Фотоиллюстрации предоставлены Одесским литературным музеем


Бабель, как мы помним, учился в Киевском коммерческом институте, Кирилл же Васильич Лютов вышел по юридическому факультету из Петербургского университета. Молодой человек, еврей из Одессы, оставленный автором без имени, учился, по ответу, какой он дал чернобыльскому цадику, Библии, а насчет его формального образования - аттестата, диплома или вообще какого-нибудь свидетельства - никаких сведений в "Конармии" нет.

И вот возникает вопрос: если эти три человека так или иначе причастны к созданию картин, представленных в "Конармии", в каких отношениях они, эти три человека, находятся между собою?

Первый ответ, который напрашивается сам собой, предельно прост: на самом деле нет никакой троицы, а есть один автор, писатель Бабель, который попеременно, по неотъемлемому праву художника, выступает то под одной, то под другой маской, хотя маски эти - как по законам Российской империи, какую в те годы только порушили, так по законам советской власти, какую в те годы только поставили, - ни по сословным, ни по племенным, ни по вероисповедным приметам не замещались одна другой.

Еврей из Одессы - это еврей из Одессы, каждому понятно, объяснять не надо. А Кирилл Васильич Лютов, питомец Петербургского университета, юрист с ученой степенью, русский человек, православной веры - помните, в новелле "Аргамак": "Похристосуйся с ним" - эта маска, эта роль писателю Исааку Бабелю, сказал бы какой-нибудь биндюжник Мендель Крик или другой грубиян с Молдаванки, как корове седло.

Возразить против этого трудно, но согласиться с этим тоже нельзя. Нельзя по той простой причине, что писатель Бабель перед тем, как отправиться в Первую конную армию товарища Буденного в качестве военного корреспондента газеты "Красный кавалерист", выправил себе документы на имя Лютова Кирилла Васильича, по нации русского, православной, как сложилось на Руси со дней Владимира Равноапостольного, веры.

Зададимся вопросом, точнее, двумя вопросами: во-первых, зачем это надо было и, во-вторых, представлял ли себе Бабель, какими последствиями такая метаморфоза чревата?

Первый вопрос задавал себе и сам Бабель. В Житомире, после двух еврейских погромов, устроенных "поляками, потом, конечно, казаками", случилось ему, записано у Бабеля в дневнике под третье июня двадцатого года, разговориться по душам с тамошними обывателями, среди них оказался и один заморенный интеллигент еврей, что придало всему разговору, естественно, более возвышенное направление. Бабель не сообщает, как именно повернулась тема, но о себе, пишет автор, дал он знать своим собеседникам: "...я, конечно, русский, мать еврейка..." И тут же сам себя спрашивает: "Зачем?"

Два дня спустя привелось ему вновь коснуться этой темы, но в нынешний раз уже в окружении евреев. "Евреи; решаю остаться у Дувид Ученик, - записывает Бабель, - солдаты отговаривают, евреи просят". Совершенно очевидно, что солдаты отговаривают, поскольку числят его русским, а евреи устами маленькой девочки уже задали ему сокровенный вопрос: "Вы не еврей?"

Обстановка в городе, где хозяйничают красные конармейцы, раскаленная, хозяева дома, где буденновец в очках остановился на ночлег, видят в нем своего паладина. Какую душу, какое сердце надо иметь, чтобы остаться безучастным к такому отношению со стороны людей, которые буквально не знают, переживут ли они эту ночь и проснутся ли поутру!

"Разговоры с евреями, - заносит в свой конармейский дневник Бабель, - мое родное, они думают, что я русский, и у меня душа раскрывается... Я им сказал, что у меня мать еврейка".

И так изо дня в день, на тысячеверстной дороге Конармии, в знойный июльский полдень, в хмурое сентябрьское утро, в унылые вечера октября, когда льют нескончаемые дожди, где бы ни остановился он, военный корреспондент К.Лютов - в доме ли еврея, где после яичницы-глазуньи подавали ему стакан крепкого чаю или ароматного кофе, в доме ли католического священника, у церковной ли ограды, где пришлось расположиться на ночлег, в клуне, где стоял необоримый дух только что обмолоченного зерна, или на сеновале, где вонючие портянки казаков перешибали ароматы сена и увядающих полевых цветов,- всюду приходилось ему давать насчет себя какие-то объяснения: то он чисто русских кровей, то, хотя и православной веры, но по материнской линии еврейского корня, то хотелось нестерпимо, во весь голос, кричать, какого же роду-племени он на самом деле.

Вместе с начдивом едет он на совещание к командарму Буденному в Козин. И что же: записывает он в дневнике, какое было оно, это совещание? Верьте не верьте, об этом ни слова. А о чем же? А вот о чем: "Брожу без конца, не могу оторваться, местечко было разрушено, строится, существует 400 лет, остатки синагоги, бывший костел, теперь церковь..." Несколько слов о другом, из другого мира, и опять о главном, о своем о родном: "Старый еврей - я люблю говорить с нашими - они меня понимают. Кладбище, разрушенный домик рабби Азраила, три поколения... эти старые камни, все одинаковой формы, одного содержания... Новое и старое кладбище - местечку 400 лет".

Командарм Буденный впоследствии, когда развернулась полемика по поводу бабелевских рассказов о Конармии, утверждал, что автор - вспомним, по оценке другого буденновца, начдива Савицкого: очкарик, паршивенький, киндербальзам! - постоянно обретался в обозе и, следственно, видел армию, как мог ее видеть наблюдатель из обоза.

Но в конармейском дневнике Бабеля, который опубликован был впервые почти через пятьдесят лет после гибели писателя в угодьях Гулага, находим июльскую запись: "У нас хромает артснабжение, втягиваюсь в штабную работу - гнусная работа убийства".

Спустя несколько дней, под первое августа, еще одна запись - не запись, а крик души, обреченной, по законам войны, слушать самое себя: "Боже, август, скоро умрем, неистребима людская жестокость. Дела на фронте ухудшаются... Все уехали, осталось несколько человек штабных, моя тачанка стоит у штаба, я слушаю бой, хорошо мне почему, нас немного, нет обозов (заметьте: нет обозов, давно уехали обозы!), нет административного штаба, спокойно, легко, огромное самообладание Тимошенки". Напомним: Тимошенко Семен Константинович, начдив, будущий советский маршал, нарком обороны, известный своей твердостью и жестокостью.

Чуть далее, как деталь конторской записи, в тот же день, первого августа двадцатого года: "Сходил на батарею, точная, неторопливая, техническая работа. Под пулеметным обстрелом... пробираемся по окопам..."

Двумя днями позднее, третьего августа: "...поле сражения. Начинается бой, мне дают лошадь. Вижу, как строятся колонны, цепи, идут в атаку... нет людей, есть колонны, огонь достигает высочайшей силы, в безмолвии происходит рубка".

Что же было главным в этот день: сражение, страшное поле, усеянное порубленными, проломленные черепа, разбросанные записные книжки, Евангелия, тела в жите, отчаяние, которое наваливалось вдруг, неотразимо?

Нет, не это главное. "За этот день главное - описать красноармейцев и воздух". Бытописатель, хронист, летописец, он производит беспощадный реестр дню и записывает себе, художнику, наказ впрок, чтобы потом, когда война станет уже уделом истории, не забыть главного: описать красноармейцев и воздух.

Военный корреспондент газеты "Красный кавалерист", кандидат прав Петербургского университета К.Лютов, русского роду, православной веры, он собственной рукой срывает с лица своего постылую маску, которую сам на себя и напялил: "Братишка, садись с нами снедать, покеле твой гусь доспеет..." - и отдается чувству блаженного первородства, где гордость замешана не на чужой, по тысячелетним россказням недругов, а на своей, от народа овцеводов, патриархов и царей, крови.

Как будто не две тысячи лет назад, как будто сегодня Иосеф бен Маттитьяху - Иосиф Флавий, внук первосвященника, генерал, великий историк иудеев - отступился от своего преданного казни народа и подался к римлянам, бранят и поносят его правоверные потомки в ермолках, державшие в своих руках одно-единственное оружие: Моисеев закон, Тору. Жестокая необходимость - вопрос шел для него о жизни и смерти - понудила Иосифа приписаться к дому, где патер фамилиас был римский император Веспасиан, погубитель, вместе с сыном своим Титом Флавием, Второго храма.

Тяжкий - я бы сказал, тягчайший - грех принял он на свою душу, но лица своего не прятал никогда

Напротив, при всякой возможности представлялся, по тогдашней формуле, урби эт орби - Риму и миру, - какого он роду-племени, и вступал с хулителями поверженного народа в жестокое единоборство с единственным оставленным у него в руках оружием - пером хрониста, летописца, преображающим человеческие дела в буквы и слова, начертанные на свитке пергамента.

Восемнадцать с половиной столетий спустя одесский еврей Исаак Бабель, положивший себе главной целью жизни составление летописи человеческих дел, какие привелось ему наблюдать своими глазами как очевидцу и участнику, скрылся под чужой личиной, чтоб было ему сподручнее наблюдать человеческие дела. Оказалось, однако, что носить каждодневно личину - бремя не только тяжкое, но непосильное, а для души человека отвратное...

Кто он в этом авангарде революции, авангарде авангарда? 25 июля Бабель записывает у себя в дневнике с предельной краткостью, как приговор, не подлежащий апелляции: "Я чужой".

Но если чужой, то что же он здесь делает? Чужой - это тот, кому нет дела до тех, среди кого он обретается. А у него здесь дело: "Надо проникнуть в душу бойца, проникаю, все это ужасно, зверье с принципами..."

Оно, это зверье с принципами, и есть строитель коммунизма, рая на земле, однажды утраченного, но нынче, волею большевиков, возращенного России, ее ста сорока племенам и народам

Отправляя письмо на родное Ставрополье, начдив Апанасенко, бывший унтер, четыре Георгия, захлебывается от красоты атаманского своего слога: "Будем рубить головы в тылу!"

Кирилл Васильевич Лютов, русский интеллигент, притираясь к удальцам, красным конникам, как ни противно это его душе, заимствует у них не только повадки, но и философию гулящих людей, или, говоря без эвфемизмов, разбойников. Как и доктор в лазарете, он потрясен кликами буденновцев: "Бей жидов, спасай Россию!" Когда на глазах его рвут священные свитки Торы и примеряют под конскую сбрую кожаные ремешки филактерий, он возмущается и негодует, как возмущался бы и негодовал на его месте всякий порядочный человек. Когда дочь несчастного еврея, хозяина лавчонки, спасаясь от казака- насильника, бросилась со второго этажа, переломала себе руки, он думает о поляках, учинивших погром, прежде чем отступить из местечка, и о казаках с одинаковым сарказмом: жестокость та же, армии разные, какая ерунда.

Ну а Бабель Исаак Эммануилович, который, оторвавшись от казаков, забредал в синагогу и предавался там молитве, как мог он перенести все то, что видел Лютов, и при том прикидываться чужим для евреев, лишенный уже не только сил, необходимых для того, чтобы играть роль, но лишенный уже и желания играть постылую роль, выбранную им самим?

Нет сомнения, выбранную им самим, потому что в Конармии евреи были. Были среди командиров, среди штабистов, и у самого командарма Буденного в ординарцах был еврей по фамилии Хмельницкий, которого автор конармейского дневника аттестует с прямотой, какая приличествует хронисту: "Еврей, жрун, трус, нахал..."

У актера, сколь бы ни был он искусен, нет гарантии на всегдашний успех. Тем более нет такой гарантии у человека, положившего себе роль для представления, которое разыгрывается на подмостках реальной жизни.

В сентябре двадцатого года изгнанная из Польши кавалерийскими дивизиями и аэропланами Пилсудского 1-я Конная армия была переведена в резерв. За несколько дней до этого Бабель записал у себя в дневнике: "Начало конца 1-ой Конной".

Военный корреспондент газеты "Красный кавалерист" Кирилл Васильич Лютов, кандидат прав Петербургского университета, закончив свою конармейскую службу, поставил последнюю точку в своей биографии, фантасмагорической и реальной.

Картина Конармии - "барахольство, удальство, звериная жестокость, бархатные фуражки, изнасилования, чубы, бои, революция и сифилис" - будет отныне писаться рукой Исаака Бабеля

Реквизит и бутафория, которые необходимы были для исполнения роли Кирилла Лютова, сброшены в театральный хлам. Отныне Исаак Бабель - это Исаак Бабель. Начальствование в советских органах, работа с октября 1917-го года в Чека, как сам он датирует, должны были служить ему охранной грамотой. И, нет сомнения, служили.

Но служили недолго. В 1924 году в журнале "Октябрь" командарм Буденный объявил, что рассказы о Конармии - это "вонючие бабье-бабелевские пикантности" и "дегенерат от литературы Бабель оплевывает художественной слюной классовой ненависти" красных героев.

Горький вступился за Бабеля, сравнил его с Гоголем, поставив бабелевских казаков выше гоголевских. Полемика продолжалась несколько лет, и в 28-м году в черновике письма - в опубликованном варианте смягченного - Горький писал Буденному: "Вы можете физически уничтожить его (Бабеля), возбуждая ваших бойцов против человека, оружие которого - только перо".

В письме своей приятельнице Анне Григорьевне Слоним, просившей прислать газету, Бабель отвечал: "Номера "Правды" с письмом Буденного у меня, к сожалению, нету. Не держу у себя дома таких вонючих документов"

Приватная переписка с друзьями была в те годы еще чем-то вроде интимного дневника, которому автор поверял свои чувства и мысли, не предназначенные к огласке. "Не держу дома таких вонючих документов", - это, по логике бабелевской оценки, относилось не только к письму Буденного, но и к главной партийной газете "Правда", давшей на своих страницах это письмо. Однако, спустя некоторое время, в выступлении на заседании секретариата тогдашней Российской писательской организации Бабель со страстью прозелита развенчивал себя и отрекался от прежних заблуждений: "Я не могу больше писать так, как раньше, ни одной строчки.

И мне жаль, что С.М.Буденный не догадался обратиться ко мне в свое время за союзом против моей "Конармии", ибо "Конармия" мне не нравится". Писатель Исаак Бабель, ведомый своим историческим чутьем, унаследованным от предков со времен египетского рабства, вавилонского плена, римских легионеров, сравнявших с землей Ерушалаим, чумных погромов в Германии, костров инквизиции, гайдамацких сабель, омытых реками еврейской крови, историческим чутьем, прошедшим проверку, уже на личном его опыте, большевистским Октябрем и красными громилами из Конармии атамана-генерала Буденного, понимал, что, сбросивши с себя личину Кирилла Лютова, надобно ему теперь искать новую маску, потому что с лицом, даденным от рождения, казаться на глаза устроителям нового мира никак ему нельзя.

И Бабель выбирает маску, выбирает роль балагура, шутника, хохмача, который делает серьезное лицо, чтобы тут же, к полному удовольствию слушателей-зрителей, обернуться литературным шлимазлом, неспособным идти в ногу со своей писательской ротой - "я многого в жизни не уважаю, но советскую литературу уважаю превыше всего"! - или, наоборот, представляет скомороха, ваньку-встаньку, который, сколько ни укладывай его, а опять встанет на ноги, с той же улыбкой в три рта, хоть в груди его сердце, невидимое стороннему глазу, кровоточит и саднит, как незаживающая рана.

В середине тридцатых годов, когда "жанр молчания" стал уже фактически главным жанром в его писательской манере, в беседе с начинающими авторами в редакции журнала "Смена" он сообщает: "Только теперь я начинаю подходить к профессионализму".

В речи на 1-м всесоюзном съезде писателей он ставит вопрос ребром, как литератор, который начал подходить к профессионализму: "На чем можно учиться? ...Посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованы его немногочисленные слова... Я не говорю, что всем нужно писать, как Сталин, но работать, как Сталин, над словом нам надо".

Воротясь из поездки во Францию и накануне очередного тура за рубеж, он на всю страну объявляет с трибуны писательского съезда: "Надо сказать прямо, что в любой уважающей себя буржуазной стране я бы давно подох с голоду".

А несколько ранее, на закрытом заседании писательского секретариата, он представил как неотразимое свидетельство социальной ректификации и политической благонадежности свою нищету: "Недавно я был с триумфом отправлен от фининспектора, ибо оказался единственным писателем в СССР, не обложенным подоходным налогом. Все мое состояние - полтора чемодана и долг ГИЗу".

Кому приходит это сегодня в голову, кому приходило это в голову в те дни, что писатель Исаак Бабель не имеет ни кола ни двора: "...до ветру бегаю полверсты... никакой индустриализации нет", "квартировал у прачки Степаниды", "квартиры нет, стола нет...", "бездомность начинает отражаться на моей продуктивности".

На Парижском конгрессе писателей в защиту культуры летом 1935 года в течение пятнадцати минут он веселил аудиторию рассказами о советском колхознике, у которого есть все - хлеб, дом, даже орден,- но этого ему мало: колхозник хочет, чтобы писали о нем стихи

Слова "веселил аудиторию" я заимствовал у Эренбурга, из его отчета в газете "Известия". Но почему "веселил"? Уместнее было бы "потешал аудиторию", ибо кто лучше него, Исаака Бабеля, который три года колесил по хуторам, селам, станицам, знал, какова была она, коллективизация...

Первого февраля 37-го года "Литературная газета" дала статью Бабеля "Ложь, предательство и смердяковщина" - о втором московском процессе, о языке судебного отчета, который "неопровержим и точен", о людях, сидящих на скамье подсудимых, которые "хотели продать первое в мире рабочее государство фашизму, военщине, банкирам, самым отвратительным и несправедливым проявлениям материальной силы на земле".

Набор штампов, пущенных автором статьи в оборот, был чрезмерен не только для литературного пуриста Бабеля, но даже для рядового газетчика, хоть сколько-нибудь заботившегося о своем лице.

Была, однако, в статье этой одна нота, выставлявшая ее из общего тогдашнего ряда проклятий в адрес "бешеных псов", которых, по требованию прокурора Вышинского, надо было "расстрелять всех до единого". Нота эта была бабелевская: о самых отвратительных и несправедливых проявлениях "материальной силы на земле".

Не произнесши ни единого слова о высокой духовности общества, творившего руками своих прокуроров и военных коллегий суд над нечестивцами, вошедшими в торговую сделку - "хотели продать" - с фашизмом, военщиной и банкирами, Бабель сделал заявку на собственную духовность, которая понудила его отмежеваться от тех, кто запятнал себя связью "с самыми отвратительными и несправедливыми проявлениями материальной силы на земле".

Духовность, а не какие-нибудь иные мотивы, духовность - вот, для умеющего читать между строк, сила, понудившая его, ненавистника всякого материального соблазна и расчета, отозваться на московский процесс статьей "Ложь, предательство и смердяковщина".

Это была все та же маска, та же роль, которую Бабель положил себе играть

Мудрец, срывающий завесы бытия, он раньше других, одним из первых, понял, кто мы, вестники нового мира, куда мы идем и куда, с неизбежностью, придем.

С отроческих лет взявши себе за правило императив Спинозы - всегда оставаться самим собою, - в буднях советской власти Бабель, по талмудической своей выучке, строил головоломные модели, которые бы, с одной стороны, позволяли ему оставаться самим собою, а с другой стороны, давали бы возможность быть тем, кого хотели видеть в нем комсомольские щебетуны и составители партийных заповедей, обязательных для всего советского демоса, к тому времени, по официальной идеологической табели, представленного двумя компонентами: большевиками партийными и большевиками беспартийными. Кто не подходил ни к тому, ни к другому, подлежал уничтожению.

С середины 20-х годов и чуть не до последнего дня жизни он занимался сочинением сценариев для кино. Начав с Бени Крика, с его людей и дел, которые никак не лезли в рамки советского кинематографа, Бабель нацеливал свой киноглаз на жизнь и житие знаменитого пионера Павлика Морозова, на роман Николая Островского "Как закалялась сталь", на китайскую пролетарскую революцию, на Старую площадь, 4, с лепными буквами на фронтоне здания: "ЦК ВКП(б-ов)".

В последних кадрах "Бени Крика" - красноармейцы с винтовками в вагоне, где Бенчик и Фроим Грач уже осознали свой роковой просчет, взявши сторону советской власти. И через минуту крупным планом - голосом немого кино! - "прикрытые рогожей трупы Бени и Фроима Грача".

Фильм не понравился зрителям, не понравился хозяевам режима, не понравился и автору сценария, Исааку Бабелю.

Случайности в этом не было. Могучих телом и духом людей, из которых один был королем Молдаванки, а другой - главарем одесских налетчиков, автор сценария представил уголовниками, блатными с блатной романтикой, не сохранившими ничего от родовой своей гордости - аристократов еврейской Молдаванки.

В письмах друзьям и родичам Бабель подробно объяснял, что и по какой причине не вышло или если вышло, то не так вышло, как было задумано

В тех письмах, которые опубликованы, не найти ни одного объяснения, где бы, как выражаются земляки Бабеля, черным по белому было сказано: "Не вышло потому, что я не мог остаться самим собою".

Анне Слоним в июне 28-го года он писал из Парижа: "Еще годов на пять работы есть, а потом начну свиней разводить. Скучаю по России. Как только выполню намеченную мною программу - полечу в Россию, с восторженным кудахтаньем".

Несколько месяцев спустя, в письме из Киева, он объяснял своей матери, которая жила в Бельгии: "Гулять за границей я согласен, а работать надо здесь", где все чертовски интересно и будет, конечно, еще интереснее.

Срывая с себя старые маски и натягивая новые, он уже и в перерыве между двумя этими операциями не мог с уверенностью сказать, каково же его лицо в действительности.

В ноябре 34-го, в письме матери Фане Ароновне Бабель и сестре Мерочке, звавшим его на Запад, он расписывает грандиозные успехи социализма и кличет родичей к себе: "В стране нашей происходят чудеса, невиданно быстрый подъем благосостояния, такого напора энергии и бодрости поистине мир еще не видел, все, в ком есть "живая душа", стремится сюда".

О себе, о своем самочувствии он сообщает: "Я человек замученный делами, наукой, работой, волной людей, заливающей меня... Чувствую себя хорошо". Есть, конечно, и трудности, но все они от его вкусов, его требований к себе, а главное - от профессии.

На исходе того же года, в декабре, вскоре после убийства Кирова, когда начался уже шабаш высылок, арестов, костоломных допросов в следственных камерах, он пишет мамочке, что нет никаких оснований для беспокойства о нем: "Вы создаете себе в отношении меня страхи там, где их нет и в помине. Единственная моя болезнь - это разлука с мамой, со всеми вами".

И снова, чуть не голосом площадного зазывалы: "Приезжайте жить вместе со мной!"

Когда зовут к себе родственников - "приезжайте жить вместе со мной" - предполагается, как минимум, что есть где жить. Но где было у него, у этого мудреца-шлимазла, где было у него жилище? Пусть не дом, пусть не отдельная квартира, пусть хотя бы своя комната.

Напялив, натянув на себя маску "шаи-патриота", который позднее стал именоваться в Одессе "а ид а буденновец", он не удосужился даже задаться вопросом: а если в самом деле родичи, откликаясь на его призыв, решат воротиться в некогда родную им Россию, где будут они квартировать?

Полтора года спустя, летом тридцать шестого, он пишет в Бельгию матери и сестре: "В течение июня я стану домо- и землевладельцем. В тридцати километрах от Москвы в густом сосновом лесу выстроен комфортабельнейший дачный поселок - для меня там строится двухэтажный дом..."

Весной 38-го года, наконец, переехал "на собственную в некотором роде дачу". А у самого на уме в эти дни была Одесса - обшарпанная, бедная, но прекрасная! - куда влекло необоримо, чтобы походить, посмотреть, потолкаться среди своих, как в дни далекого-далекого детства, когда с Молдаванки до Тираспольской площади и Преображенской, а дальше по Еврейской или Почтовой, пересекая Екатерининскую, Ришельевскую, через Александровский парк можно было выйти к Австрийскому пляжу или Ланжерону.

Мудрец, ясновидец, постигший людей и их дела, предвидел ли он, предчувствовал ли, что жить ему осталось считанные месяцы?

Незадолго до того судисполнитель в Киеве - Бабель занят был на студии "Украинфильм" экранизацией "Как закалялась сталь" - за долг писателя издательству "Академия" приготовился продавать его жалкий скарб и "выбрасывать на улицу книги, рукописи, белье".

В октябре тридцать восьмого из Москвы прискакал в Переделкино гонец с пакетом от судебного исполнителя, извещавшего писателя Бабеля, что если "немедленно не будет внесено три тысячи рублей... то завтра, 15-го, в 4 часа дня" имущество писателя будет вывезено с квартиры.

В редакцию журнала "Огонек" Бабель отправил срочную цидулу, грозясь немедленно обратиться в ЦК нашей партии и в правление писательского Союза, призывая их вмешаться в это "поистине возмутительное дело".

Боже мой, смеха мне, смеха, как говорил бабелевский герой конармеец Грищук: неужто и впрямь писатель Бабель поверил в чудодейственную, в магическую силу своих масок! Неужто не видел он - уже не за горизонтом, уже за ближайшим переделкинским бугром! - что идут за ним, что пришли уже, ждут только майского солнечного денька,- а в первую декаду два дня кряду шел снег,- чтобы взять его, талмудиста, хрониста, с пергаментами его, под белы руки и отвести, куда надо

В одном из последних писем Анне Слоним писал он, что все дело в нем самом, что не может одержать победы над самим собою - и потому "очень плохо живется, и душевно, и физически..." Ну да ничего, не долго уж, считанные недели оставались ему до заветного дня, 15-го мая 1939 года, когда пришли, наконец, и взяли его, а девять месяцев спустя, в январе сорокового, спровадили туда, откуда возврата нет.

Кончились мистификации, кончились метаморфозы Исаака Бабеля - гениального летописца "Конармии", снискавшего ей, подле себя, рядом с собою, приют в истории, где есть тлен, но нет забвения.


Рисунок Василия ГОНЧАРОВА