| |
Принстон, 1978-1980 |
Нина
Николаевна Берберова
|
Железная женщина
Начала
|
Прошлое было прологом.
"Буря", II, 1, 126.
В 1920 и 1930-х годах о ней было известно, что она кончила Кембриджский
университет и была переводчицей шестидесяти или больше томов русской
литературы на английский язык. Её называли графиней Закревской, графиней
Бенкендорф, баронессой Будберг. Считалось, что
её отец был сенатор и
член Государственного совета в Петербурге, но что она сама большую часть
жизни жила в Лондоне. Урожденная Закревская, она считалась правнучкой
или, может быть, праправнучкой Аграфены Федоровны Закревской, жены
московского губернатора, которой Пушкин и Вяземский писали стихи. В. Ф.
Ходасевич так до самой смерти и считал, что "медная Венера" Пушкина была
Муре сродни, а сэр Роберт Брюс Локкарт в одной из своих поздних книг
называет её русской аристократкой.
На самом деле вся эта легенда была придумана ею, вероятно, не сразу, но
мало-помалу, в её рассказах о прошлом. Она была дочерью сенатского
чиновника Игнатия Платоновича Закревского, не имевшего отношения к графу
А. А. Закревскому, женатому на Аграфене; первый муж Муры, Иван
Александрович Бенкендорф (родившийся в конце 1880-х годов) к линии
графов Бенкендорфов не принадлежал, с царским послом, внучатым
племянником Николаевского шефа жандармов, был в отдаленном родстве, как
тогда говорили: принадлежал к боковой линии, т.е. не имел графского
титула, хотя и происходил из прибалтийского дворянства.
Кембриджский
университет до первой войны женщин не принимал, но в городе Кембридже
были в те годы две женских школы – Гиртон, открытая в 1869 году, и
Ньюнхам, открытая в 1871-м. Их Мура не кончила, а пробыла в Ньюнхаме
одну зиму для усовершенствования в английском языке, который был ей
знаком с детства. В 1911 году родители послали её в Англию под присмотр
её сводного брата, Платона Игнатьевича Закревского, состоявшего в это
время в чине надворного советника в русском посольстве в Лондоне. Что
касается шестидесяти томов переводов, то этого, конечно, не было и быть
не могло, но цифру "тридцать шесть" она уже в 1924 году назвала одному
своему близкому другу. Однако ни в 1924, ни в 1974 году – когда она
умерла – их не было. В конце её жизни их можно было насчитать около
двадцати (за пятьдесят лет), и не все переводы были с русского.
Единственное, что было правдой, это факт её второго замужества, давшего
ей титул баронессы Будберг. С этим именем она никогда уже не
расставалась (хотя в Советском Союзе он мало кому известен, там она чаще
значится под фамилией Закревской-Бенкендорф; Марии Игнатьевне Закревской
посвящен четырехтомный роман Горького
"Жизнь Клима Самгина"). С именем
Будберг она не расставалась до смерти, хотя с самим бароном
Будбергом
она рассталась едва ли не на следующий день после свадьбы.
Я помню, как однажды Ходасевич спросил её, что она думает о своей
бабушке, о которой Пушкин писал Вяземскому в сентябре 1828 года:
"Я пустился в свет, потому что бесприютен. Если бы не твоя
медная
Венера, то я бы с тоски умер. Но она утешительно смешна и мила. Я ей
пишу стихи. А она произвела меня в свои сводники (к чему влекли меня и
всегдашняя склонность и нынешнее состоянье моего Благонамеренного, о
коем можно сказать то же, что было сказано о его печатном тезке: ей-ей,
намерение благое, да исполнение плохое)".
Мура имела свойство иногда не отвечать прямо на поставленный прямо
вопрос. Её лицо – серьезное, умное и иногда красивое – вдруг делалось
лукавым, сладким, кошачьим, и, с полуулыбкой и избегая ненужного ответа,
она уходила в своё молчание.
Но Арсений Андреевич Закревский (1783-1865), получивший титул графа в
1830 году и не оставивший мужского потомства, был, как и жена его,
героем рассказов Муры о семейном прошлом графского рода. Мура
увлекательно рассказывала о своих "предках", и мы любили слушать её. Он
был сыном дворянина Тверской губернии и правнуком Андрея, сражавшегося
под Смоленском в 1655 году, взятого в плен и позже пожалованного землями
в Казанском уезде. Арсений начал свою карьеру в гвардии, участвовал в
войнах финляндской и турецкой, в 1811 году был назначен адъютантом
Барклая-де-Толли, а в 1813-1814 годах состоял при Александре I, как
ближайший к нему генерал-адъютант. В 1828 году он был назначен Николаем
I министром внутренних дел, с оставлением в должности
генерал-губернатора Финляндии, которую занимал с 1823 года. В графское
достоинство он был возведен за борьбу с холерой, той самой, которая
задержала Пушкина в Болдине. Но борьба была неудачна, карантины
Закревского только ещё больше распространяли эпидемию, и ему в 1831 году
пришлось выйти в отставку. Только в 1848 году вернулся он к деятельности
как генерал-губернатор Москвы.
Когда его спрашивали, почему он во все
вмешивается, даже в семейные дела подопечных ему москвичей, он
оправдывался тем, что сам царь дал ему соответственные инструкции.
Только в 1859 году Александр II уволил его с должности, и он
ушёл на
покой.
Он был женат на Аграфене (1799-1879), которая сделала Пушкина своим
"наперсником". Он посвятил ей два стихотворения, и в обоих чувствуется
его восхищение её "бурными", "мятежными" и "безумными" страстями.
Одно
было "Портрет":
С своей пылающей душой,
С своими бурными страстями,
О жены севера, меж вами
Она является порой
И мимо всех условий света
Стремится до утраты сил,
Как беззаконная комета
В кругу расчисленном светил.
Другое – "Наперсник":
Твоих признаний, жалоб нежных
Ловлю я жадно каждый крик:
Страстей безумных и мятежных
Так упоителен язык!
Но прекрати свои рассказы,
Таи, таи свои мечты:
Боюсь их пламенной заразы,
Боюсь узнать, что знала ты!
с его срезанным концом:
Счастлив, кто избран своенравно
Твоей тоскливою мечтой, При
ком любовью млеешь явно, Чьи
взоры властвуют тобой…
Она же появляется в восьмой главе "Евгения Онегина", в строфе XVI
под
именем Нины Воронской: вышедшая замуж за генерала Татьяна
…сидела у стола
С блестящей Ниной Воронскою,
Сей Клеопатрою Невы;
И верно б согласились вы,
Что Нина мраморной красою
Затмить соседку не могла,
Хоть ослепительна была.
Ходасевич до конца жизни не знал, что эти строчки не имели никакого
отношения к Муре.
Он иногда читал их ей и говорил:
"Искать примеров, как
жить, не нужно, когда была такая бабушка". И Мура сладко потягивалась и
жмурилась, и, как это ни странно сказать, играть в эти минуты в кошечку
как-то шло ей, несмотря на её мужественную, твердую и серьезную
внешность.
Игнатий Платонович Закревский был совсем другой линии. Он происходил от
малороссиянина Осипа Лукьяновича, чей сын, Андрей Осипович (1742-1804),
был одно время директором Академии художеств. Игнатий Платонович
приходился Андрею правнуком. Он был черниговский помещик и судебный
деятель, печатавший статьи в юридических журналах. Эти статьи о
наследственном праве, о судебной реформе в Болгарии, об учениях новой
уголовно-антропологической школы и даже о равенстве в обществе он начал
писать ещё в Черниговской губернии. Когда семья разрослась, он перевез
её в Петербург и поступил служить в Сенат. Он умер в 1904 году,
дослужившись до должности обер-прокурора Первого департамента. У него
было четверо детей.
Мура была младшей, она родилась в 1892 году. До
неё был сводный брат,
Платон Игнатьевич (ещё от первого брака И.П. Закревского), о ком
известно очень немногое: мы встречаем его имя в списке служащих в
русском посольстве в Лондоне в чине камер-юнкера, в Берлине, "состоящим
при посольстве" – небольшая должность, равная помощнику секретаря. Затем
были близнецы, девочки, Анна и Александра (Алла), обе впоследствии вышли
замуж, первая – за Кочубея, вторая – за француза Мулэн.
Девочки учились в институте. Но я никогда не замечала в Муре типичных
"институтских" привычек и свойств, которые "гимназистки" дореволюционной
России так презирали: слабонервность, искреннюю или наигранную
восторженность, провинциальную отрешенность от русской реальности,
малограмотность в вопросах искусства и
литературы, преклонение перед
всеми без исключения членами семейства Романовской династии.
Гимназистки, особенно либеральных гимназий, твердо знали, что приседать,
вышивать, ахать и произносить французское эр (вместо того, чтобы читать
Ибсена и
Уайльда, Гумилева и
Блока,
Маркса и
Дарвина) было делом
несчастных институток, которых судьба навеки выталкивала из реальной
жизни. Расти, а потом – стареть, без всякой подготовки к пониманию
современных политических, социальных, научных и эстетических проблем,
казалось моему поколению каким-то жалким уродством.
Но Мура не принадлежала ни к вышивающим, ни к приседающим. Она была
умна, жестка, полностью сознавала свои исключительные способности, знала
чувство ответственности, не женское только, но общечеловеческое, и, зная
свои силы, опиралась на своё физическое здоровье, энергию и женское
очарование. Она умела быть с людьми, жить с людьми, находить людей и
ладить с ними. Она несомненно была одной из исключительных женщин своего
времени, оказавшегося беспощадным и безжалостным и к ней, и к её
поколению вообще. Это поколение людей, родившихся между 1890 и 1900-м
годами, было почти полностью уничтожено войной, революцией, эмиграцией,
лагерями и террором 30-х годов.
После института пришла Англия. Не Франция, куда возили мамаши своих
дочек попроще: во Франции было куда дешевле, и французский язык казался
тогда необходимостью, а английский – роскошью. И не Германия, куда
уезжали русские девушки за высшим образованием, и не за парижским
произношением, а за физикой, химией, медициной. В эти годы Платон
Закревский был в посольстве в Лондоне, а послом там был
покровительствующий ему Бенкендорф, на этот раз настоящий граф, потомок
пушкинского врага.
У него в доме Мура встречала, когда приезжала из
Ньюнхама, европейских и английских дипломатов, служащих британского
министерства иностранных дел и – среди других гостей – одного из первых
англичан, до страсти увлеченных Россией. Его зовут Морис
Беринг. Он
берет уроки русского языка у старшего сына посла, Константина, рослого,
сильного красавца; он постоянный посетитель салона графини Бенкендорф,
урожденной
Шуваловой, которая матерински ласкова с ним. Это – будущий
переводчик русских стихов, будущий автор салонных английских комедий,
друг литераторов Европы, чье собрание сочинений выдержало много изданий
и состоит из ныне забытого театрального репертуара и поздних
викторианских романов.
Беринг – фигура замечательная, какая могла появиться только в Англии, и
только в устойчивом мире начала XX века. Его все любили, и он всех
любил; он бывал всюду, и все его знали. Семейство русского посла,
Александра Константиновича, он попросту обожал, и не только самого
посла, гофмейстера и кавалера ордена Белого Орла, и графиню Софью, и их
взрослых сыновей, Константина и Петра, но и брата посла, графа Павла
Константиновича, гофмаршала и министра Двора и Уделов, того, кто позже
издал свои мемуары о последних днях царя в Царском Селе и о том, как он,
гофмаршал и министр, в 1917 году самолично спускал в уборную
Царскосельского дворца содержимое столетних бутылок винного погреба,
чтобы революционная стража дворца, которая вошла и заняла все входы и
выходы, не перепилась.
Беринг обожал и всех домочадцев Бенкендорфа, начиная с домоправителя и
повара (француза, конечно) до собак охотничьих, сторожевых и комнатных.
Самым счастливым временем своей жизни он всю жизнь считал то лето в
Сосновке, имении Бенкендорфов в Тамбовской губернии, куда он поехал и
где он был обласкан, как ближайший друг и член семьи. Он оставил
воспоминания об этом времени, о свободной, веселой райской жизни в
обществе графа, его жены и сыновей. Они ходили на волка, играли в
теннис, читали вслух при старинных керосиновых лампах Марка Твена
по-немецки, играли в карты, катались на тройках и все вместе рисовали
акварелью. Беринг научился в Сосновке есть икру и стал говорить
по-русски. Бенкендорф читал с ним Пушкина и всеми любимого в этом кругу
А. К. Толстого. Беринг до своей смерти в 1945 году оставался горячим
другом России и на проклятые вопросы, пришедшие в наш век из прошлого
века, "кто виноват?" и "что делать?", всегда отвечал: "никто не виноват"
и "нечего делать".
Дипломатическая карьера Беринга началась в Париже, в английском
посольстве; затем он был переведен в Копенгаген. Здесь он встретил
Бенкендорфа и его семью, а когда Бенкендорф был переведен русским послом
в Лондон, Беринг стал проситься в Форин Оффис, чтобы тоже быть в
Лондоне, потому что уже в это время не мог себе представить разлуки с
графом, графиней и их сыновьями. Эта близость с русской семьей наложила
на всю жизнь молодого английского дипломата свою печать.
В Александре
Константиновиче он видел олицетворение русского европейца, как тогда
понималось это выражение на
Западе: "Дальновидный, умный, прозорливый,
он работал для дружбы Англии и России, – писал он впоследствии. – Он
понимал музыку. Он любил мои стихи. Он читал
Вольтера,
Байрона,
Шиллера
в изданиях, хранившихся в библиотеке брата его деда [т.е. в библиотеке
шефа жандармов Бенкендорфа]. Он был абсолютно совершенным собеседником:
знал, что и как говорить людям самых разных возрастов и состояний. Он
справедливо считал, что человек должен быть
грансеньером, а если он им
не родился, то обязан выглядеть им".
Далеко не все судили о царском
после в Лондоне так восторженно, однако. В 1923 году первый секретарь
русского посольства К. Д. Набоков, заменивший Бенкендорфа в 1917 году
(граф умер 31 декабря 1916 года), был совершенно противоположного мнения
о своем патроне: в своих воспоминаниях он писал, что Бенкендорф не знал,
где находится Лхасса, что русский язык его был недостаточен и что он на
русских производил впечатление иностранца. Но что он "отлично понимал
пружины политики" 1905-1915 гг. и "умел производить впечатление
подлинного мудреца". Писать (он всегда писал только по-французски) он не
умел, "писал запутанно и тускло".
После пребывания в Сосновке Беринг не захотел вернуться в Англию и уехал
в Маньчжурию, третьим классом, чтобы приобщиться к русскому народу и
посмотреть на русско-японскую войну. Он поехал вместе с Константином
Александровичем, старшим сыном посла, моряком, призванным на Дальний
Восток. Беринг побывал под огнем и, когда вернулся в Москву, стал
военным корреспондентом лондонской газеты "Морнинг Пост". Он сумел
добиться свидания со
Столыпиным, а позже и с Витте.
В 1906 году он
переехал в Петербург, а затем жил в Турции и в 1912 году совершил
путешествие вокруг света. Во время
Балканской войны он был
корреспондентом "Таймс", живал подолгу в Петербурге и писал свои пьесы и
книги о России. Одним из последних контактов с семьей Бенкендорфов был
перевод Беринга на английский язык мемуаров брата посла, Павла
Константиновича; это было уже в 1930-х годах, и Беринг говорил, что не
мог без слез переводить ту страницу, где было рассказано о вылитом в
уборную драгоценном вине.
Заразившись русским гостеприимством и широтой, Беринг, наезжая из
Петербурга в Лондон, где у него был дом, жил широкой светской жизнью,
которая была приготовлена для него той обстановкой, в которой он родился
и вырос. У отца его была своя яхта, своя охота, лошади его скакали на
скачках; семья приглашалась в
Ковент Гарден, в королевскую ложу, и дом
их был известен тем, что в нём, одном из первых, провели электричество.
Дядя Беринга был комендантом Виндзорского замка (где одно время жил
будущий король Эдуард VII); ребенком Морис сидел на коленях у королевы
Александры (жены Эдуарда), сестры русской царицы (жены
Александра III).
А чем занимался старший Беринг? Он собирал старинные
брегеты и
раздаривал их своим друзьям. Немудрено, что, живя в Париже,
Беринг-младший
был своим человеком у Сары Бернар – она очень любила
старинные брегеты.
Через Бенкендорфов Беринг сблизился с другими русскими семьями
аристократов, живших в Европе:
Шуваловыми, Волконскими, которые были
близки Бенкендорфам через одну из дочерей шефа жандармов, вышедшую замуж
за князя П. Г. Волконского, родственника декабриста; с будущим министром
иностранных дел С.Д.
Сазоновым (умершим в 1920 году в эмиграции) он
познакомился в бытность свою в Риме. Барятинские, Урусовы были ему
известны по Парижу и по Петербургу. Но самыми близкими Берингу людьми
были, конечно, члены русского посольства в Лондоне: сыновья посла,
Константин и Петр, Платон Закревский, молодой Иван Александрович
Бенкендорф – дальний их родственник, прибалтийский дворянин,
происходивший от того же бургомистра города Риги, Иоанна Бенкендорфа
(1659-1727), что и они. В третьем поколении род этот был расщеплен на
четыре различные ветви четырьмя внуками бургомистра: Христофором,
Германом, Георгом и Иоанном. Иван Александрович принадлежал к четвертой
ветви. Эти молодые люди только ещё начинали свою дипломатическую
карьеру, и назывались новым тогда термином "атташе".
Таким образом младшая сестра Закревского встретилась в доме Беринга со
своим будущим мужем и, разумеется, с огромным количеством людей из
лондонского высшего света, с дипломатами, писателями, финансовыми
магнатами, лордами и леди и знаменитостями, среди которых был и
заметивший Муру Герберт Уэллс.
Здесь же, накануне первой войны, ей был представлен молодой английский
дипломат Брюс Локкарт, начинавший свою карьеру в новооткрытом английском
консульстве в Москве. И с Уэллсом, и с Локкартом Мура встретилась
ещё
несколько раз у Беринга и на вечерах у Бенкендорфов. Этот лондонский год
сыграл в её жизни важную роль: в 1911 году она вышла замуж за Ивана
Александровича Бенкендорфа, который через год был назначен секретарем
русского посольства в Германии. Они переехали в Берлин. Жизнь обещала
стать для обоих приятной и беззаботной, и кайзер Вильгельм, которому
Мура была представлена на придворном балу, показался ей даже как-то
"смешнее", чем Георг V, его британский родственник: "У Вильгельма был
юмор", – сказала она однажды задумчиво, вспоминая этот бал в Потсдамском
дворце, где она раза два протанцевала с ним.
В Эстонии (которая тогда ещё называлась Эстляндией) у Бенкендорфа были
родовые земли. Он повез молодую жену в Петербург, потом в Ревель, полный
родственников, титулованных и не титулованных. В Берлине его начальником
был, как и в Лондоне, балтийский аристократ, престарелый русский посол
граф Н.Д. фон дер Остен-Сакен. Но не прошло и двух лет, как и
начальству, и секретарям пришлось покинуть Берлин: в августе 1914 года
семья принуждена была выехать в Россию.
Первый ребенок, мальчик, родился в 1913 году; Мура теперь была беременна
вторым ребенком. В Петербурге, где жили Закревские, снята была квартира.
Девочка родилась в 1915 году. Мура, пройдя ускоренные курсы сестер
милосердия, начала работать в военном госпитале.
Три военных года прошли в заботах о детях; она сама кормила Павла, потом
Таню и работала в госпитале, где дамы высшего круга и жены крупных
чиновников считали работать своим долгом. Там она встретилась впервые с
женской половиной чиновного Петербурга; она вспоминала глупых, чванных,
толстых
распутинок и их дочерей, бывших институток, какими были когда-то
и её подруги. Но, хотя она никогда не говорила этого, чувствовалось, что
эти женщины так называемого её круга были ей совершенно чужие.
В эти военные годы она вспоминала и Берлин, и Лондон. И эти воспоминания
были дороги ей. Незадолго до её замужества у Беринга в загородном доме
был вечер, ужин был подан в саду, а поздно ночью, уже на разведенном
костре, жарили яичницу, выливая яйца на сковородку из цилиндра, и один
из английских дипломатов, по случаю дня своего рождения (пятьдесят лет),
протанцевал русский танец с неожиданными варьяциями и затем во фраке и в
белом галстуке прыгнул в бассейн… В Берлине, особенно в последние
месяцы, все было чопорно и напряженно, и под конец стало даже страшно,
что непременно что-нибудь да случится, – и оно случилось, предчувствие
не обмануло.
В эти военные годы немецкая армия стояла в четырехстах километрах от
Петрограда, на реке Аа. Фронт проходил по территории Латвии (в то время
Лифляндии), и войска много месяцев стояли под Ригой, пока она в августе
1917 года не была ими взята. Несмотря на это дачники из Петрограда,
вплоть до самой высадки немцев в Эстонии осенью 1917 года, продолжали
ездить летом в свои поместья и на берег Финского залива, в места к
Западу от Нарвы, а те, которые имели земли и усадьбы вокруг Ревеля,
уезжали в свои именья.
С начала войны И. А. Бенкендорф, в чине поручика, служил в военной
цензуре. Когда наступил 1917 год и Февральская революция, стало ясно,
что дипломатического назначения Ивану Александровичу скоро не
предвидится, и летом он, Мура, двое детей и гувернантка выехали из
столицы, предполагая остаться в имении у себя до поздней осени. Но
осенью Иван Александрович возвращение в Петроград отложил, а когда
прошел октябрь, выяснилось, что кругом многие из балтийской знати
уезжают на юг России, переезжают в Швецию – за большие деньги – или
просто скрываются, изменив внешность.
Мура была не согласна оставаться в деревне и, несмотря на уговоры мужа и
его родственников, вернулась в Петроград одна, решив спасти квартиру и
узнать на месте, можно ли будет продолжать существование в столице с
детьми. Сделав десант в ста километрах от Ревеля, немцы подходили все
ближе, но она выехала и приехала в Петроград, несколько раз по дороге
все ещё сомневаясь, не вернуться ли ей обратно. Квартире грозило
уплотнение, с продуктами было трудно, и ей предстояло принять решение:
оставаться одной в городе или вернуться к семье в деревню. Она
колебалась около месяца, а когда решила вернуться – чего в душе ей
делать не хотелось, – из Эстонии пришло известие, что перед самым
Рождеством мужики из соседней деревни пришли ночью в дом, вызвали
хозяина и зверски убили его дрекольем [ср.
собират. колья или палочье, дубье для побоища, драки. дрекольный, к
оружию этому относящийся - словарь Даля], а потом подожгли дом. Гувернантка
Мисси с детьми бежала и укрылась у соседей.
Муру выселили из квартиры очень скоро
Проехать теперь в Ревель было
невозможно, вернее – пройти, потому что поезда прекратили ходить ещё в
октябре, и неизвестно в точности было, где проходит фронт, кто воюет с
кем, кто братается с кем и кто продолжает по-прежнему приносить присягу
Временному правительству.
Её рассказ, слышанный мною дважды от неё самой, касался только фактов,
никакого эмоционального содержания он не имел. Мура вообще никогда, во
всяком случае в те годы, когда я её знала, не говорила о своих чувствах,
ни прошлых, ни настоящих, и никто не рискнул бы её о них спросить. Её
рассказ о пережитом в связи с событиями в Эстонии носил такой же деловой
характер, как все, что она говорила, за исключением тех минут, когда она
бывала "кошечкой", готовя собеседника к ответу, который в этих случаях
оказывался анти-ответом, потому что был ни да, ни нет.
Благодаря карьере брата и мужа, а также замужеству сестры Анны Мура
ещё
до первой войны была вовлечена в бюрократический круг петербургского
общества. Теперь, после революции и убийства мужа, она оказалась в той
среде, которой предстояло быть истребленной. Наиболее прозорливые люди
этого класса уже зимой 1918 года видели, что ими все потеряно: в каждой
семье были пропавшие без вести, сбежавшие неизвестно куда, чтобы выжить
или выждать; старые умирали один за другим от наступивших лишений и
нравственных потрясений. Русская аристократия, или, иначе говоря –
феодальный класс России, в XVIII и XIX веке дававший людей значительных,
европейски образованных, энергичных, а иногда и гуманных, теперь пришёл
к моменту своего разложения. Этот класс оказался, по выражению Э. М.
Форстера, бессильным следовать "гуманистической традиции борьбы с
жестокостью и хаосом".
В последние полвека этот класс соседствовал с
буржуазным классом, но не сумел найти себе прочного и достойного места
ни в политической, ни в культурной, ни в экономической картине России.
Если буржуазный класс успел прожить в стране меньше ста лет, т.е. в
трех-четырех поколениях, то феодальный, которому была дана жизнь гораздо
более долгая, не нашел сил создать внутри себя элиту. Английских "тори"
в России, за малыми исключениями, не было.
Чем была русская аристократия, считавшая себя когда-то, несмотря на все
усиливающийся натиск буржуазии, хозяйкой России, в последнее
царствование? Это были люди, старавшиеся по возможности сохранить для
себя и своего мужского потомства положение в стране, которая, в лице
своей интеллигенции (левой, как и правой), жила уже в совершенно ином
измерении. Гвардия, дипломатия, чиновничество столицы, все ещё сверкая
прежним блеском империи, не давали почти ничего стране, от которой они
старались, как могли, брать то, что, они считали, им принадлежит по
праву, и которой запрещали меняться. Для чего перемены? Кому они нужны?
Разве есть место на свете, где живется лучше, чем живется в России?
Тысячу лет существовали, и другую тысячу проживем. Каких перемен вам ещё
надо? Мы не французы, нам революции не нужны.
Здесь звучит нота квасного патриотизма, открытой ксенофобии и скрытого
мессианизма. Инородцев аристократы презирали безнаказанно, весело и
открыто, маскируя этим страх перед ними и зависть к ним, намекая отнюдь
не тонко, что надо глядеть остро за ними, иначе они погубят Россию: все
эти япошки и китаёзы, армяшки, жиды, чухны и хохлы, негритосы и татарва,
а также, при случае, колбасники, макаронники и лягушатники. Но были
исключения из тех, что выходили из этого класса и сливались с
интеллигенцией и с той частью буржуазии, которая со своей стороны
вливалась в интеллигенцию. Они уже не называли себя князьями и графами.
Где-то в паспорте у них был титул, и лакей в ресторане мог сказать им
"ваше сиятельство", но ни Сергей Михайлович Волконский, театральный
деятель и критик, писатель и мемуарист, ни Алексей Ник. Толстой, ни
Владимир Александрович Оболенский, член кадетской партии, ни Владимир
Владимирович Барятинский, драматург, муж актрисы Яворской, не слышали,
чтобы их кто-нибудь из соратников по профессии называл графами и
князьями.
Их называли по имени и отчеству
Кстати, два слова о С. М. Волконском
и А.Н.
Толстом: первый, конечно,
считался внуком декабриста, С. Г. Волконского; на самом деле он был
внуком его жены, урожденной Марии Раевской (которой посвящена
"Полтава"), и декабриста Александра Викторовича Поджио, арестованного в
декабре 1825 года в один день с кн. С. Г. Волконским и другими (всего
около семидесяти пяти человек) ; вместе со всеми он был приговорен к
каторге, сослан в Нерчинск, в рудники, и через полтора года переведен в
Читу. В 1839 году они все – Волконские, Поджио и двое детей (сын и дочь)
– переселились в Иркутск, где жил старший брат Поджио, Иосиф, который до
этого восемь с половиной лет просидел в одиночной камере в
Шлиссельбургской крепости.
Там они жили вместе до 1856 года, когда были
помилованы Александром II. Но и вернувшись в Россию, они не
расставались, и старый Поджио сначала ухаживал за больной М. Н.
Раевской-Волконской, пока она не скончалась, а затем за её мужем, его
ближайшим другом в течение всей жизни, которого ему также пришлось
пережить (Волконский умер в 1866 г).. Поджио прожил свои последние годы
у дочери, урожденной Волконской, в её имении Воронки, Черниговской
губернии, где и умер у неё на руках. Она похоронила его рядом с могилами
С. Г. и М. Н.
Волконских. Сын Поджио и Марии Николаевны, Михаил
Сергеевич, рожденный в Чите в 1832 году, был отцом Сергея Михайловича
Волконского, прожившего долгую жизнь. В эмиграции, когда ему было за
семьдесят, он сотрудничал в Париже в русской газете "Последние новости",
где его очень любили и называли за спиной "итальянцем".
Что касается Ал. Ник. Толстого,
то он был младшим сыном жены графа Н.А.
Толстого и А. А.
Бострема, репетитора её старших сыновей. За
Бострема
Толстая позже вышла замуж вторым браком и подписывала свои книги для
детей А. Бострем. Ал. Н.
Толстой родился до того, как бы оформлен
развод.
Эти люди были русскими интеллигентами и принадлежали к той же "касте", к
которой принадлежали интеллигенты-дворяне (Милюков, Дягилев),
интеллигенты-мещане (Шаляпин, Горький), дети купцов (Брюсов,
Чехов),
"кухаркины дети" (Сологуб), "мужики" (Есенин) и дети интеллигентов
(Блок, Добужинский). Остальные же, ни по их воспитанию, ни по
образованию, ни по их образу жизни, не были не только интеллигенцией, но
даже не были интеллигентными людьми: они были в России необыкновенно
темными людьми!
Моему поколению казалось невероятным, что Пушкин мог дружить с графами и
князьями, дорожить их мнением и бояться сплетен их жен. Он делился с
ними своими замыслами, и они, видимо, понимали его. Нам это казалось
совершенно невозможным. Образование давалось этому кругу людей, по
традиции, в привилегированных учебных заведениях, большей частью
военных, где программы были облегчены и где их обучали военному делу и
верности трону, и дорогу они избирали либо военную, либо государственной
службы.
Справедливо будет сказать: интеллигент мог встретиться (и
поговорить о для него интересном) с мужиком, купцом, сидельцем винной
лавки, рабочим с Путиловского завода, но с директором департамента
министерства внутренних дел, или с командиром гвардейского эскадрона,
или с вице-губернатором в нашем столетии интеллигенту говорить было не о
чем.
Английских консервативных, высоко образованных тори в России не было.
Когда каким-то чудом появлялся русский тори, он становился немедленно
русским интеллигентом, он переставал не только быть аристократом, но и
быть тори: тори в Англии работают в рамках положенного, они традиционны
и консервативны, но они действуют в реальности признанного ими
государственного статус-кво, и сами являются частью этого
государственного статус-кво. Они столетиями из оппозиции переходят в
правительство и из правительства – в оппозицию. Русские тори, когда они
чудесным образом появлялись, никогда не оставались на своих высоких
позициях: раз почувствовав себя частью русской интеллигенции, они уже
никогда на эти позиции не возвращались.
Из высшего класса России за последние два царствования не вышло
сколько-нибудь замечательных людей ни в науке, ни в искусстве, ни в
политике. Их дурной вкус в современной поэзии, живописи, музыке служил
мишенью для насмешек, наивность и нищета их мысли в политике возбуждала
раздражение, возмущение и презрение. Исключением был великий князь
Николай Михайлович, историк и масон, и граф А. Олсуфьев, один из
умнейших и образованнейших русских европейцев. Но они были редки.
Интеллигенция тянулась к парламентаризму, либерализму, радикализму, а
правые, консерваторы неуклюже, слепо и бессмысленно тянулись к трону.
Образованная аристократия? Мы не можем поверить, что её никогда не
существовало, но, как и образованная буржуазия, она не только не
окрепла, но постепенно потеряла жизнеспособность и была раздавлена. Оба
класса как будто были лишены способности расти и меняться. Темное
купеческое царство Островского, с его битьем жен, поркой взрослых
сыновей, все ещё давало о себе знать, даже в XX веке, в глухих и не
слишком глухих местах страны. А папенькины сынки, происходившие от
Рюрика или иных героев русского эпоса, окончив Пажеский корпус или
Императорский лицей, сбегали в Париж или на Ривьеру и там в полной
ненужности жили, пока не умирали, обзаведясь первыми автомобилями и
между скачками и ресторанами заканчивая свои укороченные жизни. На
Ниццских и Ментонских кладбищах – Ментона с 1880 до 1914 года была
модным местом Ривьеры – стоят их могилы с золочеными русскими крестами и
золочеными буквами, вдавленными в мрамор, где Я похоже на латинское R, а
вместо твердого знака стоит одна и та же изящная, но совершенно
бесполезная шестерка.
Когда пришёл февраль 1917 года, аристократия была неорганизована, не
умела конструктивно реагировать на свою собственную катастрофу и не
знала ни как защитить себя, ни как принять реальность, ни как включиться
в неё. Меньше чем через год она дала себя передушить, не поняв, что,
собственно, происходит, никогда не слыхав о различии между голодным
бунтом и социальной революцией. На что, собственно, жалуется мужик? Что
он, в рабстве? Его ни купить, ни продать больше не дозволено, пусть
радуется! А царя трогать нельзя: он наместник Бога. У него от Бога вся
полнота власти.
На Западе
в роковые минуты истории люди соединяются и действуют. В России (не
потому ли, что компромисс обидное слово, а терпимость как-то связывается
с домами терпимости?) люди разъединяются и бездействуют.
Петроград зимой 1918 года ещё не был пуст и страшен, каким стал к концу
лета. Было много голодных людей, вооруженных людей и старых людей в
лохмотьях. Молодые щеголяли в кожаных куртках, женщины теперь все носили
платки, мужчины – фуражки и кепки, шляпы исчезли: они всегда были
общепонятным российским символом барства и праздности, и, значит, теперь
могли в любую минуту стать мишенью для маузера.
Огромные особняки на
островах и старые роскошные квартиры на левом берегу Невы были
реквизированы или стояли пустыми и ждали, загаженные нечистотами, какая
им выпадет судьба. И на улицах в толпе Мура не различала ни одного ей
знакомого лица; в эти первые дни после Известия о смерти Бенкендорфа
ей казалось, что во всей столице могло быть только одно единственное
место, где её помнят, любят, где её утешат и обласкают: этим
единственным местом было английское посольство.
У неё не было при себе ни денег, ни драгоценностей, сестры были на юге
России, брат за границей. В её бывшую квартиру поместился Комитет
бедноты, и ей пришлось оттуда выехать. Были подруги, но их Мура не
нашла, как не нашла и тех знакомых, с которыми работала три года в
военном госпитале, – врач был расстрелян,
распутники разбежались. Она
нашла сослуживца покойного мужа, В. В. Ионина, высокого, худого
секретаря русского посольства в Берлине, отрастившего бороду, чтобы не
быть узнанным, молодого камер-юнкера и коллежского советника, и случайно
встретила на Морской Александра Александровича
Мосолова, начальника
канцелярии министерства Двора и Уделов, генерал-лейтенанта (позже –
автора воспоминаний), одного из тех, кто ей всегда казался умнее других,
а она любила умных. Где-то в Павловске жила родственница зятя, Кочубея,
но Мура не помнила
её адреса.
Все эти люди ничем не могли ей помочь
В английском посольстве в Петрограде (Дворцовая набережная, дом 4) с
декабря 1917 года происходили, под влиянием российских событий, большие
перемены: перестройка всей внутренней структуры этого учреждения и
полный поворот отношений с новыми хозяевами страны. Секретарей
перетасовали, двух консулов отправили домой, в Англию; атташе сидели без
дела и ждали решения своей судьбы. Россия была накануне подписания
Брестского мира, и сэр Джордж Бьюкенен, посол Англии и друг министров
Временного правительства, собирался после Нового года отбыть с женой и
дочерью в Лондон.
Английское посольство в Петербурге, с начала этого столетия, держало на
службе людей преимущественно молодых, но также и среднего возраста,
которые работали на секретной службе, будучи по основной профессии –
литераторами.
Урок
Крымской войны для Англии не пропал даром: тогда было
замечено, что о России слишком мало было известно правительству её
величества королевы Виктории, и решено было значительно усилить
деятельность разведки. Ещё до войны в Петербурге, при Бьюкенене,
перебывали в различное время и Комптон
Маккензи, и Голсуорси, и Арнольд
Беннет, и Уэллс, и Честертон, чьим романом
"Человек, который был
Четвергом" зачитывались два поколения русских читателей. Позже был
прислан из Англии Уолпол, подружившийся с К. А.
Сомовым.
Через
Сомова и
русского грека М. Ликиардопуло, переводчика Оскара Уайльда, Уолпол ещё в
1914-1915 годах стал вхож в русские литературные круги, был знаком с
Мережковским,
Сологубом,
Глазуновым,
Скрябиным, хорошо знал язык и писал
романы на русские темы, одно время бывшие в Англии в большой моде. С ним
вместе, часто на короткие сроки, приезжал Сомерсет Моэм, молодой, но уже
знаменитый ко времени первой войны, и почти бессменно проживал в
Петрограде Беринг. Короткое время в столице находились также Лоуренс Аравийский и – позже -совсем юный Грэм
Грин. Но сейчас никого из них там
не было, и только Гарольд
Вильямс, корреспондент лондонской "Таймс",
женатый на русской журналистке А. В. Тырковой, человек прекрасно
осведомленный в русских делах, писал свои корреспонденции, которые все
труднее делалось ему отсылать в Лондон.
Поразительно было не только количество английских литераторов,
работавших в разведке, но и задачи, которые им задавались. "Наши
профессиональные эксперты секретной службы мобилизовались по большей
части из рядов беллетристов, уже имевших некоторый успех, – писал позже
Моэм. – Мне была вручена огромная сумма денег, наполовину английских,
наполовину американских, – говорил он в старости своему племяннику, – я
должен был помогать меньшевикам в покупке оружия и подкупать печать,
чтобы держать Россию в войне… Меня послали в Петроград потому, что они
считали, что я могу остановить большевистскую революцию… Я говорил им,
что я не гожусь для такого дела, но они мне не верили. Мне помогло то,
что я приехал в Россию писать – корреспондентом "Дейли Телеграф".
Задача, мне порученная, не удалась. Мое дело было остановить революцию,
на мне лежала большая ответственность. Если бы они знали меня лучше, они
бы не послали меня. У меня не было опыта. Не знал, с чего мне начинать…"
А присланный в начале 1918 года специальный британский агент Роберт Брюс
Локкарт получил при своем назначении поручение:
"сделать все, что
возможно, чтобы помешать России заключить сепаратный мир с Германией".
Ни Моэма, ни Беринга Мура в посольстве не нашла.
Её принял капитан
Джордж Хилл и Мериэль, дочь посла, её лондонская подруга. Она обещала
зайти ещё раз и стала приходить все чаще, но адреса им не дала, да у неё
и не было настоящего адреса: она ночевала у старого повара Закревских.
Ей все были рады. Прошло Рождество и Новый год. И в понедельник 7 января
Бьюкенены и одиннадцать человек из штата английского посольства в
Петрограде тронулись в путь на север. Генерал Альфред Нокс в своих
воспоминаниях пишет: "Русских провожающих не было. Только одна русская
пришла на вокзал: это была г-жа Б". Возможно, что это была Мура и Нокс
не назвал её потому, что, когда писались его мемуары, в 1920 году, Мура
была ещё в России.
Но кто был Локкарт?
Он родился в 1887 году и был назван Робертом Брюсом
в честь легендарного героя, шотландского короля (1306-1329), основателя
династии Стюартов. Сын крупного шотландского землевладельца, он провел
счастливое детство в семье, верной шотландским традициям. Несколько лет
после окончания учения он колебался в выборе профессии, ездил в Германию
и Париж, и даже уехал на время в Малайю. В 1911 году он внезапно решил
держать конкурсный экзамен в министерство иностранных дел. К удивлению
своему, своих родителей и знакомых, он его выдержал.
Ему предложили
поехать вице-консулом в Москву, до этого в Москве не было консульства, и
правительство Великобритании в последние годы пришло к заключению, что
необходимо расширить связь со страной, с которой недавно было подписано
тройственное (вместе с Францией) согласие. Сэр Эдвард
Грей, министр
иностранных дел, счел нужным открыть в Москве консульство как некий
филиал английского посольства в Петербурге.
Сэр Эдвард был известен той ролью, которую он сыграл в укреплении
дружеских отношений держав Согласия (России, Франции и Англии), и
участием в мирной конференции 1913 года для урегулирования балканских
дел. Правительство Англии, предвидя возможную войну с Германией, приняло
в эти годы решение расширить и усовершенствовать действия своей
секретной службы, которая в войну 1855 года была в зачаточном состоянии.
Старая тактика англичан XVIII века, когда они действовали в России
исключительно взятками и подкупом, сейчас считалась полностью
устаревшей. Аппарата соответственного у них тогда не было никакого, и
имеется свидетельство о том, что Екатерине Второй, в бытность её
принцессой, англичане регулярно преподносили всевозможные подарки.
Молодая жена наследника русского престола – как выразился историк
британской дипломатии – "усердно работала на нас".
Но эти времена прошли. Аппарат осведомления был с 1914 года налажен.
Однако со дня Октябрьской революции большевики, как англичане начали
догадываться, представляли угрозу этому аппарату. Между тем, события
требовали особой бдительности: между Троцким и немецким
Генеральным
штабом начались мирные переговоры.
Впервые приехав в 1912 году в Россию, Локкарт вовсе не знал страны;
русские, с которыми он встречался в Лондоне (в Шотландии русских никогда
не видели), говорили, даже между собой, по-английски; языка русского он
никогда не слыхал. Он знал романсы Чайковского, читал (и любил) "Войну и
мир", слышал Шаляпина в "Борисе Годунове". Он решил принять предложение
Грея после того, как Морис Беринг взял его, что называется, за пуговицу
и рассказал ему о Сосновке, о петербургском свете и о Маньчжурии. В
январе 1912 года Локкарт уехал на
своё новое место. Ему было тогда
двадцать пять лет. Место казалось ему и всем, кто его знал, обещающим в
будущем успешную карьеру дипломата. Но хотел ли он быть дипломатом?
Этого он сам ещё не знал.
Приехав тогда в Петербург, он почти тотчас же был направлен в Москву;
члены английского посольства в столице, во главе с сэром Джорджем
Бьюкененом, не успели внимательно присмотреться к нему. В нём самой
яркой чертой была его беззаботность, его непосредственность; он был
веселый, общительный и умный человек, без чопорности, с теплыми
чувствами товарищества, с легким налетом легкомыслия, иронии и
открытого, никому не обидного, честолюбия.
В Москве, когда он приехал, он застал гостившую там английскую
парламентскую делегацию лордов и генералов, не меньше восьмидесяти
человек. В должности переводчика у них состоял его старый знакомый,
неизменный Беринг, который очень ему обрадовался. Локкарта через него
стали приглашать в богатые дома именитого московского купечества, возить
в рестораны и в "Стрельну", научили пить шампанское с подношением "чарочки" и есть ледяную икру на горячем калаче. Он ходил в
кинематограф, увлекался Верой
Холодной, открывал для себя
Чехова, завел
себе бобровую шапку и шубу с бобровым воротником и стал ездить на
лихачах.
Очень скоро он обзавелся друзьями, влюбился в молодую русскую женщину,
стал играть летом в теннис и зимой кататься на коньках на Патриарших
прудах. Через неё он перезнакомился с актрисами и актерами
Художественного театра, ужинал не раз с Алексеем Н. Толстым в "Праге" и
бывал гостем в Литературно-художественном кружке. Будучи веселого нрава,
он тем не менее прекрасно умел вести себя, как подобает серьезному
человеку, с людьми и высокого, и низкого звания и полностью соблюдал
традиционную сдержанность британского обращения с равными себе. Он
полюбил ночные выезды на тройках, ночные рестораны с цыганами, балет,
Художественный театр, обеды в особняках на Поварской и интимные
вечеринки в тихих переулках
Арбата. Всё, решительно всё доставляло ему
такое наслаждение, что он чувствовал себя в эти годы совершенно
счастливым человеком.
В первый же год своего пребывания в Москве он несколько раз встречался с
приехавшим тогда в Россию Гербертом Джорджем Уэллсом, а в следующем году
он познакомился и с М. Горьким. В это время Локкарт уже лично знал
Станиславского, директора "Летучей мыши" Н.Ф.
Балиева, городского
голову Москвы Челнокова и многих других известных людей. Его всюду
приглашали, угощали и ласкали; светские дамы учили его русскому языку и
возили его в свои загородные дома, похожие на дворцы.
Русскому языку он выучился скорее других, он был способен к языкам; в
нём находили огромное очарование молодости и здоровья. Он был выше
среднего роста, блондин, чуть плотнее, может быть, чем средний британец
его возраста. Но спортом занимался он серьезно, и настал день, когда он
присоединился к футбольной команде при фабрике текстильщиков братьев Морозовых
("Саввы Морозова сыновья"): морозовцы, с его участием,
одержали победу, и команда вышла на первое место. Это доставило ему
необыкновенное удовольствие.
В этом счастливом 1913 году он уехал в Англию в отпуск, и в надежде
остепениться и примкнуть к своему классу людей, к которому его готовила
судьба, женился там на молодой австралийке, Джейн Тернер, и привез её с
собой обратно в Москву. И действительно, он начал серьезно работать, и
так успешно, что из вице-консулов вышел в генеральные консулы – это
место впоследствии было закреплено за ним "до окончания войны".
Во вторую зиму жена его едва не умерла от родов, и ребенок родился
мертвым. Локкарт тяжело пережил это, но рана залечилась. Началась война.
Дел оказалось по горло: он уже имел у себя в консульстве небольшой штат,
и пришлось переехать в более приличное помещение – казначейство в
Лондоне отпустило кредиты, видя, что московское консульство, ввиду
войны, неожиданно приобретает довольно серьезное значение.
В природе Локкарта была способность работать лихорадочно и продуктивно
довольно долгий период, после чего наступал период апатии, лени,
бездействия. То же было и в области личных переживаний: он мог некоторое
время жить аскетом, после чего недели на две вырывался в беспорядочный
период ночных развлечений, необузданных страстей, с которыми и не
пытался совладать. Эти буйные периоды обычно совпадали с любимыми им
снежными и звездными морозными ночами, русским Рождеством или русской
масленицей.
В консульстве были люди секретной службы, подчиненные ему. Он регулярно
посылал Бьюкенену рапорты в Петербург, а тот уже отсылал их
Грею в
Лондон, а потом, после 1916 года,
Ллойд-Джорджу. "Я поставлял им
информацию, которая, если она была верна, вероятно, представляла для них
известную ценность", – говорил он впоследствии, пользуясь типично
британским методом литоты.
В это же время, приблизительно, он начал свою
(анонимную) журналистскую деятельность: дипломатам Англии не разрешалось
писать и печататься за собственной подписью в газетах (если это не были
романы и стихи). Это ему нисколько не мешало. Он посылал в "Морнинг
Пост" и "Манчестер Гардиан" свои корреспонденции о России, гонорары
помогали ему сводить концы с концами: он любил тратить широко и всегда
был в долгах. По его теории выходило, что, обедая шесть раз в неделю вне
дома и знакомясь с людьми самыми разнообразными, больше добываешь
информации, и в московских салонах ему нравилось, что люди были смешаны,
чего в Петербурге быть не могло: там аристократы жили замкнутым кругом,
чиновники водились с чиновниками и крупные банкиры с крупными банкирами.
В Москве же в одной гостиной можно было встретить дочь анархиста
Кропоткина и графиню Клейнмихель.
Дома у Локкарта теперь был большой порядок, но жена его, исполняя все
свои обязанности жены дипломата, не была счастлива: она винила себя в
смерти ребенка, в том, что не настояла на отъезде в Англию для родов, и
кляла русских докторов, и прислугу, не понимавшую по-английски, и
неудобную тесную квартиру, и русский климат, и то, что шесть раз в
неделю нужно было выезжать вечером, и даже собачка (которую обессмертил
Коровин, написав её портрет) не могла утешить её. Во время второй
беременности она выехала обратно в Англию, и на этом, как можно
предположить из намеков в воспоминаниях Локкарта, закончилась его
семейная жизнь.
Он теперь сознавал, что Россия ему стала чем-то привычнее и милее, чем
Англия, что в Лондоне, если ему суждено будет вернуться, ему будет
скучно, потому что там как-то никогда ничего не случается, а здесь, в
Москве, каждый день непременно что-то происходит. Впрочем, в это время и
там, и здесь, и ещё во многих местах мира такая росла тревога, такие шли
события и так волновал всех фронт, что люди жили от утренних газет до
вечерних.
На третий год войны он, со всем своим легкомыслием и появившейся в нём
постепенно самоуверенностью, совмещавшейся с нажитым в России
гедонизмом, вдруг почувствовал, что в русском воздухе появилось что-то
новое, что-то глубоко тревожное и очень серьезное. Что люди чего-то
ждут, и в телеграммах с фронта, и в новостях, доходящих до
дипломатического корпуса из "сфер" (в Москву, конечно, с опозданием),
что-то начинает слышаться зловещее, страшное, неотвратимое, и, может
быть, не для одной России.
В это время окрепла его дружба с теми, кто
был приписан к "бюро британской пропаганды" в Петрограде и Москве. Среди
корреспондентов был уже упомянутый Гарольд
Вильямс, писавший для
лондонской "Таймс", "великий эксперт по России и самый из всех скромный
мой учитель и покровитель", – как писал о нём позже Локкарт; его
лондонский знакомый, модный писатель Уолпол, с которым он сблизился в
эти годы на всю жизнь. Это был теперь забытый романист, среди
многочисленных книг которого есть два "русских" романа.
Уолпол был
молод, элегантен, красив и с энтузиазмом пошел работать санитаром на
русском фронте. С первого своего появления в столице он стал близким
другом художника "Мира искусств" К. А.
Сомова, которому и посвятил одну
из своих "русских" книг. Уже в первый год войны, когда он был в большой
славе, он говорил, что никогда не уедет из России, навсегда останется
здесь, что Россия выиграет войну и что он, Уолпол, никогда не оставит
Петербурга. Он был вместе с Локкартом в тот вечер, когда тот был
представлен Горькому – это случилось в
"Летучей мыши"
Балиева, где
Локкарт имел свой столик.
Генеральный консул теперь правил в Москве, стараясь не упустить ни
сплетен, ни серьезных донесений, касающихся политики и всего того, что
вокруг политики; он аккуратно получал официальную информацию от
секретарей Бьюкенена и отсылал ему свою. У него появились друзья среди
крупных людей: уже упомянутый
Челноков ("мой лучший друг"), Николай
Иванович Гучков (брат Александра, члена Думы, председателя Красного креста), актрисы и великие князья, железнодорожные магнаты; а когда он
бывал в Петрограде – так называемый высший свет принимал его и баловал
его. Ему однажды пришлось встретиться с вел. кн. Михаилом
Александровичем, братом царя. Теперь он не прочь бывал и похвастать
своими знакомствами. О нём говорили, что он умен и забавен, мил и
остроумен и всегда ровно весел, и он отвечал, что всё это потому, что он
живет сейчас счастливейшие годы своей жизни.
Февральская революция пришла в Петроград, и через несколько дней вся
Москва была охвачена ею. Английское посольство в Петрограде, репортеры
английских газет и служащие московского консульства, а с ними и сам
консул, вдруг с утра до глубокой ночи стали лихорадочно делать одно и то
же дело, одни – там, другие – здесь: охотиться за новостями, метаться по
городу, сидеть у телеграфа, у телефона и посылать донесения
Ллойд-Джорджу, пока наконец Локкарт не вырвался в Петроград самолично,
не увидел Керенского,
Милюкова, Савинкова, Чернова,
Маклакова, кн.
Львова. С ними со всеми его свел Челноков.
Летние месяцы 1917 года пролетели между Москвой и Петроградом он
проводил теперь ночи в вагонах скорых поездов, большей частью носясь
между своим кабинетом в Москве и палатами посольства в Петрограде. От
весны до начала осени в новую Россию приезжали многочисленные делегации
союзных стран: Локкарт служил им и гидом, и переводчиком. Это были вожди
британских профсоюзов, французские социалисты ("самым ярым врагом
большевистской партии был среди них Марсель Кашен"), по пятам за ними –
члены английской рабочей партии, во главе с их лидером
Гендерсоном.
В
этом угаре появилась у него молодая подруга, случайно встреченная в
театре красавица-еврейка, о которой немедленно узнали все, как это
бывает в таких случаях, когда люди ловят новости и вдруг в их сеть
попадает что-то постороннее, не имеющее прямого отношения к искомому, но
оно оказывается тоже очень важным и интересным. Настолько интересным,
что о новости этой докладывают Бьюкенену и Бьюкенен вызывает к себе
Локкарта и ведет его в посольский сад на прогулку.
Он говорит Локкарту, что молодому дипломату пора съездить на время
домой: до его жены дошли слухи, что он завел себе в Москве подругу.
Решение посла обсуждению не подлежит, и консул уезжает, едва успев (а
может быть, и не успев) проститься с подругой. Он едет через Швецию и
Норвегию, по Северному морю, минированному немцами. И только когда он
ступает на английскую землю, он узнаёт из телеграмм о деле Корнилова.
Сначала он две недели отдыхает в Шотландии. Потом в Лондоне его рвут на
части, но он обороняется от друзей и родственников, от своей бабушки,
которой он немножко боится, от коллег в Форин Оффис, от русских знакомых
ещё прежних времен, и конечно, очень мало сидит дома с женой и маленьким
сыном. Члены правительства требуют его докладов, члены парламента
угощают его завтраками, и он официально и неофициально докладывает им.
Два месяца промелькнули, и вести из России потрясают мир, а с ним и
Локкарта; те, кого он так хорошо знал, с кем проводил столько времени,
изгнаны из Зимнего дворца, и Смольный теперь – центр столицы. 20 декабря
он приглашен высказать своё мнение о русских событиях в Форин Оффис: его
слушают его старый покровитель лорд
Милнер, Смутс, Керзон, Сесиль, и на
следующий день Ллойд-Джордж приглашает его для Беседы с глазу на глаз и
дает ему двухчасовую аудиенцию.
Все эти месяцы он усиленно пишет в газетах (без подписи), дает интервью
по русским вопросам, думает о своем возможном устройстве в Форин Оффис.
В середине декабря обсуждается на верхах возвращение его в Москву,
особенно поддерживает этот план лорд Милнер: Локкарт пропустил не только
мятеж Корнилова, он пропустил Октябрьскую революцию! Рождество он
проводит с отцом и матерью, ожидая каждую минуту решения своей судьбы.
Ллойд-Джордж согласен, и другие не возражают: он умен, он владеет
русским языком, он наблюдателен, он умеет завязывать связи, он
жизнерадостен, остроумен, у него завелись друзья повсюду. Но
премьер-министр дает ему серьезное поручение, он надеется, что Локкарт,
несмотря на молодость, выполнит его: поручение заключается в том, чтобы
ни в коем случае не дать России заключить с Германией
сепаратный мир.
14 января он садится на пароход, английский крейсер, идущий в Берген. За
месяц до этого большевиками и немцами было подписано перемирие, а 22
декабря в
Брест-Литовске открылась первая пленарная сессия мирной
конференции. Время было горячее.
Мог ли он думать, уезжая, что в день, когда он вернется в Москву, через
четыре с лишним месяца, он вернется в другую Москву, другую Россию?
Октябрь семнадцатого года все перевернул, все раскидал: Локкарт
приезжает теперь как "специальный агент", ни консулов, ни послов в
старом смысле слова больше не существует. Он приезжает как специальный
агент, как осведомитель, как глава особой миссии, чтобы установить
неофициальные отношения с большевиками. Московский консул Бейли, который
его заменял, уже уехал.
Его посольство готово вот-вот уехать в Вологду и
надеется погрузиться в Архангельске, чтобы вернуться домой. Английское
правительство не признает правительства русского, но обеим сторонам
необходимо наладить хоть какие-то, пусть неофициальные, сношения. В
Лондоне М.М. Литвинов, тоже специальный агент, уже называет себя
послом, – но на самом деле он такой же, как Локкарт,
"неофициальный
канал для взаимного осведомления".
Литвинов действительно был в это время (январь 1918 года) русским
представителем в Англии. Во Франции в это время не было никого: она даже
Каменева не пустила, когда он ехал туда в надежде как-то зацепиться и
остаться торговым представителем. Литвинов, живший долгие годы до
революции в Лондоне, был женат на англичанке, Айви
Лоу, племяннице
известного английского политического писателя Сиднея Д. Лоу, позже
получившего от английского короля личное дворянство. Лоу был автором
многих книг, среди них – "Словаря английской истории".
Его племянница
была далеко не заурядной женщиной
Локкарт познакомился с Литвиновым перед своим отъездом в Россию в
Лондоне, где Рекс Липер, в то время работавший в политическом отделе
Форин Оффис
и считавшийся экспертом по российским делам, устроил завтрак в
популярном ресторане Лайонса.
Литвинов был его учителем русского
языка. "Большевистский комиссар с неофициальными дипломатическими
привилегиями" по собственной инициативе дал Локкарту личное письмо к
Троцкому, и это дало британскому агенту уверенность, что и в новой
России, как и в старой, он не пропадет.
В Петрограде не только не было больше Бьюкенена, но даже его заменивший
Френсис Линдли был невидим, и весь штат посольства был готов к выезду.
Оставался один человек из десяти, главным образом для осведомительной
роли, и два шифровальщика телеграмм. Сэр Джордж Бьюкенен, английский
посол в Петербурге с 1910 года, старый опытный дипломат и верный друг
Временного правительства, выехал домой в Англию, почувствовав со дня
Октябрьской революции, что он стар, болен и никому не нужен, и
возвращения его в Россию не предвиделось. Его место оставалось
незанятым; Англия до сих пор большевиков не признавала и, видимо,
признавать в ближайшее время не собиралась: бывшая союзница Антанты,
Россия, находилась накануне заключения сепаратного мира с врагом. Сэр
Джордж уехал с женой и дочерью, с которой Мура дружила в Лондоне перед
войной. Теперь в огромном доме посольства на набережной Невы появились
новые люди, и Локкарту было дано всего несколько недель, чтобы успеть
ознакомиться с положением дел.
Локкарту
шёл тридцать второй год. Мура уже вторую неделю приходила в
посольство после приёмных часов. Она нашла там трех друзей, которых
встречала на вечерах у Беринга и Бенкендорфов в год своего замужества,
одним из них был капитан
Кроми. Локкарта она увидела на третий день
после его приезда, она сейчас же узнала его, но теперь у него был весьма
деловой вид: в день его приезда, 30 января, ему было объявлено, что штат
посольства снимается из Петрограда, что багаж посольства уже отправлен в
Вологду и что он остается в России старшим в своей должности. От
сослуживцев он узнал, что и в других союзных посольствах и миссиях
картина была та же: все сидели, как на угольях. Оставаться больше было
невозможно: не сегодня-завтра в
Брест-Литовске может быть подписан мир.
Вот что писал Локкарт о своей встрече с Мурой в тот самый день, когда
они встретились (дневник он начал вести ещё в 1915 году):
"Сегодня я в первый раз увидел Муру. Она зашла в посольство. Она старая
знакомая Хикса и Герстина и частая гостья в нашей квартире. Ей двадцать
шесть лет… Руссейшая из русских, к мелочам жизни она относится с
пренебрежением и со стойкостью, которая есть доказательство полного
отсутствия всякого страха".
И несколько позже:
"Её жизнеспособность, быть может, связанная с её железным здоровьем,
была невероятна и заражала всех, с кем она общалась. Её жизнь, её мир
были там, где были люди, ей дорогие, и её жизненная философия сделала её
хозяйкой своей собственной судьбы. Она была аристократкой. Она могла бы
быть и коммунисткой. Она никогда бы не могла быть мещанкой. В эти первые
дни наших встреч в Петербурге я был слишком занят и озабочен своей
собственной персоной, чтобы уделить ей больше внимания. Я видел в ней
женщину большого очарования, чей разговор мог озарить мой день".
Кроме Хикса и Герстина и трех человек, которых Локкарт привез с собой из
Англии, в посольстве находился морской атташе, капитан Кроми, также
Мурин приятель по Лондону, и она устроила молодым дипломатам завтрак в
день рождения Кроми, – к себе пригласить их она, разумеется, не могла, и
завтрак был устроен у них на квартире. Это было на масленице, и они ели
блины с икрой и пили водку.
Локкарт каждому гостю сочинил небольшое
юмористическое рифмованное приветствие, а Кроми произнес комический
спич. Они много смеялись и пили за здоровье Муры. Для них этот завтрак
оказался последним веселым сборищем в России: Герстина убила русская
пуля под Архангельском в дни английской интервенции, Хикс умер от
туберкулеза в 1930 году. Кроми погиб спустя пять месяцев в английском
посольстве в Петрограде, защищая здание с оружием в руках от ворвавшихся
красноармейцев. Локкарт один дожил до глубокой старости: он умер в 1970
году.
Приехав в последние дни января в Петроград, он сейчас же оценивает
тревожное положение в дипломатических кругах: нейтральные держатся
вместе и выжидают; союзники, справедливо считая, что, несмотря на
трудности в переговорах с немцами, мир России с Германией будет
подписан, страстно обсуждают свой коллективный отъезд и жгут бумаги.
Судьба их все ещё не решена: правительство решило перенести столицу в
Москву, скоро начнет переезжать из Смольного в Кремль, и, разумеется,
нейтральным представительствам придется ехать туда за ним. В среде их
нет единодушия.
Что касается союзников, то кое-кого охватывает
беспокойство, что они не успеют оставить пределы России, прежде чем
германские представители – т.е. генералы враждебной армии – появятся в
Петрограде и Москве. Кроме того, быстрое продвижение германской армии по
всему фронту – от Украины до Прибалтики (и занятие ими части
Финляндии)
– волнует их. Двинск взят, Псков находится под угрозой, падение
Петрограда кажется если не неминуемым, то весьма вероятным. А некоторые
дипломаты (как, впрочем, кое-кто и из наркомов) считают, что угроза есть
и Москве, и называют Нижний Новгород этапом эвакуации большевистского
правительства.
После долгих переговоров со Смольным и сношений с Лондоном, Парижем,
Вашингтоном, Римом и Токио 25 февраля было наконец решено выехать через
Вологду и Архангельск. На следующий день снялись американцы, японцы,
китайцы, испанцы и бразильцы, а 28-го уехали англичане и французы,
греки, сербы, бельгийцы, итальянцы и португальцы. Кроме того, англичане
увозили с собой около шестидесяти человек петербургской и московской
английской колонии. Уезжающим, по распоряжению совнаркома, был подан
специальный поезд; они должны были жить в Вологде в вагонах и ждать
переправки в Архангельск, где их заберут английские крейсера.
Третий секретарь французского посольства де Робьен описал картину
прощания молодых союзных дипломатов, уезжавших в Вологду, со своими
русскими знакомыми: на платформе возле спального вагона все были в
слезах: "Княжна Урусова стояла рядом с Жанти, Карсавина [Тамара] – подле
Бенджи Брюса, графиня Бенкендорф [Мура] рядом с
Кунардом, графиня Ностиц
– с
Лалэнгом…"
К тому надо добавить, что Бенджи Брюс позже вернулся за
т.п. Карсавиной в Петроград и вывез её в Англию: они были счастливо
женаты с 1915 года. С ней вместе он вывез и Женю
Шелепину, секретаршу
Троцкого. На ней впоследствии женился Артур Рэнсом, писатель и биограф
Оскара Уайльда; а племянница Челнокова,
Люба Малинина, спешно вышедшая замуж за капитана Хикса перед его
высылкой из России, выехала с ним вместе в сентябре 1918 года, о чем
будет рассказано в своё время.
Проехав границу, в
Белоострове поезд был задержан. Финляндия была
охвачена гражданской войной: белые финны с помощью белых русских гнали
красных финнов на север. Немцы методически оккупировали прибрежные
финские местечки, переходя на военных кораблях Финский залив из
Прибалтики, которая была в их руках. Месяц задержки грозил иностранным
дипломатам немецким пленом, и только после мучительных дней и сложных
переговоров им удалось наконец проехать через Сортавалу и Петрозаводск
на линию Тихвин – Череповец и в конце марта оказаться в Вологде. Эти
затруднения коснулись только тех, кто стремился выехать на Запад, т.е.
на Хапаранду, – это были англичане, французы, а также представители
некоторых более мелких легаций, которые во что бы то ни стало решили
выбраться из пределов России. Американцы же, хотевшие остаться в России
как можно дольше, а также японцы, китайцы и сиамцы выехали из Петрограда
прямо на восток и, обогнув с юга Ладожское озеро, благополучно попали на
ту же Тихвино-Череповецкую ветку.
В английском посольстве теперь оставалось не более одной десятой штата,
и Локкарт, после отъезда
Линдли в Вологду – он уехал последним и
считался, будучи поверенным в делах, заместителем Бьюкенена, – остался
начальником всего отдела. Из тех трех, что он привез с собой, он был
ближе всех с капитаном Хиксом, назначенным теперь военным атташе
(несмотря на то, что посольства не существовало). Вместе с Хиксом они
сняли квартиру тут же на набережной, с видом на Неву и Петропавловскую
крепость. По утрам он не мог оторвать глаз от этого вида, который снился
ему в Лондоне много раз. И он любил свои высокие окна, смотрящие на
облачное северное небо.
Очень скоро отношения между Мурой и Локкартом приняли совершенно особый
характер: оба страстно влюбились друг в друга, видя, она в нём – все,
чего лишила её жизнь, он в ней – олицетворение страны, которую он
полюбил, в которой он теперь делал карьеру и с которой чувствовал,
особенно в этот свой приезд, глубокую связь. Для обоих началось
неожиданное и недозволенное счастье, в которое они вместе, с внезапной
силой, упали из страшной, жестокой, голодной и холодной
действительности. Оба стали друг для друга центром всей жизни.
Кругом теперь были – кроме ещё оставшихся в России английских,
французских и американских друзей, – и русские друзья: в Москве – семья
Эртель, вдова Александра Эртеля, писателя и друга Льва Толстого,
умершего ещё в 1908 году, её дочери, из которых одна, Вера, была
подругой и помощницей Констанции Гарнет, известной переводчицы на
английский русских классиков, другая – Наталия, впоследствии по мужу
Даддингтон, автор книги о
Бальмонте и переводчица его стихов. Вдова
Эртеля давала уроки русского языка членам английского посольства, среди
них был и Уолпол, и Локкарт, и даже одно время сам фельдмаршал, генерал
Уавель, в бытность свою в Москве.
Тут был и М. Ликиардопуло, работавший
в Художественном театре, знавший весь театральный и литературный мир,
друг
Брюсова, Вяч.
Иванова и Ходасевича. В Петрограде люди, связанные с
Февральской революцией, исчезли с горизонта, но у Локкарта появились там
новые знакомые – герои Октября: Троцкий; Карахан, заместитель
наркоминдела и член Коллегии иностранных дел
- Чичерин, "человек хорошей
семьи и высокой культуры", говорил Локкарт, расходясь в этой оценке
наркоминдела с Карлом Радеком, который называл Чичерина "старой бабой",
а Карахана – "ослом классической красоты". Он познакомился с Петерсом,
правой рукой Дзержинского в
ВЧК, позже – с Зиновьевым.
В ту
весну переезд правительства из
Петрограда в Москву длился несколько
месяцев
И
Локкарту приходилось быть между Смольным и Кремлём. И тут, и там у него
были квартиры.
В первый раз он выехал в Москву 16 марта, в личном вагоне Троцкого,
который относился к нему как к полномочному представителю Великобритании
и ввел его в Кремль. Локкарт позже писал:
"При различной мере близости я постепенно перезнакомился почти со всеми
лидерами: от Ленина и Троцкого до Дзержинского и Петерса. У меня
специальный пропуск в Смольный. Не раз я бывал на заседаниях
Исполнительного комитета в Москве, в главной зале отеля Метрополь, где в
дни царского режима я развлекался совсем другого рода встречами. Из
Петрограда в Москву я ездил в поезде Троцкого и обедал с ним".
А в это время германская армия, не встречая сопротивления, медленно
двигалась в глубь юга России. Переговоры все продолжались. И Троцкий, по
словам Локкарта, был откровенен с ним. Однажды, в те же недели, он нашел
наркомвоена в особенно нервном состоянии: дальневосточные новости были
тревожны. "Если Владивосток будет занят японцами, – сказал Троцкий, –
Россия целиком бросится в объятия Германии".
"Моя ежедневная работа, – продолжает Локкарт, – была с Троцким и
Чичериным, с Караханом и Радеком. Три последних составили некий
триумвират, управляющий комиссариатом иностранных дел после того, как
Троцкий стал наркомвоеном [и председателем Верховного военного совета, в
то время как Чичерин стал наркоминделом, а Карахан – его заместителем]".
Ещё в феврале Локкарт получил для себя и для двух своих сотрудников
свидетельство, подписанное Троцким:
"Прошу все организации, Советы и Комиссаров вокзалов оказывать всяческое
содействие членам Английской Миссии, госп. Р. Б. Локкарту, У. Л. Хиксу и
Д. Герстину.
Комиссар по иностранным делам
Л. Троцкий.
П.С. Личные продовольственные запасы не подвергать реквизиции".
Эта бумажка открывала ему многие двери, и для
него стало ясно, что
настоящее его место в Москве
Он немедленно дал знать Хиксу, чтобы он
приехал к нему, чтобы устроить и консульство, и жилище в новой столице.
3 марта был в Бресте подписан мир, и Локкарт увидел, что его жизнь и
работа теперь будут тесно связаны с Москвой. Хикс приехал немедленно,
они без труда нашли помещение, наняли кухарку и объявили "консульство"
открытым. Старый термин, впрочем, не годился. Его кабинет и приёмная
оставались без официального имени.
Позже он писал в своих воспоминаниях:
"С момента расставания в Петрограде в начале марта мне её [Муры]
недоставало больше, чем я готов был признаться себе самому. Мы писали
друг другу часто, и её письма сделались для меня ежедневной
необходимостью. В апреле она приехала в Москву и поселилась у нас. Она
приехала в 10 утра. Я был занят моими посетителями до без десяти минут
час. Я сошел вниз, в гостиную, где мы обычно завтракали и обедали. Она
стояла у стола, и весеннее солнце освещало её волосы. Когда я подходил к
ней, я боялся, что мой голос выдаст меня. Что-то вошло в мою жизнь, что
было сильней, чем сама жизнь. С той минуты она уже не покидала нас, пока
нас не разлучила военная сила большевиков".
Таким образом, в не признанной Англией большевистской России Локкарт
оказался, с четырьмя сотрудниками и канцелярией, человеком без
официального статуса, без дипломатического иммунитета, но с огромными
связями исключительно благодаря личным качествам, обаянию, уму и юмору.
В своё время, т.е. ровно год тому назад, Англия признала
Временное
правительство немедленно после отречения царя, а Франция сделала это с
ещё большим энтузиазмом, но посте октябрьского переворота 7 ноября в
этом отношении ничего сделано не было и не могло быть сделано, хотя,
если Литвинов в Лондоне называл себя "полпредом", почему бы и ему,
Локкарту, не постараться, во славу его величества английского короля,
напустить на себя важность? Но эти настроения скоро сменились совершенно
противоположными: уже в начале апреля он почувствовал, что отношение к
нему стало меняться – его начали меньше приглашать, реже звать обедать в
кремлевской столовой (впрочем, там ели сейчас почти исключительно конину
и турнепс), меньше он видел вокруг себя улыбок.
Власти несомненно за ним следили и вскользь давали ему понять, что он не
имеет никаких прав. К этому времени, ввиду того что война союзников с
Германией вошла в критическую стадию после выхода из войны России,
Ллойд-Джордж перетасовал своих министров и призвал к власти новых людей,
что обычно делается, когда страна объявляется в опасности.
Асквит,
бывший премьер-министром с 1908 года, сделав около года тому назад
попытку привлечь консерваторов в правительство, создал коалиционное
министерство, но этим дела не поправил.
Ллойд-Джордж решился на этот шаг
и стал почти в один день диктатором Англии, с помощью тори в
правительстве, где либералы (он сам) и консерваторы, поддерживающие его
(Бивербрук, Бонар Лоу и – позже – Карсон), повернули внешнюю политику
Англии в новую сторону. У этой новой коалиции, и это было Локкарту
хорошо известно, не было никаких симпатий к русскому правительству, в
частности к именам, вынесенным Октябрем на верхи политической жизни
России. А возвращающиеся к себе домой союзные дипломаты – англичане и в
особенности французы – могли только усилить своей информацией недоверие
к "узурпаторам, засевшим в Смольном", как их называл французский посол
Нуланс, "теперь перебирающимся в Кремль".
Конечно, английское общественное мнение, которое в стране всегда имело
влияние, и было и есть одной из традиций английской политической жизни,
далеко не всегда было единодушно и не во всем поддерживало своё
коалиционное правительство в его мероприятиях по отношению к новой
России: крайние левые считали, что необходимо сейчас же признать
Смольный – Кремль, восстановить дипломатические отношения, послать посла
(члена рабочей партии, первым кандидатом был Гендерсон) и возвести
Литвинова в звание посла, со связанным с этим изгнанием царских
дипломатов из помещения русского посольства в Лондоне, где они все ещё
жили, и вселением туда большевиков.
Крайние правые считали, что
господина Литвинова надо немедленно посадить в тюрьму за пропаганду
большевизма, а первого секретаря царского посольства К. Д. Набокова,
сотрудника незабвенного Бенкендорфа, произвести в послы, со всеми
вытекающими отсюда последствиями. Когда первые сведения о том, что в
России генералы (как царские, так и
Временного правительства) собирают,
одни на юге, другие – в Сибири, армии для отпора большевикам, они
заявили, что необходимо послать сейчас же экспедиционный корпус – каким
угодно путем – в помощь Корнилову, Каледину,
Семенову,
Юденичу, в
Беломорье, Черноморье, на Кавказ, на Дальний Восток, чтобы ликвидировать
безобразие.
Однако эти два крайних мнения за и против признания разделялись далеко
не большинством населения. Средняя и значительно более многочисленная
часть английских государственных деятелей, интеллигенции, военных и
гражданских властей, крупных газетных магнатов и других мыслящих граждан
не имела точного понимания действий правительства и по обычной
английской традиции выжидала событий. Но крайние мнения в Лондоне и
Париже полностью отражались в группе дипломатов, оказавшихся в Вологде,
и Локкарту с этим приходилось считаться. Так, посол США Дэвид
Френсис
(так же как и его патрон, президент
Вильсон) был решительно против
вмешательства в русские дела, а французский посол Нуланс открыто
требовал в своих донесениях Клемансо немедленной интервенции.
Подавленный всем происшедшим, он рвался в Париж, чтобы открыть Европе
"всю ужасную правду о России".
А в Европе создавалось в это время странное впечатление, что Россия
распадается на части: каждую неделю какая-нибудь часть её объявляла себя
независимой. То Финляндия, то Украина, то Дон, то Кавказ, то Сибирь, то
Архангельск. И это после того, как мир с Германией был подписан в
Брест-Литовске и ратифицирован 14 марта специально для этого созванным
IV Съездом Советов в Москве, после того, как Троцкий отказался
согласиться на унизительные условия Германии и вышел из русской мирной
делегации, а Ленин убедил съезд, что другого пути нет.
После этого,
когда правительство начало свой переезд в Москву из Смольного, его враги
говорили, что оно в Москву "эвакуируется", видя, как немцы постепенно
захватывают все новые территории. Сразу после ратификации Ленин, при
очередном свидании с Локкартом, спросил его:
"Подаст нам Англия помощь?"
– и Локкарт честно ответил ему:
"Боюсь, что нет".
Принимая во внимание эти обстоятельства и то, что немцы медленно
двигались по направлению к Петрограду, несмотря на подписанный мир, а
может быть, именно поэтому, был риск, что союзные посольства, если их
скоро не отправить в Европу, могут быть взяты в конце концов немцами в
плен. Теперь они делали все, что могли, чтобы добиться окончательного
разрешения выехать из Вологды на север, где, на рейде в Мурманске,
стояли несколько английских военных кораблей, охраняя права
Великобритании, т.е. в Архангельском порту находилось большое
количество военного снабжения, присланного в своё время Англией в
Россию, ещё в начале войны.
В дипломатах, живших в тревоге и ожидании,
теперь чувствовалась некоторая растерянность: они недоумевали, почему в
Лондоне в эти недели интересы Англии вдруг перестали ясно диктовать
правительству, на какой путь и с какими целями встать. Ясно поняв по
шифрованным телеграммам из Вологды о настроении уехавших, Локкарт начал
прямым путем, обходя Вологду, бомбардировать Лондон своим собственным
планом, пытаясь убедить Ллойд-Джорджа, что интервенция союзников в
помощь белым против большевиков будет обречена на неудачу и может спасти
положение лишь интервенция в помощь большевикам против немцев.
Неудивительно, что и министерство Ллойд-Джорджа, и главная военная
квартира были поставлены в тупик таким требованием английского
специального агента. Оно шло вразрез со всеми их целями и планами
свержения большевиков.
Высадить союзные войска для помощи большевикам? Да, это был его план, и
он казался самому Локкарту возможным: интервенция для укрепления
большевиков, для продолжения борьбы с немцами и на пользу союзникам,
которые в этот год претерпевали огромные трудности. Именно такой план
казался Локкарту в марте и апреле 1918 года наиболее выгодным его
родине: не гнать большевиков и сажать на их место генералов или
социалистов (где, как известно, что человек, то и партия), но
использовать большевиков и их новую революционную армию – для этого дав
им возможность провести всеобщую мобилизацию, – в новой войне, не в
старой царской войне, но в революционной войне с цитаделью реакции,
Германией, и тем спасти молодую революционную республику. Этот план, о
котором он ежедневно или хотя бы через день телеграфировал в Лондон,
казался ему полным великого значения для будущего как России, так и
Европы.
Он постепенно стал замечать, что Ллойд-Джордж и его министры,
генеральный штаб и общественное мнение, видимо, в грош не ставят его
план, и жаловался Хиксу и Муре, что в Англии, под влиянием французов,
склоняются к широкой союзной интервенции против большевиков: поддержкой
должны были стать
чехи в Сибири, которые теперь организовывались, и
японцы, которые были во Владивостоке, и сами англичане, занявшие в
августе Баку. На севере английские крейсера выходили из своих портов в
Мурманск, таковы были последние сведения.
Но в чем был смысл
происходящего? Какая была у союзников цель? В эти два месяца ему
постепенно открылось: цель должна быть только одна – победить немцев, а
этого ни с генералами, ни с эсерами достигнуть будет нельзя. Эта цель
наполнила его огромным воодушевлением: народ русский под большевистским
командованием бросится на немцев, очистит свою страну от них, спасет
новую Россию и тем самым спасет союзников. Теперь, когда немецкая армия
с марта стояла в Пикардии, когда в мае начались кровопролитные бои на
Марне и фронт протянулся от Мааса до моря, Людендорф шёл от победы к
победе, и ни для кого не было секретом, что его когорты готовятся к
решительному наступлению, к последнему решительному бою.
Но в Англии и во Франции, где ещё сильнее антибольшевистские настроения,
должны бы понять (думал Локкарт), что союзные солдаты и офицеры на
территории России будут сражаться за себя, а не для того, чтобы
вмешиваться во внутренние дела русских. Они пойдут бок о бок с молодыми
красными полками новой России, знающими, что ни Англия, ни Франция не
отхватят (это особенно важно внушить крестьянству) ни куска русской
территории, и разобьют общего врага. Эта картина вдохновляла его.
Одно
его смущало: а что как белые генералы, и буржуазия, и интеллигенция
России не захотят такой интервенции, переметнутся к немцам и пойдут с
ними против большевиков? Красивая картина вдруг меркла, что-то тревожное
и страшное вдруг появлялось в романтической диалектике Локкарта, и в
цепи его рассуждений наступал разрыв.
И он говорил себе: все это надо будет тщательно обдумать, а пока – слать
и стать им шифровки. Шифровальщики у него никогда не сидели без дела.
Его мысль принимала иногда неожиданное направление: не идти бок о бок с
молодой революционной армией Ленина и Троцкого, но выработать
нейтралитет с большевистской Россией: бить немцев, не допуская их до
занятия центров боеприпасов и снабжения (украинский хлеб!), имея
обеспеченный тыл, нейтралитет большевистского правительства, которое
пусть само укрепляет свою власть в центрах, только бы нам не мешало на
окраинах. Возможно ли это? Да, если Ленин и Троцкий, Чичерин, Карахан и
другие будут ему, Локкарту, верить, а он объяснит все это Ллойд-Джорджу:
"Мы не вмешиваемся в их внутренние дела, пусть они без нас ликвидируют
своих внутрироссийских врагов, мы приходим не как союзники их революции,
мы приходим бороться с нашим общим внешним врагом". Это значит:
расстреливайте ваших контрреволюционеров – это нас не касается. Возможно
ли это? Что-то как будто и здесь не додумано. Но сейчас ему не до того.
А если не будет удачи? Если мы, интервенты, потерпим военное поражение,
одни, без большевиков, но на их территории, или – как в первом случае –
вместе с ними ведя войну? Немцы, тоже одни или вместе с русскими
военными и другими антибольшевистскими элементами, пройдут и в
Петроград, и в Москву, и что тогда случится у нас на западном фронте?
Поднимется дух армии Людендорфа, потечет снабжение с русских полей,
вооружение с пущенных в ход русских заводов, уголь, нефть, руда. Помогут
им и окраины, все те, которые сейчас откалываются от России, и что тогда
останется делать нам? Союз России с Германией на сто лет, России
генеральской или социалистической. Выходит, что в случае нашей удачи –
красным будет хорошо, а в случае нашей неудачи – белым будет хорошо. На
этом недоумении его стратегические и тактические размышления
останавливались. Воображал ли он себя великим стратегом или великим
тактиком? Или только великим спасителем тонущей, разбитой, разгромленной
Европы? Когда он был подростком, его любимым героем был Наполеон.
Теперь, тайно от всех, он обещал себе присмотреться внимательно к тем,
которые казались ему до сих пор неизвестной силой: к Савинкову, к
генералу Алексееву, к бывшим владельцам крупных заводов (в Москве
кое-кто из них все ещё скрывался, в том числе Путилов, отправив семьи в
Крым), внимательно присмотреться. Что это за люди? Известно, против кого
они, но за кого они? И, что ещё важнее, кто с ними, кто за них, где их
сила? Жак Садуль, французский "наблюдатель", говорит, что за эсерами
вовсе нет никого, за крупным капиталом – только деньги, а за генералами
– кайзер Вильгельм и германский
генштаб. Ставить генералов у власти мы
не можем, ставить эсеров – мы их у власти уже видели. Временная
либеральная военная диктатура? Разве бывает такая?
Украинский гетман –
ставленник Германии. Это ли не пример? Но с другой стороны, даже А. В.
Кривошеин, до сих пор не уехавший из Москвы, говорил генералу де
Шевильи, начальнику отдела французской пропаганды, что, если союзники не
помогут контрреволюции, России придется повернуться лицом к Германии,
чтобы искать помощи у неё, как сделали Украина и Финляндия.
Была у Локкарта
ещё одна мысль: высадить союзный десант, например в
Архангельске, не объявляя своих целей – как японцы сделали во
Владивостоке. Японцы не двигаются, потому что президент Вильсон этого не
желает. А мы встанем на рейде в Архангельске, как сейчас стоим в
Мурманске, и будем там стоять. И посмотрим, как повернутся события.
Необходимо помнить, что время весной 1918 года, после заключения Россией
мира с Германией, было для союзников трагическим, несмотря на помощь
США: Брестский мир, подписанный 3 марта, не остановил Германию, но
наоборот, дал ей возможность наступления на западном фронте. Генерал Фош
(позже – маршал) в марте был назначен главнокомандующим всеми
объединенными силами союзников; их потери были неисчислимы; дух на
французском фронте был подрезан морально и физически четырьмя годами
окопной войны и новыми орудиями войны, идущими с немецкой стороны, а
также пропагандой так называемых "пацифистов". И кроме того, в связи с
Октябрьской революцией и Брестским миром единодушие внутри самой Антанты
(Ллойд-Джордж –
Клемансо – Вильсон) касательно того, как быть с Россией,
было если не утрачено, то поколеблено.
Локкарт в эти месяцы считал, что знает каждую деталь, возникающую в умах
высоко стоящих государственных людей в Кремле. "Я в контакте с каждым из
них здесь", – телеграфировал он в Лондон, и это была сущая правда; этому
доказательство не только выданное ему Троцким свидетельство, но и письмо
Чичерина от 2 апреля по поводу прихода союзных крейсеров в Мурманск.
наркоминдел писал:
"Дорогой М-р Локкарт Ввиду тревожных слухов, распространяющихся о нашем
севере, и намерений Англии, порождающих их, мы были бы Вам крайне
признательны, если бы Вы дали нам некоторые объяснения касательно
положения в вышеозначенной местности. Это дало бы нам возможность
успокоить тревогу населения и прекратить страхи, связанные с ней.
Уважающий Вас Чичерин".
Локкарт, разумеется, заверил Чичерина на следующий же день, что никаких
антисоветских намерений Англия, по его сведениям, на русском севере не
имеет. Но в начале мая у самого Локкарта начались сомнения, которые к
середине месяца приняли острую форму. Он был представителем,
наблюдателем, в одном лице представлял в бушевавшей России свою страну,
не имея за спиной ни опыта и престижа Бьюкенена, ни поддержки союзных
дипломатов, у которых он всегда бывал готов чему-нибудь подучиться.
Благодаря двусмысленному титулу британского агента и молодости самая
возможность не только заменить хотя бы и временно сэра Джорджа, но даже
в беседе поставить два имени рядом – Бьюкенена и его – могла только
вызвать улыбку. А о поддержке союзных дипломатов нечего было и думать:
все, имевшие положение, опыт, понимание вещей, давно были в Вологде.
Если у Локкарта в это время не было советников более опытных и
прозорливых, чем он сам, среди остатков союзного дипломатического
корпуса, то были в Москве в это время такие же, как он, наблюдатели,
оставленные в столице для контакта с Кремлём, но имевшие, однако, не
больше, чем он, а может быть, и меньше, престижа и веса.
О двух из них,
наиболее ему дружественных, французе Жаке Садуле и американце Реймонде
Робинсе, следует сказать несколько слов. Первый позже вступил в члены
французской коммунистической партии, второй, полковник американской
службы, был оставлен послом Френсисом в Москве до лета 1918 года в
качестве представителя американского Красного креста.
Капитан Жак
Садуль, которому было в то время тридцать семь лет, после
отъезда французского посла Нуланса стал членом французской миссии в
Москве благодаря покровительству министра вооружений, социалиста Альбера
Тома. Нуланс, заменивший в декабре Мориса
Палеолога, сидевшего
французским послом в Петербурге с 1914 года, выехав из Москвы, оставил
там несколько агентов и последних корреспондентов парижских газет,
готовых выехать из России в любой момент.
Альбер
Тома приезжал в Россию
при
Временном правительстве с целью оказать нажим на правительство
Керенского и других для продолжения войны с Германией, прося, а потом и
требуя не бросать своих союзников и не нарушать данной ими клятвы.
Локкарт и тогда, и позже, когда писал о
Тома, мог не знать, что русских
министров в 1917 году и министра-социалиста
Тома связывало масонство. Он
объясняет упорство
Временного правительства в продолжении войны и
решительный отказ его от возможности сепаратного мира исключительно
"верностью Керенского и других клятве, данной в
своё время союзникам".
Кстати, параллельно с делегацией
Тома в Россию приезжала и другая
делегация, главой которой были социалисты Морис Мутэ и Марсель Кашен,
тогда горячий французский патриот, со слезами на глазах умолявший
Керенского продолжать войну. В 1920-х годах Кашен стал главой
французской компартии и чем-то вроде французского Ленина (до восшествия
на престол генсека Мориса
Тореза). В 1940-х годах, во время немецкой
оккупации Парижа, Кашен имел несчастье несколько соглашательски
отнестись к оккупантам, и, когда вторая мировая война кончилась, его имя
постепенно исчезло из списков лидеров партии.
После Октября
Тома послал в Россию Садуля, которого считал способным и
энергичным человеком. Локкарт позже говорил, что ему нравился Садуль
своим аппетитом, юмором и бородой. Он, кроме своего официального
положения наблюдателя, считался корреспондентом французских газет, но
главным образом он был корреспондентом самого
Тома, состоявшего в
министерстве Клемансо министром вооружений. С другим французом,
генералом Лавернем, Садуль был не в ладах, как и с консулом Гренаром, но
Лавернь старался сдерживать себя, сознавая, что, если Садуль уедет, он,
Лавернь, лишится своего главного, если не единственного информатора:
Садуль не только был вхож в Кремль, но, благодаря своему знакомству с
Троцким в предвоенные годы, он был теперь с наркомвоеном в близких
дружеских отношениях.
Садуль и глава французской миссии, ген. Лавернь,
были совершенно различного мнения о русских событиях, что не мешало им
обедать вместе, а часто и втроем, с главой французской военной
пропаганды, ген. де Шевильи, который был начальником Лаверня. Они все
четверо, если считать консула Гренара, были оставлены в Москве для
наблюдения, а не для того, чтобы полемизировать друг с другом. Пока
французское посольство сидело на месте, капитан Садуль считался
посторонним лицом, имеющим исключительные связи в Смольном; когда оно
выехало, он стал как-то совершенно естественно представлять Францию
неофициально, потому что и Франция в это время ещё не признала
большевиков.
И агенту секретной службы Гренару, и корреспонденту
"Фигаро" Маршану было известно, что Садуль лично связан дружескими узами
с некоторыми членами ЦК большевистской партии и что он извлекает из
этого всяческие выгоды для информирования своего правительства. Но
Садуль был далеко не один, кто во французской группе разделял идеологию
большевиков, отнюдь не совпадавшую с убеждениями осторожного и
консервативного посла Нуланса.
Рене
Маршан тоже считал, как и Садуль,
что русская армия теперь, когда она красная и народная, только и ждет,
чтобы бить немцев, и союзникам необходимо в этом помочь и ей, и её
вождям. В таком духе Маршан разговаривал с американским послом Френсисом
во время своей краткой поездки в Вологду, требуя, чтобы США запретили
Японии занимать Сибирь и поддерживать
чехов и контрреволюционеров,
объясняя Френсису, что союзникам необходимо всячески поддерживать новое
русское правительство в Кремле и защищать завоевания Октября.
В этом же содержалась и вся идея Жака Садуля: немедленный десант
французов, англичан и американцев для того, чтобы помочь большевикам
победить Германию (которая есть олицетворение мировой реакции) и
укрепиться на своих позициях. Помочь Ленину, помочь революции – это
Садуль называл в своих письмах
Тома "мое влияние на Ленина и Троцкого":
они ведут мир к вселенским переменам.
С Лениным Садуль был знаком лично, с Троцким, как уже было сказано, он
был в дружеских отношениях. Нарком, правда – шутя, предлагал ему в
феврале ехать с ним в Брест-Литовск подписывать мир с Германией. Садуль
об этом с энтузиазмом писал
Тома и называл советскую мирную делегацию
"диктаторами победившего пролетариата". Он также сообщал в Париж, что
немцы стоят в двухстах километрах от Петрограда и медленно, но упорно
двигаются к нему. "Я толкаю большевиков к защите Петрограда… Французская
миссия поможет им защитить их столицу… Я уверяю их, что наша помощь
задержит падение Петрограда на несколько недель".
Дальнейшая судьба Садуля любопытна: побывав ещё до приезда в Россию на
французском фронте, он в России пошел обучать красноармейцев военному
искусству и через несколько месяцев стал красноармейским инструктором.
Он порвал всякие связи со своим французским начальством, и после того,
как союзные посольства выехали из Вологды, он начал выполнять поручения
Кремля в Италии и Германии. В 1927 году он был награжден орденом
Красного Знамени. Но вернуться во Францию он не мог: в 1919 году его в
Париже заочно судили и приговорили к смертной казни. После 1924 года,
признания Францией Советской России и прихода к власти
радикал-социалистов
во главе с Эррио
Садуль нелегально вернулся в Париж,
где его арестовали и отдали под суд. В январе 1925 года он был условно
освобожден и в апреле того же года был по суду оправдан.
Получив в своё время юридическое образование, он позже вернулся к
адвокатской практике, был с 1932 года французским корреспондентом
"Известий", деятельным членом французской компартии и сотрудником
Общества сближения Франции с СССР. Во время германской оккупации он был
арестован немцами (он был еврей), но выпущен после нескольких месяцев на
свободу. После войны он был выбран мэром городка Сен-Максим, в
департаменте Вар, на юге Франции, оставался по-прежнему убежденным
коммунистом и умер в славе и почете в 1956 году.
В своё время, в 1930-х
годах, его тучную фигуру можно было часто видеть на бульваре Монпарнас,
в тех кафе, где собирались Эренбург, Савич и их друзья, где он
разглагольствовал перед своими восхищенными слушателями о встречах с
Лениным (но уже не с Троцким). Он оставил по себе книгу, свои донесения
в 1918 году министру
Тома, другу Керенского и В. А.
Маклакова. В этих
давно изданных и недавно переизданных реляциях почти нет фактов, но есть
упрямая, многоречивая и монотонная пропаганда идей, высказанных
риторически, с пафосом и слезой.
Другой наблюдатель, оставленный в Москве американским послом Дэвидом
Френсисом, был полковник Реймонд Робинс, начальник американского
Красного креста в России. Локкарт позже писал, что
"у нас с ним не было
секретов друг от друга, как, впрочем, и с Робертом
Шервудом [главным
директором Политического отдела военного министерства США]. Мы
обменивались информацией, мы доверяли друг другу самые глубокие тайны".
Робинс был человеком состоятельным, образованным, с сильной волей и
ярким воображением. Он в первые же недели стал бывать у Ленина, обедать
с Троцким, но не столько чтобы слушать их – он давал им советы, спорил,
совершенно по-домашнему обращался с ними, как могут это делать только
американцы. Он был энергичен, честолюбив и не был согласен на малые
дела. Как и Садуль, как и – позже – Локкарт, он ездил в Вологду к своему
начальству, теперь в изгнании, и в Вологде тоже разговаривал по-свойски,
а когда ему требовалось узнать, что думают в Вашингтоне, он
непосредственно сносился с Белым домом. Если же он хотел осведомиться,
что, собственно, без него сейчас творится в Петрограде, то он
телеграфировал прямо
Ленину:
"Вологда, 28 февраля 1918 г. 2 часа 45 мин. пополудни.
От полковника
Робинса – председателю Совета народных комиссаров Ленину:
Каково положение в Петрограде? Какие новости о германском наступлении?
Подписан ли мир? Выехали ли английские и французские посольства? [Они
выехали 1 марта.] Когда и какой дорогой? Скажите Локкарту, в британском
посольстве, что мы доехали".
На что Ленин ему отвечал:
"Получено февр. 28. 3 часа 10 мин. пополудни.
Перемирие ещё не подписано. Положение без перемен. На остальные вопросы
Вам ответит Петров из наркоминдела.
Ленин".
Локкарт пишет о Робинсе как о талантливом, живом собеседнике,
"ораторе
того же калибра, каким был Черчилль". Разговор с ним не был диалог, это
почти всегда был монолог; монолог Робинса, его способность находить
метафоры и пользоваться ими была исключительно оригинальна. Ещё в 1912
году он был кандидатом на выборах в Сенат США от штата Иллинойс. Он
искал великих и умел поклоняться им. Одним из них был Теодор Рузвельт;
Ленин разжег его воображение, и – странно сказать – Ленину он часто
казался забавен. Ленин никогда не отказывал ему в
приёме, и даже иногда
могло казаться, что Робинс, силой своей личности, действует на Ленина,
конечно, не меняет его мыслей и решений, но впечатляет его, как
впечатляет он всех вокруг себя.
Он был за немедленное признание США большевиков, но посол Френсис думал
об этом несколько иначе. Там, в Вологде, настроения были обусловлены
твердой непримиримостью опытного дипломата Нуланса, жаждавшего крови
Ленина, интервенциониста и реакционера, поклонника порядка и традиций. И
ни Робинс, ни Садуль своими доводами, что "России обратного хода нет",
никого не могли переубедить. В Москве же и в Петрограде оставшиеся
англичане, французы и американцы слушали их гораздо более внимательно.
Впрочем, тут люди были совершенно другого рода, и цели их были другие: в
Вологде сидели профессиональные дипломаты, которые давали отчёт своим
правительствам – Ллойд-Джорджу, Клемансо, Вильсону, – они много недель
сидели там как на иголках, все ещё живя в вагонах, данных им
Совнаркомом, пока 14 мая не уехали в Архангельск. В Москве же и
Петрограде оставались люди на целое поколение моложе их, от служивших на
секретной службе до атташе союзных военных миссий, от последних
корреспондентов европейских газет до последних служащих разоренных
консульств.
В 1920 и 1930-х годах, в среде русской эмиграции в Париже, бывшие
социалисты-революционеры и социал-демократы утверждали, что только
профессиональные политики имеют право заниматься политикой и рассуждать
о ней, что политическая деятельность не терпит дилетантства. Над ними
посмеивались (1917 год был ещё слишком свеж в памяти), но они несомненно
в каком-то смысле были правы: дилетанты в политике очень редко считаются
с идеологией, стоящей за ней или ведущей её, и не понимают роли и
значения её власти над массами.
Идеология, заменяющая религию, дающая
готовые и обязательные ответы на все без исключения вопросы, как быта,
так и бытия, обуславливающая поведение политических вождей, кажется им
не столь существенной, как другие факторы политической жизни. Робинс
игнорировал идеологию большевиков, он ясно видел их цели, как в России,
так и в международном масштабе, он видел их стратегию и тактику, но
никогда не заглядывал в основу, на чем это все стоит и что за этим
скрывается. Может быть, в некоторой степени это повторилось значительно
позже, когда почти всеми правительствами в 1930-х годах игнорировалась
книга Гитлера и его идеологии не было оказано достаточно внимания?
И те,
кто стоял тогда у власти в Европе и Америке, не вникли в тот факт, что в
тоталитаризме идеология всегда заменяет идеи?
Робинс схватил главное,
как ему казалось: бедные будут накормлены (не сейчас, не немедленно, но
в будущем и с помощью американского Красного креста), жадные и сытые
будут обезврежены, и между "понявшими" и "ожившими" в этой замороженной
стране распустятся наконец цветы несомненного братства. Он был
американцем Среднего Запада, каждый день читал Библию; гуманист и
филантроп, он, судя по всему, что о нём позже писалось, был также
оптимист и сангвиник.
Свою красно-крестную миссию он привез ещё в августе 1917 года, через
Сибирь. Он лично знал Керенского,
Милюкова, Корнилова и многих других.
Он обещал помощь сначала
Временному правительству, потом – Совнаркому.
Особенно этому последнему, если Ленин согласится продолжать войну с
немцами. И почему бы ему не продолжать её, если его правительство
рабоче-крестьянское, а рабочие и крестьяне теперь имеют свою собственную
армию и конечно его поддержат? Садуль и отчасти Локкарт были с ним
согласны: в Архангельск союзники вот-вот обещали прислать флот со
снабжением для революционного народа – если этот народ будет продолжать
войну с Германией. Впрочем, надо именно не продолжать царскую войну, а
начать новую, революционную, через новую революционную мобилизацию, с
новыми революционными целями и новым энтузиазмом. Френсис теперь в
основном был с Робинсом согласен: интервенция должна была начаться, если
и не за большевиков, то, во всяком случае, не против них.
Благодаря своим связям в Кремле Робинс ездил по Москве в своем
автомобиле, украшенном американским флагом. Автомобиль у него украли
анархисты, занимавшие в это время двадцать шесть особняков в столице и
бесчинствовавшие в городе днем и ночью, убивая, грабя, поджигая. 11
апреля на них была произведена облава, ночью в один и тот же час на все
их восемнадцать центров налетели вооруженные до зубов военные части ВЧК,
и в этом разгроме больше ста из них было убито и пятьсот арестовано. Их
центры были подожжены и горели. Из их литературы были устроены костры на
московских улицах. Это была плановая кровавая ликвидация целой "партии",
которая сама требовала убийств главарей в Кремле, расправы за то, что
они предали революцию.
Робинс ездил по Москве с переводчиком, завтракал почти ежедневно с
Локкартом, а иногда и втроем с Садулем, но даже ему этот апрель начал
казаться зловещим: Москва была буквально залита кровью анархистов, и
чекист Петерс на следующий день после
"бани" повез Робинса и Локкарта
посмотреть, что сталось со штабом и всякими штаб-квартирами анархистов в
Москве, как на пикник. Некоторые помещения ещё пахли кровью и
распоротыми животами. Петерс объяснял обоим, что у большевиков нет
времени производить судебное следствие и вообще ставить – как пьесу на
театре – всю комедию законного судопроизводства. Первый немецкий посол
после подписанного мира должен был приехать в Москву, и столицу
приказано было вычистить. А судопроизводство с адвокатами, прокурорами,
свидетелями и присяжными не ко времени: у советской власти слишком много
врагов и их надо приканчивать на месте, и ещё лучше – массово.
В эти дни у большевиков было довольно много задач, положение их иногда
казалось угрожающим. Японский десант с явно враждебными целями во
Владивостоке, немецкая армия под Петроградом, занятие немцами Финляндии
и союзный десант в Мурманске (с неприкрытой целью идти в Архангельск) –
таковы были их заботы. В Мурманск действительно в это время пришли два
английских крейсера, "Глори" и "Кокран", и французский крейсер "Адмирал
Об"; а американский крейсер был в пути и пришёл в мае, когда Робинса
больше в России уже не было.
В мае, пока он ещё жил в Москве, он продолжал вести себя со свойственным
ему авантюризмом. Локкарт ценил в
нём его красноречие, его уверенность в
себе, его внешность, напоминавшую индейского вождя, и его дружеское
отношение к самому Локкарту и товарищеское отношение ко всем остальным.
Садуля и Робинса, и Локкарта считал закоренелыми, неисправимыми буржуа,
о чем он писал Альберу
Тома в Париж ещё 13 марта:
"С некоторых пор американцы прислали для контактов с Троцким полковника
Робинса… Кажется, это человек умный и ловкий и может принести пользу. К
несчастью, он политически внушает Троцкому только относительное доверие,
во-первых, потому, что он принадлежит к наиболее империалистической и
капиталистической партии Соединенных Штатов, во-вторых, потому, что он
как-то слишком "хитер", как-то уж слишком дипломат в разговорах с
наркомвоеном. Английские интересы в Смольном с некоторых пор тоже здесь
представлены консульским агентом Локкартом, который некоторым
большевикам кажется более серьезным и более
"отчетливым", чем Робинс. К
несчастью, Локкарт,
как и Робинс, – добрый буржуа. Нам нужны здесь левые социалисты… Курьеры
после беспорядков в Финляндии или запаздывают, или вовсе не приезжают…"
Но кое-чему в апреле и мае Садуль ещё учился у Робинса, Робинс – у
Садуля, а Локкарт у обоих.
Ему давно пора было съездить в Вологду, по примеру Садуля и Робинса, но
он боялся оставить Муру одну и не хотелось нарушать эту домашнюю жизнь,
которая теперь стала такой прочной и счастливой. Тем не менее он решился
отправиться в путь. К этому времени картина окружения России и
внутреннее её положение были следующие: 5 апреля японцы начали высадку
во Владивостоке, и чешские войска в Сибири, организовавшись в регулярные
части, начали военные действия от Японского моря до Иркутска и грозили
Уралу.
Савинков – по слухам – действовал на верхней Волге и собирался
открыть дорогу чехам в европейскую Россию; доходили сведения, что
англичане из Персии идут на Кавказ; Украина и Донская область были
заняты немцами, как и Крым. Прибалтика была также оккупирована ими. Весь
апрель месяц немцы постепенно занимали Финляндию; союзные военные суда
стояли на рейде в Мурманске и 1200 человек были спущены на берег (по
советским данным – 12 000). Английские крейсера "Глори" и "Кокран"
пришли ещё в марте. Генерал Пулль [его затем
сменил генерал
Айронсайд] командовал войсками, контр-адмирал
Кемп командовал эскадрой. Американский крейсер ожидался со дня на день.
Внимательно взвесив все эти факты, Локкарт 27 мая выехал в Вологду.
Накануне московские проводы запомнились Локкарту: в этот день в
последний раз всей компанией они поздно вечером отправились в "Стрельну"
праздновать чье-то рождение, и цыганка Мария Николаевна им пела, как бы
прощаясь с ними. Каким-то чудом это место все ещё было открыто, и старые
лакеи узнавали там прежних господ: "Столик ваш всегда для вас готов,
господин Лохарь", – говорили татары, взмахивая салфетками. Выпито было
много, и на рассвете Мура и Локкарт поехали на Воробьевы горы и там
долго стояли обнявшись, пока солнце не взошло над Кремлём.
Через три дня он был на месте. В этот же день он доложил Нулансу и
Френсису уже не колебания свои, но уверенность, к которой он пришёл в
последние дни, что интервенция необходима, но должна ли она быть
антибольшевистской прежде всего, а потом уже антинемецкой, он не знал,
причем на поддержку русской контрреволюции, по его мнению, рассчитывать
можно было только минимально – каждый человек был против всех остальных,
и никто ни с кем не мог сговориться.
В переменах, происшедших в уме Локкарта, сыграли роль два фактора: один
– чисто внешний – удар по его карьере, если он никого ни в чем не убедит
(т.е. ни Асквита, ни Черчилля, ни
Бальфура, ни Ллойд-Джорджа, не говоря
уже о главной квартире: среди генералов Нокс уже громко требовал его
отозвания из Москвы и даже – отдачи под суд за симпатии к Ленину и
Троцкому и другим разбойникам).
Второй фактор был внутренний: был ли он
результатом логического процесса мысли, обусловленным его созреванием –
в политическом, как и в личном плане, – была ли в этой перемене повинна
эмоциональная сторона его московской жизни, но ему постепенно, особенно
же со дня анархистской бойни, открылся наконец весь ужас террора,
настоящего и будущего; все, что таилось за фразами Ленина, улыбками
Чичерина, святостью Дзержинского, все приобрело вдруг новый смысл.
Кровь, которая была пролита в ту ночь в Москве в бессудной ночной резне
и которая вот-вот должна будет ещё пролиться, смутила его. Он, конечно,
в это время не мог ещё предвидеть ни стрельбы по великим князьям во
дворе Петропавловской крепости, где они теперь все ждали решения своей
участи, ни подвала в доме Ипатьева в
Екатеринбурге и урочища "Четырех
братьев", ни той шахты, куда в конце концов бросят его знакомого вел.
кн. Михаила Александровича вместе с его кузенами и теткой.
Человеку западного мира, да ещё англичанину, верящему в суд и право,
такие ночи, как ночь ликвидации анархистов, не проходят даром. Локкарт
теперь понимал, что левых эсеров ждет та же участь, которая выпадает их
"правым" собратьям, и что впереди – убийства и пытки, о которых сейчас
можно только догадываться. Возможно также, что его русские друзья
открыли ему глаза на сущность того, что происходит, что пришло, и идет,
и будет идти, все расширяясь, все умножаясь, если его сейчас, в это
зловещее лето, не пресечь.
В таких умонастроениях Локкарту нужно было иметь в виду две вещи и
делать ставку на обе карты: на внешнюю дружбу с Кремлём и на продолжение
войны с Германией одновременно. С одной стороны, по его мнению, нужно
было немедленно признать большевиков и начать с ними традиционные
дипломатические отношения, поставив непременным условием помощи Кремлю
вооруженное сопротивление Красной Армии германскому продвижению в глубь
России; с другой стороны, надо было поддерживать сколько возможно
(деньгами и обещаниями) контрреволюцию, в каком бы виде она ни являлась,
– т.е. действия, с одной стороны, Савинкова, с другой – ген.
Алексеева.
Он называл это "грозить большевикам" и "войной нервов", но прекрасно
понимал, что это называется просто шантажом.
Американский историк Р. Оллман так пишет об этом поворотном моменте в
июне – июле 1918 года:
"Германский посланник прочно сидел в Москве. Германская армия продолжала
в апреле и мае все глубже вторгаться на Украину, в Грузию, в Крым и
Прибалтику, осуществляя директиву, данную Людендорфом:
"Решающее
значение имеет для нас отвоевать верное место в российской экономической
жизни и монополизировать её экспорт. Все русское зерно, безотносительно
к русским нуждам, должно быть экспортировано в Германию; Россия должна
быть обескровлена, её надо заставить связать своё существование с
Германией".
Всякая другая политика, объявил Людендорф в заключение,
"серьезно подорвет наше военное усилие и наши послевоенные интересы".
Такова была военная сторона германского плана. политическая сторона его,
которой руководили Кюльман, Хинце и Хертлинг, была диаметрально
противоположна ему и требовала установления дружеских отношений с
большевистским режимом; они считали, что всякое другое русское
правительство постарается сблизиться с державами Согласия. Таким
образом, баланс был непрочен, и в результате Людендорф оказался
связанным и не мог осуществить свою хищную программу и привести Германию
к новому наступлению".
Все, что таил в себе план Людендорфа, было угадано Локкартом,
находившимся в Москве 23 мая, в день, когда чехи решили форсировать свой
путь на Владивосток, а военный кабинет Англии – послать в Архангельск
десант. В одной из своих наиболее важных телеграмм Локкарт сообщал
Бальфуру, министру иностранных дел, что в последние десять дней
положение подверглось важным изменениям благодаря неожиданной перемене в
германской политике: Германия известила большевиков, что она закончила
свои военные операции на территории России, и что у неё теперь нет
намерений брать Петроград или Москву, и что немцы готовы начать
экономическое сотрудничество с русским правительством. Локкарт дал
понять Бальфуру, что, по его мнению, немцы пришли к такому решению
потому, что их наступление на западном фронте не позволяет им иметь
достаточное количество войска для оккупации центральной России.
Поэтому
они решили концентрировать свои силы на операциях в таких районах, как
Кавказ и Украина, где они могут выиграть больше в материальном отношении
и где для них не будет риска возобновления войны с большевиками, потому
что эти окраины не находятся в данное время под властью большевиков.
Ввиду такого поворота германской политики, телеграфировал Локкарт,
державы Согласия имеют мало надежд на то, что большевики
предложат им вмешаться и произвести интервенцию, или даже на то, что они
дадут своё согласие на интервенцию. Теперь, когда они почувствовали себя
гарантированными от германского наступления, они никогда не позволят
союзникам акцию, которая могла бы спровоцировать Германию. Московские
вожди сделают все возможное, чтобы продлить статус-кво, т.е. положение,
выгодное для немцев, которые теперь смогут успокоиться, эксплуатируя
русское зерно и рудники Донбасса и сырье других земель, которые они
заняли.
При таком положении вещей Локкарт считал единственно возможным для
союзников действием приготовить немедленно и в абсолютной тайне,
поскольку возможно, широкую антибольшевистскую интервенцию. Но до
последнего момента он считал необходимым продолжать мирное
сотрудничество с большевиками, в надежде, что какой-нибудь
непредвиденный шаг немцев заставит большевиков дать
своё согласие на
вмешательство союзников. Когда союзники будут полностью готовы, они
должны будут воспользоваться выгодной для них минутой в русской ситуации
и объявить свою цель русскому народу, взывая к его патриотизму и
гарантируя территориальную целостность России, и затем, в одни сутки,
высадить армию во Владивостоке, Мурманске и Архангельске.
Таким образом, Локкарт стал сторонником интервенции
В марте он
надеялся, что Кремль (или тогда ещё Смольный) призовет на помощь
союзников; в апреле он стал соглашаться, что от Кремля приглашения не
будет и что в лучшем случае можно ожидать его согласия на интервенцию;
теперь, в мае, он пришёл к заключению, что и согласия не будет, но что
тем не менее интервенция – острая необходимость. Трудно решить, что
означала такая смена взглядов. Если предположить, что опасность со
стороны Германии была действительно так велика, как он думал, то его
совет был правилен. В частности, он был прав, как это показали
последующие события, когда настаивал, что уж если производить
интервенцию, то её надо делать быстрым темпом и массовой силой.
В своих личных отношениях с Кремлём Локкарту всегда было трудно быть
уступчивым. Он уже в начале июня был в сложном положении. 1-го июня он
телеграфировал Бальфуру:
"Я чувствую и надеюсь, что моя работа здесь заканчивается. Мое
положение, и я уверен, что Вы меня понимаете, было очень трудным, и ход
событий в последнее время не сделал его легче. Здесь многое ещё должно
быть сделано, чтобы закрепить взаимоотношения с другими группами и
усыпить подозрения большевиков. С Вашего согласия я предполагаю
досмотреть здесь спектакль до конца, в уверенности, что союзники начнут
действовать с минимумом отсрочки".
Перемена в Локкарте скорее обрадовала, чем удивила Нуланса и других:
Френсис в это время тоже переживал некоторый кризис, хотя, конечно,
далеко не такой сильный, как Локкарт. Теперь в Вологде был почти полный
унисон, и он отражен в книге французского посла, написанной несколькими
годами позже. Нуланс пишет:
"Умный, энергичный, умелый Локкарт был одним из тех, кого британское
правительство берет к себе на службу с редким чутьем, поручая им
конфиденциальные задачи, и кого, в случае нужды, оно бросает на произвол
судьбы".
С британской стороны начальства в Вологде не было: говорили, что
Линдли,
бывший консул в Петербурге, находится опять на пути в Россию. Эта
новость не обрадовала Локкарта. Он считал, что Линдли посылается, чтобы
его, Локкарта, обуздать, и даже сердился, что Лондон не сообщил ему об
этом непосредственно.
Но мелкие обиды не слишком долго кололи его самолюбие. Хуже было другое:
вернувшись в Москву, он увидел, что остается здесь совершенно один.
Несмотря на дружеские отношения с подчиненными, у него не было старших,
у кого можно было бы спросить совета, и не было равных: Робинс с письмом
Ленина в кармане через Владивосток и Японию отбыл в США; Садуль теперь
совсем отошёл от него. Отношения с ним качали портиться ещё с начала
апреля: Садуль в это время начал постепенный разрыв и с собственным
правительством. В Париже его никто не слушал, когда он молил о помощи
большевикам. Он был так уверен в своем влиянии, что некоторое время
воображал, что десант союзников в Белом море везет Ленину и Троцкому
снабжение и людей для борьбы с контрреволюцией.
"Финские банды, – писал
он 25 апреля о белых в Финляндии, – которым тайно помогают немцы,
приближаются к Петрограду. Они войдут в него тогда, когда этого захотят
их мощные и опасные союзники [немцы]". В эти дни Садуль решил незаметно
и бесшумно порвать с пославшими его. Он сделал это осторожно. Рапорты
его начали делаться постепенно все более редкими, пока окончательно не
прекратились.
Локкарт вернулся в Москву 31 мая
Москва была объявлена на военном
положении: был раскрыт контрреволюционный заговор, 500 человек было
арестовано, и в его кабинете, на его столе, лежало письмо Чичерина:
наркоминдел требовал объяснений о продвижении чехов, о действиях их в
Сибири и приближении их к Казани. Локкарт в
своё время ему говорил, что
чехов надо отпустить либо на родину, либо во Францию, дать им оружие, и
они будут воевать с немцами. На самом деле они теперь били большевиков
под началом французских офицеров.
Теперь Карахан начал избегать встреч с ним, Крыленко кричал на него, а
Чичерин откладывал свидание, о котором Локкарт его просил. Что касается
Троцкого, то тот был "неизвестно где". В его собственной, Локкарта,
канцелярии иногда с утра никого не было: молодые "наблюдатели"
разбредались кто куда: брать русские уроки у знакомых дам, добывать
продукты за городом, есть блины, куличи и пасхи – необязательно в
положенные праздники, сготовленные, разумеется, из продуктов, добытых в
американском Красном кресте (Робинс щедро распорядился своими
консервами, и это скрашивало жизнь). Они ездили кататься на лодке в
Сокольники и играть в футбол с датчанами и шведами.
Мысль о возможном
приезде Линдли (заменить его? контролировать его?) портила Локкарту
настроение. Но он старался не растравлять своего самолюбия и делал своё
дело, предчувствуя, что начавшееся для него любовью лето принесет ему и
стране, с которой он чувствовал себя теперь кровно связанным, ещё больше
трудностей, чем оно сулит его собственной родине, которой он служит.
И он очень скоро увидел, что он был прав, когда говорил, что июнь
окажется месяцем грозных событий: зловещая атмосфера не могла не стать
ещё более зловещей после начала гражданской войны в Сибири, все
способствовало этому – всеобщая мобилизация Красной Армии, бегство
Савинкова из тюрьмы ВЧК, убийство Володарского 21 июня и перевоз из
Тобольска в Екатеринбург царской
семьи.
Убийство Володарского вызвало волну террора и в Петрограде и в Москве.
Подходил июль и обещал быть ещё грознее, судя по речам главы ВЧК
Дзержинского, расклеенным на углах улиц.
Кругом все говорили только об отъезде. Было ясно: не от завоевателей
придет им беда, но от российских "узурпаторов", которые, как только из
Архангельска двинется на юг экспедиционный корпус ген. Пулля, возьмут их
заложниками. Но уезжать не хотелось. И этому были две причины: одна,
свидетельствовавшая о его слабости, – уехать значило объявить себя
побежденным обстоятельствами, показать всю свою непригодность в деле, на
которое его послали; другая – свидетельствовавшая о его неразумности, о
его безумии (он это понимал и ничего не мог с этим поделать) – уехать
значило навсегда расстаться с Мурой. И с трепетом и восхищением он
смотрел на приехавшего в это время в Россию на два часа старого своего
знакомого Бенджи Брюса, увезшего Тамару Карсавину
в Англию.
Любовь и счастье, и угроза тому и другому, были с ним теперь день и
ночь.
Они жили втроем с
Хиксом, сняв квартиру в Хлебном переулке, около
Арбата, дом № 19. После Дома Советов и особняка, где он жил короткое
время, это было более скромно, но уютно, и, в общем, места было
достаточно. Его приёмная как-то понемногу превратилась в общую гостиную.
У него был большой кабинет, книги, письменный стол, кресла и камин. Хикс
и Мура были в дружеских отношениях. И кухарка была отличная: из запасов
американского Красного креста она готовила им вкусные обеды. Жизнь была
семейная, не богемная, и Локкарту это нравилось. Мура стала спокойной и
веселой. Своих знакомых у неё становилось все меньше, все друзья были
общие. Во всю её жизнь, и до Локкарта, и после него, даже самые близкие
люди часто не знали, где она живет, с кем, собственно, живет, куда
ездит, зачем, в каких гостиницах останавливается, когда приезжает в
чужой город, у кого гостит в Лондоне, когда туда приезжает, и какой
адрес у неё в Эстонии.
Этим летом, после восьмимесячной разлуки с детьми, она сказала Локкарту,
что ей необходимо съездить в Ревель. Она не имела Известий от детей с
тех пор, как рассталась с ними, иначе и быть не могло, принимая во
внимание обстоятельства в Эстонии: и железнодорожное и почтовое
сообщения со страной были прерваны.
И 14
июля она срочно выехала в Петроград
Он дал ей уехать, вне себя от беспокойства после событий первой половины
июля: 4 июля открылся V Съезд Советов, 6 июля германский посол в Москве
был убит левым эсером, 5-8 числа произошло восстание левых эсеров,
подавленное ВЧК. В эти же дни (6-21-го июля) было Ярославское восстание.
Уже во время её отсутствия Локкарт получил шифрованную телеграмму о том,
что 24-го союзные посольства снялись из Вологды и двигаются в
Архангельск, где в первых числах августа ожидается массовый десант.
Савинков, генералы, контрреволюционный "Центр", связные, приезжающие от
чехов, и московские (последние, ещё сидевшие в Москве) либералы, жившие
под чужими фамилиями, – все рвали его на части. Несмотря ни на что, он
сохранял спокойствие и до сих пор ещё имел контакт с Лондоном, позже
ставший косвенным через шведское правительство. Он слал и слал Бальфуру
свои депеши о необходимости увеличить число высаживающихся войск (1200?
и 12 000?), о том, что занятие и Прибалтики, и Финляндии немцами теперь
идет к концу. И Бальфур отвечал ему, что японцы идут на Иркутск, займут
его и двинутся к Уралу, дело стоит только за согласием президента
Вильсона на эту операцию.
Он знал о положении в Прибалтике и проклинал себя, что дал Муре уехать,
он сознавал, что это был сумасшедший шаг в безумное время, что теперь
самое главное для него была не политика, не Бальфур, не карьера, не то,
что в Лондоне наконец поняли, что он круто изменил
своё мнение об
интервенции, а Мура,
её жизнь, их близость.
Он позже писал, что десять дней был вне себя от беспокойства за неё, а
последние четыре дня и четыре ночи не мог ни спать, ни есть. На грани
полного отчаяния, от которого он впадал в полуобморочное состояние с
конвульсиями и потерей речи, он наконец услышал её голос в телефоне: она
звонила ему, она опять была в Петрограде. На следующий день он встретил
её в Москве.
Но Локкарт, видимо, не отдавал себе отчета в том, что в Эстонию в июле
1918 года проехать по железной дороге абсолютно невозможно, никаких
поездов не было, так что речи о проверке в поезде документов туда и
обратно (о которой он так беспокоился) и быть не могло.
Советские
историки в книгах и энциклопедиях, в ученых, как и в популярных работах
сообщают, что занятие Эстонии в 1940 году советскими войсками было
"восстановлением демократии в Эстонии", где "восстановление" напоминает
читателю о том, что Эстония между ноябрем 1917 года и ноябрем 1918 года
(перемирие между союзниками и Германией и, позже,
Версальский мир,
сделавший Эстонию самостоятельным государством) уже один раз была
советской.
Но это не так
Как очень часто, советские историки не дают
фактов, а дают своё собственное, выгодное для советской власти
вымышленное повествование о событиях, направленное к возвеличению
прошлого (эта традиция не чужда была и царской России). Вся
Прибалтика в
это лето была занята немцами, но спокойствия в стране не было. С 1916
года, после русского отступления, германская армия стала хозяйкой
прибалтийских стран до самой Риги, а после Октябрьской революции
германские войска двинулись по всему фронту в глубь русских земель и
постепенно к этому времени (лето 1918 года) дошли на востоке до линии
Нарва – Псков – Смоленск, угрожая Петрограду по линии Двинск – Псков –
Луга – Гатчина. Границы же вообще не было, а был фронт.
Латвия и Литва после Октябрьской революции были частично заняты Красной
Армией, но Эстония оставалась под немцами: здесь были "белые" русские,
которые старались установить с "белыми" эстонцами и немецким
командованием контакт; здесь были "красные" эстонцы, которые работали
подпольно и были в связи с большевиками в Москве, на которых они
работали; здесь были "самостийники", требовавшие полной автономии для
Эстонии; местами шла спорадическая "партизанская" (тогда это слово ещё
не было в ходу) война.
Линия фронта была отчасти установлена между большевистской Россией и
Эстонией ещё до января 1918 года, но после Нового года немцы начали то
тут, то там продвигаться к
Двинску и Пскову. Ещё в декабре 1917 года,
когда Мура вернулась, можно было пробраться из Эстонии в Петроград
пешком или на телеге (что Мура и сделала), с риском быть подстреленным
на границе, т.е. в военной полосе, но уже в феврале, когда 21-го числа
был взят Двинск и немцы 25 февраля стали под Псковом, заняв Режицу,
этого сделать было нельзя, а уж после 3 марта, когда был подписан
Брест-Литовский мир, съездить в Эстонию на две недели было так же
невозможно, как съездить в Париж.
Те, кто там жил в это время, прекрасно
помнят, что связи с русскими столицами не было никакой. В январе, когда
эстонцы объявили Эстонию самостоятельной республикой, между
красноармейскими и германскими частями происходило кратковременное
братание, но в феврале – марте, когда немцы двинулись на Петроград,
нелегальные переходы в обе стороны совершенно прекратились. Немцы, таким
образом, оставались оккупантами до ноября 1918 года, когда большевики
прекратили борьбу, но отношений с эстонцами ещё не завязали. Только
Версальская конференция окончательно решила судьбу всех трех
прибалтийских государств.
Таким образом, если предположить, что Мура рискнула жизнью для перехода
эстонской границы (справедливее будет назвать её фронтом), оставив в
Москве Локкарта, если предположить, что она внезапно решила повидать
своих детей, которых она оставила по своей воле более восьми месяцев
тому назад и от которых она не могла иметь со дня разлуки Известий, и
сделать это в сложный для Локкарта момент, совершенно невероятным
кажется её второй переход обратно в Россию и то, чтобы она рискнула во
второй раз повторить такой опасный шаг и вернуться ровно через две
недели, как она обещала, как если бы съездила туда с заранее купленной
плацкартой.
Но мог ли Локкарт не знать, что вот уже год, как в Ревель не
ходили поезда? В это время московские газеты (и петроградские, конечно)
каждые три недели писали о том, что происходит в Прибалтике: об ужасах
германской оккупации, об аресте красных эстонцев. "Петроградская правда"
не переставала напоминать об этом: 13 июня была статья о наступающем в
Эстляндии (так страна называлась до 1919 года) голоде (немцы все
вывозили в Германию); 7 августа – о вывозе самого населения на работы в
Германию: 11 августа – о немцах, терроризирующих местное население, и
т.д. Как будто не знать всего этого Локкарт не мог, а между тем, полностью
доверяя Муре, он мог не сопоставить эти факты с
её поездкой, быть может,
бессознательно избегая глубже заглянуть в её план. Сам он, когда ездил в
Петроград, ездил в поезде Троцкого, а в Вологду ему дали отдельное купе
на четырех, в спальном вагоне.
У Муры могло быть несколько причин, чтобы исчезнуть на две недели из
Москвы, без возможности быть вызванной обратно: первая была – она могла
уехать в Петроград не только с согласия, но и по просьбе Локкарта,
исполняя там опасное задание английской разведки, и его чрезвычайное
беспокойство относилось не к поездке в Эстонию, но именно к этому
опасному заданию. Вторая – она могла быть послана им с секретным
поручением в Вологду. Третья причина могла быть – она поехала в
Петроград и пробыла там две недели по личным делам, о которых она не
хотела говорить Локкарту.
Четвертая возможность: она оставалась в
Петрограде в полной изоляции по делам, не связанным ни с английской
разведкой, ни с её собственным прошлым. Пятая – она могла поехать не в
Петроград и не в Вологду, но быть посланной с неизвестным нам заданием в
третье место. И – шестая – она оставалась две недели в Москве в полной
изоляции, под домашним арестом, в месте, никому неизвестном, для дел, о
которых никто никогда не узнал.
Наиболее вероятны возможности четвертая и шестая. Но очень возможна и
какая-нибудь седьмая, которую невозможно предположить на основании
данных, имеющихся в настоящее время.
В своем дневнике, когда она вернулась к нему, Локкарт писал (18 июля):
"Теперь мне было все равно – только бы видеть её, только бы видеть. Я
чувствовал, что теперь готов ко всему, могу снести все, что будущее
готовило мне".
Мура, разумеется, в то время знала всех, кто приходил и по делам, и
лично к Локкарту. Она знала приезжавших из Петрограда секретных агентов
Локкарта, его друга капитана Кроми и его сотрудников. Она знакомилась с
английскими гостями, приезжавшими в Москву окольными путями из Англии и
остававшимися в России, кто неделю, кто месяц, кто с "миссией" торговой,
кто с культурной, а кто и сам по себе. Она знала и американских агентов,
и среди них Робинса, пока он не уехал, и агентов французской
разведывательной службы. Она была постоянно подле Локкарта, этого он
хотел, хотела этого и она. Её знакомили с посторонними как переводчицу.
Ни по каким официальным делам Локкарт, конечно, никогда
её с собой не
брал, но к русским знакомым, в театры и в какие ещё были рестораны она с
ним выходила. Кое-какие предосторожности они все же принимали. Служившей
у них прислуге он доверял полностью.
Он делился с Мурой многим, но не всем. Она, видимо, не знала, что у него
было место в Москве, где он принимает Савинкова и П. Б. Струве, где
переодетые царские генералы заходят к нему, прежде чем ехать на юг
России, в начинающую формироваться "белую" Добровольческую армию, и где
совсем ещё недавно он выдал Керенскому паспорт на имя сербского
военнопленного солдата для отъезда его в Архангельск с личным письмом к
генералу Пуллю, Керенский, отпустивший бороду, пришёл в английское
консульство, когда Локкарт
ещё был в Лондоне, и говорил с его
заместителем, Оливером
Уордропом.
Он метался по Москве несколько месяцев
и наконец эсер В.О. Фабрикант привел его к Локкарту в начале лета.
(Локкарт
дает Фабриканту инициал М. и называет его Фабрикантов. Насколько я
помню, его звали Владимир Осипович). Локкарт сначала прятал
его в верном месте, а затем, раздобыв ему сербский паспорт, отправил его
в Архангельск. Их знакомство началось сразу после Февральской революции,
когда Локкарту приходилось быть переводчиком между Керенским и
Бьюкененом на аудиенциях, длившихся иногда более двух часов; оно должно
было возобновиться через полгода в Лондоне, за завтраком в фешенебельном
Карлтон-грилле. Керенский всегда звал Локкарта Роман Романович.
События, между тем, шли ускоренным ходом: до 4 июля в правительство
входили левые эсеры и оно считалось коалиционным. В день открытия V
Съезда в Большом театре левые эсеры, чувствуя, что наступает роковой для
них час, выступили с резкими речами против аграрной политики
большевиков, смертной
казни, позорного мира с Германией и – особенно – против сближения с ней.
Начались беспорядки, вспыхнуло восстание. 6-го был убит германский посол
граф Мирбах эсером
Блюмкиным, который был
одновременно и чекистом.
Восстание привело к массовым арестам и
немедленным расстрелам. Во второй день Съезда заседание открылось без
большевистских главарей на трибуне и без лидеров левоэсеровской
оппозиции. Большой театр во время заседания был оцеплен войсками, и
Локкарт только по специальному пропуску был выпущен из него. Ночью левые
эсеры были выловлены, на улицах шли бои. Как говорил Петерс: у нас нет
времени судить, мы казним на месте. В этот же день Савинков в Ярославле
организовал восстание. Локкарт шатался по улицам, был вовлечен в
лихорадку событий. Через десять дней он узнал от Карахана об убийстве
царя и его семьи, в тот же день пришла в Москву долгожданная новость;
союзные посольства находятся вблизи Архангельска, все в тех же вагонах,
в которых они жили пять месяцев, в которых выехали из Москвы. Ещё через
неделю чехами была окружена Казань.
С этого дня слухи о неминуемой высылке иностранных "наблюдателей" и "осведомителей" начали принимать вполне реальный характер. Приближалась
развязка, и Локкарт и Мура, не позволяя себе лишних слов, от которых
становилось только чернее на сердце, сдержанно и по виду спокойно
смотрели в ближайшее будущее, которое должно будет разделить их. Он
позже описал эти июльские и августовские дни, эту тревогу за неё и за
себя и за всю страну, с её такой трагической эсхатологической судьбой,
которая стала за это время и его страной: – Не остаться ли здесь
навсегда? – спрашивал он себя минутами. Но это проходило.
Он сам перед
собой не скрывал своих недостатков и нес в себе все свои противоречия, о
которых признавался в минуты искренности самому себе. Но теперь, как ему
казалось, начинаются уже удары судьбы, не просто её капризы. И одним из
этих ударов была встреча с человеком, имени которого он так и не узнал и
с которым не было сказано ни одного слова, но который, видимо, знал о
Локкарте гораздо больше, чем Локкарт мог знать о
нём.
В приёмной наркоминдела, в ожидании, когда его примут, Локкарт увидел в
противоположном углу большой комнаты средних лет германского дипломата.
В первый раз с начала войны его страны с Германией он находился в
обществе немца. Дипломат внимательно смотрел на Локкарта так, как если
бы вот-вот готов был заговорить, и Локкарт сначала отвернулся от него, а
затем с тяжелым чувством вышел из комнаты. На следующий день один из
секретарей шведской миссии встретил его на улице и сказал ему, что из
германского посольства ему просят передать, во-первых, что немцами давно
раскрыт шифр большевиков и они не прочь поделиться с англичанами
результатами своего открытия, чтобы и они могли воспользоваться им и тем
доставить удовольствие своему правительству. И во-вторых, им известно,
что шифр англичан, т.е. тот, которым Локкарт шифрует свои телеграммы в
Лондон, уже два месяца, как раскрыт большевиками.
Два месяца – это значило, что Чичерин знал все, о чем Локкарт
информировал Бальфура, вернувшись из Вологды в мае. И Троцкий, и,
конечно, Ленин, и глава ВЧК Дзержинский, все были знакомы с текстом
донесений, которые посылались им правительству Ллойд-Джорджа. Этот шифр
хранился у него в столе, под замком. В квартире никогда не бывало
посторонних без того, чтобы он, Хикс или Мура не были дома. Прислуга
была вне подозрений. И ключ от квартиры никогда никому не давали…
Это
был удар, от которого, он чувствовал, он не скоро оправится. Надо было
подумать о том, как теперь жить дальше.
Оглавление
www.pseudology.org
|
|