1930 Хосе Ортега-и-Гассет
Нищета и блеск перевода
гипертекстовая версия
Нищета

В одном обществе, где находились преподаватели Коллеж де Франс, университетская публика и подобные лица, кто-то завел речь о том, что некоторых немецких мыслителей невозможно переводить, и предложил, расширив тему, провести исследование, каких философов переводить можно и каких —нельзя.

- Вероятно, под этим с излишней уверенностью предполагается, что есть философы и вообще писатели, которых действительно можно перевести. Не иллюзия ли это?--осторожно заметил я.—Разве перевод не безнадежно утопическое занятие? Правда, с каждым днем я все более склоняюсь к мысли, что утопично все, что ни делает человек. Он занят познанием, но ничего не познает до конца. Верша правосудие, он неизбежно кончает мошенничеством. Он думает, что любит, но впоследствии замечает, что не пошел дальше обещаний. Не примите эти слова в нравственно-сатирическом смысле, так, будто я упрекаю своих собратьев по роду в том, что они не выполняют задуманного. У меня прямо противоположное намерение: вместо того чтобы винить их за неудачи, я хочу выдвинуть мысль, что ни одна из этих задач не выполнима, что они сами по себе невозможны и всегда останутся чистой претензией, ложным замыслом и беспомощным жестом. Природа снабдила каждое животное программой действий, которые хотя бы могут удовлетворительно совершаться. Поэтому животное так редко грустит. Только у высших—собаки, лошади—иногда можно заметить нечто вроде грусти, и именно тогда они более всего похожи на нас, более человечны. Пожалуй, самым обескураживающим по своей двусмысленности зрелищем, которое показывает природа, будет грусть орангутана в таинственной глубине сельвы. Обычно животные счастливы. Мы—напротив. Люди вечно одержимы тоской, безумием, маниями, страдают от всех тех недугов, которые Гиппократ назвал божественными. Причина же заключается ,в том, что человеческие дела неосуществимы. Удел—привилегия и честь—человека никогда не достигать задуманного и представлять собой чистое стремление, живую утопию. Он всегда идет к поражению, еще до битвы получая рану в висок.

То же происходит и с таким скромным занятием, как перевод. В творческом отношении нет ничего более непритязательного. Однако и это оказывается невыполнимым.

Писать хорошо—значит постоянно подтачивать общепринятую грамматику, существующую норму языка. Это акт перманентного мятежа против окружающего общества, подрывная деятельность. Чтобы писать хорошо, требуется определенное бесстрашие. А переводчик обычно человек маленький. Свое занятие, самое непритязательное, он выбирает из робости. Перед ним выстроился громадный полицейский аппарат: грамматика и неуклюжий узус. Как он поступит с мятежным текстом? Не чрезмерно ли требовать от него, чтобыон сам стал бунтовщиком и ради чужого дяди? Вероятно, в нем победит благоразумие, и, вместо того чтобы громить грамматические банды, он выберет обратное: заключит переводимого писателя в темницу лингвистической нормы, то есть предаст его. Traduttore, traditoге.

— Но книги по точным и естественным наукам все-таки можно переводить,—возразил один из моих собеседников.

— Я не отрицаю, что трудность здесь меньшая, но она существует. За последнюю четверть века самым модным разделом математики стала теория множеств. Так вот, ее создатель Кантор окрестил ее словом, не переводимым на наши языки. То, что мы вынуждены называть “множеством”, он назвал Menge, словом, значение которого шире значения слова “множество”. Не будем преувеличивать переводимость математических и физических наук. Но, сделав подобную оговорку, я готов признать, что в них перевод может быть гораздо ближе к оригиналу, чем в других дисциплинах.

— Значит, вы признаете, что существует два вида сочинений: те, что переводить можно, и те, что нельзя?
— Если мы будем говорить в самом общем плане, я должен буду признать это разграничение, но, поступив подобным образом, мы закроем двери перед настоящей проблемой, которую ставит любой перевод. Ибо, задумавшись над тем, почему одни книги легче переводить, мы вскоре поймем, что в них сам автор сначала перевел себя с настоящего языка, в котором он “живет, движется и существует”, на некоторый псевдоязык, составленный из технических терминов, искусственных с лингвистической точки зрения слов, которым он сам же должен давать определения в своей книге. Короче, он делает перевод с языка на терминологию.

— Но терминология такой же язык, как и любой другой! Более того, по словам нашего Кондильяка, лучший язык, язык “хорошо устроенный”—это язык науки.

— Простите, но здесь я совершенно не согласен ни с вами, ни с добрым аббатом. Язык—это система словесных знаков, благодаря которым люди могут понимать друг друга без предварительного договора, в то время как терминология понятна только тогда, когда тот, кто пишет или говорит, и тот, кто читает или слушает, лично условились о значении знаков. Поэтому я называю ее псевдоязыком и говорю, что ученый вынужден начинать с перевода собственных мыслей. Это волапюк, эсперанто, принятое в результате намеренного соглашения тех, кто разрабатывает данную дисциплину. Вот почему эти книги легко переводить с одного языка на другой. По сути дела, такие книги во всех странах уже почти целиком написаны на одном и том же языке. По той же причине людям, говорящим на настоящем языке, эти книги, на первый взгляд написанные на нем же, кажутся непроницаемыми, непонятными или по крайней мере весьма сложными для понимания.

— Честно признаться, я вынужден согласиться с вами и, кроме того, заявить, что начинаю подозревать некие тайны в словесных отношениях между людьми, о которых я прежде не догадывался.

— А я, в свою очередь, подозреваю, что вы последний из могикан, последний представитель вымершей фауны, если в присутствии другого человека способны думать, что прав он, а не вы. В самом деле, проблема перевода, едва мы начинаем ее рассматривать, ведет нас к сокровеннейшим тайнам того чудесного феномена, каким является речь. Задумавшись даже о том, что лежит на поверхности нашей темы, мы получим достаточно материала. До сих пор я ограничивался обоснованием утопичности перевода, когда автор не математической, не физической и, если хотите, не биологической книги является писателем в положительном смысле этого слова. Это означает, что он с необычайным тактом воспользовался родным языком, выполнив при этом два условия, которым невозможно воздать должное одновременно: быть элементарно понятным и в то же время поколебать обычное использование языка. Эту двойную операцию осуществить труднее, чем пройти по слабо натянутому канату. Как же мы можем требовать этого от обычных переводчиков? Но вслед за первой трудностью, которую представляет собой передача авторского стиля, перед нами открываются новые пласты трудностей. Например, личная стилистика автора состоит в том, что он чуть-чуть смещает привычный смысл слова, заставляет его обозначать такой круг предметов, который точно не совпадает с кругом предметов, обычно обозначаемых данным словом в общепринятом употреблении. Общее направление этих смещений у писателя и есть то, что мы называем его стилем. Но дело в том, что каждый язык, если сравнивать его с другими, также обладает своим лингвистическим стилем, тем, что Гумбольдт называл его “внутренней формой”. Поэтому заблуждением было бы считать, что два слова, которые принадлежат двум языкам и даются в словаре как перевод одного другим, относятся в точности к одним и тем же предметам. Поскольку языки сформировались в различных странах и с учетом различного опыта, их несовпадение естественно. Неверно, например, предполагать, что в испанском “лесом” называется то же, что в немецком “Wald”, однако в словаре говорится, что “Wald”—это “лес”. При желании мы могли бы воспользоваться удобным случаем и включить сюда “бравурную арию” описания немецкого леса в отличие от леса испанского. От самого пения я милостиво вас избавляю, но сообщу конечный результат: ясное понимание громадного различия между этими двумя реальностями. Оно так велико, что совершенно не соответствуют друг другу не только реалии, но и почти все духовные и эмоциональные отзвуки, вызванные ими.

Контуры двух значений не совпадают, подобно фотографиям двух людей, снятым одна поверх другой. И если в последнем случае наш взгляд устает перебегать с одного изображения на другое, так и не сумев остановиться ни на одном из них или соединить их в некое третье, то представим себе, какая тягостная неопределенность возникает у нас после чтения тысяч слов, с которыми происходит то же самое. Ведь причины, вызывающие явление “флю” в зрительном образе и в языке, одни и те же. Перевод—это постоянное литературное “флю”, и, с другой стороны, поскольку то, что мы обычно называем глупостью, есть лишь “флю мышления”, неудивительно, что автор переведенной книги всегда нам представляется немного глуповатым.

Два утопизма

Когда беседа не простой обмен словесными механизмами, в котором люди немногим отличаются от граммофонов, но собеседники действительно говорят о чем-то, происходит любопытное явление. В ходе беседы личность каждого постепенно раздваивается: одна ее половина, устремляясь к тому, что говорится, участвует в беседе, в то время как другая,которую тема разговора притягивает, как змея птицу, все глубже уходит в себя и погружается в размышления о предмете.

Беседуя, мы живем общественно, думая, остаемся наедине с собой. Но дело в том, что в разговорах, подобных нашему, мы одновременно занимаемся и тем и другим, и чем дальше, тем больше; с почти драматическим чувством мы прислушиваемся к тому, что говорится, одновременно все глубже погружаясь в бездну одиночества нашей медитации. Это растущее раздвоение не может постоянно пребывать в равновесии.Поэтому подобные разговоры нередко неожиданно обрываются, происходит синкопа, и воцаряется глубокая тишина. Каждый собеседник погружен в себя. Он не может говорить просто потому, что думает. Диалог породил молчание, и недавнее общество распалось на островки одиночества.

Такое случилось и с нашим собранием после моих последних слов. Почему же? Несомненно, живое половодье тишины, затопляющее диалог, разливается, когда одно из направлений разговора достигает предела:
он должен развернуться и взять курс в обратном направлении.

— Это молчание, возникшее между нами,—сказал кто-то, - имеет траурный характер. Вы убили перевод, и мы скорбно присутствуем при его погребении.

— Ах, нет! - ответил я.- Никоим образом! Мне было очень важно подчеркнуть нищету перевода, мне было особенно важно определить его трудности, его неосуществимость, однако не для того, чтобы на этом остановиться; напротив, чтобы, оттолкнувшись от этого, мы смогли устремиться к возможному блеску искусства перевода. Вот подходящий момент, чтобы воскликнуть: “Перевод умер! Да здравствует перевод!” Сейчас нам нужно грести в обратном направлении и, как говорит Сократ в подобных случаях, пропеть палинодию.

— Боюсь,—сказал Х,—что это будет стоить нам большого труда. Ведь мы не забыли вашего первоначального утверждения, представившего нам перевод как утопическое занятие и неосуществимое намерение.

— Действительно, я сказал это и еще нечто: что все специфически человеческие занятия носят подобный характер. Не беспокойтесь, я не примусь объяснять, почему я так думаю. Я осведомлен о том, что во французской беседе всегда следует избегать главного, оставаясь в границах умеренного пояса попутных вопросов. Вы слишком любезно терпите меня и даже предлагаете произнести этот замаскированный монолог, хотя монолог, пожалуй, это тягчайшее преступление, какое только возможно совершить в Париже. Поэтому я говорю с некоторым стеснением и нелегкой совестью, с впечатлением, что совершаю нечто вроде изнасилования. Утешаюсь лишь тем, что мой французский едва волочит ноги и не можетпозволить себе живого контрданса диалога. Но вернемся к нашей теме, к утопическому по своей сущности свойству всего человеческого. Вместо того чтобы обосновать это утверждение при помощи весьма веских доказательств, я позволю себе просто предложить вам изчистого удовольствия творческого эксперимента принять его как основной принцип и в свете этого рассмотреть человеческие занятия.

— Однако,—сказал дорогой друг Ж(ан) Б(ару-зи),—в своих произведениях вы часто ведете бой против утопизма.

— Часто и в основном! Есть ложный утопизм, прямая противоположность тому, который я сейчас имею в виду; утопизм, заключающийся в мысли, будто человеческие желания, замыслы и намерения просто-напросто осуществимы. Ни к чему я не питаю большего отвращения и вижу в нем главную причину стольких бед, обрушившихся на нашу планету. В скромном вопросе, который нас сейчас занимает, мы можем оценить противоположность смысла обоих утопизмов. Дурной утопист, так же как и хороший, считает желательным исправить естественную реальность, которая замыкает людей в границы разных языков, препятствуя их общению. Дурной утопист полагает, что поскольку это желательно, то и возможно, а отсюда лишь шаг до мысли, что и легко. В подобном убеждении он не слишком часто задумывается над тем, как нужно переводить, а, недолго думая, принимается за дело. Вот почему все переводы, сделанные до сих пор, плохи.
Хороший утопист, напротив, думает, что, хотя и желательно освободить людей от разобщенности, навязанной им языками, осуществить это невозможно; следовательно, мы способны выполнить задачу лишь приблизительно. Но это приближение может быть большим или меньшим... до бесконечности, и перед нами открывается неограниченная деятельность, всегда позволяющая улучшать, превосходить, совершенствовать, короче—“прогресс”. Из такого рода занятий складывается все человеческое существование. Представьте обратное: что вы обречены делать лишь то, что возможно, само по себе осуществимо. Какая тоска! Ваша жизнь покажется вам опустошенной. Именно потому, что в своей деятельности вы достигнете того, что предполагали, вам покажется, что вы ничего не делаете. Человеческое существование носит спортивный характер, приятно усилие само по себе, а не его результат. Всемирная история демонстрирует нам бесконечную и неисчерпаемую способность человека придумывать неосуществимые проекты. Пытаясь осуществить их, он достигает многого, творит бесчисленные реальности, которые не способна создать так называемая природа. Единственное, чего никогда не достигает человек, так это именно того, что он предполагает — к чести его будь сказано. Этот супружеский союз реальности с демоном невозможного приносит вселенной единственное приумножение, на которое она способна. Поэтому особо важно подчеркнуть, что все это — имеется в виду все, что стоит труда, все,что действительно является человеческим, — сложно, очень сложно, до степени невозможного.

Как видите, заявить о невозможности занятия переводом не значит отрицать его возможный блеск. Напротив, это определение придает ему особое благородство и будит в нас подозрение, что перевод имеет смысл.

— Значит,— прервал меня профессор истории искусств, — вы, вероятно, должны, подобно мне, считать, что истинное назначение человека, то, что придает смысл его занятиям, — противодействовать природе.

— Действительно, я очень близок к подобному мнению, если только не забывать —для меня это основное - предыдущего различия между двумя утопизмами, хорошим и дурным. Я говорю это потому, что основная черта хорошего утописта решительно противясь природе, считаться с ней и не строить иллюзий Хороший утопист дает себе обещание прежде всего быть неумолимым реалистом. Лишь когда он уверен, что хорошо разглядел реальность в ее самой неприглядной наготе, не строя ни малейших иллюзий, он благородно восстает против нее и пытается изменить ее в смысле невозможного, что единственно имеет смысл. Противоположная, она же традиционная деятельность заключается в той мысли, что все желаемое уже обеспечено как спонтанный плод реальности Это сделало нас a limine слепыми для понимания человеческого Например, мы все хотим, чтобы человек был хорошим, но ваш Руссо, из-за которого нам всем пришлось худо, считал, что эта мечта тут же на месте уже осуществляется, что человек сам по себе естественно добр. Это искалечило нам полтора века европейской истории, которые могли бы быть великолепны, и потребовались бесконечные муки, огромные катастрофы — в том числе и будущие, — чтобы вновь открыть несложную причину, известную почти всем предыдущим векам: что человек сам по себе не более чем злое животное
И чтобы окончательно вернуться к нашей теме: подчеркивать невозможность перевода не значит объявлять это занятие бессмысленным, ведь никому не приходит в голову, что говорить на родном языке абсурдно, однако здесь тоже речь идет об утопическом занятии.

Это утверждение вызвало вокруг волну возражений и протестов. “Это уж, так сказать, превосходная степень или, вернее, то, что грамматики называют „избыточностью"”,—сказал филолог, до того безмолвный “Мне кажется, это слишком парадоксально!” — воскликнул социолог.

— Я вижу, отважному суденышку моей доктрины грозит гибель в этом внезапном шторме. Я понимаю, что для французского слуха, пусть даже такого снисходительного, как ваш, утверждение, что разговор - утопическое занятие, звучит невыносимо. Но что я могу поделать, если такова неопровержимая истина?


Говорить и молчать

Когда улеглась буря, вызванная моими последними словами, я смог продолжать.

— Я прекрасно понимаю ваше возмущение. Утверждение, что говорить—иллюзорный груд и утопическое занятие, весьма напоминает парадокс, а парадокс всегда раздражает. Особенно это относится к французам. Пожалуй, ход этой беседы подвел нас к необходимости выяснить, почему французскому духу так ненавистен парадокс. Но, возможно, вы согласитесь, что не всегда в нашей власти его избежать. Когда мы пытаемся опровергнуть какое-нибудь весьма фундаментальное представление, на наш взгляд весьма ошибочное, наши слова неизбежно несут известную долю парадоксальной дерзости. Как знать, как знать, не был ли интеллектуал, вопреки своей воле и желанию, назначен неумолимым предначертанием служить в этом мире адвокатом парадокса! Если бы кто-нибудь взял па себя труд разом и до конца объяснить, почему существуег интеллекгуал, для чего он здесь сущеетвует с тех пор, как существует, и смог бы привести нам несколько просгых примеров того, как представляли свою миссию древние: мыслители античной Греции, первые пророки Израиля и т.д., — возможно, моя догадка оказалась бы вещью очевидной и тривиальной. Ведь в конце концов, “докса” означает “общественное мнение”, ипредставляется неоправданным существование класса людей, чье специфическое занятие состоит в высказывании собственных суждений, если их суждения должны совпадав с общепринятыми. Разве это не излишняя роскошь, или, как говорит наш испанский язык, созданныйскорее погонщиками мулов, чем камергерами, лишнее седло? Не представляется ли более вероятным, что интеллектуал существует для того, чтобы противоречить общественному мнению, “доксе”, раскрывая, поддерживая перед лицом общих мест правильное мнение, “парадокс”? Может статься, что миссия интеллектуала по существу непопулярна.

Расценивайте эти доводы лишь как мою защиту перед лицом вашего раздражения, но по пути замечу, что с их помощью я хочу коснуться вопросов первого порядка, хотя скандальным образом до сих пор не затронутых. Впрочем, очевидно, что вы, ополчившись на меня, ответственны за это новое отступление от темы.

Дело в том, что мое утверждение, несмотря на парадоксальный вид, вещь довольно простая и очевидная. Под речью мы обычно понимаем такую деятельность, посредством которой нам удается открыть свои мысли ближнему. Язык есть, разумеется, далеко не только это, но все остальное предполагает или заключает в себе эту первичную функцию речи. Например, во время разговора мы пытаемся убедить другого, повлиять на него, иногда обмануть его. Ложь — это речь, скрывающая наши истинные мысли. Но очевидно, что ложь была бы невозможна, если бы первичная, естественная речь не была искренней. Фальшивая монета находится в обращении благодаря настоящей. В конце концов, обман оказывается лишь смиренным паразитом чистосердечия.

Тогда заявим, что человек, принимаясь говорить, делает это потому, что полагает возможным сказать то, что думает. Однако это иллюзия. Этой возможности язык не предоставляет. Он говорит всегда чуть больше или чуть меньше того, что мы думаем, и ставит непреодолимую преграду на пути остального. Он довольно хорошо служит для изложений и математических доказательств; в языке физики уже чувствуется двусмысленность и недостаточность. Но по мере того, как беседа начинает затрагивать более важные темы, более человеческие, более “реальные”, неточность языка, его неуклюжесть, его запутанность увеличиваются. В плену у застарелого предрассудка, мы верим, что понимаем друг друга, мы говорим и слушаем, настолько не сомневаясь в этом, что в результате понимаем друг друга гораздо хуже, чем если бы нам, немым, пришлось угадывать чужие мысли. Больше того, поскольку наше мышление в значительной мере приписывают языку — хотя я отвергаю мысль о том, чтобы эта зависимость была, как принято считать, абсолютной,— то оказывается, что думать — значит говорить с самим собой и, следовательно, не понимать самого себя, подвергаясь огромной опасности запутаться окончательно.

— Не преувеличиваете ли вы немного?— иронически спросил мистер Z.

— Может быть, может быть... Во всяком случае, речь идет о здоровом, компенсирующем преувеличении. В 1922 году в Париже состоялось заседание Философского общества, посвященное проблеме прогресса в языке. Наряду с философами с берегов Сены в нем принимали участие крупные представители французской лингвистической школы, которая в некотором смысле является самой блестящей в мире, по крайней мере как школа. Так вот, просматривая материалы дискуссии, я наткнулся на высказывание Мейе, повергшее меня в изумление,— Мейе, величайшего лингвиста нашего времени. “Любой язык, — говорил он, — выражает столько, сколько необходимо обществу, орудием которого он является... С помощью любой фонетики, любой грамматики можно выразить все, что угодно”. При всем уважении к памяти Мейе не кажется ли вам, что в этих словах содержится явное преувеличение? Как установил Мейе истинность столь абсолютного высказывания? Вероятно, не в качестве лингвиста. Как лингвист, он знает только языки народов, но не их мысли, а его учение предполагает, что он измерил последние первыми и нашел, что они совпадают. Кроме того, мало сказать, что любой язык может выразить любую мысль; но могут ли они делать это с одинаковой легкостью и непосредственностью? Баскский язык может быть столь совершенен, как этого хочется Мейе. Но дело в том, что он забыл включить в свой словарь один символ для обозначения Бога, и пришлось воспользоваться словом, означающим “Господин Всевышний”—Jaungoikoa. Поскольку власть феодальных господ вот уже несколько веков как исчезла, Jaungoikoa сегодня означает просто “Бог”, но мы должны перенестись в ту эпоху, когда люди должны были представлять себе Бога как политическую или светскую власть, воображая Бога губернатором или кем-то вроде того. Этот пример как раз и показывает нам,что баскам при отсутствии имени для Бога стоило большого труда вообразить его; поэтому они с таким опозданием приняли христианство, и, как показывает само слово, чтобы вложить в их головы чистую идею божественности, требовалось вмешательство властей.

Но если эта деталь баскского языка спорна, что можно найти в нем неспорного? Вот вам другой пример: у филиппинских негритосов слова имеются только для “одного” и “двух”. Здесь наряду с отсутствием слов есть несомненное наличие идеи,—идеи, опущенной языком, но столь ясной, что она наглядно присутствует в пальцах рук, а если их не хватает, то и ног.

Так что язык не только затрудняет выражение определенных мыслей, но и препятствует восприятию других, парализует движение нашего разума в определенных направлениях.

Мы не собираемся рассматривать здесь действительно главные—и самые интересные!—проблемы, рожденные тем грандиозным феноменом, каким является язык. На мой взгляд, мы до сих пор даже не подозревали о них именно потому, что нам помешала их разглядеть извечная ошибка, скрытая в том представлении, что речь служит нам для выражения наших мыслей.

— О какой ошибке вы говорите? Я не совсем понимаю,—спросил историк искусств.

— Эта фраза может означать две абсолютно разные вещи: что в процессе речи мы пытаемся выразить наши внутренние мысли или состояния, но лишь отчасти преуспеваем в этом; или же что с помощью речи нам удается полностью осуществить это намерение. Как вы можете видеть, здесь вновь появляются два утопизма, с которыми мы сталкиваемся, прежде чем приступить к переводу. И так же они появятся в любом человеческом занятии, согласно основной идее, которую я предлагаю вам проверить: “Утопично все, что ни делает человек”. Только этот принцип открывает нам глаза на главные проблемы языка. Ведь если мы действительно излечимся от мысли, что язык может выразить все наши мысли, мы поймем, что же с нами постоянно происходит на самом деле, а именно: что постоянно, когда мы говорим или пишем, мы многого не можем сказать, потому что язык нам этого не позволяет. Да, но тогда язык не только речь, выражение, но одновременно неумолимое отречение, необходимость молчать, умалчивать! Нет более распространенного и очевидного явления. Вспомните, что с вами происходит, когда вы говорите на чужом языке. Как это грустно! Это чувство испытываю сейчас я, говоря по-французски: быть вынужденным умалчивать четыре пятых из того, что мне приходит в голову, потому что эти четыре пятых моих испанских мыслей невозможно хорошо сказать по-французски, хотя оба языка так близки. И не считайте, что этого не происходит, когда мы думаем на своем языке, разве что в меньшей степени; только предубеждение мешает нам это увидеть. Здесь я попадаю в ужасное положение, рискуя вызвать еще одну бурю, гораздо страшнее предыдущей. Действительно, все вышесказанное неизбежно выливается в формулировку, откровенно выставляющую напоказ дерзкие бицепсы парадокса. Вот она: мы в корне не поймем того поразительного явления, каким является язык, если сначала не признаем, что речь состоит прежде всего из умолчаний. Существо, неспособное отречься от весьма многого в разговоре, не смогло бы говорить. И каждый язык—это особое уравнение между обнаружением и умолчанием. Каждый народ умалчивает одно, чтобы суметь сказать другое. Потому что все сказать невозможно. Отсюда огромная трудность перевода: речь здесь идет о том, чтобы на определенном языке сказать то, что этот язык склонен умалчивать. Но вместе с тем мы начинаем понимать, что переводу великолепно удается раскрывать секреты других народов и эпох, которые они хранят друг от друга, поддерживая тем свою враждебную разобщенность; короче, он смело объединяет человечество. Потому что, по словам Гёте, “только в общности всех людей осуществляется полнота жизни человечества”.



Мы не говорим всерьез

Мое предсказание не сбылось. Буря, мной предсказанная, не разразилась. Парадоксальное высказывание проникло в мозг моих слушателей, не вызвав ни дрожи, ни судорог, подобно подкожной инъекции, по счастью не задевшей нервных волокон. Открылась великолепная возможность начать отступление.

— Хотя я ждал от вас самого яростного бунта, вокруг меня царит мир. Не удивляйтесь, если я воспользуюсь им, чтобы уступить другому монополию слова, захваченную мной вопреки моему желанию. Большинство из вас разбирается в этих вопросах лучше меня. К тому же среди вас находится выдающийся знаток лингвистики, принадлежащий к новому поколению, и всем нам было бы весьма интересно узнать, что думает он на этот счет.

— Знаток я не выдающийся,—начал он,—я просто энтузиаст своей профессии, которая, думаю, входит в первую пору своего расцвета, время самого щедрого урожая. И мне приятно сказать, что в целом ваши слова и то, что я за ними угадываю, во многом совпадают с моими мыслями и с тем, что, на мой взгляд, в ближайшем будущем определит науку о языке. Несомненно, я воздержался бы от примера с баскским словом, обозначающим Бога, потому что это вопрос далеко не решенный. Но в целом я с вами согласен. Давайте выясним, что прежде всего происходит в каждом языке.

Современный человек слишком горд созданными им науками. Конечно, они предлагают новый образ мира. Но это новшество относительно неглубоко. Это тонкая пленка, накинутая на иные образы мира, которые человечество построило в другие эпохи, а мы полагаем собственным созданием. Мы ежечасно пользуемся этим неисчерпаемым богатством, но не думаем о нем, потому что не создали, а унаследовали его. Как и подобает наследникам, обычно мы бываем достаточно глупы. Телефон, двигатель внутреннего сгорания, бурильная машина — выдающиеся открытия, однако они не были бы возможны, если бы двадцать тысячелетий назад человеческий гений не изобрел бы способа добывать огонь, молот и колесо. То же происходит и с научным толкованием мира, которое опирается на предшествующие толкования и питается ими, прежде всего древнейшим из них, изначальным, то есть языком. Современная наука была бы невозможна без языка не столько по общеизвестной причине, согласно которой делать науку—значит говорить, но и наоборот, потому что язык—это первичная наука. Именно поэтому современная наука живет в постоянном споре с языком. Имело бы это какой-либо смысл, если бы язык сам по себе не был познанием, знанием, которое мы, считая недостаточным, стремимся превзойти? Мы не знаем столь очевидной вещи, потому что уже давным-давно человечество, по крайней мере западное, не “говорит всерьез”. Не понимаю, как лингвисты не обратили должного внимания на это удивительное явление. В наше время, беседуя, мы не говорим того, что говорит сам язык, а как бы в шутку условно пользуемся первоначальным смыслом, наших слов и при помощи того, что говорит наш язык, говорим то, что хотим сказать мы. Мои слова прозвучали как сложная скороговорка, не так ли? Я поясню: если я говорю, что “солнце восходит на востоке”, мои слова на языке, которым я пользуюсь, в действительности говорят, что некое существомужского пола, способное к самопроизвольным действиям, так называемое “солнце” *, выполняет действие “восхождения”, то есть хождения вверх, и производит его в месте, служащем для “взбегания”. Так вот, всерьез я не хочу сказать ничего этого: я не считаю ничто солнце мужчина или субъект, способный к самопроизвольным действиям, ни что его “восхождение” есть вещь, которую “он” “делает” сам по себе, ни что “он” действительно движется куда-то вверх, ни что в некоторой части пространства производится “взбегание”. Употребляя это выражение моего родного языка, я отношусь к нему с иронией, развенчиваю то, что говорю, и обращаю в шутку. Сегодня язык простая забава. Но, конечно, было время, когда индоевропеец действительно полагал, что солнце —мужчина, что природные явления — спонтанные действия существ, обладающих волей, и что благодатное светило каждое утро возрождается в какой-то части пространства. Полагая так, он искал знаков, чтобы сказать это, — и создал язык. В ту пору речь совершенно не походила на то, чем онаявляется сегодня: люди говорили всерьез. Слова, морфология, синтаксис обладали полным смыслом. Словосочетания говорили о мире то, что представлялось правдой, сообщали знание, познания. Они вовсе не были шуткой. Недаром в древнем языке, от которого происходит санскрит, и в самом греческом слова “говорить” и “слово”—logos, brahman—хранят священный смысл.

Построение индоевропейской фразы передает такую интерпретацию реальности, при которой все происходящее в мире представляется действием наделенного полом агента. Поэтому она состоит из имени существительного определенного рода и действительного глагола. Но существуют другие языки с совершенно иным построением фразы, предполагающим весьма отличную от индоевропейской интерпретацию реальности.

Ведь окружающий человека мир с самого начала не предстает перед ним в виде отдельных составных частей. Или, говоря яснее, мир, каким он перед нами предстает, не состоит из четко разграниченных и явно несхожих “вещей”. Мы отыскиваем в нем бесконечное число различий, но эти различия не абсолютны. Строго говоря, все от всего отличается, но также и все немного на все походит. Действительность—это неисчерпаемый “континуум разнообразия”. Чтобы не затеряться в ней, мы должны разделить ее на участки, на отсеки, сделать на ней пометы;короче, установить различия абсолютного характера, которые в действительности только относительны. Поэтому Гёте говорил, что вещи—это различия, которые мы налагаем. Человеческий разум, очутившись перед миром, прежде всего провел классификацию явлений, разделил то, что находилось перед ним, на классы. Каждому из этих классов он приписал тот или иной знак своего голоса, и это есть язык. Но мир предлагает нам бесконечное множество классификаций и не навязывает нам ни одной. Из этого следует, что каждый народ по-своему расчленяет разнообразие мира, по-своему нарезает и делит его, поэтому и существует такое разнообразие языков, с различной грамматикой и разными словарями и семантикой. Эта первобытная классификация есть первое предположение о том, каков мир в действительности, и, следовательно, это первое знание. Вот почему вначале речь была познанием.

Индоевропеец полагал, что самое важное различие между вещами — это пол, и с оттенком непристойности охарактеризовал каждый предмет с точки зрения пола. Другое важное разграничение мира заключалось в предположении, что все существующее представляет собой либо действие — отсюда глагол, либо деятеля — отсюда имя существительное.

В отличие от нашей бедной классификации существительных на мужской, женский и средний род африканские народы, говорящие на языках банту, располагают иной, богатейшей классификацией: в некоторых этих языках присутствует двадцать четыре классификационных признака, то есть в отличие от наших трех родов не менее двух дюжин. Например, движущиеся предметы отделены от неподвижных, растения — от животных и т.д. Там, где один язык едва намечает различия, другой поражает их обилием. В языке эйзе существует тридцать три слова для выражения различных способов человеческой ходьбы. Арабский насчитывает пять тысяч семьсот четырнадцать названий верблюда. Очевидно, кочевнику пустынной Аравии и фабриканту из Глазго нелегко сойтись во взглядах на горбатое животное. Языки нас разделяют и лишают возможности общаться не потому, что они как языки различны, а потому, что они исходят из различных представлений, несхожих мыслительных систем и, наконец, из несогласных философий. Мы не только говорим на каком-либо языке, мы думаем, скользя по уже проложенной колее, на которую помещает нас языковая судьба.

Лингвист умолк и застыл, указывая концом своего острого носа куда-то в небо. Казалось, в углах его губ зарождается и как бы пробует себя улыбка. Я сразу понял, что этот острый ум из тех, что идут путем диалектики, нанося первый удар в одну сторону и следующий — в противоположную. Поскольку я принадлежу к той же братии, мне было приятно обнаружить загадку, поставленную перед нами его рассуждениями.

— Тайными и хитроумными путями, — сказал я, — вы подвели нас к глубочайшему противоречию, несомненно, чтобы заставить нас острее почувствовать его. Действительно, вы доказали два противоположных тезиса. Первый: что каждый язык навязывает определенную структуру категорий, указывает пути разуму; второй: что эта структура категорий, составляющая каждый язык, уже не имеет силы, мы пользуемся ею по договору и в шутку, а наша речь уже не есть собственно высказывание наших мыслей, но лишь “манера говорить”. Убедительность и непримиримость обоих тезисов подсказывает нам постановку такой проблемы, которая до сих пор не рассматривалась лингвистами, а именно: что в нашем языке есть живого и что — мертвого; какие грамматические категории по-прежнему оформляют нашу мысль, а какие утратили силу. Поэтому из сказанного вами самым очевидным является скандальное предположение, от которого у Мейе и Вандриеса волосы встали бы дыбом: наши языки — анахронизм.

— В самом деле, — воскликнул лингвист. — Как раз этот вопрос я и хотел услышать, и таково же мое мнение. Наш язык—анахронический инструмент. В своей речи мы лишь жалкие заложники прошлого.



Блеск

— Время идет,—сказал я замечательному лингвисту,— и наше собрание должно разойтись. Но я не хотел бы оставить надежду узнать, что вы думаете о труде переводчика.

— Думаю то же, что и вы,—ответил он.—Думаю, что это очень трудно, что это невозможно, но как раз поэтому имеет большой смысл. Более того, я думаю, что сейчас мы впервые получили возможность заняться переводом широко и основательно. Во всяком случае следует отметить, что самое существенное по этому вопросу было изложено более века назад великолепным теологомШлейермахером в его эссе о различных методах перевода. По его мнению, перевод — это процесс, который можно осуществлять в двух противоположных смыслах: или автора приближают к языку читателя, или читателя приближают к языку автора. В первом случае мы переводим не в полном смысле этого слова: строго говоря, мы имитируем текст, пересказываем его. Только когда мы отрываем читателя от его языковых навыков и вынуждаем двигаться в сфере языковых навыков автора, мы переводим в собственном смысле слова. До настоящего времени почти не создавалось ничего, кроме псевдопереводов.

Исходя из этого, я осмелился бы сформулировать некоторые принципы, определяющие новые задачи перевода, которые особенно сейчас требуют нашего внимания, и, если есть время, я скажу почему.

Прежде всего нужно изменить само представление о том, что может и должно быть переводом. Последний представляется магической манипуляцией, после которой произведение, написанное на одном языке, вдруг возникает на другом? Тогда мы погибли. Потому что такое перевоплощение невозможно. Перевод— не копия оригинального текста; он не является, не должен претендовать на то, чтобы являться тем же произведением, но с иной лексикой. Я бы сказал: перевод даже не принадлежит к тому же литературному жанру, что и произведение, которое мы переводим. Пожалуй, следует подчеркнуть это и сказать, что перевод— особый литературный жанр, отличный от остальных, со своими собственными нормами и целями. По той простой причине, что перевод—не само произведение, а путь к нему. Если мы переводим произведение поэтическое, то перевод таковым не является, скорее, он приспособление, техническое средство, приближающее нас к оригиналу и не претендующее на то, чтобы его повторить или заменить.

Чтобы избежать недоразумений, сошлемся на тот жанр перевода, который нам особенно важен, который, на мой взгляд, особенно необходим: перевод греков и римлян. Они перестали быть для нас образцами. Отсутствие образцов, возможно, один из самых любопытных и самых опасных симптомов нашего времени, у нас атрофировалась способность воспринимать что-либо как образец. В случае с греками и римлянами наша современная непочтительность, пожалуй, оказывается плодотворной, потому что, погибнув в качестве нормы и образца, античность возрождается для нас как уникальная эпоха истории человечества, в корне отличная от нашей, в которую мы можем проникнуть благодаря тому многому, что от нее сохранилось. Греция и Рим—единственное абсолютное путешествие во времени, какое мы можем совершить. И этот жанр экскурсий—самое важное из того, что сегодня можно предпринять для воспитания западного человека. Двухвековое преподавание математики, физики и биологии показало, что для того, чтобы покончить с варварством, этих дисциплин недостаточно. Физико-математическое образование должно быть частьюподлинно исторического образования, которое состоит не в том, чтобы заучить перечень королей и описание битв или статистику цен и заработной платы в том или ином веке; нужно... предпринять путешествие за границу, абсолютную заграницу, которая есть другое,очень отдаленное, время и другая, очень непохожая на нашу, цивилизация.

Рядом с естественными науками сегодня должны возродиться “гуманитарные”, однако со знаком, противоположным тому, который они всегда имели. Нам нужно вновь приблизиться к греческой и римской цивилизации не как к образцам, а, напротив, как к назидательным ошибкам. Потому что человек—историческое существо, а любая историческая—и тем самым неокончательная—реальность есть на настоящий момент ошибка. Обрести историческое самосознание и научиться расценивать себя как ошибку—одно и то же. И так как это—всегда быть на настоящий момент и в относительном смысле ошибкой—есть истина человека, только историческое сознание может приблизить его к этой истине и спасти. Однако неверно было бы полагать, что современный человек откроет себя как ошибку, глядя только на самого себя. Единственный способ—научить его различать человеческую истину, подлинный “гуманизм”, ясно показав ему, какой ошибкой были другие люди, особенно лучшие из них. Поэтому я уже давно одержим мыслью, что нужно реабилитировать для чтения всю греко-римскую античность, а для этого понадобится проделать гигантскую работу по созданию нового перевода. Потому что сейчас речь пойдет о том, чтобы перевести на наши современные языки не те произведения, которые почитаются образцами данного жанра, а все подряд. Они нас интересуют, они имеют для нас значение—повторяю—как ошибки, а не как образцы. Нам почти нечему научиться из того, что они говорили, думали, воспевали;

они просто были, просто существовали и так же, как и мы, отчаянно барахтались в вечном кораблекрушении жизни.

Поэтому в переводах классики важно следовать этому направлению. И если раньше я говорил, что каждое произведение неповторимо, а перевод лишь орудие, приближающее нас к нему, то из этого следует, что один и тот же текст допускает несколько переводов. Невозможно, по крайней мере в большинстве случаев, приблизиться к оригиналу сразу во всех измерениях. Если мы хотим создать представление о его художественных качествах, мы должны отказаться почти от всей материи текста, чтобы передать его формальное изящество. Поэтому, вероятно, следует разделить работу и сделать несколько различных переводов одной и той же вещи в соответствии с теми гранями, которые мы хотели бы точно передать. Но в целом интерес, который представляют эти тексты как произведения античной жизни, настолько велик, что мы без особого ущерба можем пренебречь другими их достоинствами.

Когда сравниваешь оригинал Платона с переводом, пусть даже самым недавним, поражает и раздражает не то, что в переводе улетучилась чарующая сладость платоновского стиля, а потеря трех четвертей предметов, тех самых предметов, которые действуют в высказываниях философа, которые он то едва намечает, то любовно выписывает. Поэтому он так скучен длясовременного читателя, а вовсе не потому, что, как принято считать, при переводе пострадала его красота. Как он может быть интересным, если из текста выкинули все содержимое, оставив лишь тонкую оболочку, бесплотную и холодную. И заметьте, мои слова—не пустое предположение. Хорошо известен факт, что только один перевод Платона был по-настоящему плодотворным. И этим переводом является именно перевод Шлейермахера, и именно потому, что он намеренно отказался делать красивый перевод и захотел сделать приблизительно то, о чем я говорю. Этот знаменитый перевод хорошо послужил всем, включая филологов. Поэтому неверно думать, что этот вид работы делается только для тех, кто не знает греческого или латыни.

Итак, мне видится такая форма перевода, которая была бы уродлива, как всегда уродлива наука, которая не претендовала бы на литературные совершенства, которую было бы нелегко читать, но которая была бы чрезвычайно ясна, даже если бы эта ясность потребовала многих примечаний внизу страницы. Нужно, чтобы читатель заранее знал, что, читая перевод, он не будет читать книгу, привлекательную с литературной точки зрения, он будет пользоваться приспособлением довольно громоздким, но зато действительно способным переселить вас в бедного неудачника Платона, который двадцать четыре века назад на свой лад пытался удержаться на волне жизни.

Людям иных времен древние нужны были в утилитарном смысле. Им требовалось научиться у них многому и самым современным образом использовать эти знания. Разумеется, тогда, при переводе античного текста, его пытались модернизировать, уподобить современности. Но нам уместно поступить наоборот.

Нам они нужны именно в своем отличии от нас, и перевод должен подчеркнуть их экзотический и непохожий характер, раскрывая его перед нами.

Я не понимаю, как каждый филолог не чувствует себя обязанным перевести таким образом какое-нибудь античное произведение. Вообще каждый писатель не должен пренебрегать трудом переводчика и наряду с самостоятельным творчеством давать переводы античных, средневековых и современных произведений. Необходимо возродить престиж этой работы и считать ее умственным трудом первого порядка. Поступи мы так, перевод превратился бы в дисциплину sui generis, которая в ходе постоянного усовершенствования выработала бы собственную технику, способную чудесным образом расширить круг наших представлений. Хотя я особо остановился на переводах с греческого и латыни, сделал я это лишь затем, что в данном случае общая проблема предстает в наибольшей очевидности. Но так или иначе, какую бы эпоху или народ мы ни взяли, суть дела не меняется. Главное —чтобы при переводе мы стремились выйти из нашего языка и приблизиться к другим языкам, а не наоборот, как это обычно делается. Иногда, особенно если мы имеем дело с современными авторами, перевод может, помимо своих достоинств как перевода, иметь определенную эстетическую ценность.

— Я слушаю вас с огромным удовольствием,— сказал я в заключение.—Разумеется, читателям какой-либо страны не доставляет удовольствия перевод, сделанный в стиле их собственного языка. Для этого им с излишком хватает произведений своих писателей. Им нравится обратное: чтобы, доведя возможности языка до предела понимания, в нем просвечивала манера говорить, свойственная переводимому автору. Хорошим примером служат переводы моих книг на немецкий. За несколько лет вышло более пятнадцати их изданий. Это было бы непостижимо, если бы на четыре пятых не объяснялось удачным переводом. Моя переводчица до предела использовала грамматическую терпимость немецкого языка, чтобы точно передать то, что не является немецким в моей манере говорить. Таким образом, читатель без усилия воспроизводит испанский ход мысли. Так он немного отдыхает от самого себя, и ему доставляет удовольствие на время стать кем-то другим.

Но это очень трудно сделать на французском. Сожалею, что мои последние слова в этом собрании невольно окажутся агрессивными, но они вызваны темой нашего разговора. Вот они: из всех европейских языков французский менее всего благоприятствует переводу...

Хосе Ортега-и-Гассет
 
www.pseudology.org