно на Душе.

Сидели мы в четвертом ряду. Было прохладно, и я накинула шаль. Вдруг почувствовала, как кто-то тянет за неё сзади. Хотела оглянуться, но Дина вновь шепнула, чтобы я не обращала внимания. Тогда за шаль дернули сильнее, она соскочила у меня с плеча и
осталась у кого-то в руках. Я обернулась и увидела, что позади нас сидят мужчины из фойе, но теперь среди них был и Платон Аршба.

— Не бойся, — сказал он мне по-абхазски. — Мы пошутили.
— А чего мне бояться? — ответила я как можно спокойнее.

Мне вернули шаль, и я положила её на колени. Дина сидела с невозмутимым видом, словно все происходящее не имело к ней никакого отношения. А я уже не могла следить за происходящим на сцене и боролась с желанием вскочить и убежать из театра. Но обнаружить свой страх перед всеми мне не хотелось. Продолжала сидеть как на иголках. Спектакль закончился поздно, в первом часу ночи. К нам с Диной подошли трое все тех же мужчин, в том числе Аршба.

— Хотим вас проводить, — сказал он с усмешкой. — А то ещё кто-нибудь украдет, как в первый раз.

Это он так решил сострить. Но во мне и без того кипела злоба — я повернулась к нему и выпалила:

— А я никого не боюсь!
— И все-таки мы тебя проводим.

Дине нужно было идти в другую сторону. Я просила её пойти со мной, но она отказалась. Думаю, дело здесь было нечисто, возможно, её предупредили заранее.

Я быстро пошла по улице, а они шагали следом, но на некотором расстоянии. Так мы почти дошли до моего дома, потом они отстали. Позже я узнала, что меня должны были арестовать в тот же вечер. Но Платон уговорил своих товарищей не трогать меня —
пусть, мол, ещё помучается! Не прошло и двух дней, как Дина вновь явилась ко мне и стала приглашать на торжественный вечер, посвященный Дню Красной Армии.

— Знаешь, Дина, я уже боюсь идти.
— Ну что ты, это приглашение моей сестры, отказываться неудобно.

Её сестра Нина работала в одном из правительственных учреждений в какой-то небольшой должности. Дина меня долго уговаривала и пыталась даже пристыдить. Но я не соглашалась — внутри все сжималось от предчувствия неизбежной беды. Внезапно заболел мой дед Кадыр, и маме пришлось поехать к нему в Мокву. Мама тоже как будто чувствовала, что мы с ней расстаемся на долгие годы, — уезжая, она плакала. И вот я осталась одна со своими невеселыми думами, а 22 февраля в половине двенадцатого ночи кто-то стал громко стучать в нашу дверь. В коридор выскочила соседка.

— Слушай, Диля, не за тобой ли пришли? Я не хочу открывать.

В дверь заколотили ещё сильнее

— Нет, я не открою, пусть ломают.

Снаружи стучали и дергали за дверную ручку довольно долго, а потом все стихло. Через террасу я прошла в соседний дом, где после ареста дяди Ризы жила его жена тетя Зина с их четырьмя детьми, и попросила свою двоюродную сестру Лилю побыть со
мной. Когда мы вернулись ко мне в комнату, я на всякий случай сняла с пальца кольцо и отдала Лиле: вдруг, думаю, действительно приходили за мной. Серьги, к сожалению, снять забыла. В это время в дверь забарабанили с новой силой. Соседка вынуждена была открыть. В квартиру вошел Пачулия, собственной персоной. С ним был уполномоченный Ражден Гангия, за которым закрепилась репутация палача. Чекисты привели с собой в качестве понятого молодого абхазского поэта Киаазыма Агумаа(45), который
тогда жил на первом этаже нашего дома. Сначала он не понял, чего от него хотят. А когда увидел, что пришли за мной, начал громко возмущаться:

— Зачем она вам понадобилась? Она же ещё ребенок!
— Нужно кое-что уточнить.
— А что, днем нельзя уточнить? Я никуда девочку не пущу!

Они, не обращая на него внимания, начали рыться по всем углам. Искать было уже, в общем-то, нечего, поскольку при аресте отца нас уже обыскивали. Достали альбом с фотографиями. Я стояла, прислонившись к стене, и безучастно смотрела на
происходящее, а Киаазым продолжал спорить с ними. Когда из альбома вытаскивали фотографии, на которых я с мужем и родственниками, он попытался их отнять.

Прибежала тетя Зина, за ней другая моя родственница.

— Матери этой девочки нет дома, — заявили они. — Мы никуда её не отпустим!
— Да она нужна нам всего на несколько минут, — стал убеждать их Пачулия.

Но я поняла, что это арест, поэтому спросила:

— Скажите лучше, что мне с собой взять?
— А что, ты собралась к нам надолго? Знаешь за собой какую-то вину?
— Ну, раз вы пришли ночью и обыскиваете дом, то все ясно...
— Ничего не надо брать с собой.

Почему-то Пачулия относился ко мне снисходительно, вроде бы даже с какой-то жалостью, а вот Гангия смотрел зверем. Вокруг нас продолжалась суматоха, тетя Зина и Лиля плакали, а Киаазым по-прежнему возмущался:

— Я все равно её одну не пущу.
— Да тут же всего четыре квартала до нас. Мы её быстро отпустим.
— Не пущу, сейчас полночь. Откуда я знаю, куда вы её на самом деле поведете.

Пачулия что-то шепнул третьему чекисту, который появился в дверях, кажется, это был шофер. Тот ушел, и через несколько минут послышался шум мотора: к дому подъехала машина.

— Ну, на машине-то с вашей девочкой ничего не случится.
— Нет, мы все тоже поедем.

В машину со мной сели тетя Зина и Киаазым, и мы все вместе поехали в НКВД. Моих заступников оставили у порога. Двери открыл Платон Аршба.

— Ну что, попалась? — сказал он злорадно.

До сих пор помню, как за мной с шумом захлопнулась дверь, на долгие годы отгородившая меня от нормальной жизни. Платон подскочил ко мне и начал торопливо вытаскивать у меня шпильки из волос: арестованным не полагалось иметь при себе
металлические предметы. Волосы у меня были длинные и густые, они упали, рассыпались по плечам и спине. Аршба засмеялся:

— Теперь попляшешь, Русалочка!

Видно было, что мое появление в качестве арестантки доставляет ему огромное удовольствие. Не сомневаюсь, что он приложил руку к тому, чтобы я оказалась здесь. Меня обыскали, отобрали серьги, вытащили мелкие вещи из карманов, а затем повели к наркому внутренних дел Какучая(46). Я слышала об этом человеке — о нём хорошо отзывались его соседи, наши общие сухумские знакомые. Он удивленно посмотрел на меня и некоторое время молчал. Затем усадил на диван и сказал:

— Ты не арестована, мы только хотим кое-что уточнить, поскольку ты жила в доме Лакоба и можешь прояснить некоторые обстоятельства. Советую тебе рассказать все, что знаешь. А потом ты сможешь вернуться домой.

Какучая разговаривал со мной вежливо, каким-то даже успокаивающим тоном. Человек, привыкший к своей работе, он тем не менее смотрел на меня с сожалением, если не сказать с сочувствием, и велел охранникам оставить меня до утра в соседнем
кабинете. Но стоило ему уйти, как меня повели в баню, находившуюся в другом крыле здания, и заперли в предбаннике. Вероятно, это было сделано потому, что в расположенных рядом с кабинетами на втором этаже камерах сидели мои близкие, знакомые,
родственники, и охранники опасались, что я могу услышать, как их ведут на ночной допрос.

В предбаннике горел тусклый свет, было очень сыро и холодно. Я забилась в угол и сжалась в комочек. Вокруг с хозяйским видом бегали крысы, не обращавшие на меня ни малейшего внимания. Я очень боялась этих тварей и каждый раз вскрикивала, когда
они появлялись.

В ту ночь ответственным старшим дежурным в здании НКВД был Турок Осман-оглы, брат бывшего кучера моего деда. Он когда-то жил неподалеку от нас и хорошо знал нашу семью — деду случалось помогать ему. Осман увидел, как меня вели к месту моего
ночного заточения, и теперь все время крутился возле бани. Услышав мои крики, он подошел к двери:

— Что случилось, девочка, почему ты шумишь?
— Здесь крысы!
— Не бойся, спи спокойно. Я буду караулить тебя до утра и пугать крыс.

Действительно, в течение ночи он время от времени подходил к моей двери и стучал, отпугивая крыс. Я успокоилась и уснула.

На рассвете Осман-оглы отомкнул дверь и дал мне кружку горячего чая и кусочек хлеба. Пока я ела, он сидел рядом, ласково говорил со мной, стараясь меня успокоить и ободрить. До сих пор помню добрые глаза этого человека, который помог мне
выдержать первую ночь моего заключения. В любую минуту нас могли заметить вместе, и за такое внимание к политзаключенному он бы поплатился собственной головой.

Утром 23 февраля меня вновь повели к Какучая, который сказал, что меня направляют в Тбилиси в НКВД Грузии, и ещё раз посоветовал сказать все, что я знаю. Перед отъездом мне разрешили повидаться с тетей Зиной и дядей Мексудом, братом моей мамы. Тетя рассказала, что произошло после того, как меня ввели в здание НКВД. Ей и Киаазыму тут же приказали:

— Уходите, а то мы и вас посадим!

Тетя плакала, Агумаа чуть не дрался с охранниками. Конечно, все это было бесполезно. Наконец он спросил:

— Что-то надо ей принести?
— Принесите постель.

Тетя прибежала домой, выбрала самое лучшее одеяло, самый большой матрас и сложила кое-какие вещи, что под руку попало: туфли, платье. Все это они и принесли мне наутро вместе с дядей Мексудом, которому тетя Зина сразу сообщила о моем аресте. Я
поцеловала родных на прощание, и они ушли.

Камера №38

В "черном вороне" меня привезли на вокзал и посадили в общий вагон, на окнах которого почему-то были решетки. Не знаю, может быть, в этом вагоне были одни арестанты? Пока ехали, меня зачем-то несколько раз пересаживали с одного места на другое. Всю дорогу меня мучила одна и та же мысль: почему меня везут в НКВД Грузии, что я такого совершила, почему им понадобилась? Ведь мне ещё не было и девятнадцати, никакой должности я не занимала, никаких опасных разговоров не вела. Так, истязая себя, прижавшись лицом к окну вагона, доехала до Тбилиси. С вокзала на таком же "черном вороне" меня повезли в НКВД Грузии. Там меня сфотографировали в профиль и анфас, сняли отпечатки пальцев, заполнили какую-то анкету, потом что-то спрашивали, до сих пор не могу вспомнить, о чем, водили из одной комнаты в другую, говорили что-то обо мне на грузинском языке, показывали на меня пальцем, опять между собой что-то говорили и наконец повели в камеру.

Меня втолкнули в камеру под номером 38, и дверь с грохотом за мной захлопнулась. Я оказалась в маленьком темном помещении, таком тесном, что в нём едва можно было повернуться. С двух нар на меня испытующе смотрели две Женщины. Третьи нары
ждали меня. Как я потом узнала, обе мои сокамерницы сидели уже более двух лет и испытали невообразимые физические и нравственные мучения. Но это были по-прежнему красивые Женщины. Одну звали Тина Рамишвили, и она была женой какого-то влиятельного человека, признанного "врагом народа". Взгляд карих глаз этой высокой, стройной, изящной молодой Женщины с рыжими волосами был ласковым и печальным. Потом я узнаю, что она была очень начитанна и образованна, увлекалась живописью. Тина недолго находилась в камере № 38. Вскоре её перевели в Орточальскую тюрьму, где мы с ней некоторое время спустя встретились вновь.

Другая моя сокамерница — Екатерина Гегечкори, черноглазая, худенькая, с добрым лицом, — оказалась невесткой жены Берия. Когда я увидела её, она ещё не оправилась после очередного избиения, еле могла двигаться. Она рассказывала мне о себе и
своих близких. Катя происходила из интеллигентной и состоятельной семьи, получила хорошее образование, была очень музыкальна, прекрасно говорила по-французски. Её муж, Николай Гегечкори, брат Нины Берия, был известным в Тбилиси хирургом. Жили они дружно. Их единственная дочь была больна туберкулезом кости, у неё одна нога была короче и тоньше другой. С ними жила Катина мама, она ухаживала за внучкой, возила её в коляске в школу и на музыкальные занятия. Теперь через арестантов Катя узнала, что мать с больной девочкой выбросили из квартиры и загнали в подвал. Истерзанная побоями Женщина все время рыдала, и раны на её руке и ногах не заживали. Она очень страдала.
 
Я спросила, почему ей не поможет Нина Берия? Она ответила шепотом, что Берия расправился со всеми родственниками, и к нему никто не смеет обратиться. Катя говорила, что её муж добился выезда в Германию с семьей для лечения дочери, и три раза они
возили девочку на какой-то знаменитый курорт. В 1937 году их обвинили в шпионаже и арестовали. Так Катя оказалась в камере № 38, а Николай Гегечкори, кажется, был расстрелян. Бедная Катя часто, глядя на меня, вспоминала дочь, которая была младше
меня всего на два года. Бывало, прижмет меня к груди, плачет и оглядывается на волчок в двери, чтобы не увидел охранник. Она научила меня перестукиваться через стенку с соседними камерами...

В начале 1980-х годов, когда я работала в Сухумском государственном педагогическом институте, ко мне пришел директор сухумского краеведческого музея Черкезия. Он дождался, когда члены кафедры ушли, и спросил меня, знала ли я Екатерину
Гегечкори. Я насторожилась. Он заметил мое замешательство и объяснил, что получил от неё письмо, в котором она просила его найти меня и, если это удастся, прислать ей мой адрес и фотографию. Ещё он добавил:

— Она пишет воспоминания и хочет знать о вашей дальнейшей судьбе.

Но в то время я ещё не изжила свой страх перед прошлым.

— Напишите ей, — сказала я ему, — что меня нет в живых. Он очень удивился и стал меня уговаривать, но я так и не согласилась. Больше о Кате я ничего не знаю...

В ту ночь, когда я впервые переступила порог камеры № 38, Екатерина и Тина смотрели на меня с сочувствием. Только захлопнулась за мною дверь, как посыпались вопросы: откуда я, за что посадили, сколько мне лет. Но я, оглушенная увиденным и бессонной ночью, свалилась как подкошенная на нары и уснула. Разбудил меня душераздирающий крик какого-то молодого человека.

Я вскочила и заметалась по крохотной камере — мне казалось, что каждый его следующий страшный вопль отбрасывал меня от одной стены к другой. Потом крики и стоны смолкли. На мой вопрос, кто кричит и что с этим человеком, ни Катя, ни Тина не
ответили — только молча смотрели на меня, а на глазах у них были слезы. Тогда я схватила Катю за руки и стала трясти, умоляя сказать, что случилось и что этот несчастный говорит. Она мягко высвободила свои руки, обняла меня, погладила по голове и
сказала:

— Деточка моя, не спрашивай, скоро сама все узнаешь...

Я горько зарыдала

В ту же ночь меня повели на допрос (обычно вызывали ночью, в 3-4 часа). Вели по коридорам второго и третьего этажей, отовсюду раздавались крики, стоны, ругань. Я сначала в ужасе останавливалась, озиралась по сторонам, но тут же получала грубый
толчок в спину: полагалось идти молча, опустив голову и заведя руки назад, разговаривать с охранником тоже строго запрещалось. Так начались мои ночные мучения. Допрашивали меня следователи Гургенидзе, Акопов и другие, фамилий которых не помню,
а некоторые и не знала.

Много чего я наслушалась и насмотрелась в камерах и коридорах НКВД. Нечеловеческие крики с разных сторон, соседки по камере, которые корчились от боли... Иногда ведут на допрос, а навстречу по коридору волокут людей, которые не могут сами идти
после пыток. Смотреть на этих несчастных конвоиры не позволяли:

— Отвернись к стене, руки назад!

Среди охранников попадались иногда и хорошие люди. Помню, один из них, осетин по имени Илюша, всегда старался вести меня на допрос в такое время, когда не было встречных. Кроме того, он предупреждал меня, в какой кабинет мы идем:

— Возьми себя в руки, я веду тебя к Гургенидзе.

Я уже знала, что это был за зверь, и благодаря предупреждению конвоира могла заранее приготовиться, собраться с духом.

На одном из первых допросов Гургенидзе показал мне какую-то бумагу:

— Вот, прочти. Это разрешение применить к тебе средства физического воздействия. Я могу с тебя теперь шкуру спустить.

Я молчала. Тогда он схватил меня за волосы (а волосы у меня были длинные, ниже пояса), намотал их на руку и стал таскать меня за собой по кабинету. Я молчала, хотя было очень больно. Потом начал командовать:

— Встань, сядь! Встань, сядь! Руки вверх, руки вниз! Руки вверх, руки вниз! На колени! Поднимись!

Я должна была выполнять эти бессмысленные команды до полного изнеможения, пока руки и ноги не опухали. Но бить меня почему-то не решались, почему — не знаю, знаю только, что Лилю Чиковани, которая была на два года старше меня, тоже не били.

Зато вдоволь издевались по-другому. Самое страшное, когда избивали других, а меня заставляли смотреть на их мучения. Видела, как били резиновым кнутом Женщин, как пытали и били по самым чувствительным местам полуголых мужчин и заставляли их
бегать на четвереньках. Много чего я видела, о чем не могу говорить и не хочу вспоминать. Я тогда забывала, где нахожусь, и готова была кинуться на помощь, но одним ударом в спину палачи быстро приводили меня в чувство. Следователь угрожал и со
мной так поступить, если я буду отпираться. Часто меня сажали в карцер, который находился в полуподвальном помещении: полтора на полтора метра, цементный пол, крохотное отверстие в двери, тусклый свет. Быстро становилось душно, и я начинала
метаться, как зверь в клетке. Один раз в сутки давали 200 граммов черного, твердого, как камень, хлеба и два раза — по кружке воды. В углу стояла параша. Можно было задохнуться от зловония.

Но я никогда на допросах не плакала, никогда не взывала к жалости своих мучителей.

— У-у, персючка, — говорил мне один из следователей, — сразу видно, кровожадная персючка!

Мой жизненный опыт был невелик, и, пока я не оказалась в камере № 38, я полагала, что вокруг меня в большинстве своем только добрые, желающие мне счастья люди; я никогда не знала обид, оскорблений, побоев, голода, угроз, унижений — но жаловаться
им я не собиралась, хотя, когда ночью меня вызывали на допрос, ноги от страха подкашивались, а руки дрожали.

Однажды меня повели к наркому внутренних дел Грузии Рапава(47). Я вошла в просторный светлый кабинет, на окнах — красивые шторы, на полу — роскошный ковер, мягкие стулья, обитый бархатом диван. По сравнению с моей камерой это были поистине
царские апартаменты. С портретов на стене на меня смотрели Сталин и Берия, а за большим письменным столом в кресле восседал сам нарком и тоже сверлил меня глазами. Перед ним лежали папки, книги, ещё я запомнила массивный чернильный прибор и
бронзовую Афродиту.

Затем в кабинет вошли три человека, один из них был мой следователь Гургенидзе, двух других я видела впервые. Чуть позже на пороге появился, красивый светловолосый мужчина в облегающем сером костюме и с тросточкой в руке, как будто только что с
загородной прогулки. Потом я узнала, что это был начальник отдела Савицкий. Лицо его показалось мне добрым, он улыбался. Я почему-то решила, что этот человек мой спаситель, и смотрела на него с надеждой. А он, увидев меня, перестал улыбаться,
нахмурился и грозно спросил:

— Разве ты, девчонка, сможешь выдержать то, что вы держала лакобовская проститутка Сария? Если по-прежнему будешь молчать, мы из тебя сделаем бабу—ягу. У тебя, сука, нет выбора, — продолжал он, повысив голос, — расскажи, как Лакоба подготовил
покушение на товарища Сталина весной 1934 года в Гудаутском районе, как ты посредничала между Лакобой и турецким шпионом, с которым встречалась на границе, в Кырнапе (это он мне припомнил мой отдых на реке Чорох. — А.А).. Чистосердечно
признаешься — получишь свободу, будешь молчать — изувечим и прикончим — и тебя, и твою мать.

Я слушала этого красивого человека, в одно мгновение превратившегося в зверя, и плохо соображала, что происходит, зачем меня привели сюда. Понимала только одно: это конец. Затем меня заставили под диктовку написать, что меня,
несовершеннолетнюю, хитростью заманили и выдали замуж за брата жены Нестора Лакоба, чтобы воспитать меня послушной, беспрекословно подчиняющейся Нестору. Запуганная, одурманенная бесконечными ночными допросами, чувствуя себя совершенно беспомощной, я не отдавала себе отчета в том, что пишу. Они ещё что-то диктовали, не помню, я все писала и писала. Мне уже было все равно. Разве я думала тогда, что останусь жива, что снова окажусь на воле, что наступит время возмездия? Нет, и многие не думали. Я только видела, что тюрьма переполнена, что люди умирают. Но были среди нас и те, кто верил: Правда победит и палачей постигнет кара. Сария была уверена в этом...

Закончив, я подписала свои показания и только хотела их прочесть, как следователь схватил меня за руку и заорал:

— Не сметь! Ты что, забыла, где находишься?!

От его крика что-то внутри у меня словно оборвалось, я съежилась и с ужасом стала ждать, что будет дальше. Вдруг один из присутствующих, не то случайно, не то сжалившись надо мной, сказал, что в начале 1934 года мне ещё не исполнилось четырнадцати
лет и я не была невесткой Лакоба. Они о чем-то коротко переговорили между собой и отправили меня в карцер.

Этот карцер помещался где-то наверху — крыша была раскалена от палящего солнца, и в крошечном помещении без окон горел ослепительный свет. На допросах не плакала, а тут разрыдалась, меня трясло словно в лихорадке, голова шла кругом. Я
разговаривала со стенами, с небесными силами, в общем, была на грани безумия. Даже сейчас, когда я это вспоминаю, меня бросает в жар. Даже мысленно возвращаясь к прошлому, я прихожу в ужас.

Через два дня меня вернули в камеру, а там на нарах, избитая, корчилась от боли и стонала Катя Гегечкори. Я стала ухаживать за несчастной Женщиной, хотя сама едва держалась на ногах. Кроме нас, в камере никого не было: кто на допросе, кто в карцере.
Но вскоре привели трех Женщин. В камере было очень тесно, кое-как разместились. Ночью спали валетом, хотя спать-то почти и не приходилось, потому что кого-нибудь вызывали на допрос. Выпадали редкие дни, когда нас не трогали, и тогда мы вполголоса разговаривали. Ещё осторожно перестукивались через стенку с помощью тюремной азбуки, в которой количество ударов означало букву, — узнавали тюремные новости. Перестукивание грозило десятидневным карцером как нарушение тюремного режима.
 
Постоянно приходилось быть начеку: охранники все время смотрели в волчок. А сидеть надо было так, чтобы им были видны руки и ноги. Однажды я решила немного поднять настроение моим соседкам и стала рассказывать анекдот про чекистов, однако увидев страх на их лицах, замолчала. В эту же ночь одну из Женщин, Аню, вызвали на допрос, а вскоре и меня повели к следователю. Только я вошла в кабинет, как на меня набросился с руганью Гургенидзе. Кроме него, в комнате были ещё трое мужчин. Он долго кричал, угрожал, а я не могла понять, чего он хочет. Выплеснув злобу, он наконец спросил:

— Чем это вы занимаетесь в камере, что ты болтала про нас?

В это время вошел второй мой следователь, Акопов, и Гургенидзе приказал повторить анекдот, который я рассказала в камере.

Вначале я растерялась, не зная, как поступить. Однако после некоторого замешательства взяла себя в руки и преподнесла им анекдот даже с некоторым азартом — что будет, то и будет! Анекдот был такой: "В одном доме жил на первом этаже еврей Абрам,
на втором — чекист. В любое время дня Абрам, входя в дом или выходя из дома, если встречал чекиста, снимал фуражку, низко кланялся и вежливо говорил ему: "Добрый вечер!" (Эти слова я произнесла с еврейским акцентом). Однажды чекист остановил
Абрама у входа и сказал:

— Абрам Моисеевич, ведь сейчас день, а вы говорите: добрый вечер.

Абрам привычно наклонил голову и скороговоркой произнес:

— О! Когда я вас вижу, у меня темнеет в глазах.

Чекист громко засмеялся и остался доволен ответом перепуганного Абрама".

Я замолчала. После минутного молчания вдруг раздался взрыв смеха. Следователи смеялись до слез, анекдот произвел впечатление. Меня отправили в камеру. Я была удивлена таким оборотом дела и тут же рассказала обо всем своим сокамерницам. После этого отношение ко мне изменилось. Меня стали сторониться, не разговаривали, смотрели с подозрением. Два дня я мучилась, не понимая причины столь резкой перемены. Наконец не выдержала и, когда все были в камере, спросила, в чем я провинилась, и от обиды заплакала. Катя Гегечкори повернулась ко мне и строго сказала:

— Как они могли тебе простить этот анекдот? Может, ты согласилась стать стукачом?

Оправдываться я не стала, это было бесполезно — как я могла доказать свою невиновность? Ночью меня вызвали на допрос, после которого снова посадили в карцер. Как потом оказалось, пока меня не было, Аню перевели в другую камеру, а к нам привели
молодую Женщину, которая сказала, что Аня — жена следователя и что её помещают в разные камеры, чтобы она следила за арестантами и доносила, о чем они говорят и чем занимаются. То есть она-то и была самой настоящей стукачкой! На третий день я вернулась в свою камеру, измученная, с высокой температурой, невыносимо болело ухо (впоследствии потеряю слух). За мной стала ухаживать Катя, которая от имени всех извинилась передо мной. Она сказала:

— Прости, деточка, за ту обиду, которую мы тебе незаслуженно нанесли. Теперь мы точно знаем, кто у нас был сексотом.

Позже по тюремному телеграфу нам сообщили, что мужа Ани посадили и он вскоре умер в тюрьме, а её отправили на восемь лет в лагеря.

Меня продолжали каждую ночь вызывать на допросы. Наконец объявили, что следствие закончено, и предъявили отпечатанный на пишущей машинке документ.

— Вот, все статьи по номерам, — сказал следователь. — Признаете себя виновной?
— Но я не знаю, что означают эти номера...

Он стал перечислять:

— Это — шпионаж, это — измена Родине, это — разглашение важных сведений, это — антисоветские выступления, это — дискредитация партии и правительства. Так что советую тебе признаться — подпиши, для тебя же будет лучше.

И я написала под его диктовку: "Я признаю себя виновной по предъявленным мне статьям..."

Следователь взял у меня из рук подписанное "признание" и удовлетворенно сказал:

— Теперь тебе осталось только встать к стенке. Есть все основания для того, чтобы тебя расстрелять.

Я испытывала в тот момент такую апатию и усталость, что даже не испугалась. Не знаю, куда они потом дели этот документ. Окончательное обвинение мне было предъявлено по другим, менее страшным статьям.

После минутной паузы следователь вдруг обратился ко мне с неожиданным вопросом:

— Адиле, если останешься жива, будешь на свободе и вдруг случайно встретишь меня на улице, как ты поступишь?
— Как увижу вас, — ответила я, — сразу перейду на другую сторону и все сделаю для того, чтобы только бы не встретиться.

Он посмотрел сердито и велел охраннику отвести меня в камеру, а вдогонку сказал:

— Ещё надо иметь счастье остаться в живых и выйти на свободу!

До сих пор не могу понять, зачем он задал свой вопрос...

Гибель Сарии

Оказывается, когда я была в камере № 38, в камеру № 40 поместили Рауфа, а Сария сидела в камере № 16. Мы все находились на одном этаже. Но ни Сарию, ни Рауфа мне увидеть не удалось — все, что я знала о них, мне сообщили другие арестанты. О
Сарии, о её необыкновенной стойкости, о том, что даже следователи поражались её мужеству, знала вся тюрьма, стены трещали от перестукивания. Мне было известно, что Сария страшно страдала, узнав, что Рауф здесь, а она ничем не может ему помочь. Раз в сутки арестованных — камеру за камерой — водили в туалет и помыться, и они проходили мимо камеры № 16. Сария высчитывала по шагам, сколько людей проходит, и когда очередь доходила до камеры № 40, ложилась на пол, приложив ухо к щели между полом и железной дверью, и ждала, когда услышит шаги сына. Она всегда узнавала его и вскрикивала:

— Вот мой Рауфчик прошел, мой единственный и несчастный сын!

После этого ей становилось очень плохо — она была уже совершенно истерзана физически. Рауфу об этом сказали, и он стал снимать обувь и старался идти как можно тише. Сария, не слыша больше шагов сына, успокоилась. Она подумала, что следствие
закончилось и Рауфа перевели в орточальскую тюрьму.

Не проходило дня, чтобы над ней не издевались: её сажали в самый страшный карцер, следователь Кадагишвили бросал её на пол и избивал сапогами, а были и другие — Кобулов, Давлианидзе, Савицкий, Хазан, Галаванов, — и каждый изгалялся как мог: она
подвергалась самым диким пыткам. На допросах присутствовал и Берия. Мучители требовали признаться в том, что Лакоба готовил заговор против Сталина, интересовала их и судьба архива Нестора, в котором хранились не только письма Берия, — говорили, что на розыске документов настаивал сам Сталин. Сария все отрицала, отказывалась давать показания. Тогда на её глазах начали пытать братьев: Меджита, Лютфи, Аки, Эмды. Она молчала. Пробовали по-другому: Сарию пытали на глазах у братьев.

Наконец Берия велел устроить очную ставку Сарии с Рауфом. Когда и это не дало результата, он закричал:

— Бейте этого выродка! Топчите! Пусть до её бесстыжего слуха дойдет вой сына!

И мальчика избивали снова и снова.

— Спаси меня, мама, — просил он. — Скажи все, что они велят.
— Терпи, сынок, — отвечала Сария, — терпи... Твой отец был чистым человеком. А нас все равно не отпустят...

В мае 1939 года меня перевели в орточальскую тюрьму. В камере № 1 нас было сорок человек самых разных национальностей — помню немку Эльвиру, француженку Юлию, австриячку Эльзу, осетинку Ольгу Пилиеву, грузинку Кето Кавтарадзе... Были также турчанки, русские, но в основном грузинки. Интересные были Женщины, большинство — очень интеллигентные. Вообще, я встречала в тюрьме очень много интересных людей, многому у них научилась и всех вспоминаю с большим уважением. Поначалу арестантки считали, что с ними произошла какая-то ужасная ошибка, и надеялись, что вскоре она будет исправлена, потом практически все эту надежду теряли. В основном мои сокамерницы были женами коммунистов, их мужья занимали большие должности и были искренне преданы советской власти. Теперь они тоже были арестованы.

В камере я была самой молодой, и обо мне все заботились. Вскоре у меня появилась подружка — к нам привели красивую грузинку лет двадцати двух, которую звали Лили Чиковани*(* Л. Чиковани вспоминала о знакомстве с А. Аббас-оглы так: "Я
познакомилась с Адиле (Аббас-оглы) — прелестной абхазской Женщиной, женой брата Сарии — Эмды Джих-оглы — жены Нестора Лакоба. Совсем молодая (17-18 лет), наивная и простодушная, как ребенок. Я и Адиле были самыми молодыми в камере, что
и сблизило нас. В Политике она ничего не смыслила, и все ею не интересовались. Очаровывала всех своим терпением и воспитанностью, скромностью и больше всего красотой. Это была прекрасная фея, с золотистыми волосами и бирюзовыми глазами,
была выточена из розового мрамора, глаз не оторвать! Великая награда красоты, слава природной благодати!" (Опубликовано в переводе с грузинского в № 4журнала "Чорохи" (г. Батум) за 1988г)..
 
Эту черноглазую, кудрявую, породистую девушку с удивительно мелодичным голосом полюбила вся камера, как, впрочем, и меня. Мы сблизились с ней, разговорились, поведали друг другу свои истории. Лили до ареста была студенткой третьего курса Медицинского института в Тбилиси. Отца и мать её посадили. Когда она рассказала об этом в институте, на второй день её тоже арестовали, а также тех, кто ей сочувствовал. (В 1988 году Лили опубликовала свои воспоминания, в которых сказано и обо мне).

Камеру № 1 я до сих пор вспоминаю с содроганием. Это было огромное, темное и сырое помещение. По полу сновали крысы и мыши, которые порой пробегали и по нарам. От большого скопления заключенных нечем было дышать, а на стенах выступали
капли влаги, окно же было забито деревянным щитом. Утром давали кипяток, чай — редко, из еды ещё был черный хлеб, похлебка. Громко разговаривать запрещалось, приходилось перешептываться. Всех мучила неизвестность. Некоторые впадали в
истерику. Каждый день одно и то же. На прогулку не выпускали, только в пересыльной камере станут выпускать, и то, как скотину, на десять минут. Откровенно разговаривать мы боялись — повсюду были стукачи. Начальство знало до мелочей, что творится в
камерах. За малейшее нарушение сажали в карцер.

В тюрьме свирепствовал Тиф, ежедневно умирали десятки арестантов, их тела за ноги вытаскивали из камер и потом бросали в общую яму. В нашей камере многие тоже болели Тифом, и мне приходилось за ними ухаживать.

В такое совпадение трудно поверить, но, когда я находилась в камере № 1, в соседнюю камеру — № 2 — привезли Сарию, уже смертельно больную. О её прибытии сразу узнала вся тюрьма. Сокамерники Сарии передавали мне, что, узнав о моем аресте, она
плакала и приговаривала:

— Бедная Адиле, единственная дочь у родителей, что с ней станется, что ждет её, загубили мы ей жизнь, а ведь она была наша любимица. Брат был счастлив с нею.

Сама она еле двигалась, не в силах была перестукиваться и просила других выяснить, где Рауф, что мне о нём известно. Мы ей врали, что Рауф здоров и к нему хорошо относятся, а на самом деле ничего о нём не знали. Рассудок у неё был помрачен, она то
и дело плакала, а бывало, хохотала как безумная или сердилась на кого-то, кричала. После таких приступов у неё горлом шла кровь (отбили легкие). Вскоре она попала в тюремную больницу с кровохарканьем. Больные как могли ухаживали за ней, врач украдкой делал ей уколы, чтобы хоть немного облегчить её страдания. Она уже не могла вставать с постели, которая состояла из тряпья и соломы. Согнутая, как старушка, Сария лежала на нарах, задыхаясь. Но иногда она вскакивала — откуда только силы брались, удивлялись больные, — и, сложив руки на груди или вытянув их перед собой, по-абхазски обращалась к сыну, о чем-то его просила, в чем-то убеждала, плавно водила рукой, как будто ласкала его, приговаривала: "Сыуковшет Рауфчик" (это ласковое слово трудно перевести с абхазского), просила мать беречь сына до её возвращения. Как-то отчетливо произнес:

— Ах, Иосиф Виссарионович, если бы ты знал, какую змею ты держишь возле себя! — Потом крикнула громко: — Нет, Нестор никогда не покушался на жизнь Сталина, нет, это не Правда! Нестор не садился кушать, пока не выпьет стоя за здоровье Сталина. Не
может быть, чтобы Сталин поверил Берия, нет, нет...

Перед самой Смертью она не раз повторяла:

— Пройдет десять или пятнадцать лет, и все узнают, что мой Нестор ни в чем не виноват. Он не изменник, он кристально чистый человек, клянусь вам единственным сыном!

Никто не понимал, к кому были обращены эти слова. Больные смотрели на неё и плакали.

Несколько суток она умирала, будучи без сознания и лишь временами приходя в себя. Утром 16 мая ей стало очень плохо, она не могла говорить. Почти отказали легкие, она тяжело дышала, но была в сознании. О её состоянии сообщили следователю. Около
12 часов дня в больничную палату прибыл следователь Кадашвили с сопровождающим. Сария сгорала от высокой температуры, но узнала Кадашвили и с ужасом смотрела на него.

Следователь достал из портфеля обвинительное заключение и, как обычно, грубо обратился к ней:

— Подпиши, а то прикончим твоего сына.

Несчастная Женщина находилась почти в агонии, но у неё хватило сил привстать, наклониться и облить обвинительное
заключение кровью, которая пошла у неё из горла. Еле слышно она сказала:

— Вот моя подпись навеки... — Потом отдышалась и добавила: — Пройдет десять-пятнадцать, а может и больше лет, и вы все ответите за нас. Нестор никогда не был врагом народа и предателем. Он погиб невиновным. Вы все получите свое...

Сказала — и упала навзничь. Учащенное дыхание стало тише и наконец почти пропало. Даже Кадашвили смутился и быстро вышел из палаты. Она открыла глаза, обвела всех взглядом, как будто кого-то искала, пошевелила губами — что-то хотела сказать ещё,
но не смогла. По её щекам покатились слезы, тело вздрогнуло и вытянулось — все было кончено. Это случилось 16 мая 1939 года в три часа дня. Ей было 35 лет. Все зарыдали, даже врач. Когда Сария лежала как изваяние из белого мрамора на больничной
койке, она была необыкновенно красива, это говорили все, кто её видел тогда. Так она пролежала до вечера, а потом врач сообщил о её Смерти, пришли санитары и унесли её.

В тюрьме моментально стало известно, что Сария умерла. Все заключенные переживали, даже уголовники сочувствовали. В этот же день узнали о том, что ещё раньше расстреляли четверых её братьев: Аки(48), Лютфи, Эмды и Меджита, а сестра
находилась под следствием. На свободе оставался лишь младший брат, Мусто, но и его арестовали в 1939 году.

В конце мая мы с Эльзой попали в карцер на десять суток за нарушение тюремного режима: громко разговаривали и отказались есть вонючую баланду. Нас засек один из "волкодавов", так мы называли охранников.

Правда, были среди них один-два человека, которые относились к заключенным с состраданием. Один такой охранник однажды вызвал меня из камеры и привел в маленькую комнатку, предназначавшуюся для свиданий уголовников. Там никого не было. Он
достал из кармана пучок молодой редиски, кусочек белого хлеба и кусочек сыра и предложил мне все это быстро съесть. Я очень удивилась — к такому отношению мы не привыкли. Заметив мое недоумение, он заплакал и сказал, что этой ночью посадили его дочь и зятя и он тоже ждет своей очереди. Я объяснила ему, что не могу есть, зная, что в камере все голодные, больные, но он продолжал настаивать. Пришлось есть, второпях, в страхе, как бы нас не засекли. Конечно, вернувшись в камеру, я обо всем рассказала, но никто не стал меня упрекать. А на следующее дежурство он принес уже два пучка редиски и несколько булок для всех и сказал, чтобы мы все быстро спрятали, если он громко постучит в дверь. Прятать ничего не пришлось, так как народу было много и едва хватило на всех.

Но вернусь к тому случаю, когда нас с Эльзой посадили на десять суток в карцер, где мы вдвоем еле поместились. Через пять дней Эльзу с высокой температурой забрали в больницу. Температурила и я. На восьмой день дверь карцера открылась, охранник
вывел меня в коридор и передал мне клочок бумаги — это была записка от мамы. Она писала, что передала мне 50 рублей, и спрашивала, как здоровье. Охранник велел мне написать на обратной стороне, что чувствую себя хорошо, крепко целую, деньги
получила. Я с трудом писала, а слезы лились ручьем. Могла ли моя мама представить, где я нахожусь и в каком я состоянии?! Денег мне, естественно, не дали.

На десятый день меня с высокой температурой перевели в камеру, так как в больнице не было мест. А в камере уже многие болели Тифом. Я была самой молодой, и мне приходилось обслуживать больных: подать воды, подвести к параше. А мне самой
становилось все хуже. Однажды только я хотела подать воды одной больной, как упала и потеряла сознание, дальше ничего не помню. Очнулась на больничной койке. Когда открыла глаза — увидела Ольгу Пилиеву, она гладила меня по голове и плакала. Кроме
нас, здесь были ещё три Женщины, среди них одна итальянка лет тридцати, её звали Феломена Деблязи. Только через четыре дня я смогла говорить. У меня был в тяжелой форме Тиф. Феломена (её ещё называли Инна) сразу стала ухаживать за мной. Она рассказала мне о себе. Её отец приехал в Грузию до Революции, встретил девушку-грузинку, влюбился и решил остаться с ней в Тифлисе. Дед Феломены был граф и очень влиятельный человек в Риме, но ни богатство, ни угрозы не помогли ему вернуть
сына. В 1937 году арестовали сначала его с женой, а вскоре и дочь. Всей семье приписывали шпионаж. Отец Феломены скончался в тюрьме от побоев, а мать исчезла бесследно.

Мне становилось все хуже и хуже: я металась, кричала, звала маму, теряла сознание от высокой температуры. Тюремный врач хотел обстричь мои волосы, которые доходили до колен, но потом раздумал:

— Пусть уж умирает со своими роскошными волосами. Сейчас у неё кризис, но вряд ли она из него выйдет.

Это был тот самый человек, который прежде оказывал помощь Сарии. Он приносил в кармане какие-то таблетки, в пузырьке — мацони, сухари. Меня другие больные под руку выводили в туалет и там давали все это. В тюремной больнице надзор был чуточку
слабее. Ещё врач приводил медсестру-татарку, которая делала мне уколы. Через неделю он сказал, что я буду жить. Как жаль, что не помню его имени. Он был внимателен и к другим больным.

Когда я пришла в себя и могла нормально разговаривать, мы сблизились с Феломеной. Однажды я обнаружила, что на нарах, на стенах — в разных местах было нацарапано: "С. Лакоба". Я узнала руку Сарии.

— Что, Сария лежала в этой палате? — спросила я взволнованно своих соседок.
— А откуда ты её знаешь? — насторожились Женщины, и больше всех Феломена.

Я заплакала:

— Ведь я жена её младшего брата... (Я носила фамилию мужа — Джих-оглы, а они не знали девичьей фамилии Сарии).

Оказалось, Сария перед Смертью взяла с Феломены клятву, что та все расскажет, если останется жива, кому-нибудь из близких. Она передала ей свой гребешок, туфли, изорванный старый платок и черное платье, которое Феломена стала носить в знак траура по отцу, убитому в тюрьме. Когда Феломена убедилась в том, что я действительно невестка Сарии, она выполнила её просьбу — рассказала мне все, что ей было известно.

Феломена начала свой рассказ утром, а закончила поздно ночью. Говорили мы очень тихо — боялись, что подслушают. Она отдала мне гребешок, туфли и платок Сарии. К сожалению, мне не удалось сохранить эти вещи.

Я слушала Феломену и содрогалась от ужаса...

Рассказ Феломены

Сарию в НКВД в Сухуме держали недолго, вскоре она была переведена в Тбилиси. Вначале допросы вели в вежливой форме, пытались уговорить её подтвердить показания арестованных соратников и братьев Нестора. Потом перешли к угрозам, а затем и
к пыткам: запирали в карцер, били, загоняли булавки под ногти. Она упорно отказывалась дать показания против мужа и ничего не подписывала.

Однажды Сарию привели на очередной допрос. В кабинете, кроме следователя, были знаменитый своей жестокостью Савицкий и ещё несколько человек. Её предупредили, что если она будет молчать, то забьют сына, братьев, а потом и её. Тут в кабинет
втолкнули её старшего брата Аки и Костю Инал-Ипа — оба, истерзанные побоями, еле держались на ногах. Несколько минут все трое не могли прийти в себя от неожиданности. Сария опомнилась первой — бросилась к брату и стала крепко его целовать. Оба
рыдали. Вдруг раздался металлический голос Савицкого:

— Ну как, признаете себя виновными?
— Да, признаем, — ответил Инал-Ипа.

Аки смотрел на сестру с мольбой, а она громко крикнула, обращаясь к Косте:

— Ты трус, ты способен перешагнуть через труп своей матери ради спасения своей шкуры, в чем же ты признаешься, негодяй? Несчастный Инал-Ипа пропустил слова Сарии мимо ушей и повторил, что действительно был заговор против Сталина и руководил злоумышленниками Нестор Лакоба.

Аки умоляюще сказал сестре:

Сария, пожалей нас, так надо.

Она же, побагровев от гнева, подскочила к Косте и дала ему пощечину, а брату бросила:

— Вы, мужчины, окончательно потеряли Совесть, я никогда не подпишусь подложными показаниями! — и громко сказала следователю: — Уведите этих подлецов!

Брат с ужасом посмотрел на неё, Костя оцепенел — в этот момент они потеряли последнюю надежду на спасение. На несколько минут воцарилась гробовая тишина. Сария потом рассказывала, что эта сцена тронула даже палачей. Мужчин увели, а её избили
и, когда она потеряла сознание, бросили в камеру. Арестанты ухаживали за ней, делали марганцевые примочки, уговаривали пощадить братьев, сестру, сына, наконец, себя. А Сария, собрав последние силы, сказала:

— Пусть убьют, я никогда не подпишу то, чего не было, а если нужно будет, закрою глаза и всем пожертвую, даже сыном.

Допросы с пытками участились. Сария согнулась, постарела, еле передвигалась, но сломить её не могли.

Однажды в камере у неё вырвалось, что больше всего на свете она боится змей, и кто-то из соседок донес об этом следователю. Через несколько дней её ночью забрали, а спустя три дня приволокли обратно чуть живую, в невменяемом состоянии. У неё
была высокая температура, на вопросы она не отвечала, только смотрела на всех блуждающим взглядом, не узнавая, и постоянно просила пить. Прошло дней пять-шесть, она стала приходить в себя и наконец заговорила. Оглядываясь по сторонам и
вздрагивая от малейшего шороха, Сария рассказала, что с ней случилось. Её привели к следователю, начался обычный допрос: угрожали, запугивали, материли, били, но ничего не добились. Следователь велел охраннику увести её, бросив вслед:

— Теперь как миленькая заговоришь!

Охранник втолкнул её в подвальный карцер. Там царила кромешная тьма. Она помнит, как упала в воду и что-то скользкое и холодное коснулось её ноги. Когда глаза немного привыкли к темноте, она увидела змею. В ужасе стала кричать, колотить в дверь.
Последнее, что помнит, — сильно закружилась голова, и она потеряла сознание. Когда пришла в себя, увидела, что лежит на полу, вся мокрая, в кабинете следователя, а вокруг её мучители, уверенные, что теперь-то она наконец заговорит. Следователь
сказал:

— Неужели будешь продолжать молчать? Подпиши, и все мучения кончатся.

Но она продолжала молчать и вскоре опять потеряла сознание. Что было с ней дальше, не знает, потому что в себя она пришла только в Орточальской тюрьме и долго не могла понять, почему её окружают совсем другие люди. Наверное, это было какое-то
временное помутнение рассудка — психика её уже не выдерживала.

Дальше Феломена говорила о том, чему сама была свидетелем, — о последних днях жизни Сарии. Та уже находилась на грани безумия. Все время звала Рауфа, мать, братьев, говорила с Нестором... Смотреть на неё было страшно. Она то приходила в себя,
то вновь теряла рассудок. Феломену она заставила поклясться, что та найдет кого-нибудь из родственников и все расскажет...

Инна закончила свой страшный рассказ и добавила:

— Теперь я выполнила свою клятву — ты родственница Сарии, и ты все знаешь. Её Душа может успокоиться.

Позже я спросила у врача, который, рискуя жизнью, до вечера не сообщал о Смерти Сарии, где её похоронили. Он ответил:

— Кто будет хоронить?.. Выбросили в общую яму, как и других...

Днем и ночью я возвращалась мыслями в свое детство — там было все так светло, просто и чисто. Вспоминала свою недолгую жизнь в доме Нестора и Сарии. Вспоминала с мучительным чувством вины маму и отца: что с ними, живы ли?
И только об Эмды я себе запрещала думать — это было невыносимо больно.

Сария и после Смерти продолжала руководить мною: вспоминая её, я решила, что должна выжить — хотя бы для того, чтобы рассказать Правду всем, кто помнил и любил семью Нестора и кто ещё остался в живых. Непоколебимая вера Сарии в то, что
пройдут годы, может, очень много лет, но Правда восторжествует, вселила и в меня надежду. Я стала сильнее духом.

Приговор

Только я начала выздоравливать, как меня перебросили в НКВД на переследствие и посадили в одиночную камеру. Это было в июле, в самое жаркое время. Железный щит над окном камеры накалялся от палящего солнца, дышать было нечем. Некоторые
охранники жалели меня и тайком приносили воды. Я мочила грязную, вонючую, рваную простыню и заворачивалась в неё; как только она высыхала, процедура повторялась. Не было спасенья от мух, которые тучами кружились вокруг меня и днем и ночью. Я
вымещала на них свою злость, вслух громко считая убитых: "Двести... триста..." Охранники, наверное, решили, что я сошла с ума. Только через две недели меня повели на допрос к Савицкому. Некоторое время он внимательно, с видимым удовольствием
меня разглядывал. Я едва успела оправиться после Тифа, похудела, холодные обертывания от жары вызвали радикулит, и я еле передвигала ноги, лицо опухло от слез...

— Посмотри, на кого ты стала похожа, — издевательски сказал Савицкий. — Попала к нам Русалочкой, а скоро будешь бабой-ягой, как я и обещал. Подумай хорошенько над своим положением...

И начались новые допросы, во время которых следователь несколько раз упоминал Сарию. Он сказал, что я не вынесу того, что пережила она, умру совсем молодой.

— Не понимаю, дура ты или просто очень хитрая? — говорил Савицкий. — Неужели ты не знаешь, где находишься, и чем это закончится для тебя?

Я стала падать духом, и Смерть казалась мне избавлением. Однажды я попросила дать мне яд.

— Что, легкой Смерти хочешь? — зло рассмеялся следователь.

Как-то он сказал мне:

— Не была бы ты иностранной подданной, шкуру бы с тебя содрал, но есть и другие методы... Живой отсюда не выйдешь. А за признание тебе будет очень легкое наказание, так что не упорствуй.

В конце ноября, ничего не добившись, меня вернули в Орточальскую тюрьму, и я снова встретилась с Феломеной, которая сообщила мне страшную новость: всех иностранно-подданных собираются выслать за границу. Это известие меня как громом
поразило. Почти каждый день всех, у кого не было советского гражданства, вызывал на собеседование прокурор Морозов. Это был средних лет, суровый на вид, плотный мужчина, с узкими, всегда сжатыми губами, крупным вздернутым носом и серыми глазами,
которые смотрели на всех с насмешкой. Весь он был какой-то громоздкий, неуклюжий, говорил громко, басом. Заключенным любил давать прозвища. Вызывали нас часто, заставляли заполнять разные анкеты, фотографировали, спрашивали, кто из
родственников живет за границей, кто поддерживает связь с ними. Мне, естественно, припомнили мое иранское происхождение. Морозов говорил:

— Вот поедешь в Иран, Адиле-ханум, станешь шестьдесят шестой женой шаха и обязательно пришлешь мне красивый персидский ковер. Ты ведь голубоглазая блондинка, а иранки все брюнетки, значит, будешь самой любимой женой в Гареме. Только вряд ли
у тебя там будет сладкая жизнь — другие жены ревновать начнут, издеваться... — и все в том же духе.

Говорил и громко смеялся, очень довольный собой, а я все принимала за чистую монету и приходила в отчаяние. После этих встреч с Морозовым мне по ночам мерещились страшные старые иранцы, я действительно воображала себя в Гареме. От ужаса
ночью просыпалась, кричала, звала маму, мне казалось, что меня кто-то душит. Мои сокамерницы, которые все были старше меня, старались меня успокоить, говорили, что Морозов просто издевается, что никуда меня не вышлют.

А вот Феломену должны были скоро отправить на родину, к деду. В отличие от меня она считала дни и радовалась, что скоро окажется далеко от всего этого ужаса. Окончательно уверившись в том, что её готовят к высылке в Италию, она подошла ко мне,
крепко обняла, поцеловала, и сказала, что по приезде в Рим сразу начнет меня разыскивать через посольство, и, если меня отправят в Иран, она вызволит меня оттуда. Заставила выучить адрес деда: "Италия, Рим, Монте-Пело, 109".

Однажды Морозов набросился на меня с руганью: почему я скрыла, что в Иране живет моя родная тетя Наргиз. Стал спрашивать, имели ли мы с ней связь, я ответила отрицательно. Не успела вернуться в камеру, как стали вызывать первую партию
иностранных подданных, в том числе и Феломену, с вещами, для отправки за границу. Мы с ней прощались, как родные, обе рыдали и давали клятвы любой ценой найти друг друга. Насколько мы были наивны, я поняла гораздо позже. Больше я о Феломене
ничего не знаю... Через несколько дней меня вновь вызвал Морозов, спросил, хочу ли я поехать в Иран и, положив на стол анкету, предложил её заполнить. Я хорошо помню, что написала: согласна на любой срок ссылки в пределах нашей страны. Морозов прочел, посмотрел на меня и сказал:

— А вот твой отец и дядя будут ждать тебя на границе, их тоже высылают...

Я не знала, верить ему или нет, и очень переживала. Вскоре нам, оставшимся иностранным подданным, объявили, что нас отправят на вольную ссылку, где мы должны честным трудом искупить свою вину, и что высылка за границу прекращена. Я стала ждать, что будет дальше. В декабре 1939 года мне объявили, что решением Московского особого совещания меня, как "члена семьи махрового бандита Лакоба", высылают сроком на три года, и сразу же перевели в пересыльную камеру.

Уголовница Фатима

Пересыльная камера помещалась в подвале. Набили её арестантами, как рыбой бочку. Холодно, темно, по стенам течет вода. День и ночь горит маленькая тусклая лампочка. Воздух спертый, дышать нечем. Особенно жутко мне становилось вечером, когда
все начинали готовиться ко сну: суетятся, толкают друг друга, чтобы улечься, кто вздыхает, кто тихо плачет, а кто-то мурлычет себе под нос какую-нибудь жалобную мелодию. Тоска душит, слезы наворачиваются на глаза, но приходится сдерживаться. Ещё,
конечно, мучила неизвестность: куда сошлют, на какой срок и — самый главный, постоянный вопрос — за что?

Все дни были похожи один на другой. Счет времени я потеряла, да это и не имело значения. Иногда появлялась надежда, что вольная ссылка позволит вернуться к жизни, где опять будут зима и весна, солнце, деревья, реки. В тюрьме вокруг меня был только
холодный камень: над головой, под ногами и перед глазами. Я отвыкла от всего того, что раньше радовало меня, — от неба, от моря, от цветов и деревьев. Отвыкла от обычной человеческой жизни с её радостями и огорчениями. Нас всех отделили от мира
щиты за окнами и железные решетки, а ещё — стена клеветы, обвинений в несуществующих преступлениях, и кто воздвиг эту стену, мы не знали. На каждом сердце был этот камень и приходилось жить под его тяжестью.

Прошло несколько дней. Мы уже собирались ложиться спать, когда открылась дверь, и охранник вызвал меня с вещами. Я оцепенела от неожиданности. Повторный окрик привел меня в чувство. Я быстро собрала свой нехитрый скарб и у двери обернулась,
чтобы попрощаться. На меня смотрели сорок пар сочувствующих, измученных глаз. Сердце сжалось от боли.

Охранник долго вел меня по коридору и втолкнул в темный подвал, тут же загорелась ярким, ослепительным светом лампочка. Камера, в которой я оказалась, была очень маленькой, без нар. В углу лежало сено, больше — ничего. Под самым потолком — крошечное окно. Было сыро, по стенам, покрытым плесенью, стекала вода, по полу без всякой боязни сновали крысы. Почему я здесь оказалась?

В этой камере я пробыла трое суток. Два раза в день давали кружку воды и кусочек хлеба, черного, жесткого — не раскусишь. Я от страха кричала, била ногами и руками в железную дверь, металась как затравленный зверь, все напрасно. Вдруг, когда я уже
потеряла всякую надежду, открылась дверь, и охранник повел меня в мою прежнюю камеру, где от радости, что я жива, все кинулись ко мне и стали наперебой целовать.

Оказывается, я побывала в камере приговоренных к Смерти (честно говоря, я догадывалась об этом, но боялась признаться самой себе) — по какой-то ошибке. После моего ухода, когда мои сокамерницы не дождались от меня ни мыла, ни чулок (в тюрьме
было условлено, что, если вернешь в камеру, откуда тебя взяли, чулки, значит, тебя перевели в другую камеру, если мыло — в карцер, а если ничего не вернешь — тебя нет в живых), они встревожились и объявили голодовку. Уголовница Фатима, которая
сидела вместе с нами, "политическими", сообщила об этом своим друзьям в "уголовных" камерах, и те решили поддержать голодовку, но не по-тихому: они подняли такой шум, что всполошилась вся тюрьма. Тогда-то и выяснилось, что меня вместо кого-то
отправили в камеру смертников. Короче, своим спасением я была обязана уголовнице.

— А почему ты к нам попала? — спросили мы как-то Фатиму.
— Да чтобы слушать, чего вы тут говорите, и потом этим... — она выругалась, — передавать. Только шиш они у меня получат!
— А когда они тебя спрашивают, ты что им говоришь?
— Отвечаю: сволочи эти политические чувствуют, что я подслушиваю, и ничего не говорят!

Уголовников действительно часто помещали к политзаключенным, чтобы доносить на них. Видимо, тюремное начальство решило, что Фатиме легко удастся завоевать наше расположение — она была веселой и общительной, но не учло того обстоятельства, что, в отличие от многих, она оказалась порядочным человеком. Ей было около семнадцати лет, и я не могла бы назвать её красавицей, а вот голосом она обладала чудесным и очень любила петь. А ещё нам с Фатимой повезло потому, что ей многое разрешалось, — она была связана с крупными уголовными авторитетами и охранников ни в грош не ставила. Уголовники вообще были в тюрьме на особом положении. Как-то Фатима сказала мне:

— Ни в одной другой стране преступники не пользуются такими льготами, как у нас. Мы можем выдвигать свои требования, и нас слушают.

Надо ли говорить, что все уголовники очень уважали Сталина.

Как-то я спросила у неё, почему она оказалась за решеткой, причем сидела уже второй раз. Фатима не сразу ответила на мой вопрос. Вдруг сникла, съежилась, глубоко вздохнула, закурила и затем только медленно и тихо начала рассказывать свою историю. По национальности она была татарка, рано потеряла родителей, и её воспитывала тетя, сестра матери. Жили они в Тбилиси. Когда Фатиме шел пятнадцатый год, она с подругами однажды гуляла в парке, и там к ней привязался парень по имени Николай, Колька. С той поры он стал ходить за ней по пятам. Поначалу Фатиму это просто забавляло, но вскоре она сама стала искать встреч с ним. Николай был веселый и щедрый, и у него всегда водились деньги. Они ходили в кино, в рестораны. Красивая жизнь Фатиме понравилась, и она не сразу поняла, что её ухажер был... вором.

Однажды Колька в очередной раз повел её в ресторан. Как только вошли, внимательно оглядел зал и велел ей подсесть к столику у стены, за которым сидел средних лет мужчина. Сказал, что Фатима должна познакомиться с этим человеком и добиться, чтобы
он пошел её провожать. Она хотела спросить, зачем это нужно, но Кольку как ветром сдуло. Ослушаться Фатима не посмела, поэтому подошла к столику и нерешительно опустилась на стул рядом с незнакомцем. Тот с интересом посмотрел на девушку и предложил вина. Фатима выпила, повеселела, и они с новым знакомым за приятной болтовней досидели до самого закрытия заведения. Обнаружив, что уже поздно, Фатима встревожилась, но мужчина её успокоил, пообещав проводить домой и заметив, что такой молодой девушке опасно ходить ночью по городу одной. Прошли они примерно квартала два, как вдруг из-за угла вышли трое и направились к ним. Не успел провожатый Фатимы опомниться, как его руки были скручены, а на голову надет черный колпак. Фатима хотела закричать, позвать на помощь, но кто-то зажал ей рот и приказал обыскать жертву. Она узнала Колькин голос и машинально стала вытаскивать из карманов незнакомца деньги, золотые часы на цепочке, сняла с пальца кольцо...

Так и втянулась в воровскую жизнь. Колька вскоре исчез. Она связалась с другими людьми, посолиднее. Сбежала от тети. Участвовала в нескольких ограблениях квартир и магазинов, было на ней и убийство. Об этом самом страшном своем преступлении, за
которое она попала в тюрьму первый раз, она мне тоже рассказала. Дело было так. Фатиме под видом горничной поручили проникнуть в номер к одному командированному, у которого при себе были большие деньги. Сказали:

— Подсыпь ему этот порошок, а когда он уснет, ты его обчистишь.

Сначала все шло по плану. Мужчина ничего не заподозрил, и Фатима без труда высыпала порошок в стакан с минеральной водой, стоявший на столе, и ушла. Когда через некоторое время она вернулась, чтобы забрать деньги, то увидела, что человек мертв.
Она растерялась и не успела убежать. Её задержали. Поскольку она была несовершеннолетней, ей дали маленький срок.

Закончив свой невеселый рассказ, Фатима глубоко вздохнула и добавила:

— Моя жизнь кончена, возврата нет...

Мы смотрели на неё с сожалением

— Зачем же ты себе жизнь поломала?
— Что теперь об этом говорить...

Ко мне Фатима прониклась доверием (мы ведь были почти ровесницы) и как-то раз сказала по секрету:

— Как только зеленый ковер пойдет, будем драпать.
— Что такое "зеленый ковер" и "драпать"? — не поняла я.
— Ну, когда первая трава появится, мы с нашими пустимся в бега...

А пока приближался Новый год. Конечно, этот праздник был не для нас, но у взбалмошной Фатимы созрел план, который она вскоре и осуществила. Осужденных иногда выпускали на прогулку на десять минут. И вот, когда мы 31 декабря, поеживаясь (было холодно, а все одеты во что попало), один за другим вышли в тюремный двор, Фатиме удалось вырвать одну из тех маленьких елочек, что недавно посадили во дворе уголовники, и спрятать её под пальто. Так как мы все от холода жались друг к другу, охранник ничего не заметил. Вернувшись в камеру, мы набросились на Фатиму — её дерзость могла нам всем дорого обойтись, но она сказала, что все возьмет на себя. Елочку мы спрятали под нары.

Затем Фатима под каким-то предлогом упросила охранника отпустить её в "уголовную" камеру, которая находилась напротив нашей. Зная её строптивый характер, охранник разрешил. Вернулась она поздно, принесла губную помаду, чернила, серебряные
обертки от конфет, марлю и вату. Ещё её друзья передали нам мастерски вылепленные из хлебного мякиша фигурки животных. Помню, в числе прочих был олень с большими рогами — настоящее произведение искусства.

И мы принялись за дело (все сорок человек принимали участие в этой дерзкой и опасной затее). Сначала повыдергивали из рубашек нитки и привязали к фигуркам — получились елочные игрушки. Потом достали елку, воткнули в кусок черного хлеба и
поставили на маленький столик посреди нар. Развесили фигурки, предварительно обмотав их разноцветными нитками, помадой и чернилами раскрасили кусочки марли и ваты и тоже закрепили на елке — получилось очень красиво. Все это мы делали, не
выпуская из поля зрения волчок на двери.

В десять часов вечера — отбой. В камерах наступает тишина. Охранники, позевывая, устраиваются каждый в своем углу, но каждый час проходят по коридору, заглядывая в волчки. Удостоверясь, что все в порядке, вновь возвращаются на свои места,
чтобы отдыхать до очередного обхода. Так мы ориентировались во времени.

После одиннадцати Фатима велела скатать тряпки, на которых мы спали. Нары были сплошные, и образовалось нечто вроде сцены. Потом собрала со всех цветные платки, комбинации — у кого что было поярче — и быстро смастерила костюм баядерки, а
из серебряной бумаги сделала украшения. Потом протянула наряд мне и распорядилась:

— Надевай, будешь танцевать!

Она тихо напевала арию из "Баядерки", а я плясала... Это было так необыкновенно, так волшебно — никогда, ни на одном спектакле не было и не могло быть таких благодарных зрителей, впервые за долгое время на лицах наших подруг появились улыбки.
Кто-то стал читать стихи, кто-то рассказывал анекдоты. Казалось, никому нет до нас никакого дела, мы словно очнулись после глубокого, страшного сна и вернулись к жизни...

Вдруг с грохотом открылась дверь камеры, и на нас с руганью накинулся охранник, вслед за ним ворвались ещё три человека, в том числе начальник тюрьмы. Меня и Фатиму, как зачинщиц, посадили в подвальный карцер без света. Всю ночь мы с ней
просидели, отгоняя мышей или крыс, в темноте трудно было разглядеть. Утром нас через тюремный двор повели к начальнику. Я как была, так и осталась в наряде баядерки, полураздетая, поэтому дрожала от холода. Фатима набросила на меня пальто,
которое успела прихватить где-то по дороге.

В кабинете начальника она держалась уверенно, я бы даже сказала, нахально, на вопросы отвечала грубо. Она сказала, что затея была её, а я, мол, от страха ей подчинилась. Пока нас допрашивали, уголовникам каким-то образом стало известно, что нам
грозит наказание. Эти воры, преступники, убийцы, отрешенные от нормальной человеческой жизни, не в первый уже раз удивили меня своей солидарностью по отношению друг к другу. Узнав, что Фатима попала в беду, они пришли ей на выручку. Во всех камерах поднялся гвалт, уголовники кричали, стучали в железные двери и требовали нашего немедленного возвращения в камеру. По всей тюрьме разносился невообразимый мат. Я уже говорила, что уголовники имели гораздо больше прав, чем политические, и пользовались этим. Вот и теперь тюремному начальству пришлось уступить. Если бы не Фатима и не тюремное уголовное братство, я бы точно не отделалась карцером за нарушение тюремного режима... Мне предстояло сделать ещё немало подобных открытий.

В "столыпинском" вагоне

В январе 1940 года меня, с узелочком в руке, больную (все ещё мучил радикулит) погрузили вместе с уголовниками в так называемые "столыпинские" вагоны — настоящие карцеры на колесах с маленькими зарешеченными окошками. В эти клетки людей
набивали, как инкубаторских цыплят. Политических отправили раньше, в начале декабря 1939 года. Я тогда совсем не могла ходить из-за радикулита, поэтому отстала от своего этапа. Из Тбилиси мы отправились сначала в Баку.

Бедная моя мама, которая по два раза в месяц приезжала, чтобы передать деньги, потеряла меня. В орточальской тюрьме, простояв целый день, а то и ночь, она слышала: "Такая не значится" — и уходила. В тбилисском НКВД меня тоже не было. А ведь
вся мамина жизнь тогда заключалась в том, чтобы в обмен на передачу получить от меня клочок бумаги с несколькими словами: "Мамочка, не беспокойся, чувствую себя хорошо, целую".

Мне пришлось побывать во многих пересыльных тюрьмах. Из Баку двинулись в Ростов, затем — Харьков, Сызрань, Челябинск, Троицк, Кустанай, Бреды... В Ростове меня поместили в одну камеру вместе с уголовницами, которые отобрали у меня мои
жалкие пожитки и деньги. А ещё кто-то украл шерстяную жакетку у охраны, и её подбросили мне, велели спрятать и молчать, иначе, сказали, "мы тебя, "политичку", прикончим и отвечать не будем". Я забилась в угол и стала со страхом ждать, чем все это закончится. Появились конвоиры и стали всех обыскивать. Я сидела ни жива ни мертва, но, к счастью, на меня, как на политическую, не обратили внимания.

И снова вагон с решетками, снова неизвестность...

Я ехала в ссылку, ещё даже не догадываясь, что скрыто за этим словом. Ехала рядом с убийцами и грабителями, проститутками — с людьми, которые жили по "законам", недоступным моему пониманию. Жестокость, с которой я постоянно сталкивалась,
перестала меня удивлять, но растерянность перед толпой этих Женщин из другого мира, мучивших меня расспросами о моей прошлой жизни: кто я, как стала "врагом народа", — обессиливала меня, и без того больную, измученную постоянными усилиями не
раствориться в этих людях, не уподобиться им...

Уже не помню, с чего началось, но я стала пересказывать им прочитанные книги — они называли это "театром". Вот когда я не раз вспомнила Сарию — её любовь к книгам, её вкус, её меткие и остроумные замечания... Со временем уголовницы привыкли ко
мне, они даже вернули мои вещи и часть денег и стали считать меня "своей".

...Наш поезд шел в неизвестном нам направлении. Я, как всегда, забилась в угол, кашляя от густого папиросного дыма и стараясь не прислушиваться к обильно сдобренным матом разговорам моих соседок по вагону. Вдруг одна Женщина окликнула меня:

— Эй, ты ведь из Сухума? Про Шурку-Драндрышку не слыхала?

Я спокойно ответила, что Драндер был квартирантом в нашем доме. Что тут началось! Все повскакали со своих мест и бросились на меня с криками, а одна даже в горло мне вцепилась.

— Ты с этим... — тут она от Души выругалась, — в одном доме жила?! Почему раньше не сказала?
— Откуда же я знала, что он такая известная личность? Я его и вспоминать-то не хочу.

Но пришлось все-таки выслушать целую историю. Оказалось, что в свое время Драндер упрятал за решетку двух девиц, которые теперь ехали со мной в одном вагоне. Ещё в 1934 году в Сухуме девушки решили обчистить одного солидного отдыхающего.
Подсели к нему в ресторане и под веселые разговоры подпоили. Потом одна отправилась с ним в номер, подсыпала снотворное, а когда он уснул, вытащила из портмоне деньги и сбежала. Утром, естественно, пропажа обнаружилась и поднялся шум. Вызвали
милицию. Пришел Драндер, осмотрел номер, задал несколько вопросов, а потом двое суток рыскал по всему Сухуму и наконец напал на след. Этих девиц (с ними были трое знакомых мужчин) он накрыл в ресторане "Абхазия". Все были арестованы и
осуждены.

Через несколько лет в Сухум, освободившись, вернулись знакомые моих соседок по вагону. Они выследили Драндера и решили отомстить ему. Поздно вечером, когда он возвращался домой, его схватили, связали и притащили на гору Чернявскую. Там избили,
заткнули рот и привязали к кустам. Убивать не стали — подумали, сам задохнется или умрет с голоду, место-то безлюдное, никто не найдет. Но Драндеру повезло: утром его совершенно случайно обнаружил молодой человек, который поддерживал спортивную
форму, ежедневно поднимаясь на гору и спускаясь с неё. Не могу не признаться, что, слушая этот рассказ, я мысленно сожалела о том, что спаситель Драндера выбрал местом своих тренировок именно Чернявскую...

Наконец мы прибыли в Харьков, и меня присоединили к политзаключенным из других поездов. Всех выгнали из вагонов, велели встать на колени, нас окружили охранники с собаками, которые так и рвались с привязи, вот-вот бросятся. Но ужаснее и
отвратительнее разъяренных собак была грубость конвоиров. Ветер, сильный мороз, мы плохо одеты, дрожим и ждем, когда нас, как животных, пересчитают по головам. Разве охранники не видят наш жалкий, измученный вид, думала я, ведь среди нас много пожилых, совсем больных. Неужели совсем исчезло милосердие? Неужели они не понимают, что в любой момент могут оказаться на нашем месте, не зря ведь говорится: "от тюрьмы да от сумы не зарекайся"?

Но вот проверка кончилась, и всех нас, как стадо, подгоняя отстающих, повели в харьковскую пересыльную тюрьму. Сначала — тюремная баня. Мыться пришлось в присутствии охранников-мужчин. Кое-как обмылись, наскоро оделись в свое тряпье. Затем
нас стали распределять по камерам. Среди политзаключенных не было моих ровесников, и меня по ошибке опять втолкнули к уголовницам. И снова все повторилось, как в дурном сне: когда уголовницы узнали, что я "политическая", отобрали все, что у меня
осталось, и стали угрожать, что убьют, потому что та, "которая против правительства выступает", лучшей участи не достойна.

Но ошибка вскоре обнаружилась — оказалось, что по спискам среди политзаключенных не хватает одного человека, стали проверять по всем камерам... Вообще, надо сказать, что со мной часто выходила путаница. Я страдала от своей двойной фамилии:
Джих-оглы — Аббас-оглы (когда муж взял для меня паспорт на свою фамилию, он не сообщил об этом в Иностранный отдел, и там я осталась под фамилией Аббас-оглы). Малограмотные конвоиры, передавая нас другим, перечисляли фамилии, а мою
постоянно путали, особенно нервировало их "оглы". На мою голову сыпались проклятия и ругань. Кричали:

— Сколько же ты раз, сволочь, выходила замуж!

И кому объяснять, почему у меня две фамилии и что "оглы" — это всего лишь приставка?

Из камеры, куда я попала по ошибке, меня, полуживую, вывел сам начальник тюрьмы. Строго посмотрел на меня и спросил:

— Ты ещё дитя, когда же ты успела совершить такое преступление, что оказалась здесь?

(Позже, перебирая в памяти все, что со мной произошло, я не раз спрашивала себя: неужели этот, судя по всему, неглупый человек на самом деле полагал, что каждый, кто попадал в его тюрьму, обязательно должен был совершить какое-то преступление? Даже я, в свои неполные девятнадцать лет, уже такие считала...).

Он задал ещё несколько вопросов о моем прошлом и стал раздумывать, в какую камеру меня поместить. Затем привел к себе в кабинет, дал ручку и две почтовые открытки и сказал, что я могу написать родным: что я сейчас в Харькове, чувствую себя
хорошо и следую в Северный Казахстан. Я была настолько удивлена его обращением, что некоторое время не в состоянии была написать ни слова. Потом написала маме и дяде Мексуду, который жил в Сухуме. Я подумала, что мама часто уезжала в Мокву и
могла не получить открытку, тогда дядя сообщил бы ей, что я жива. Написала и передала начальнику тюрьмы. Затем он взял шерстяное одеяло и повел меня по тюремным коридорам, размышляя вслух:

— Куда бы тебя поместить?

Около одной камеры он остановился, отпер дверь, ввел меня в камеру, сказал:

— Не обижайте эту девочку.

Я стояла, с ещё не высохшими, длинными всклокоченными волосами, и разглядывала окружающих. С правой стороны на меня испытующе смотрела Женщина с разными глазами (один черный, другой зеленый, впоследствии мы окажемся в ссылке вместе), слева сидела Женщина с одним глазом и обезображенным лицом (позже я узнала, что она геолог и травму получила в горах). В упор на меня недоверчиво уставились множество настороженных глаз. Начальник обвел всех требовательным взглядом и ещё раз предупредил, чтобы никто меня не обижал. Тут рядом с разбитым окном он заметил свободные нары. А на улице было 40 градусов мороза. Притащил какую-то драную тряпку и заткнул ею дыру. Потом отдал мне принесенное одеяло и ушел. Я свалилась на
нары как подкошенная и тут же уснула.

Когда я открыла глаза, первым вопросом было, кто я и какое мне предъявлено обвинение. Они вначале подумали, что я стукачка — не зря же сам начальник обо мне заботился, но постепенно их отношение ко мне изменилось. У многих Женщин остались дети почти моего возраста, и они, не сговариваясь, начали заботиться обо мне.

Через несколько дней я заболела. Поднялась высокая температура, я бредила, звала маму. Все в камере ухаживали за мной. И на этот раз мне удалось выкарабкаться. Именно тогда, во время этой болезни, я познала одну истину: человек может выдержать
гораздо больше того, на что, как ему казалось, он способен. Но понимаешь это только во время тяжких испытаний. Так жизнь преподавала мне урок за уроком, проверяла мою выносливость. В пересыльной харьковской тюрьме мы провели месяц, каждый день мучаясь неизвестностью: что будет дальше?

К концу января нас этапировали в Сызрань. Прибыли туда рано утром. Город показался мне страшным: небо — серое, сугробы в человеческий рост, дует леденящий ветер. И опять конвоиры подгоняют нас, как животных, опять собаки рвутся с цепей...
Обессиленная толпа арестантов движется медленно. Старики вообще еле передвигают ноги. Из глаз текут слезы, которые тут же превращаются в сосульки. Мимо проходят местные жители, они стараются не смотреть на нас.

Наконец мы остановились возле мрачного здания тюрьмы. Как обычно, окрик "на колени!" и перекличка, так как среди арестантов была желтуха, и люди умирали в пути. Затем нас загнали в баню. Мы ждали, пока конвоиры выйдут, но грозный голос
начальника конвоя быстро привел нас в чувство: велено было немедленно раздеться и мыться в их присутствии.

Вряд ли это можно было назвать баней — просто бочки с горячей и холодной водой. Я едва держалась на ногах — опять начался радикулит. Со мной были две Женщины, одна — та самая, с разными глазами, которую я встретила в Харькове, а другая
примкнула к нам в Сызрани — Екатерина Игнатьевна Биникалос. Они быстро смешали горячую и холодную воду в одной бочке и помогли мне влезть в неё. От горячей воды мне стало легче. Вся процедура происходила в присутствии мужчин, которые
смотрели на нас и смеялись.

Потом мы, все трое, попали в камеру, где было двести Женщин. Лежали впритык друг к другу, повернуться невозможно. В основном все были из Грузии, весь цвет республики: жены, матери, дочери и сестры влиятельных чиновников, известных артистов,
писателей... Однажды ночью раздался душераздирающий крик, все моментально проснулись — оказывается, лопнула какая-то труба и в нашу камеру, которая находилась в полуподвальном помещении, хлынула холодная вода. Она быстро прибывала, стала уже заливать нары, вещи насквозь промокли. Все двести человек кричат, стучат в дверь, в стены, по нарам — это было что-то страшное. Крики слышались и из других камер, видимо, там случилось то же самое. Наконец открылась дверь, и вода хлынула в коридор.

Через три-четыре дня, когда нас вывели на очередной этап, вещи были ещё сырыми, но кого это интересовало? Конвоиры кричат:

— Давай, падла, шевелись а то прикладом пришибу!

От тюрьмы до вокзала далеко, и казалось, этой дороге не будет конца. Мороз, гололед, ветер, руки и ноги коченеют. Многие падали, их поднимали, поддерживали, волокли на себе. Некоторые бросали свои узлы, чтобы легче было идти. Старики плакали как
дети. Душа разрывалась, страшно было смотреть на эти жалкие, измученные лица. Да что старики — все мы выглядели одинаково, невозможно было определить, кому сколько лет. Редкие прохожие, кто брезгливо, кто с опаской, разглядывали нас. Не могу
забыть эти взгляды (вообще, я заметила: чем дальше на Север мы продвигались, тем суровее становились люди)... Наконец, изнемогая от усталости и голода, мы добрались до вокзала. Трое из нашего этапа остались лежать на снегу мертвыми.

Наконец нас погрузили в наши железные клетки. Вагоны, естественно, не отапливались, горячей воды не давали, поэтому всю дорогу мы дрожали от смертельного холода. В день нам выдавали 200 граммов черного замерзшего хлеба и 50 граммов маргарина. У некоторых заключенных были деньги, и они просили конвоиров купить им какую-нибудь еду. Те соглашались, но, если им удавалось что-нибудь раздобыть, половину они брали себе. Я говорю "если", потому что очень редко встречались места, где можно было купить что-то съестное. Из вагонов почти каждый день выбрасывали умерших. Тому, кто прошел по такому этапу, знаком этот нескончаемый кошмар страданий, болезней, потерь, унижений. Но ему также знакомо братство людей, вышвырнутых безжалостной рукой тогдашнего "правосудия" и "законности" из круга человеческой жизни с оставшимися там близкими, дорогими тебе людьми, по которым ты тоскуешь в камере, в карцере, в таком вот столыпинском вагоне, не зная, что с ними, а вдруг то же, что с тобой? Как жить?..

В конце января 1940 года рано утром приехали в Челябинск. Нас передали новым конвоирам, которые были ещё хуже прежних. Тех, кто направлялся в Северный Казахстан, объединили, а меня с моими двумя подругами, наоборот, разлучили. Я была в
отчаянии. В челябинской тюрьме меня поместили в камеру, где нас было двое, и моя соседка не говорила по-русски. Камера была маленькая, сырая, горел тусклый свет. Двое суток мы обе молчали, тишину нарушал только кашель этой Женщины и мои стоны
от боли в спине. На третий день во время переклички она услышала мою фамилию, очень обрадовалась и сразу заговорила со мной по-турецки. Я с детства знала турецкий язык и ответила ей. Бедная Женщина стала рассказывать о себе. Её звали Сирануш, и
она была армянка из Тегерана. По приглашению приехала к родственникам в Армению, а их репрессировали, и её по приезде тоже арестовали как иностранную подданную, шпионку, и теперь она отправляется в ссылку.
 
В процессе разговора выяснилось, что она была в очень близких отношениях с семьей моей тети Наргиз Джафар-заде, уехавшей в Иран в 1932 году. Сирануш рассказала, что, приехав в Иран, дядя Миразиз стал часто болеть и через два года умер. Первое время тете было очень тяжело с двумя детьми. Потом она открыла швейную мастерскую и дела у неё пошли в гору. Дети учились во Франции. Наргиз по-прежнему хороша собой, замужем за высокопоставленным чиновником. Единственное, что её мучает, так это тоска по родине. Сирануш сказала, что горсть земли, которую Наргиз, уезжая из Абхазии, взяла с собой, она все эти годы хранила как зеницу ока в хрустальном сосуде, мечтая вернуться. С детьми часто разговаривает по-абхазски. Вспоминает любимых братьев, родственников и плачет. Тетя говорила Сирануш, что видит плохие сны и думает, что с братьями что-то случилось.

Мы с Сирануш так увлеклись разговором, что совершенно забыли о том, что нас могут засечь. Вахтер, который наблюдал за нами в волчок, никак не мог понять, на каком языке мы разговариваем, и доложил начальству, что мы, наверное, шпионки. Нас тут же
разъединили, и меня долго допрашивал начальник тюрьмы, пытаясь узнать, о чем мы говорили. По-моему, мне удалось его убедить, что мы просто разговаривали о себе. Но меня все же перевели в другую камеру и посоветовали побольше молчать.

Через несколько дней нас стали готовить к новому этапу. Я ещё не оправилась от болезни, мне было трудно ходить, но я очень боялась отстать от тех, с кем свыклась в пути, поэтому одна только мысль сверлила мозг: не отстать, не упасть, не заболеть снова и поскорее добраться до места назначения, хотя неизвестно, что меня там ждет. Как сейчас помню: на мне легкое истрепанное пальто, драная косынка и резиновые боты, я трясусь от холода, как в лихорадке, и с трудом переставляю ноги, скрючившись от
нестерпимой боли в спине. Рядом шли мужчины, один из них взял мой узелок и стал меня поддерживать, чтобы я не упала...

Нас привезли на станцию Троицк, загнали в какой-то склад и продержали три дня. Потом повезли в Кустанай. Там, в разваленной землянке двое мужчин — пожилой и молодой — стали нас распределять: кого куда. Старший вызывал каждого отдельно, говорил,
куда направить, а молодой записывал. Наконец подошла моя очередь, и я узнала о месте своего назначения: Северный Казахстан, Кустанайская область, Орджоникидзевский район, поселок Бистюба, бруцеллезно-туберкулезный мясосовхоз. Объявив мне
это, пожилой добавил бесстрастно:

— Оттуда живым навряд ли кто вернется...

Примечания

32. Н. А. Лакоба и секретарь Абхазского обкома партии М. Гобечия были вызваны в Тбилиси в ЦК КП Грузии телеграммой Л.П. Берия 25 декабря 1936 г.

33. Стуруа Георгий Федорович (1884-1956). С 1925 г. секретарь Абхазского обкома КП(б) Грузии. Нарком юстиции и первый заместитель председателя Совнаркома Грузинской ССР. В 1942-1948 гг. председатель Президиума Верховного Совета Грузинской
ССР.

34. Семерджиев Иван Григорьевич. В 1922-1928 гг. нарком здравоохранения ССР Абхазии. С 1928 г. начальник Главного курортного управления и заместитель наркома здравоохранения ССР Абхазии.

35. И.Г. Семерджиев в действительности был арестован полгода спустя, в июне 1937 г. (Лакоба С.З. Очерки...; с. 127). Брат И.Г. Семерджиева, Григорий Григорьевич, также знал об отравлении Н.А. Лакоба. 7 января 1937 г., на седьмой день после
торжественных похорон, бюро Абхазского обкома партии по указанию Берия приняло строго секретное постановление, в котором говорилось, что в связи со Смертью Лакоба в Абхазии "имеет место антисоветская провокация враждебно настроенных
националистических элементов". На этом же заседании заведующий спецлечсектором Наркомздрава Абхазии Г.Г. Семерджиев был снят с работы "за попытку дискредитации опубликованного в печати официального врачебного акта вскрытия покойного Н.
Лакоба". НКВД Абхазии было предписано привлечь Г. Г. Семерджиева к ответственности.

36. Авидзба Мери Хафизовна (1917-1986) — первая абхазская летчица. В 1935 г. поступила в Азово-Черноморскую Государственную авиационную школу в Батайске (Высшая летная школа им. П.И. Баранова). С 1936 г. летала самостоятельно на различных
типах самолетов. С начала войны находилась на фронте в составе 46-го гвардейского ночного бомбардировочного женского авиаполка, Таманской женской авиационной дивизии, летала на военных самолетах "У—2" штурманом. Была ранена, но смогла
посадить самолет. Награждена многими правительственными наградами.

37. С.З. Лакоба сообщает, что Сария сначала попала на прием к Молотову, который "встретил её холодно", "документ просмотрел, но не взял". Секретарь ЦК ВКП(б) А.А. Андреев, принявший её затем, обещал передать записную книжку Н.А. Лакоба Сталину.
В компрометирующем Берия документе имелись данные о "бакинском периоде" его деятельности (Лакоба С.З. Очерки...; с. 126-127).

38. Анчабадзе Вианор Тарасович (1888-1937) — с 1905 г. председатель Сухумской городской думы. В 1914 г. окончил Санкт-Петербургскую военно-медицинскую академию. В 1914-1918 гг. в качестве врача служил на Кавказском, Персидском и Западном
фронтах. Награжден многими орденами и медалями. С февраля 1919 г. окружной врач Сухумского округа, с апреля 1919 г. начальник медико-санитарного отделения Комиссариата Абхазии, с 1923 г. главный уполномоченный Наркомздрава РСФСР по делам
курортов в Абхазии и заведующий отделом лечебных местностей Наркомздрава Абхазии. С 1925 г. член коллегии Наркомздрава Абхазии и начальник главного курортного управления Абхазии. В 1928 г. назначен наркомом здравоохранения Абхазии. В 1937 г.
репрессирован.

39. Открытый судебный процесс по "делу 13 лакобовцев" состоялся 30 октября — 3 ноября 1937 г. в Сухуми в здании Государственного театра Абхазии. Официальное название дела — "О контрреволюционной, диверсионно-вредительской, шпионской,
террористической, повстанческой организации в Абхазии". Перед судом предстали К. Инал-Ипа, М. Чалмаз, М. Лакоба, В. Лакоба, Д. Джергения, В. Ладария, А. Энгелов, С. Туркия, П. Сейсян, М. Кишмария, С. Эбжноу, X. Чанба и К. Ахуба.

40. Ладария Владимир Константинович (1900-1937) — принимал активное участие в борьбе за советскую власть в г. Гудауты. В 1921 г. был избран секретарем Гудаутской уездной комсомольской организации. С 1923 г. секретарь Абхазского обкома
комсомола. В 1928 г. утверждается в должности редактора областной газеты "Советская Абхазия". В 1930-1936 гг. являлся секретарем Абхазского обкома партии.

41. В ночь на 4 ноября 1937 г. были расстреляны В.Д. Лакоба, М.А. Лакоба, М.И. Чалмаз, П.А. Сейсян, А.Ф. Энгелов, В.К. Ладария, С.С. Туркия, Д.И. Джергения, СЕ. Эбжноу. Смертный приговор в отношении К.П. Инал-Ипа был приведен в исполнение позже.
М.И. Кишмария был приговорен к 20 годам тюремного заключения, Х.П. Чанба — к 15, К.Д. Ахуба — к 10.

42. Чкалов Валерий Павлович (1904-1938) — советский летчик-испытатель. С 1936 г. Герой Советского Союза. Комбриг с 1938 г. В 1936-1937 гг. совершал беспосадочные перелеты Москва — остров Удд (Дальний Восток) и Москва — Северный полюс —
Ванкувер (США) с Г.Ф. Байдуковым и А.В. Беляковым. Погиб при испытании нового истребителя.

43. Пачулия Григорий Алексеевич (1904—?) — нарком внутренних дел Абхазской АССР с августа 1937 по октябрь 1938 г. Заместитель начальника 2-го отдела Управления государственной безопасности НКВД Грузинской ССР в октябре 1938 -мае 1939 г. В
1939-1941 гг. заместитель председателя, в 1941-1950 гг. председатель Тбилисского городского совета физкультуры и спорта. В 1950-1953 гг. заместитель председателя совета общества "Динамо" Грузинской ССР. В 1953-1955 гг. начальник
автомотоклуба в Тбилиси. В сентябре 1955 г. за свои злодеяния на посту наркома внутренних дел Абхазской Республики арестован, в 1956 г. приговорен к высшей мере наказания, замененной на 25 лет заключения. Наказание отбывал в Дубравном
исправительно-трудовом лагере. Освобожден в 1977 г. по болезни.

44. Вероятно, часть этих сведений представляет собой легенду, специально созданную для показательного судебного процесса с целью ещё большей дискредитации бериевской системы государственной безопасности.

45. Агумаа Киаазым Караманович (1915-1951) — с 1931 г. печатался в местных газетах, писал стихи и прозу. В 1932 г. возглавил отдел Культуры в редакции газеты "Апсны Капш" ("Красная Абхазия"). С сентября 1932 г. учился в Московском институте
журналистики, в 1934 г. перешел в Калининский педагогический институт на факультет истории. Окончив институт в 1937 г. по специальности школьного учителя, вернулся в Абхазию. С сентября 1937 г. стал работать преподавателем истории в ткварчельской
средней школе и одновременно много печатался. В 1938 г. вернулся в Сухум, вновь стал работать в редакции газеты "Апсны Капш". В 1940 г. призван в армию. С началом Великой Отечественной войны назначен командиром экипажа танка в звании
лейтенанта. Попал в составе своей бригады в окружение, после чего воевал в партизанском отряде, организованном в Курской области. После тяжелых ранений, особенно последнего, в июле 1944 г., вернулся в Абхазию, вновь начал работать в "Апсны
Капш". Прожив всего 36 лет, сумел оставить яркий след в абхазской литературе.

46. Какучая Варлам Алексеевич (1905—?) — сотрудник советских органов госбезопасности, контрразведчик. В 1925 г. окончил педагогический институт в Сухуме. В 1926-1930 гг. с перерывами учился в Тбилисском университете. С 1930 г. в органах НКВД.
Член ВКП(б) с 1936 г. В 1938-1939 гг. — заместитель начальника следственной части ГУГБ НКВД в Москве. В 1939-1941 гг. — нарком внутренних дел Абхазии, в 1941 г. — нарком внутренних дел Грузии. В 1956 г. военным трибуналом Закавказского ВО
приговорен к 15 годам лишения свободы. В 1968 г. освобожден из заключения.

47. Рапава Авксентий Нарикиевич (1899-1955) — председатель ЦИК Абхазской АССР в ноябре 1937 — июле 1938 г. председатель СНК Абхазской АССР в июле — ноябре 1938 г. Нарком внутренних дел Грузинской ССР с 19 декабря 1938 г. по 26 февраля
1941 г. и с 31 июля 1941 г. по 7 мая 1943 г., нарком — министр государственной безопасности Грузинской ССР с 7 мая 1943 г. по 12 января 1948 г. Министр юстиции Грузинской ССР с 25 января 1948 г. по ноябрь 1951 г. Арестован в июле 1953 г. Осужден и
расстрелян 15 ноября 1955 г.

48. Джих-оглы Аки Мамедович был осужден Особым совещанием при НКВД СССР 5 января 1940 г. по обвинению в антисоветском Троцкизме, приговорен к 5 годам лишения свободы. Вероятно, расстрелян в 1941 г.

49. Сикорский Владислав (1881-1943) — польский военный и политический деятель, генерал. Во время польско-советской войны 1920 г. являлся командующим армией. В 1921-1922 гг. начальник Генерального штаба. В 1922-1923 гг. премьер-министр, в
1922-1925 гг. военный министр, в 1925-1928 гг. командующий округом. В 1939-1942 гг. премьер-министр польского эмигрантского правительства, военный министр и верховный главнокомандующий Польскими вооруженными силами. 30 июня 1941 г.
подписал договор с СССР о возобновлении дипломатических отношений. Погиб в авиационной катастрофе около Гибралтара 4 июля 1943 г.

50. Андерс Владислав (1892-1970) — польский генерал. В 1939-1941 гг. интернирован в СССР. В 1941-1942 гг. командовал сформированной в СССР польской армией, которую эмигрантское правительство Польши, отказавшись от совместных действий
с Советской армией, перебросило на Ближний Восток. В 1943-1944 гг. командовал польским корпусом в войсках союзников в Италии. В 1945 г. командовал польскими войсками в Западной Европе. После Второй мировой войны — один из лидеров правых кругов польской эмиграции.

51. Тухачевский Михаил Николаевич (1893-1937) — маршал Советского Союза (1935). Член партии с 1918 г. В 1925-1928 гг. начальник Штаба РККА. С 1931 г. зам. пред. РВС СССР, с 1934 г. зам., с 1936 г. первый зам. наркома обороны. Сыграл важную роль
в техническом перевооружении Красной армии. Репрессирован и расстрелян.

52. Антелава Ираклий Георгиевич (1912-1978) — доктор исторических наук, профессор. В 1931 г. окончил Тбилисский государственный университет. В 1932 г. поступил в Московский финансово-экономический институт, который был слит в 1934 г. с
Ленинградским финансово-экономическим институтом. Окончил его в 1936 г. В 1938-1954 гг. преподавал в Сухумском государственном педагогическом институте. В 1938-1956 гг. параллельно работал в Абхазском институте языка, литературы и истории. В
1941 г. защитил кандидатскую диссертацию "Очерки по истории народов Абхазии XVI-XVII веков". В 1954 г. защитил докторскую диссертацию "Государственные крестьяне Грузии 1-й половины XIX века". С 1956 г. работал в Тбилиси заведующим отделом
новой истории Института истории АН Грузинской ССР.

54. Поселок Миргалимсай был преобразован в город Кентау Чимкентской области в январе 1955 г.

Оглавление

 
www.pseudology.org