Мира Мстиславовна Яковенко
Агнесса
После Мироши
Моим настоящим мужем был Сережа. Не Зарницкий и даже не Михаил Давыдович, перед умом и талантом которого я преклонялась. Но Сережи уже не было. Когда сказали «десять лет без права переписки», я очень скоро поняла, что это конец. Просачивались какие-то слухи, сведения из-за каменных стен, да и Абрашка ещё появлялся. Моё чувство, что Сережи уже нет, подтвердилось. Я поняла, что Сережа никогда не вернется.

А я не могу жить вдовой, одна. Я слишком люблю жизнь

Иван Александрович написал мне призывное письмо. Он писал, что женат, но, если я соглашусь вернуться, он разведется с женой, потому что любил все годы и любит одну меня. Я отвечала: «Как я могу приехать к тебе, бросить мужа, когда он в тюрьме?» Но когда Сережи не стало, я не написала Ивану Александровичу. Я уже очень часто виделась тогда с Михаилом Давыдовичем.

Голос извне. Майя:

Папа был назван по имени нашего прапрапрадеда Михаэла Алтера. Фамилию Король Михаэл Алтер приобрел в аракчеевском военном поселении. Шестилетним ребенком хапуны (аракчеевские ловчие) выкрали его у родителей, как выкрадывали и других еврейских детей. Из этих детей, оторвав их от семьи и жестоко муштруя, воспитывали солдат. Назывались они кантонистами. Прослужив двадцать пять лет в солдатах, кантонисты увольнялись из армии навечно с посессией. Так назывался земельный надел в десять десятин, который им давала казна.

Таким же еврейским сыном, похищенным хапунами, был и отец адмирала Макарова. Ещё будучи кантонистом, он принял православие, а затем, после увольнения из армии, довел свою посессию до размеров поместья и стал помещиком. Михаэл Алтер свой надел продал. Получив в армии профессию коваля (кузнеца), он в местечке Мотыжино, недалеко от Киева, устроил кузню и почти до самой смерти (умер он ста четырех лет) зарабатывал на жизнь себе и своей большой семье кузнечеством.
 
Его сыновья стали кузнецами, бондарями, внуки и правнуки — учителями, приказчиками, рабочими. Папа был двоюродным братом дяди Мироши, а мама — родной его сестрой. Тут нетрудно разобраться. Их отцы были родными братьями, поэтому все они носили одну фамилию — Король. Родом все были с Шулявки, но когда благосостояние маминой и дядимирошиной семьи возросло трудами прабабушки Хаи, которая открыла молочную на Крещатике, их семья с Шулявки перебралась, а папина — осталась. Папа был старшим сыном в этой многодетной еврейской семье. Он страстно мечтал учиться, но учиться в каком-либо учебном заведении ему не пришлось — надо было рано начать зарабатывать.

Однако от своей мечты он не отступился — стал проходить курс гимназии самоучкой, заочно, жадно и много читая. С задачником Крючковского «Сто задач для конкурсантов в политехнический институт» он иной раз останавливал на улице приглянувшегося ему студента и просил объяснить не получающуюся задачу. Ему никогда не отказывали. Ещё совсем мальчиком папу определили учеником в магазин.

— Сукно, трико, муслин, ситец, сатин! — выкрикивал он целыми днями у входа в лавку.

Но подняться на более высокую ступень торгового мастерства так и не сумел и поступил учеником к граверу по металлу. Сперва ему там не платили ничего, потом он стал приносить домой жалованье, но это были гроши. И вот зимой 1910 года умер Лев Толстой. Папу это так потрясло, что, где-то заняв денег на дорогу, он поехал в Ясную Поляну на похороны. Бабушка в ужасе причитала:

— Нет, вы только подумайте, сколько стоит билет! Это же надо я не знаю сколько работать, чтобы получить такие деньги! Так ему понадобилось ехать хоронить какого-то графа! Ну пусть это писатель, пусть хоть сам Господь Бог! Но я вас спрашиваю — зачем он ему? Зачем бедному еврейскому юноше какой-то русский граф?
 
Благодаря своей начитанности и развитию папа приобрел много знакомых среди русских и украинских интеллигентных семей. Однажды в такой семье девушки шутя заспорили, кто же Миша по национальности: армянин? грек? болгарин? Но вот одна высказала предположение:

— А может быть, еврей?

Другая тотчас откликнулась:

— Фу, какая гадость!

После этого папа, знакомясь, всегда представлялся так:

— Пусть вас в дальнейшем не постигнет разочарование, поэтому я ставлю вас в известность, что я — еврей. Если это вас не устраивает, то можно считать наше знакомство несостоявшимся. Папа обладал большим чувством собственного достоинства. Хотя папа прошел экстерном курс гимназии, к экзаменам он допущен не был. В 1912 году его забрали в солдаты. А затем началась мировая война. Вот как он вспоминает о солдатском своем бытье:

«Зима 1914–15 гг. Я марширую с ротой по печальной польской земле. Я — солдат. Впереди меня в строю потные, темные затылки, крепкие ноги. Я — часть огромного многоногого существа. Серое мокрое небо, серо и мокро под ногами. Я не чувствую усталости и холода. Что мне война и немцы, что мне беспросветная солдатская быль? У меня глубокое горе, оно больше меня и моего личного страдания. Я не раз видел, как донские казаки вешали, рубали, били моих единоверцев. Я слышал их крики и стоны, я слышал и видел бесчеловечную ненависть к ним...

В одном местечке я увидел много заплаканных лиц. Девушки прятали свои слезы в шали и платки. Солдаты отпускали грубые шутки. Слезы меня не удивляли, я видел много слез и молодых, и старых. Горе, страдание, беспросветность были обычными явлениями. Я догадывался, что Рахили, Юдифи и Эсфири плачут над своим большим несчастьем, которое им принесли война и донские казаки.
(Но я ошибся). Я застенчиво спросил:

— Что случилось, мои сестры?

Одна на меня удивленно посмотрела и сквозь всхлипывания ответила:

Перец преставился...

Я ушел от неё. Умер Перец! Этот чудесный сказочник, поэт и мыслитель. Я любил этого писателя, поклонялся ему, как язычник. Перец связывал меня с миром красоты среди уродства, с мыслями среди бессмыслицы. Прошлое становилось настоящим...

... Прошлое становилось настоящим, и я, солдат русской армии, переносился в мир своих предков, стоящих смиренно перед своим Богом и спрашивающих его о смысле жизни... Перец умер, а мои товарищи пели «тары-бары-растабары». У них не было вчера и нет завтра. Они живут только сегодня, а завтра можешь стать трупом. Сегодня надо поесть, поспать, если можно, — выпить и — верх блаженства — женщина.
 
Стой, девица, стой, стой,
С нами песню пой, пой, пой...

Я не осуждаю моих бедных друзей. Я люблю эту простую прелесть, и наивность, и правдивость. В этом больше смысла жизни, чем в любой риторике. Но моё состояние не было созвучно этой радости жизни на виду у смерти...»

Затем папа был тяжело ранен. Выздоровев, он попал на фронт, получил
Георгиевский крест. В 1915 году вступил в Еврейскую рабочую партию (ЕРП). «Моё вступление в эту партию, — пишет он в автобиографии, — результат зверского антисемитизма, который я прошел на фронте».

Февральская революция застала его на фронте под Двинском, его стали всюду выбирать — в батальонный комитет, на армейский съезд Первой армии и т.д. Он был среди наступавших добровольцев в июльских сражениях, получил тяжелую контузию, попал в госпиталь. После Октября добрался до Киева, при Деникине руководил подпольем ЕРП, при красных стал начальником охраны города, командовал первой ротой коммунистического полка в Киеве, был секретарем правобережной организации ЕРП.

Это все я вам цитирую по его автобиографии, сама я мало что знаю об этом периоде его жизни, знаю только, что он кинулся в революцию с головой, всего себя отдав её идеям. Они ему казались идеями правды, справедливости, всего того лучшего, светлого, о чем мечтал в юности... Агнесса вам рассказывала о Мироше. Так же и Михаил Давыдович. Евреи настрадались от антисемитизма, от погромов и презрения. А революция с антисемитизмом покончила. Это была их революция.

Но вернусь к автобиографии

Отец стал сотрудником Разведывательного управления Украины. В 1920 году его нелегально послали в Польшу — организовывать там «красное подполье». Человек смелый, он любил риск. В подполье он продержался семь месяцев. Затем попался, чуть не погиб, военно-полевой суд приговорил его к повешению. Но вмешалось наше посольство, и папу посадили в тюрьму, потом в концентрационный лагерь. Подпольщики помогли ему бежать.

Вернулся он в 1922 году, организовал конференцию ЕРП, где уговаривал всех самораспуститься, вступать в компартию... Затем вошел в комиссию по приёму в РКП, членом которой сам уже был.
С 1923 года стал работать в Политуправлении РККА, потом в редакции «Красной звезды», потом редактором «Военного йКрокодилак». Написал много очерков, фельетонов, несколько книг и брошюр.
С 1930 года по 1934-й был начальником Главного управления кинематографии и ответственным редактором газеты «Кино».
С 1934-го по 1938-й — в Разведуправлении РККА и в спецкомандировке...

Таковы данные из его автобиографии...

Нам, девочкам, мне и Бруше, папа казался некрасивым. Роста он был среднего, склонный к полноте, иной раз даже просто «пузатенький». Большие, очень выразительные глаза, брови с изломом, нос крупноват, губы тонкие. Я иной раз удивлялась, как мама, такая красавица, вышла за него замуж? Но стоило ему начать говорить... У него была прекрасная дикция, много юмора, богатейшая эрудиция — не заслушаться его было невозможно.

Человек увлекающийся, он очень любил цирк. Далекий от спорта, он тем более ценил всякую физическую доблесть, что сам чувствовал себя в этой области пасующим. Его влекло то, что казалось ему недостижимым, удивительным, каким-то почти геройством. Он преклонялся перед ловкостью и силой цирковых артистов, объясняя нам, какого бесконечного труда тренировок это им стоит, и призывал всех нас чтить и уважать их труд.

Но больше всего на свете папа любил книги. Книги папа покупал безостановочно, все время. Их становилось некуда класть, и тогда надстраивали и пристраивали стеллажи. Из-за книг папа воевал с фикусом, который поставили к нему в комнату, вспылив, кричал, что фикус его выживет (фикус, наглец, чувствовал себя превосходно и разрастался), что из-за фикуса ему некуда уже класть книги...
Когда Бруше исполнилось десять лет, он подарил ей «Дон Кихота» Сервантеса. Не читать — значило обидеть папу, и Бруша заставляла себя читать. А он её жадно спрашивал:

— Интересно?
— Интересно... — отвечала вежливая Бруша с постной миной, и папа погасал

Да, мы не раз заставляли его испытывать разочарование
 
Бруша училась на «очень хорошо» (тогда «отлично» ещё не ставили). Как-то, когда она была в старших классах, папа спросил её, кто такая была Екатерина Вторая. Бруша отчеканила по учебнику:

— Выразитель интересов помещичье-крепостнического класса, продукт самодержавия.

Папа пришёл в ужас, схватился за голову, отправился в школу к учительнице и стал возмущаться:

— За что вы ей ставите «очень хорошо»? Она же ничего не знает!

Папа был горяч, раздражителен, вспыльчив, очень эмоционален, ревнив. Но его идеалом были спокойные и сдержанные люди, и он всегда старался держать себя соответственно своему идеалу, но — увы! — это ему не всегда удавалось! Ревность он считал самым гадким пороком и страстно осуждал Отелло — если не можешь пережить, то убей себя, зачем же убивать тобой любимую? Папа обладал большим чувством собственного достоинства, я уже говорила об этом. Он никогда не стыдился того, что он еврей. Возмущался нами, что мы совершенно не интересуемся прошлым своего народа, не делаем попыток узнать его... что уж говорить о языке! Мы и понятия о нём не имели. Папа водил нас в еврейский театр, мы там ни слова не понимали, но игра Михоэлса, его темперамент захватывали нас.
Родители отца, наши дедушка и бабушка, до войны были ещё живы, папа возил нас к ним в Киев. Бабушка говорила мне:

— Если выйдешь замуж за гоя, я тебе приданого не дам. Не дам ни подушки, ни пуховой перины, и одеяла не дам

Мне было тринадцать лет, я смеялась. Она обижалась... затем показывала мне содержимое заветного сундука, которое предназначалось нам с Брушей в приданое. Родителей своих папа почитал, материально им помогал аккуратнейшим образом. Каждый месяц, как только он получал «большую» зарплату, мама первым делом шла на почту и отправляла довольно крупную сумму. Братья и сестры папы помогали периодически, а брат Боря даже и вовсе не помогал, мотивируя это тем, что старики религиозны, а он — коммунист и в Бога не верует.

В семье почитали папу как старшего, и он естественно, с давних пор нёс это «звание», отсюда была его наибольшая помощь старикам и то, что никогда никого из братьев и сестер он не упрекал за недостаточную им помощь. Он считал, что должен поддерживать семью в первую очередь — как старший. Папа был очень общителен, всегда окружен родными, друзьями. У нас часто бывали гости, говорили о международном положении, литературе, искусстве, театре, истории, философии. Очень много играли в шахматы. Папа хорошо играл, научил Брушу, она даже получила разряд.

Но вот папу стали готовить к «спецкомандировке»... Возможно, Агнесса вам об этом уже рассказывала, тогда извините меня, если я что-то повторю. Папу стали готовить к отъезду в США. У нас появились талоны в торгсин, и мы смогли кое-что купить и папе, и себе. А до этого (папа был тогда в нынешнем генеральском чине — бригадный комиссар) у него с соседом, таким же, как он, высокочинным голодранцем, были одни форменные галифе на двоих...

Папу стали учить не только английскому, его учили ещё манерам и западным танцам — фокстротам, танго. Хотя нас тоже готовили, но папа уехал один. Нам, девочкам, сказали, что он идёт на Дальний Восток. Укладывая вещи, мама положила ему грубое зеркало из зеленоватого стекла (других тогда не было) и сказала: «Я суеверна. Ты должен привезти его обратно». Забегая вперед, скажу, что папа выполнил её просьбу — безобразное зеркало это проделало с ним все его странствия. Ворчал: «И такую дрянь я всюду должен был таскать с собой!» Папин маршрут оказался сложным. Ему предписывалось так прибыть в США, чтобы след его пути затерялся в переездах. Сперва он отправился в Китай, оттуда — в Японию, здесь он чуть не погиб. Как говорится теперь, их «вычислили», но опоздали и обстреляли их самолет, уже когда он поднялся в воздух.

Из Японии путь их был в Европу — во Францию, в Германию. Потом — Канада, и уже оттуда под видом немецкого еврея-коммерсанта — в Нью-Йорк. Папа был вдвоем с Марком Шнейдерманом, они делали много оплошностей. Например, из экономии сняли один номер на двоих в дешевой гостинице. Так никто из коммерсантов (достаточно обеспеченных) никогда не делал.
 
Но тут им тоже повезло: их просто сочли гомосексуалистами

Мама заставляла меня писать папе письма по-английски. Я писала о том, чем жила, что казалось мне интересным, например: «У нас в Кракове открылся пионерский лагерь». Мама проверяла письмо.

— Это, — сказала она, — вычеркни.

Я опять написала что-то про пионеротряд — мы с Брушей ведь были активистки! — а мама опять — вычеркни!

— Но что же мне писать?
— А вот, что ты здорова, что лето теплое и вы купаетесь, вот всякое такое, ни про пионеров, ни про комсомольцев писать нельзя.

Я, конечно, ничего не понимала. Не понимала и того, что вокруг происходит, а наступили 36-й, 37-й, 38-й годы... Мама-то хорошо понимала! Она произвела подробнейшую чистку папиных книг, среди них оказались те, что у нас издавались в двадцатые годы, — Троцкий, Бухарин, Радек и другие. И на всех был папин экслибрис. Книги эти мама собрала, перевязала, сложила в кладовку, чтобы при первой возможности сжечь на даче. Но как же я любила какао с молоком и запивать холодной водой! А на Тишинском рынке в бакалейной палатке покупали бумагу для заверток. Вот я и снесла туда ненужные книжки, продала, купила какао и — упивалась! Мама взглянула в кладовку и обомлела: где книги?! Я призналась. Что мама пережила!

— Дурочка, — говорила она, — неужели я бы тебе не дала на пачку какао? Ты понимаешь, что теперь нас всех могут арестовать?

Несколько месяцев она ждала ареста, этого страшного ночного звонка в дверь... Но — сошло. И вот 1938 год. Папа возвращается! Мы встречаем его на вокзале. Зима, морозный день. Я ожидаю увидеть папу, а выходит из вагона хорошо одетый, подтянутый иностранец, и чемодан у него с каким-то удивительным запором («молния»)... Узнал нас, обнялись, расцеловались, папа заговорил, и мы опять перестаём его узнавать. Сильный акцент, иногда затруднения, подыскивает слова или вдруг заменяет английскими... Он не говорит «багаж», он говорит:

— Груз придёт отдельно.

О, этот «груз»! Упакован он был в огромные чемоданы «кофры», это были настоящие шкафы с вешалками для одежды. Все-все помню, что папа привёз, но не буду перечислять, скажу только, что привёз он очень много, но мама, относясь к вещам беспечно, презирая приверженность к ним и считая, что дорожить вещами — мещанство, раздавала, раздаривала направо и налево. Папа пытался её остановить: «Что ты делаешь? У тебя же растут две дочери!» Но она весело и беспечно отмахивалась. Думать о вещах — ведь это было наследие проклятого капиталистического прошлого! Так она считала сама и так воспитала нас. Но мы, увы, были более суетны!

Ещё помню папины рассказы о чудесах другого мира, о шкафах-«рефрижераторах», которые есть уже почти во всех квартирах, о «молниях», которые заменяют пуговицы, и т.д., и т.д. На нас папа с первого же дня напустился: мы совсем не следим за своей фигурой! Обжираемся и никакого спорта! Ни гимнастики, ни зарядки! В Штатах, рассказывал он, никакая женщина не может работать учительницей, если она весит более шестидесяти килограммов. Дети засмеют.

— А ты сколько весишь? — набрасывался он на меня.
— Шестьдесят пять, — отвечала я виновато.

Папа никак не хотел учитывать мой высокий рост и все повторял, что мы должны следить за своим весом. В США только очень необеспеченные люди за весом не следят, потому что им приходится есть дешевую мучную пищу, от которой разносит!

На нас-то он шумел, но сам, приехав подтянутым и даже стройным, располнел очень быстро!

Помню, весной после его приезда мы как-то втроем шли по улице: папа в середине, мы с Брушей по обе стороны от него, все в иностранных «шмотках». И вдруг проехал грузовик и обдал нас водой из лужи. Папа взорвался, стал было говорить, что он подаст на него в суд, но вспомнил, что он не в США и что такого рода дела здесь в суд даже не примут. Говорил нам, что в США за подобное хамство судят, точнее, за тот материальный ущерб, который такое хамство нанесло, испортив одежду.

Вернувшись, папа не только не получил никакой работы, но у него даже забрали партбилет (вернули через год). Он сидел дома, нервничал, сходил с ума от безделья. Арестовали Марка Шнейдермана. Папа каждый день ожидал ареста. Жили туго. Папа страстно настаивал, что если он сидит дома, без работы и не может обеспечить семью, то мы должны продавать вещи, но только его вещи! Это была тяжелейшая полоса нашей жизни. Заболела мама — рак груди. Оперировал сам Герцен. Операция прошла успешно, папа говорил маме в больнице:

— Птичка моя, ты только поправляйся, я буду носить тебя на руках!

Отношения между отцом и матерью были близкие, нежные. Вероятно, операцию сделали поздно. Пошли метастазы. Мама тяжело болела — увеличивалась печень, появились боли, тошнота. Я не понимала тяжести её состояния. От меня скрывали приговор. Бруша, старшая, знала.  Перед смертью мама иногда впадала в беспамятство. Но вот она пришла в себя и попросила пить. Бруша подала чашку с водой, но мама не сумела удержать её и выронила, а Бруша (измученная дежурствами около мамы, настрадавшаяся от горя) потеряла сознание и упала на ковер.

— Доченька, что с тобой?! — смогла ещё воскликнуть мама. Это были её последние слова. Сознание её ушло, до самого конца она уже ничего не говорила.

Мне было пятнадцать лет. В день маминой смерти, вернувшись с прогулки, я увидела «скорую помощь» у нашего подъезда. Вдруг стало тревожно: «К кому? В какую квартиру?» Назвали наш номер. «Там женщина умирает». Я кинулась наверх, увидела умершую маму и в ужасе закричала. Окончив школу, я подала заявление в медицинский институт. К экзаменам меня готовили товарищи Бруши и Бори — Брушиного возлюбленного. И Бруша и Боря были уже студенты. И вот экзамен. Подруга, которая со мной училась в школе на равных и так же, как и я, средне сдала экзамен (а было по девять-десять человек на место — конкурс немалый!), и не беспокоилась, её мать, имеющая связи, позвонила куда надо, попросила кого надо...  Я — к папе:

— У тебя тоже есть знакомые! Позвони, попроси, чтобы меня приняли!

Надо было видеть его в этот момент! Он отъехал на кресле от стола, резко откинулся, вскинул на меня возмущенные глаза и загремел:

— Как! Чтобы я за тебя хлопотал? Как ты могла только такое подумать? Ты хочешь, чтобы я унижался из-за того, что ты плохо училась? У тебя были все условия, чтобы хорошо учиться! Все-все условия ты имела! И твердо:

— Не пройдешь по конкурсу — будешь работать на заводе. В твоем возрасте многие девушки давно работают, стоят у станка. Вот так. А я унижаться не буду.

Меня приняли

До отъезда в Америку папа работал заместителем председателя Совкино. Он был редактором фильма «Чапаев». Сохранилась надпись авторов на сценарии фильма, адресованная отцу: «Нашему дорогому Королю верноподданные авторы. В.Васильев, С.Васильев. Надеемся, что после просмотра фильмы не велите казнить!»

Все, кому приходилось иметь дело с отцом, его очень любили. Незадолго перед смертью киносценарист Каплер подарил мне книгу о своей жизни с надписью: «Дочери нашего дорогого Миши». Выйдя из тяжелой полосы, когда его никуда не принимали на службу, отец опять стал работать в кино — рецензировал, участвовал в написании сценариев. Работал он с увлечением, в работе находил выход его литературный дар. В этот период он написал сценарий о дружбе американского и советского народа, о любви американского юноши к русской девушке. Впоследствии, когда отец стал критически относиться к своей литературной деятельности, этот сценарий он считал единственно путным, что он сделал в литературе. Но сценарий «не пошел».

Вспоминаю ещё такой случай. Это было перед самой войной, в 1940 году. Папа переводил на английский дикторский текст к документальному фильму о профессоре Филатове — офтальмологе. Фильм предназначался для США. Филатов был глубоко верующий человек, перед каждой операцией молился, чтобы операция прошла успешно. В фильме есть место, где мать ребенка, которому Филатов вернул зрение, горячо благодарит его. А Филатов в ответ:

— Не меня, а Его благодарите!

И указывает пальцем вверх, на небо. Наш режиссер в этом месте дал заставку — крупным планом портрет Сталина. Дескать Филатов советует сказать «спасибо» Сталину. Папа воспротивился:

— Заставку надо снять. Американцы не поймут, при чем тут Сталин.

Режиссер нахмурился:

— Это что ж, значит, вы Сталину не верите?

Возможно, это припомнили папе при аресте. Папа работал с увлечением, но теперь уже не бесплатно. Это была договорная работа, папа стал хорошо зарабатывать. Он был выгодным женихом. Мама была ещё жива, но все уже знали, что больна она безнадежно, и две наши хорошие знакомые (одна из них была Густа — первая жена дяди Мироши) и тётя Ага всячески старались помогать в уходе за ней. Когда мама умерла, тётя Ага «смела» своих соперниц...

2

Между мною и Михаилом Давыдовичем стали завязываться отношения с волнующим подтекстом. Но Михаилу Давыдовичу казалось невозможным наше сближение — я словно отгорожена была от него судьбой Сережи.


Потом из лагеря он писал мне длинные прекрасные письма, я вам читала, помните, когда мы только с вами познакомились? Читала отрывки из них. Правда, может быть, именно любовные места не читала... И вот в одном письме он пишет...
 
Но лучше я вам прочитаю письмо. Сейчас найду... Вот, слушайте...

«Первый раз я тебя увидел, помнишь, в гостинице в Москве. Ты не произвела на меня впечатления: что-то красивое, приятное, но не запоминающееся. Потом я с тобой встретился у тебя дома в Днепропетровске. Я танцевал с тобой. Ты мне понравилась, но это... было как казенные суммы: там ни одной копейки нет моей, я должен хранить эту сумму, и только. В 1938 году ты была у нас в Краскове, я проводил тебя к электричке. Мы с тобой много говорили... На этот раз ты меня привлекла не своим красивым лицом и фигурой, а другим. Ты показалась мне очень интересной, привлекательной. Я неохотно расстался с тобой. Возвращаясь на дачу, я думал о тебе, и мне было грустно. Ты задела во мне различные чувства, но — ты запретна, ты — табу. И когда я тебя встречал после этого, я бывал с тобой любезен, но табу помнил. В 1939 году мы встретились с тобой в больнице у Фени, вместе возвращались домой. Я предложил пойти пешком, ты с какой-то радостью согласилась. Я с тобой болтал, старался быть интересным собеседником, и это как будто мне удавалось. Я видел, что ты довольна и держишься со мной как с хорошим другом. Но табу оставалось. И только первый раз было нарушено табу, когда я тебя усаживал в трамвай. Я чуть-чуть задержал свои руки на твоей талии. Ты это почувствовала и обернулась ко мне. В глазах у тебя было: да, можно.
Я был смущен. Но табу должно остаться, нельзя. И лишь через несколько месяцев, когда между нами стояли брат и сестра, дорогие нам, но уже не существующие, я в первый раз осторожно целовал твои волосы, не снимая табу. Я искренне тебя успокаивал, целовал твое лицо, мокрое от слез, остро чувствовал твое горе. Когда я на следующий день пришёл к тебе, ты меня радостно встретила, подошла ко мне и поцеловала с такой непринужденностью, что я понял твою близость. Этот поцелуй и был нашим бракосочетанием. Ты стала моей женой».

Михаил Давыдович Король
после возвращения из лагеря

Его любовь ко мне была такой красивой! Помню, мы как-то ехали вместе в метро и вдруг, нагнувшись к моему уху, он стал шептать мне прекрасные слова. «Две тысячи лет назад, — шептал он мне, — я, житель Афин, проходил как-то через оливковые рощи цветущего Пелопоннеса. Впереди меня синело теплое Средиземное море, а оливы цвели, и сладкий дурманящий их запах пьянил меня. А я был философ, я старался не давать власти над собой прелестям жизни, быть выше этого, всюду видеть сущность, глубокий смысл, а не внешность. И я думал: вот мир прекрасен, но это лишь соблазн. Оливы отцветут, отплодоносят, поблекнут, а потом и они исчезнут. А ещё раньше того исчезну я. Надо ли привязываться к столь скоротечной жизни? Но вот, выйдя из оливковой рощи, я попал в зеленый виноградник и увидел прекрасную эллинку, которая ухаживала за лозами. Я подошел к ней, она подняла на меня глаза, взоры наши встретились, и вдруг я понял, что вся моя философия — ничто, все мои размышления и выкладки гроша ломаного не стоят и что только и есть на свете важного — она и я. И пусть любовь наша будет лишь коротким мигом в вечности, но в ней одной смысл всей жизни...
Так, ещё две тысячи лет назад твоя античная красота победила меня».

Мы стали мужем и женой. Если с Сережей мы были веселыми товарищами — ребячились, дурачились, как дети, то к Михаилу Давыдовичу отношение у меня было другое. Он был на тринадцать лет старше меня, но не в этом было дело, а в его авторитете и уме. Он был для меня как любимый отец, учитель, я глубоко уважала его и почитала за его знания, за его таланты, за его мудрость. А он любил меня пылко, как юноша. Он ревновал к прошлому. Его привязанность к Мироше сменилась бессознательной неприязнью. Однажды я нашла его письмо, адресованное Сереже на тот случай, если Сережа все-таки уцелел и ещё вернется. В душе он не смел желать ему смерти, но возвращение Мироши было бы смертью для счастья самого Михаила Давыдовича.

Он писал Сереже, объясняя ему, почему он на мне женился. Он писал, что я была беспомощна и несчастна и что издавна существует у евреев обычай, закон, когда живой брат берет на себя заботу о семье умершего, женится на его вдове. Михаил Давыдович, мол, и последовал этому обычаю. Он объяснял, а не оправдывался. Тон письма был сухой, недружелюбный. При всех его удивительных качествах Михаил Давыдович не мог скрыть того мужского эгоизма, который им, мужчинам, присущ. Все они собственники. «Это моё!» — говорят они. Сережа теперь уже был ему не близким двоюродным братом, а только соперником. Мы стали мужем и женой, никому не говоря об этом. Мы продолжали жить врозь, только часто ходили друг к другу. Это потому, что у меня была Агуля, не забывшая Мирошу, а у него — дочери-девушки, которые могли болезненно принять его «измену» матери, они могли ревновать.
 
И ревновали

3

Взгляд извне. Майя:


Агнесса говорила вам, что папа любил Мирошу? Но несмотря на родственные чувства, частенько случалось папе резко осуждать его. Например, за картежную игру. Был даже такой случай, когда дядя Мироша пригласил нас всей семьей на лето к себе в Днепропетровск и мы с мамой поехали, а папа — нет. Папу коробила та среда, в которой вращался Мироша. Дядя Мироша был талантливый человек, у него был военный дар. Меньше чем за год он в царской армии поднялся от солдата до поручика. И в Красной Армии быстро пошел в гору. Если бы он остался в армии и дожил до войны, он, возможно, стал бы маршалом. Впрочем, могли ещё до того расстрелять, как Тухачевского. Наверное, то, что он стал чекистом, продлило ему жизнь на несколько лет. А я дядю Мирошу хорошо помню. Какой он был красивый! Я, бывало, глаз не могла отвести от него, говорила ему с восхищением:

— Дядя Мироша, какой вы красивый!

А он мне в ответ:

— Возьми мою красоту, отдай мне свои тринадцать лет.

Вот папа пишет, что давно любил Агнессу. Но я помню, когда она приходила к нам на дачу в Красково... Дядя Мироша не ходил, опасался. А тётя Ага — чуть не каждый день. Они с Мироновым жили недалеко, в Томилине, и она могла приходить пешком и часто приходила, нарядная, откровенно демонстрируя своё великолепное тело. Яркие крепдешиновые сарафанчики в обтяжку, грудь приоткрыта, ноги из-под длинной по моде тех времен юбки на высоченных каблуках. Умеренная косметика. Прибежит, бывало, оживленная, веселая, разговорчивая. Мама встречала её — сама доброта. А отец, помню, посмеивался, называл барынькой, бездельницей, и нам казалось, что он как-то неодобрительно относится к этим визитам. Они часто виделись после маминой смерти, я не придавала этому значения. Только отзывы папы об Агнессе изменились. Теперь он говорил:

— Это такая труженица! И такая красавица, как мама!

Он даже находил внешнее сходство с мамой. Но вот соседки по дому стали нашептывать, встречая меня:

— Бедные, бедные сиротки, — качали головами, — ещё тело матери не успело остыть...

«Что это они?» — недоумевала я.

Или ещё прямее:

— Плохо, плохо вам будет с мачехой!
— Какая мачеха?
— Ты что, не видишь? Тётя эта ваша, которая все приходит...

Я смотрела на них с недоумением
 
Я не вмещала такой нелепости — тётя Ага и папа? Что за чепуха? Но вот 22 июня. Двенадцать часов дня. Взволнованная речь Молотова по радио... война! Папа тотчас пошел в военкомат. Ему было больше пятидесяти лет, но он доказывал, что здоровье у него отличное и что, имея опыт первой мировой войны, он может стать очень полезным на фронте. Ему отказали. Он ходил повторно, ему опять отказали. Вероятно, из-за той тени подозрения, которая в те времена ложилась на всех побывавших за границей. В первые дни войны я однажды открыла ящик письменного стола — мне нужны были какие-то документы — и вдруг наткнулась на брачное свидетельство... с Агнессой Ивановной Мироновой! Я глазам своим не поверила. Пришла Бруша, я ей говорю:

— Ты это видела?

А она только улыбнулась:

— Я давно знаю.

Вот такая она была, как мама, — сама доброта, все человеческое понимала и прощала. А может быть, ещё и потому она отнеслась так, что собиралась замуж за Борю и вся была уже в новой своей жизни, а от нашей семьи отошла... Отец ещё раньше положил на книжку Агнессы двадцать тысяч, а нам с Брушей — по пяти тысяч. И ещё «золотой заем» — тёте Аге в руки. Его материальное благополучие... Может быть, и оно оказало влияние на её выбор. Она ведь была женщина, которая умела устраиваться. Бруша расписалась с Борей, но не решалась сказать папе. Она иногда задерживалась у Беркенгеймов (в семье Бори), оставалась там ночевать, понемногу переносила туда то одну, то другую вещь... Но как сказать папе? Я посоветовала ей: «А ты не говори, что вы уже расписались, ты скажи: Хотим расписаться. Или ещё лучше — попроси разрешения...»

Но Бруша ответила: «Я не умею врать»

И объяснение состоялось. Бруша мне потом рассказывала его начало. Когда она сказала папе, его лицо застыло и он проговорил холодно:

— Не вижу необходимости высказывать своё мнение. Я не имею к этому никакого отношения, я человек посторонний...

Я уже вам говорила, что он был очень ревнив. О чем они говорили дальше, я так и не узнала. Только просидели они, закрывшись в папиной комнате, часа полтора, а вышли оттуда оба заплаканные и умиротворенные... В те времена никаких свадеб не устраивали. К тому же шла война, враг захватывал у нас город за городом. Бруша и Боря готовились к эвакуации, они должны были ехать с военным заводом, где Боря, окончив институт, работал и где имел бронь. Уезжала вся семья. Бруша и Боря в Новосибирск, родители Бори (отец его был известный ученый-химик) — в Молотов. Было не до свадьбы!

Но как только Агнесса узнала о Брушином браке, ей загорелось — свадьбу, обязательно свадьбу! А у нас в доме все уже делалось так, как хотела Агнесса. Свадьбу устроили в нашей большой квартире. Впрочем, она была уже не такая большая. После маминой смерти одну комнату у нас забрали, туда подселили жильцов, и мы оказались в коммуналке. Но как Агнесса сервировала стол! Какая была посуда, салфетки, скатерть, фужеры! Агнесса где-то достала даже свежих роз и засыпала ими стол. Вероятно, ей хотелось праздника, увести себя и нас от совершающегося, ещё раз блеснуть, как в Мирошины времена, глотнуть того воздуха...

Молодым она торжественно подарила одеяло из верблюжьей шерсти, привезенное ещё из Монголии. И сама она была в парчовом блистательном платье, с открытой шеей и плечами, как она любила, и с обнаженными руками. Борин отец — Борис Моисеевич Беркенгейм — стал целовать пальчики, а затем выше, выше, обцеловывая в упоении её прекрасные белые руки... Опомнясь под взглядом жёны, он потом говорил ей дома об Агнессе: «Омерзительная баба!»

Ох, не так ли говорил и папа, когда называл маме Агнессу барынькой? Бруша была заполнена своей жизнью молодой жёны, а я... Для меня папин брак был несчастьем, горем...

Агуля:

Горем этот брак был и для меня... Нас переселили из Дома правительства в дом напротив — на той стороне реки, в Курсовом переулке. Это приметный дом, вы, наверное, его знаете. Он из красного кирпича с узором из кирпича другого цвета. На одном из его углов — большой фонарь-эркер. Вот в этой комнате с фонарем мы и жили. Из-за фонаря она казалась много больше, чем была. Я не могла забыть папу, все мечтала, что он вернется. И когда Михаил Давыдович стал так часто к нам приходить и оставаться даже до утра, я начала понимать, что что-то тут не то, и чувствовать к нему неприязнь. Бывало, он придёт к нам, принесет всякие сласти, а я — не беру! Не ем! Смотрю на него исподлобья.

Была в этой комнате большая ниша, которую завешивали ковром, чтобы она казалась частью стены, а перед ней стоял сундук, тоже застланный ковром. Когда Михаил Давыдович приходил, я садилась на этот сундук спиной к нему и к маме, ногами в нишу. Я не желала их видеть. Демонстративно.

В 1941 году в начале лета мы с мамой поехали в Сухуми на море, к дяде Павлу, который там работал и жил. И вдруг — война! Люди толпятся у репродукторов. Мы тут же попытались выехать в Москву, но все кинулись на поезда и мы сумели достать билеты только на двадцатый день.

В Москве с июля начались бомбежки. Мы, дети, ночевали в бомбоубежище, в подвале. Нас часто отводили туда прямо с вечера, даже до объявления тревоги. Однажды утром, когда мы поднялись наверх, двор был усыпан слоем битого стекла. В нашей комнате все было сдвинуто, как будто вещи сами съехали к стене, противоположной окну, стекол в окне не было, вышибленная рама болталась снаружи на петлях. Недалеко упала бомба, и все это натворила воздушная волна.

Из письма Михаила Давыдовича Агнессе:

Лагпункт Спасск,
22 апреля 1955 года

Чудесный мой друг!

Я только что вернулся с прогулки. Видел восход солнца, видел, как оно поднялось из-за вышки и начало разбрасывать своё золото кругом. Сваи, на которых стоит вышка, неожиданно загорелись в золоте солнца. Послышался гул моторов — это пошел из Караганды пассажирский самолет. Неожиданно моторы заглохли — или мне показалось, — это было мгновение, и опять загудели. Это мгновение напомнило мне другое время и заставило глубоко заглянуть в одно явление. Существует прекрасная легенда, созданная в Древней Греции, о птице, которая вечно возрождается из собственного пепла. Почувствовав приближение старости, она сжигает себя и из пепла себя возрождает. Она бессмертна и вечно молода. Не так ли и наша память, подобно легендарной птице, возрождает из пепла прошлое, все, что было жизнью, нашу любовь и радость, наше горе, и кровь нашего сердца, и мысль нашего мозга?

Сентябрь 1941 года. Воздушная тревога. Я отправил детей — Агулю и Майю — в бомбоубежище, а сам остался с женой в квартире. Я очень любил свою жену и всегда был рад остаться с ней наедине. Мы недавно поженились — всего полтора года, и я любил её не молодой крылатой любовью, а отстоявшейся, крепкой и глубокой. И я и она не были молоды, мы оба знали жизнь. Я её любил давно, но это было глубоко запрятанное чувство, которое никогда не прорывалось и крепко сидело под замком совести. Время безжалостно убрало дорогих нам людей и освободило совесть от тяжелой службы. Я пришёл к ней как врач и утешитель, а освободившееся чувство любви привлекло её ко мне. Я стал её мужем, любящим и постоянно наблюдавшим за ней.
 
Не было большей радости для меня, как держать в своих руках свою возлюбленную, свою Агнессу, и неустанно следить за ней, наблюдать её. Зрелый возраст и большой опыт жизни развили во мне эту страсть рассматривать человека, проникать в его душевное царство и видеть блеск душевного алмаза. Удивительное это было занятие — тонуть в счастье любви и видеть все кругом. Не менее удивительна была и моя Агинька! Человек вообще всегда интересен, и никогда наше знание не исчерпает его. Великие художники берут только часть человеческой души, ту часть, которая им созвучна или интересна. Агинька была самым благодатным человеческим характером и для наблюдений! Домовитая хозяйка, сама домовитость и одновременно — циркачка, работающая на трапециях под куполом цирка или в клетке с хищными животными...

Накинув свою беличью шубку, она хозяйственно идет со мной на чердак снимать белье и бережно его уложит и чинит. И тут же я вижу её в клетке на арене цирка в короткой гофрированной юбке, с блестками и в сапожках, со стеком в руке командующей львами, послушно выполняющими её отрывистую команду: «Алис!» Да, она могла быть укротительницей! её большие глаза не были миндалевидной формы, а почти круглые. Это придавало её лицу какую-то жесткость, даже хищность. Тонкие сжатые губы содействовали этому впечатлению. Но она была доброй и чуткой душой. Пожалуй, жестокость не покидала её, когда она стремилась к цели. Но основа её характера была независимость. Казалось, что эта женщина никогда не может быть возлюбленной и мириться с ролью компаньонки, делящей свою волю с волей другого человека, подчиняющей себя добровольно любимому человеку. И верно: чувство независимости никогда не покидало её, и, любя, она оставалась сдержанной и застенчивой. Если сдержанность удерживалась её независимостью, то застенчивость была покрывалом, в котором она ревниво прятала своё тело, оберегая свою независимость. Если бы Агинька жила в Древней Греции, на родине красоты, она бы принимала участие во всех играх и празднествах, чтобы показать своё тело, грацию, и сама наслаждалась бы этим зрелищем. Она участвовала бы в вакхических играх, вакханка по своей природе, зажигала бы все кругом своим огнем красоты и любви, а сама оставалась бы холодной и следила бы за эффектами, которые она вызывает. Огонь и лед, вакханка и девственница.

В этой холодной жрице огня было ещё одно свойство, которое она сама редко обнаруживала. Она радовалась и боялась этого свойства. Это материнство. Она любила свою дочь и всегда носила в душе своей ещё не родившегося ребенка. Она себя хорошо чувствовала в обществе девочек, и они с ней. Ей не надо было играть перед ними, как взрослые это делают, и она играла с ними в куклы не «понарошку», а на самом деле, по-настоящему. Она сама была девочкой. Крепко сколоченная, с телом женщины Рубенса, среднего роста, живая, с удивительно приятным голосом, она всегда была чисто одета, аккуратно прилажена и уютна. Да, уютна! Вокруг неё всегда была атмосфера порядка и налаженности. Это уют, делающий жизнь приятной и привлекательной. Я её любил со всеми её особенностями, ясными для меня и туманными, и постоянно читал её, наблюдал её — это интересное человеческое существо. Но разве можно исчерпать знание, в особенности если любишь свой предмет? Каждый день открывается новое и ставит перед тобой новые загадки. А если твой любимый предмет — женщина, которая берет тебя, умного исследователя, в свои объятья, то ты теряешь свою объективность и беспристрастность ученого.

Но эпизод воздушной тревоги открыл мне многое в моей Агиньке и во мне самом. Только годы и расстояние помогли мне разобраться и понять пережитое тогда вместе с моей чудесной, любимой подругой... Мы стояли обнявшись у открытой двери балкона и тревожно глядели на опустевшую площадь, когда гул моторов неприятельских самолетов приблизился. Ударили наши зенитки. Осколки сыпались на крыши. Вдруг роковой грохот прекратился. И мы услыхали свист скользящих крыльев — мы знали, что это такое! Раздались взрывы упавших бомб. Мы вздрогнули и крепко обнялись, в собственных объятьях мы нашли защиту от грозной опасности. Раздался взрыв где-то близко. Агинька спрятала свою голову у меня на груди. Дорогие мне глаза были широко раскрыты, но страха в них не было. Лицо раскраснелось и было покрыто легкой испариной. Она посмотрела на меня полузастенчиво и привлекла к себе. Угроза смерти вызвала у моей любимой огромный прилив жизни, который идет из рода в род, от матери к дочке, от Евы до наших женщин. Ты всем своим существом, биологически протестовала против смерти, призывала жизнь победить смерть. Я почувствовал твое вечное призвание создавать жизнь и утверждать её. Я, рожденный женщиной, проник в тайну женственности и ярко увидел тебя, мою возлюбленную, мою мать и мою дочь. Женщина — начало жизни, любви и красоты. Я поцеловал твои глаза, обнял тебя и почувствовал, как твое желание утверждения жизни среди грохота и смерти входит в меня. Ты открыла мне закон вечной жизни, данной Богом, закон, которого никогда нельзя понять, а лишь в отдельные счастливые мгновения можно только почувствовать... Вот это случилось со мной во время бомбежки, когда я возле тебя, родная, прикоснулся к вечности...»

4

Майя:


16 октября, когда немцы прорвали фронт, в Москве началась паника. Папа позвонил мне:

— Срочно собирайся, бери самое необходимое и приезжай на «Мосфильм», не задерживаясь. Мы уезжаем на грузовиках, они ждать не будут

Я была бесхозяйственна. Мама нас с Брушей ни к чему не приучала. Она рассуждала так: я намучилась в детстве, а они пусть этого не знают. И мы занимались только учебой и общественной работой. Общественная работа — это было очень важно тогда. Мы были феноменально непрактичны. Стряпать я научилась, только когда вышла замуж. Первую курицу я сварила с потрохами, предварительно, правда, выщипав пинцетом перья. После маминой смерти наша домработница Мария Александровна, осмелев, стала подворовывать у нас активнее — она и прежде это делала, хотя была очень преданна маме. У нас был сундук, полный белья. Мы, девочки, знать не знали, что там есть. Теперь, когда я в него заглянула, он был пустой...

Я стала быстро хватать, что под руку подвернулось, и совать в рюкзак. Белые папины валенки, его бритву, пальто, старую, из каракулевых лапок шубу и демисезонное пальто на себя, а про ноги забыла, так и осталась в туфлях.

У меня было четырнадцать чемоданов с вещами, из них три — ценнейших. Грузились мы торопливо, впопыхах. Машины «Мосфильма». Все возмущаются, ворчат: «Людей некуда посадить, а тут вещами все забили». Михаилу Давыдовичу было неловко, он сказал мне: «Давай несколько чемоданов поставим на другую машину». Пришлось их перебросить туда. В одном из тех, перекинутых, чемоданов были мои туфли на микропорке, сама же я надела теплые, домашние. Одна сотрудница предложила что-нибудь оставить у её тетки в Москве. И ещё оставили мы у Нади — жёны Мирошиного брата. Мы поехали. Всюду пробки. Это был «исход из Москвы». Люди шли с узлами, с детьми. Я смотрела на них и думала — мы-то на машине, надо за то благодарить судьбу, а они вот как идут... Было их очень жаль. Что там мои вещи! Но так и получилось, как я боялась: когда мы приехали, на второй машине моих чемоданов не оказалось!

Майя:

Агнесса не могла пережить потери вещей, пилила папу, что он позволил перебросить чемоданы на другую машину и что оставили в Москве у кого-то. «Я была богатая женщина, — говорила она отцу, — а теперь у меня ничего нет». Но что он мог? Была паника, раздражение, истерики, люди с «Мостехфильма» кричали, что наша машина вся завалена вещами, что другим некуда грузиться, кричали: «Сбросить!» Когда мы ехали на пароходе, Агнесса ещё не остыла и только и знала, что говорила об этих вещах. (Это были вещи, привезенные из Монголии, она все-таки многое сумела сохранить после конфискации). Досадовала. На этом пароходе оказалась Густа — первая жена Миронова, дважды соперница, у которой Агнесса отбила Миронова, а потом папу; конечно, она нашу тётю Агу, мало сказать, недолюбливала... Агнесса и ей — жаловаться, расписывать, какие были вещи и что пропало... Мы стояли на палубе. Агнесса сошла вниз, я осталась с Густой. Я её хорошо знала. Как жена Мироши — папиного двоюродного брата — она тоже была наша тётя. У Густы детей не было, она была одинока. Она и говорит мне:

— Маечка, поедем со мной в Казань, будешь моей дочерью, будешь учиться. Ну ты же сама видишь, что она (то есть тётя Ага) из себя представляет, какая мещанка. Такая война идет, а она — о вещах.

Уговорила меня. Я спустилась вниз в третий класс (где мы ехали) и говорю отцу, что поеду с тётей Густой. Отец спокойно:

— Как хочешь, Майя, это твое дело

Но потом улучил минуту, когда мы оказались вдвоем, и спрашивает:

— Почему ты хочешь уехать с Густой? Тебе трудно с Агнессой?
— Нет, не трудно, но я там буду учиться (я уже имела один курс мединститута).
— Но ты и в Куйбышеве сможешь учиться.

Я поняла, что ему тяжело со мной расставаться, и поехала с ними в Куйбышев. Там нам на несколько семейств дали одну комнату в шестнадцать-восемнадцать метров, бывший кабинет в служебном помещении студии хроникальных фильмов. В комнате стояли канцелярские столы, на одном из них — письменном — мы с Агулей спали. Отец с тётей Агой спали на полу, рядом с ними — другие пары. На столе спать было тесно, я во сне сдвигала Агулю, а она в ответ щипала меня.

Рядом с отцом и Агнессой на полу спали Караваевы. Их сын был недавно убит на фронте, мать находилась в депрессии, а глава семьи — игрун по женской части, маленький, юркий, как обезьянка, — ночью все подталкивал Агнессу, вызывая на сближение, она сердито отшибала его. Папа презирал Караваева за то, что, будучи в прошлом дипкурьером и объездив весь мир, тот ничего из своих поездок не вынес, кроме впечатлений о вещах, тряпках, модах.

Был там ещё один «киношник», который стал приударять на два фронта — за Агнессой и за мной. Но мне было семнадцать лет, я была девушка, и он решил, что Агнесса должна быть более сговорчива. Ух, какой она дала ему отпор, как отчитала, надо было только послушать! А когда через короткое время и отец включился, этот «киношник» быстро испарился из нашей комнаты. Кроме Караваевых жили с нами ещё Генины и Синявские. Каждую ночь Синявский приходил пьяный и принимался петь «горящей Каховкой идем», доходил до слов «её голубые глаза» — и рыдать. Вероятно, в гражданскую войну у него была какая-то девушка.

Вот так мы жили. Начиналось все мирно. Ни у кого ничего хозяйственного не было... У нас был кипятильник, который мы опускали в кастрюлю и варили суп. Вы говорите, опасно кипятильником, им можно кипятить только воду? Не знаю, но суп у нас сваривался и ничего не случалось. Кастрюлька была одна на всех. Я её купила на рынке. Она была эмалированная, запаянная. Варили все по очереди.

Майя:

Как только мы кое-как устроились в Куйбышеве, папа пошел в военкомат вновь настаивать, чтобы его послали на фронт, где его опыт мог пригодиться. Ему опять отказали. Папа воспринял это болезненно. Нервничая, стал добиваться возвращения в Москву. Я поступила работать помощником киномеханика на студию хроникальных фильмов в просмотровый зал. Днем там бывали просмотры из фронтовых хроник, ночью — правительственные просмотры этих хроник и художественных трофейных фильмов. Когда приходили наши правители, зал был наводнен телохранителями, а все комнаты заполняла военизированная охрана. Киномеханика-мужчину сменила женщина. Мужчину сняли за то, что он перепутал части фильма о Кирове и показал наоборот: сперва Кирова хоронят, а потом он говорит речь. Его не только сняли, но арестовали, дали 58-ю статью и отправили в лагерь.

Женщина, которая его сменила, была пуганая-перепуганная. И вот однажды, когда мы крутили фильм, в нашей кинобудке оказался довольно интересный мужчина. Моя начальница послала меня в подвал за коробками фильмов, они были тяжелые. Я, в полной уверенности, что неожиданный гость оказался здесь из-за моей «несказанной красоты», говорю ему, как делаю одолжение: «Пойдемте, помогите мне». И он пошел, и таскал коробки, а я с безмятежной душой эту его работу принимала, не понимая только, почему на моей начальнице лица нет и она мне делает какие-то ужасные глаза. И только когда он ушел, она воскликнула:

— Что ты наделала! Это же начальник всей охраны!

А ему тоже могло влететь по 58-й, что отлучился, да и мне. Но — сошло...

Было и такое приключение. Однажды я шла по улице, а зима, холод, и вдруг какая-то дверь в полуподвале отворилась — кто-то выходил, и на меня так и пахнуло теплом. Я и заглянуть успела, а там — продуктов! Какой-то закрытый магазин для избранных. Я рассказала об этом в нашей комнате, и все тотчас решили меня приодеть пошикарнее и дать мне свои карточки — отоварить. Стали собирать что у кого есть лучшего в одежде — кто соболью шапку, кто шубку из шиншиллы, кто изящные ботинки. Я надела все это и пошла. Подхожу к двери с независимым видом, швейцар увидел такую элегантную девушку и распахнул передо мной дверь — пожалуйста!

Я — к прилавку. Продавец взял кучу моих карточек, посмотрел — и очень вежливо: «У вас карточки ещё не прикреплены. Вы пройдите, пожалуйста, в соседнюю комнату, там вас прикрепят». А я взглянула на ручные часы (кто-то дал золотые) и небрежно так: «Ох, знаете, я очень спешу, вы отоварьте, пожалуйста, сейчас, я завтра обязательно прикреплю». И он отоварил.

Как-то я заскочила в ювелирный магазин посмотреть. А шла я за хлебом. Выхожу из ювелирного магазина, хочу достать карточки — а их нет! Вспомнила: какой-то тип в магазине вертелся около витрины, заглядывал, да так близко, что запотевало стекло, я была недовольна — не видно. А он все терся, терся... Ну ясно — вытащил карточки! А что такое была потеря карточек в войну — только пережившие это могут себе представить.

Но ещё теплилась слабая надежда, а вдруг я дома оставила? Возвращаюсь домой, лихорадочно ищу там, сям, а Агуля — проницательный бесенок — она меня тогда ненавидела, соперница, что ли, рисовалась ей во мне, до того ведь росла она у Мироновых единственным ребенком, избалованным донельзя, — Агуля тотчас все поняла. Сидит на куче какого-то тряпья и мне — со злорадным восторгом:

— Что — карточки потеряла? Не нашла? Вот хорошо! Как я рада! Как я рада! — Ликует, заливается

Я теперь ей рассказываю, а она не помнит, удивляется: «Неужели я была такая вредина?»

Я потеряла карточки. Что делать? На пристани продавали коммерческий хлеб, но за ним надо было стоять ночь и полдня. Давали в одни руки одну большую круглую буханку серого хлеба. Я выстаивала с вечера до утра. На руке анилиновым карандашом писали номер. А холодно! В подъезд дома напротив хоть как-то согреться жильцы не пускали, запирали подъезд. Я стала ютиться под балконом, все-таки не такой ветер. Вечером мальчишки сверху это заметили, стали кидаться, потом воду лить. Прыгали, бесились от восторга, когда попадали. И вдруг весь этот балкон вместе с мальчишками обрушился на меня... К счастью, никто не пострадал. Ночью или рано утром приходил папа: «Иди, погрейся», сменял меня. Агнесса не приходила. Я думала, если бы была мама... Потом папа уехал в Москву. Мне было так обидно, так горько, так тяжело жить!

Единственная моя отрада была — написать Бруше. Кому я могла излиться, как не ей? И я писала, изливалась. Но, конечно же, по беспечности своей написала письмо и бросила где попало. Тётя Ага прочла. Я ждала, что будет буря, взрыв. Ничего подобного. Мне очень понравилась её реакция. Она сказала добродушно, с иронией:

— Я прочла, как ты всех нас чихвостишь. Валяй дальше в том же духе!

И все. Ни слова больше. А дальше как ни в чем ни бывало.

Майя Михайловна Король
1955 год

Я, конечно, к ней была пристрастна. Она никак не была «злой мачехой» из народных сказок. За нашу семью она стояла горой. Помню, как-то Синявская в раздражении, что я никак не могу расчесать волосы, заворчала:

— Что ты тут патлами своими трясешь, своим вороньим гнездом?

Надо было видеть, как взорвалась Агнесса!

— Это у нашей-то Майи патлы? — воскликнула она, как разъяренная тигрица. — Это у неё воронье гнездо? Это у вашей Маши «два волоска и все густые», а у нашей Майи прекрасные волосы, любая позавидовать может!

Агнесса всегда старалась возвеличить мои «таланты». Однажды я что-то рисовала, она увидела и пришла в восторг:

— Как ты хорошо рисуешь, Маечка, тебе надо обязательно учиться рисовать!

И так как я стала отнекиваться, трезво оценивая свои «дарования», она сама разыскала эвакуировавшееся в Куйбышев Художественное училище, расхвалила там меня, договорилась, что я приду «на пробу», и стала меня настойчиво убеждать не упускать этой возможности.

Кроме желания добра лично мне, она считала: женщина не должна уступать мужчине ни в чем, все, что ей дано, нужно использовать, не позволяя заглохнуть в себе, надо себя утвердить. Она опекала меня, как женщина опытная опекает женщину неопытную, точнее, молодую девушку. У меня была плохая осанка, я сутулилась. Агнесса говорила мне: «Зачем ты держишься так? У тебя ведь есть все возможности. Надо голову высоко нести, как царица».

Потом меня мобилизовали. Но ещё перед моим отъездом мирная жизнь наша с соседями стала осложняться. Сперва это было из-за кипятильника. Но вот Агнесса со свойственной ей энергией и практичностью продала что-то на толкучке и купила керосинку. Таким образом семья наша от этого злополучного кипятильника отошла. Но соседи стали просить разрешить и им готовить на нашей керосинке в нашей кастрюле (они все не управлялись с одним кипятильником, да ещё какое напряжение было! Порой даже электрическая лампочка не горит, а только калится красным).

Тётя Ага разрешила, делилась. Но стали страшные очереди за керосином, мы ходили их выстаивать. И Агнесса сказала соседям: «Керосинку и кастрюлю буду давать, но за керосином давайте ходить все по очереди». Они ленились ходить за керосином. Тогда я не дала керосинки. Старуха Генина (противная была старуха) стала клянчить: «Дайте, дайте нам! Мы завтра принесем керосин!» Я не выдержала, уступила. Но на следующий день никакого керосину никто не принёс, а она опять просит: «Дайте!» Тут уж я не дала.

Майя:

Мы с дочерью Синявских — Машей — подружились. В мае 1942 года мы обе получили повестки. Отец Маши (тот самый, что по ночам, рыдая, пел «Каховку») был секретарем парторганизации Московского филиала Куйбышевской студии кинохроники. Он сказал Маше, что может освободить её от мобилизации.

— Или нас вместе с Майей, — ответила Маша, — или никого. Иначе я не смогу смотреть в глаза её отцу

Двоих Синявский освободить не мог, и нас послали в Саратов, в школу морзисток при училище связи. Родные провожали призванных девушек на пристани. Матери плакали, выли, обнимали своих дочерей. А меня провожали тётя Ага и Агуля. Тётя Ага надавала мне продуктов на дорогу, Агуля все ныла:

— Мам! Ну пойдем! Пойдем! Скоро ли эта Майка уедет!

На пароходе в каютах ехали офицеры. На палубе было холодно. Офицеры стали звать девушек к себе в каюты. Все пошли, только мы с Машей остались — предпочли мерзнуть. В училище сенсация: девчонок привезли! Ребята все балконы облепили, из окон чуть не вываливаются. Нас — в санпропускник. Мы разделись, белье сдается в окошко, а там — летчик! Мужчина молодой, бравый. Девчонки завизжали, поприжимались к стенам, в углах. А он спокойно:

— Да что вы, девчата? Сейчас же война. Я в отпуск приехал, просто жену сменил, она пошла пообедать, я тут принимаю вместо неё.

Только мы намылились, объявляют — сейчас сюда придёт мыться рота новобранцев. Мы мыльные так и полетели в раздевалку. Таковы были мои первые впечатления об училище. Я уже рассказывала, что папа положил мне и Бруше на сберегательные книжки по пять тысяч. Он хотел, чтобы это осталось на «черный день», и до войны все время проверял — не взялись ли мы тратить? Бруша своих денег тогда не трогала. А я, бывало, не выдерживала. Папа возмущался моим легкомыслием, но аккуратно докладывал на счет взятое мною. Когда меня мобилизовали, Агнесса предложила перевести мои деньги на её имя. «Маечка, — сказала она мне, — так вернее»...

И я перевела. В дорогу Агнесса мне дала четыреста рублей. А когда приехали в училище — там на заем подписка. И такой патриотический подъем — кто выплатит сразу? Я сразу и отдала все четыреста... Не стану рассказывать, что там было после, как мы учились. Расскажу только о Маше. Она была очень принципиальная. Стала сержантом — нашим начальством. Как-то, помню, она выдавала нам трусы. А там были с резинкой и без резинки. Я прошу её: «Маша, ты мне с резинкой оставь!» Куда там!

— Вот подойдет твоя очередь, — говорит, — какие окажутся, такие и дам

Когда мы кончили школу морзисток и нас распределяли, мы могли попроситься вместе в одну часть, но Маша из гордости (или принципиальности?) не попросила. Я тоже была гордая. И нас направили в разные части. Потом мы долго не виделись, а когда встретились...

Почему меня арестовали, мы долго гадали
 
Я узнала это только при реабилитации. Мы проводили Маечку и остались с Агулей. А соседки по комнате — Караваевы, Синявские и особенно старуха Генина, — они завидовали мне страшно. Чему завидовали? Что нос не вешаю, что энергично добываю средства к существованию. Сами были они рохли, как что надо сделать — даже не представляли, ну а что я представляю себе это и активно действую, — это их из себя выводило.

Хоть и много вещей пропало при эвакуации, но кое-что из монгольских мы все-таки привезли. У меня оставался подарок Чойбалсана — голубой шелковый отрез с желтыми и оранжевыми цветами. Я резала его на куски-платочки и красиво подрубала, художественно, это я умею. Такой платочек шёл за двести рублей. Посмотрели на это соседки по комнате, скроили свои тряпки, что у кого сохранилось, стали просить меня подрубить. Я подрубала. Но им никто столько не давал, и они возгорелись ещё более лютой ненавистью. А тут ещё керосинка. Я уже говорила об этом. Разве я была не права? Приносите и вы керосин, говорила я, мы на всех настояться в очередях не можем. Я и укрываться своими пледами им давала. У меня из Монголии было несколько великолепных шерстяных пледов.

Хоть я и доставала кое-что, но из-за неприязни, тесноты и по многим ещё другим причинам жить нам в Куйбышеве стало невмоготу. Немцев от Москвы отогнали, вот я и стала писать Михаилу Давыдовичу, проситься, чтобы вызвал нас, тогда ведь нужен был вызов, пропуск. Михаил Давыдович пошел в милицию хлопотать нам с Агулей пропуск.

А в то время на фронтах — неудачи, наши опять отступают, начали со злости опять «прочищать», «подчищать», хватать и сажать. И когда Михаил Давыдович поднял вопрос о моем пропуске, внимание пало на меня. И что я была жена Миронова, «важного государственного преступника» (с насмешкой), в глаза кольнуло. Поэтому меня и арестовали. Так мы думали до самой моей реабилитации.
За мной явились в нашу с Агулей небольшую комнату (к тому времени нас из кабинета студии хроникальных фильмов уже расселили). Соседи — все те же Генины, Синявские, Караваевы — были понятыми. Явились два форменных бандита. У меня были запасы. Я выручала деньги за продажу платочков и покупала продукты на «черном рынке», как теперь говорится, а тогда всюду эти «черные рынки» были, только «черными» мы их не называли. Наоборот, для некоторых это единственная надежда была не умереть с голоду, у кого хоть какие-то вещи сохранились. Но ещё скажу к слову: наехали в Куйбышев какие-то люди — начальники-директора или кто их там знает — с чемоданами денег, наверное захватывали во время паники государственные. Они взвинчивали цены, не жалея денег. Цены росли день ото дня. А они, «богатеи» эти, жили с «черного рынка» припеваючи.

Но я отвлеклась. Пришли делать обыск. В мой шкафчик. А там у меня баночки с топленым маслом и несколько бутылок водки (это на обмен тоже). Один бандит другому на водку кивает, а тот ему — брови нахмурил, головой трясет: нет, нет... Стали выходить, первый опять подмигивает... Ну если бы соседей в комнате не было, взяли бы они и масло и водку. Но соседи стояли и глядели во все глаза, мне показалось тогда — злорадствовали.

Одиннадцатилетняя Агуля осталась одна. Целый месяц она с этими соседями прожила, им её кормить приходилось, пока Михаил Давыдович за ней не приехал...

И вот проходит много лет, много черных лет — тюрьма, лагерь, годы бесправия — и вдруг реабилитация! Помню, на Арбате это было, кажется, там, где табличка «Военный трибунал». Принял меня генерал, он «гениальнейшего», как и я, ненавидел, крепко пострадал тоже. Смотрит моё дело.

— Не понимаю, — говорит, — за что вас арестовали!
— Я тоже не понимаю... Может, за то, что я жена Миронова?
— Может быть, может быть... — говорит рассеянно, неуверенно, листает дело... Ищет. Не нашел ничего о Миронове. Но вот вдруг на что-то наткнулся, промычал неопределенно: «Гм... да... вот». И быстро поднял глаза на меня.

— Не будем ворошить старое... — говорит примирительно, — подпишите вот тут вот, что получили реабилитацию.

И дает мне «дело»
 
Моё «дело»! И я вдруг вижу бумажку — донос! Мелькнуло «антисоветские разговоры», я жадно дальше — подписи: «Караваев, Генина, Синявская»! Мои соседи по Куйбышеву!
Тут уж я вцепилась в «дело», читаю, читаю, а там на меня написано: говорила то-то и то-то, что «электрическое напряжение плохое, что ничего нигде не купишь, что водопровод замёрз...», и т.д., и т.д. Вот и получились «антисоветские разговоры»! Генерал пытается осторожно у меня «дело» забрать, а я — не даю.

— Я им этого не оставлю!

Он тогда мягко:

— Агнесса Ивановна, знаете что? Вас реабилитировали? Реабилитировали. А это... — И махнул рукой — бросьте, мол, зачем вам это?

Михаил Давыдович тогда уже был дома, он тоже мне говорит — оставь, не надо, пусть живут. Откуда мы знаем, может быть, их заставили на тебя написать? Ну я и не стала связываться. Но иногда ночью вдруг проснусь, как током прошьёт. Караваев, та обезьяна, что ночью ко мне под одеяло лазал, Генина, которая керосинку выпрашивала, Синявская, которой я давала пледом укрываться!.. Прошьёт так током, и начинает точить мысль — неужто они благополучной жизнью наслаждаются? Так они мне отплатили за все. Вот и выходит, что меня арестовали за керосинку.

Майя:

А когда мы снова с Машей встретились, я уже знала про донос. Маша Синявская очень мне обрадовалась: «Майя, милая, дорогая!» А я смотрю и думаю: знаешь ты или нет? И понимаю, чувствую — ничего не знает. Она была спокойный, уравновешенный, очень принципиальный человек. Пьющего отца она стыдилась, жалела. Когда в 1943 году был приказ о демобилизации девушек-студенток (а она была студентка истфака), Маша демобилизоваться отказалась: «Идет такая страшная война, — сказала она, — сейчас надо не учиться, а воевать». И пошла на фронт.

Она меня затащила к ним. её мать — та самая — ко мне целоваться: «Маечка, Маечка!» И расспрашивать: «А как там Агнесса Ивановна поживает? Как мы с ней дружно жили!» Прямо поёт, глаза льстивые. Мне бы ей сказать, чьих рук это дело, а я... не смогла. Стыдно мне за неё, неловко. Я смолчала. И сделала вид, что ничего не знаю. Но с Машей я больше не встречалась. Хотя Маша-то здесь была ни при чем.

Когда отец узнал, что Агнесса арестована, он стал отчаянно «стучать головой в закрытую дверь». Куда только не писал — и в прокуратуру, и самому Берии — добивался приёма. Если удавалось куда-то пробиться — доказывал, что это ошибка, что она ни в чем не может быть виновата. Берии он писал, что, мол, если она виновата, «то и я — враг народа»! Он был вне себя, он был слеп.

Мой муж, Никифор Зиновьевич, потом говорил мне с укоризной о папе: «И как он не подумал о детях, о вас с Брушей? Зачем он всюду выскакивал, добивался, писал эти письма Берии? Неужели он не понимал, что если его арестуют, это же будет страшное пятно на дочерях, на внуках? Как он не подумал о вас?»

Но папа ни о ком и ни о чем не думал, не мог думать. Он был одержим Агнессой, он видел её, её одну и любой ценой хотел спасти. «Если она виновата, — писал он, — то арестуйте и меня».

И его арестовали...

Оглавление

ГУЛАГ

 
www.pseudology.org