|
№ 11, март
1989
Е.А. Кешман. Интервью с Владимиром Павловичем Эфроимсоном Публикуя это интервью, мы выполняем просьбу наших читателей, интересующихся историей науки, которые хотели бы, читая жизнеописания ученых, больше узнать о том, как именно было сделано то или иное открытие, какими путями эти люди пришли в науку, кто и что помогли им сделать выбор жизненного пути. Октябрь 1988 года – Владимир Павлович, Вы – один из старейших генетиков страны. Вся Ваша жизнь неразрывно связана с судьбой генетики, которая была поистине трагической. Рассказ о Вашей жизни – это прежде всего рассказ о путях развития отечественной генетики... Поэтому интерес к Вам, к Вашему жизненному пути вполне понятен – это одновременно и интерес к истории отечественной науки, к истории страны – Вы правы: в последнее время меня довольно часто просят высказаться, но интерес этот появился слишком поздно – мне уже почти восемьдесят... И часто не хватает сил, хотя многое хочется сказать и объяснить. Ведь очень мало тех, кто по-настоящему понимает, что с нами произошло и почему столь катастрофично нынешнее состояние нашей науки, генетики, в чем причина нашего отставания в биологии, да и не только в ней... – Хотя я знаю, что Вы всегда категорически отказываетесь рассказывать о себе, – не обессудьте. Расскажите, пожалуйста, о своей семье, родителях – Я родился в Москве в достопримечательном месте и в не очень замечательной семье. Место моего рождения – ул. Лубянка, д. 2. Кстати, в двадцатые и тридцатые годы по Москве ходил такой анекдот. Показывая на тот дом, в котором я родился, один прохожий говорит другому: «Раньше это был дом страхового общества «Россия». – «А теперь там что – Госстрах»?» – «Нет, Госужас»... Так вот, в 1908 г. я как раз и родился в доме страхового общества «Россия», в котором просто сдавались квартиры внаем. Кто же знал, что именно мой родной дом станет потом самым страшным местом в Москве? Как странно, на десятилетия, протягивается детское восприятие. Помню, как, неведомо почему, уже во взрослом возрасте я совершенно необъяснимым образом всегда испытывал какое-то очень теплое чувство к болгарам, появлявшимся в институте им. Мечникова. Ни в чем это не проявлялось, кроме какой-то внутренней симпатии вовсе неизвестного мне происхождения... Такая избирательность мне, заклятому интернационалисту (или, как когда-то это называли – космополиту), была непонятна. Но вот однажды, проходя по скверику напротив здания ЦК КПСС около часовенки, посвященной русским солдатам и офицерам, павшим за свободу Болгарии, я понял, что воспоминание о памятнике, около которого я гулял в самом раннем детстве и на барельефах которого изображено, как русские солдаты спасают болгар от турецких аскеров во время войны с турками в 1877–1878 гг., с того самого четырехлетнего возраста, незримо потаенно, противоестественно, по Фрейду, сохранялось десятки лет, хотя первоисточник самого ощущения был совершенно забыт. Кстати отмечу, что у Фрейда – пятьдесят процентов абсолютного вздора, а пятьдесят – совершенно гениально. Кстати вспомнил, что мои недогадливые родители как-то купили мне красную феску (турецкую!) – как я эту феску ненавидел... Моя семья, чистокровная еврейская, была совершенно обрусевшей. В ней никогда не говорили ни на иврите, ни на идише, который тогда называли просто «жаргон». Мой отец, Павел Рувимович Эфроимсон, был человеком поразительной энергии, огромной пробивной силы, большого комбинаторного ума. Он был фондовиком – крупным банковским специалистом. Сам он был сыном местечкового духовного раввина (к сведению, духовный раввин – это существо значительно более нищее, чем церковная крыса). Конечно, отец окончил гимназию с медалью, но в Киевском университете оказался перебор «еврейцев», и отец поступил туда только благодаря ходатайству околоместечкового помещика Ламсдорф-Галагана. Он окончил юридический факультет и впоследствии служил главным управляющим поместий того самого Бродского, который вошел в поговорку («Чай – Высоцкий, сахар – Бродский»). Моя мать, Елизавета Марковна Кроль, была полной противоположностью ему – бесконечно скромная, бесконечно благородная, добрая... Причем не только по отношению ко мне и моему брату, но и по отношению ко всем окружающим и даже не окружающим. Моя мама была святой. На этом рано и сгорела. В войну она пошла санитаркой в госпиталь к раненым. Делала все, раненые даже полюбили свою «жидовочку»... Госпиталь был с аристократическими сестрами милосердия. Там, конечно, санитарку-еврейку презирали... Но только меньшинство, поскольку среди аристократии за слово «антисемит» можно было схлопотать пощечину; презирали только мещанистые, даже тогда, когда мама сдала экзамен на медсестру. Презрение прекратилось, только когда выяснилось, что она жена «того самого Эфроимсона». Когда надо было стабилизировать червонец (уже в годы НЭПа), то к отцу, как к очень крупному фондовику, обратились из Госбанка или Промбанка с просьбой помочь в этой работе. Он принял в этой операции серьезное участие, и так как из десятков миллионов рублей, проходивших через его руки, к ним ничего не «прилипло», то отцу выразили где-то в высоких государственных кругах коммунистическую благодарность. Разумеется, это ничуть не помешало ему в 1926 г. стать одним из главных виновников чуть ли не первого вредительского процесса – процесса по «экономической контрреволюции», которой он никак не мог заниматься и которой вообще не существовало. Теперь это наконец становится известным, но в свое время меня потрясло то, что отец никак не мог на суде (а был открытый суд, печаталось в газетах, гремело повсюду!), повторяю, отец никак не мог доказать, что дважды два – четыре, то есть совершенно очевидные и простые истины. В те годы отец уже работал в какой-то мелкой организации, ворочая лишь десятками или сотнями тысяч рублей, что меня очень расстраивало – он мог бы в каком-нибудь банке ворочать десятками миллионов. Должно было пройти много лет, прежде чем я понял, что пойди мой энергичнейший и молниеносно соображающий отец в госучреждение со своим раввинским происхождением, а главное – со своим банковским прошлым, то в первом же вредительском процессе он был бы расстрелян, а так он отделался «пустяками» – получил десять лет и провел пять лет в Лефортово. Но в свое время суд над отцом тяжело отразился на моем мировоззрении: я много лет считал, что как лично обиженный я не могу приходить к окончательной и справедливой оценке происходящего. Я тогда как-то не подозревал, что таких «лично обиженных» было много десятков миллионов. Но, в частности, именно эти размышления привели к тому, что я старался избегать лишнего общения с людьми и занимался гораздо больше в библиотеке, чем в университете. Я очень рано прошел тестирование, выявившее у меня очень слабую слуховую память при относительно приличной зрительной. Я понял, что мне надо все постигать зрением. Я очень рано и очень много стал заниматься сам. Так как я ничего не воспринимал на слух, то я решил как можно скорее «разделаться» со школой. Два раза «прыгал» через класс. Окончил в пятнадцать с половиной лет (не окончил на год раньше, потому что запретил отец). Но зато в последние годы в школе я чрезвычайно много «болел» самыми различными болезнями, благо у меня было много родственников-врачей, которые мне писали справки о «болезнях». Тогда система надзора не была доведена до высокой степени совершенства, и никто не знал, что во время этих «тяжелых заболеваний» ежедневно с утра до самого вечера я просиживал в Ленинской (тогда еще Румянцевской) библиотеке, до абсолютного безумия увлекаясь историей. Что касается моих школьных занятий, то ими ни преподаватели, ни родители почти не интересовались, чему я был очень рад, довольствуясь тройками и сплошь и рядом пропуская очень хорошие уроки, которые в «Питер Пауль шуле» вели очень хорошие учителя. В результате окончив школу, я еще год просидел в Ленинке, а затем поступил в университет, недобравши нескольких месяцев до семнадцати лет. Мои интересы распространялись в самых разных направлениях. Но я знал, что языки я в любом случае знать буду, историю знать буду (к тому времени я знал на память, наизусть пару сотен страниц из «Истории» Шиллера, сотню страниц из Моммзена и Бог знает сколько страниц из других первоисточников). А вот биологию я без университета знать не буду, что и определило мое поступление на биологическое отделение физмата, где я себе два года не находил места, покуда не «втюрился» безоглядно в генетику. – Владимир Павлович, я знаю, что в университете Вы проучились совсем недолго – в 1929 г. Вас исключили. Вы всегда уходите от ответа на вопрос, почему это произошло. Поэтому я должна сказать, что поводом к исключению из университета послужило Ваше выступление в защиту Сергея Сергеевича Четверикова, первоклассного ученого, основоположника новой науки – популяционной генетики. Четверикова выгоняли якобы «за малую эффективность научных работ», и Вы мужественно выступили против этой чудовищной несправедливости. Был ли Сергей Сергеевич Вашим учителем? Вообще расскажите о своих учителях – Пожалуй, на первое место надо поставить Николая Константиновича Кольцова. Когда меня недавно неожиданно спросили, в чем секрет Кольцова, я даже не сразу смог сообразить – о каком секрете идет речь. На мой недоуменный вопрос мне ответили: «У Кольцова был такой маленький институт и такое множество прекрасных ученых работали с ним!». Прежде чем ответить на этот вопрос, мне пришлось напомнить собеседнику о книге Синклера Льюиса «Эрроу Смит». Сейчас эту книгу мало читают, а в двадцатые годы многие биологи зачитывались ею. Она определяла тогда мировоззрение молодых ученых. Не буду напоминать содержание, только скажу, что книга заканчивается описанием того, как главный герой со своим приятелем удаляются в какое-то дикое логово, где создают лабораторию, в которой никто и ничто не мешает им заниматься наукой. Видите ли, Николай Константинович Кольцов всегда держался на какой-то определенной и весьма дальней дистанции от всех студентов. Было бы совершенно немыслимым услышать от него какие-то высокие слова. Но то, что исследовательская наука – самое высокое в жизни, это разумелось само собой. Может быть, в этом и был его секрет?! Огромную роль в моей научной судьбе сыграл Григорий Иосифович Роскин. Хорошо помню, как щенком я получил от Роскина задание отреферировать одну работу по модным тогда ядерно-плазменным соотношениям. Я прочитал не только эту работу, но и полсотни смежных и сделал доклад, внешне, может быть, и хороший. Но Роскин задал мне деликатно один вопрос, из которого я уразумел, что внутренней связи между всеми десятками работ я не обнаружил. На свое счастье я понял, что я – дурак и что я ничего не понимаю. Тогда же я понял, что соображать тоже нужно учиться. А уж думать и соображать я научился на семинаре у Михаила Михайловича Завадовского – Мих-Миха. Можно было завалить десять зачетов, иметь невероятные хвосты, но студент «котировался» по одному-единственному показателю: сумел ли он ответить хотя бы на один вопрос на семинаре у Мих-Миха. Впоследствии я начал работать в лаборатории Завадского с дрозофилами, просиживал там целыми днями и вечерами (мне совсем не хотелось общаться с другими генетиками, дабы не компрометировать их «скандальными» делами своего отца – повторю, ведь мы были идиотами!)... Но вот однажды вечером, часов в десять, Мих-Мих, проходя к себе в кабинет, бросил: «Эфроимсон бьет все рекорды упорства». Слова Завадовского меня порадовали больше, чем впоследствии на фронте орден Красной Звезды, который я случайно получил среди первых шести орденоносцев дивизии. – Владимир Павлович, но все-таки два слова о С.С. Четверикове! – Четвериков сыграл в моей жизни огромную роль. Я ведь, в сущности, никогда не был его учеником, даже не слушал его лекций. Четверикова обвиняли чуть ли не в троцкизме. Тогда в университете шла какая-то борьба между линией ЦК и Троцким. Но, честно говоря, я даже под страхом смертной казни никогда не смог бы сказать, что такое троцкизм. Зато мы все хорошо знали, что будущее эволюционной генетики заключено в статье Четверикова, установившей основы этой науки, и в нескольких строчках примечания Сергея Сергеевича к нашумевшей тогда статье Альфреда Стертеванта, открывших путь к пониманию возникновения новых генов. Такие ученые, как Четвериков, рождаются раз в сто лет Мой отрыв от университета, то, что мне пришлось так много постигать самостоятельно, катастрофически сказался на моем дальнейшем развитии. Я иногда месяцы тратил на то, что потом оказывалось уже давно известным... – И все же Вы продолжали заниматься наукой, экспериментами, сделали замечательное открытие, начали работать у Соломона Григорьевича Левита в Медико-биологическом институте. Левита расстреляли в 1937 г., но ведь Вас арестовали еще в 1932 г.! Какова была причина ареста? – Наверное, из-за раннего ухода в экспериментальную науку меня почти никогда не оставляло чувство, что я вот-вот сделаю какое-то открытие. И за этими открытиями я гонялся очень долго. Пожалуй, прогонялся всю жизнь. Одно из них сыграло в моей жизни существенную роль. В 1932 г. я пришел к мысли о существовании равновесия между мутационным процессом и отбором, а главное, к тому, что на основании этого равновесия можно сделать совершенно неожиданный вывод – определить частоту мутирования у человека. Когда я начал работать в институте у С.Г. Левита, произошла история, смысла которой я тогда не понял. Я сделал два доклада на семинаре в кольцовском институте у Н.П. Дубинина. Оба раза Дубинин презрительно-уничтожительно смял мои результаты авторитетным тоном. Оба же раза после его уничтожительных отзывов я ловил его в кулуарах и доказывал ему, что он говорил чушь, что все его возражения ничего не стоят. Понимание того, что происходило, ко мне и другим генетикам пришло значительно позже. В моих докладах (и написанной статье) речь шла о существовании естественного отбора у человека как о чем-то совершенно очевидном. А эта тематика по тем временам считалась чуть ли не криминальной. В декабре 1932 г. я был арестован в связи с «раскрытием» небольшой группы – «осколка» бывшего Общества вольных философов (Вольфил). Три-четыре старых человека вздумали рассказывать юношам о существовании идеалистической философии. Я помню один доклад, в котором доказывалось, что пространство и время – явления имманентные и представляют «вещь в себе». По чистой случайности как-то в 1929 г. по дороге в Ленинку я забежал в университетскую библиотеку и то ли в «Сайенс», то ли в «Нейчер» прочитал статью А.Эйнштейна, в которой как раз вопрос о пространстве и времени анализировался математически. Никакой «имманентности» не было. Был анализ. И вот тогда, после прослушивания великолепного доклада на этом «осколке» Вольфила, я решил, что на идеалистическую философию меня больше калачом не заманишь. Я перестал посещать кружок, а через три года был арестован именно за посещение этого кружка. Я был обвинен в антисоветской деятельности, в распространении антисоветских убеждений. Еще раз хочу подчеркнуть, что у меня в то время не было не только антисоветских убеждений, у меня вообще никаких политических убеждений не было, потому что, будучи лично травмированным человеком, я не считал себя вправе даже размышлять на эту тему. Следствие проходило без избиений, но на сплошном обмане и шантаже. Помню, мне пытались очень настойчиво доказать, что мои убеждения были внушены мне либо отцом, либо Н.К. Кольцовым. И поскольку я никаких показаний ни на отца, ни на Кольцова не давал, была разыграна целая сцена, из которой я должен был сделать вывод, что отец арестован вторично. Впрочем, это одна тысячная доля того, что мне пришлось наблюдать, сидя во внутренней тюрьме своего родного дома на Лубянке. Честно говоря, более убедительной школы антисоветизма мне никогда больше проходить не приходилось. При мне прошло несколько «вредительских» процессов, которые строились на пустом месте путем шантажа и обмана. Это все заслуживает целой книги, которую мне, к сожалению, не удастся написать. Особо хочу подчеркнуть, что практически все следователи были настоящими уголовниками, которые без стеснения вписывали в показания подследственного, пользуясь его неимоверной усталостью, все то, что им хотелось. Я должен вам сказать: за десятки лет общения с органами я никогда не встретил среди них ни одного отдаленно порядочного человека. Не было. Это были карьеристы, это были садисты. Это были люди, которые яростно между собой конкурировали – за скорейшее окончание следствия и за раздувание дела до наибольших размеров. И тут я должен вам сразу сказать: в нашей стране десятки миллионов людей были отправлены в ссылки, лагеря, были уничтожены безо всяких следствий индивидуальных. Но десятки миллионов были отправлены на смерть в результате следствия. И с каждым из этих десятков миллионов следователю приходилось довольно долго возиться. И, следовательно, на эти 15 миллионов, 10 миллионов, прошедших следствие, надо было иметь аппарат, чтобы выжать из человека, который чувствует себя совершенно невиновным, признание в своей виновности с пониманием того, чего это ему будет стоить, – это не так просто. Таким образом, нужно было иметь миллионную армию следователей, которых очень тщательно отбирали. Словом, нужен был огромный класс – класс следователей. Причем этот класс следователей был очень важен, потому что органы, именно органы, рекомендация органов, играли очень большую роль при включении или невключении данного человека в номенклатуру. Таким образом, у нас на протяжении 60–70 лет шел очень интенсивный отбор, по которому вверх поднимались прохвосты, мерзавцы. Конечно, были и гениальные, и талантливые люди, которые независимо от этого и даже вопреки этому могли подниматься. Была масса таких, которые могли подниматься из-за лояльности, то есть они молчали тогда, когда надо было говорить. «Промолчи – попадешь в первачи...» Понятно. И вот этот чудовищный социальный отбор, он и породил нам номенклатуру. Номенклатура и органы – это та многомиллионная масса – может миллионная, может трехмиллионная, – та масса, которая фактически правит делами государства. И в этом наша трагедия... Однако вернемся к следствию... В конце концов мне заявили, что мои хождения в Вольфил и прочее – мелочь, чепуха и «возрастное явление», что они не стали бы мной заниматься, если бы я не занял очень вредную позицию в науке. Подразумевался «социал-дарвинизм», признание естественного отбора у человека, имелась в виду евгетика. А «евгетика – служанка фашизма». Доказать, что никакого фашизма в науке о наследственности нет и в помине, было совершенно невозможно. Следователь сказал, что сам Дубинин заявил, что мои научные взгляды неправильны. Один из следователей уверял меня, что был на моем докладе в институте Кольцова. Думаю, что это было обычное следовательское вранье. То, что я сумел сохранить свои позиции и не подписывать никаких абсурдных протоколов, – это почти что не моя заслуга. Просто следствие не докопалось до одного моего «слабого места». А если бы докопалось, думаю, что скорее я перегрыз бы вены на руке. Думаю, что на это меня хватило бы. Я получил «всего» три года. Но не это было самым страшным. Самое страшное – к моему делу «пришили» моего друга, талантливейшего генетика и благороднейшего человека, перед которым все мы преклонялись... Льва Вячеславовича Ферри. Лев Вячеславович получил ссылку в Томск, там женился. В 1944 г. он был завербован органами в качестве стукача и дал подписку о согласии на такую работу. Его слабое место органы все же нашли – они пригрозили расправиться с семьей... После этого события Ферри прожил целый день. Он побывал у себя на малярийной станции, видимо, не нашел там ничего подходящего... А вечером он повесился. Я полагаю, что Ферри был самым талантливым из всех генетиков нашей «банды», нашего призыва. Он был ученым мирового ранга. – Пожалуйста, скажите хоть несколько слов о Вашем первом «лагерном опыте». – Что сказать о трехлетнем пребывании в лагере?! Оно было очень пестрым. Иногда лишения были почти невыносимыми. Я скажу только о том, что в Горной Шории последние пять месяцев я проработал на общих работах. Это была чудовищная жизнь. Мы страшно голодали. Проголодать слишком долго и слишком сильно было очень опасно, потому что после этого было бы очень трудно вырабатывать норму. Работа была очень тяжелая: прокладывалась дорога в Горную Шорию. Надо было срывать целые холмы земли и заваливать ею ущелья. Тачка, лопата... Зимой – аммонал, потому что глина смерзалась, взять ее можно было только ломом. Надо было вырабатывать норму, вернее, 125% нормы, чтобы получить 1100 г хлеба. 1100 г хлеба – это 1870 калорий. Приварок был ничтожный, может быть, 600 калорий. А за день работы расходовалось 4,5–5 тысяч калорий. Была прямая зависимость между тем, сколько человек съест и сколько «сработает», поэтому все силы уходили только на работу. Ничего, никаких человеческих чувств не оставалось. Впоследствии, в 1951–1955 гг., во втором лагере, я легко переводил свою работу на автоматизм и мог думать о совершенно посторонних вещах. Голода как такового уже не было. Я хорошо помню, что уезжал в 1951 г. в лагерь из Москвы с полным непониманием того, почему элементарно, по Менделю, наследуется иммунитет у растений к самым различным грибковым заболеваниям. И я точно помню, что этот вопрос я решил, нагружая тачку, которую затем отвозил к растворному узлу... В 1935 г. это было совершенно невозможно: ни одной мысли ни о чем «постороннем». Самое унизительное в голоде – это невозможность думать о чем-нибудь другом. В конце 1935 г. я уходил из лагеря на освобождение в какой-то город, может быть, в Кузнецк. Сейчас мне даже не хочется терять время, чтобы посмотреть, около какого города находился наш лагерь. Я знал, что у меня в городе наверняка найдется рублей пять и что я наемся досыта. Наемся – а там будь, что будет... Знаете, совсем недавно от замечательного человека и прекрасного писателя Елены Григорьевны Макаровой я узнал о том, что в Терезине (город в Чехословакии, куда свезли евреев и откуда их потом увозили в газовые камеры Освенцима) детей обучали живописи, рисованию, а через это – вообще всему на свете. Голод в Терезине был чудовищный. Поэтому мне представляется совершенно героическим, поистине фантастическим, невероятным то, что у людей хватило силы духа учить детей. Это – величайшее торжество духа над плотью. Но я возвращаюсь к 1935 г. Я уехал в Куйбышев. Там прожил два месяца у своего дяди Наума Марковича Кроля, профессора психиатрии (так называемый «малый Кроль», потому что был еще один Кроль – очень крупный психиатр, его однофамилец). За эти два месяца как-то удалось договориться о том, что я поеду в Ташкент, в Среднеазиатский институт шелководства, на место Бориса Леонидовича Астаурова, который к тому времени переезжал в Москву. У меня были кое-какие соображения и идеи (изобретательские) по поводу шелкопряда и я имел готовую программу работ. До меня в этом же институте работал Николай Константинович Беляев. Они вместе с Астауровым составляли великолепную упряжку первоклассных исследователей. Беляев был блестящим экспериментатором. Вклад Н.К. Беляева и Б.Л. Астаурова в советское шелководство неоценим. В Ташкенте была создана прекрасная база с великолепными лаборантами, тщательно отобранными Астауровым. К сожалению, они через год разбежались. Я работал там по 16–18 ч в день. Ни о чем не думал, ничего не подозревал, не имея, к счастью, никаких знакомств в городе, и почти никуда не выходя с территории института, за исключением находившейся метрах в ста военной столовой, где я обедал, ужинал, забирал продукты на завтрак. О событиях 1936–1937 гг. практически не имел никакого представления, потому что тогда не читал газет, знакомых не имел и бешено работал. Однако события шли своим чередом. К 1936 г. в Ташкенте собрался большой кворум ученых – Среднеазиатский государственный университет, несколько всесоюзных институтов. Они в совокупности представляли мощную научную организацию. Но так получилось, что в 1936 г. я оказался единственным человеком в Ташкенте, который решительно выступил в защиту «менделизма-морганизма», уже тогда отвергаемого и втаптываемого в грязь. В 1937 г. в Тбилиси был арестован и расстрелян Н.К. Беляев. В том же году мне совершенно неожиданно объявили, что я снят с работы и что весь свой материал я должен сдать комиссии. Это было в августе 1937 г. Приказ содержал мотивацию: «Полная неэффективность работ на протяжении полутора лет». Месяца через 2–3 после снятия, за которым последовало объявление меня врагом народа, я сел писать книгу по генетике и селекции тутового шелкопряда. Тогда же, в 1937 г., я ее и окончил. Однако, снятый с работы с порочащей характеристикой, я должен был еще полтора года искать работу, добиваться реабилитации, подвергаясь преследованиям лысенковцев. Вся эта затея с моим увольнением была, конечно, диким беззаконием. Весь институт знал, что я работаю по 16–18 ч в сутки, а ни один идиот не будет столько работать, если перед ним не стоит какая-то очень интересная задача. Идея моего увольнения была простой: Лысенко стал хозяином ВАСХНИЛ, и можно было очень крупно ему угодить, выгнав из отраслевого института одного из последних менделистов-морганистов. – До сих пор основной материал Ваших исследований по шелкопряду остается неопубликованным, но, по отзывам ведущих генетиков, знакомых с Вашими работами, он и сейчас имеет огромное значение для понимания эволюционного процесса и процессов селекции. Не могли бы Вы доступно изложить суть дела? – Суть дела в том, что, видимо, у каждого вида существует свой главный механизм реагирования на отбор – отбор естественный или искусственный. Эволюция идет очень направленно. Свидетели тому – слоны и мамонты, ламы и жирафы и масса других организмов, которые могли возникнуть только в результате корреляции, то есть взаимозависимости разных признаков. При отборе на одни признаки совершенно обязательно изменяются и другие. Когда берется какой-нибудь важный для хозяйственных целей признак, то он часто бывает скоррелирован через центральный, главный механизм реагирования с массой других, которые в ходе отбора не регистрируются, поскольку отбор ведется в оптимальных условиях. Отбираемый нужный признак повышается заметно, наглядно, а параллельно идут менее броские, менее заметные сдвиги, которые сплошь и рядом приводят к очень серьезным конституциональным сдвигам, например, к снижению жизнестойкости, жизнеспособности. Мне удалось изобрести хорошо работавшую тогда систему маркировки гибридной и исходной линий, что позволяло разводить контрольных и селекционных шелковичных червей на одной площади и легко сопоставлять селекционированные гибриды с исходными формами. В результате я и пришел к выводу о снижении жизнеспособности у высокошелконосных пород. Это было очень ясно проиллюстрировано цифрами и выводами во второй части моей диссертации. Книгу, написанную мной, дважды принимали в печать. Последний раз – уже перед самой войной, но издать не успели. – По мнению ведущих ученых в области генетики шелкопряда внедрение Вашего открытия в практику шелководства могло предотвратить очень серьезные потери, принести существенную прибыль шелководческой отрасли. Неужели те ваши коллеги и чиновники, которые решали Вашу судьбу в 1937 г., были настолько слепы, что не понимали этого? Ведь, по сути дела, то, что Вы сейчас объяснили, может понять каждый девятиклассник. Что же произошло? Ведь это мало похоже на борьбу научных школ или направлений, на борьбу идей... Это элементарная, узаконенная и безнаказанная умышленная расправа с человеком, которого называют врагом народа именно те, некомпетентность которых приносит очевидный вред народу, стране... – Видите ли, я не знаю, понятно ли это школьникам, но то, что заместитель директора института шелководства перешел на этот пост с должности директора пивоваренного завода, – немаловажный факт. Он работал в институте неполный год, и для него такие проблемы, как давление мутационного процесса, концентрация леталей, андрогенез, корреляционные связи, – все это было абсолютно пустыми словами. Однако не пустыми словами было для него то, что я как-то произнес в его присутствии. Я сказал, что заэкспериментировался так, что даже не представляю, как свести воедино весь этот экспериментальный материал. Я прекрасно помню, как хищно при этих моих словах засверкали его глаза. Мне было понятно и тогда, что все происходящее – большая подлость. Может быть, небезынтересен следующий эпизод, произошедший со мной. Когда меня с треском и позором выгнали из института, я ведь понятия не имел, что кругом происходит. И увидев, что добиться справедливости никак не удается, я отправился в... органы! Меня там приняли два майора. Я сказал, что уволен с формулировкой «полная неэффективность работ». Формулировка идиотская, в чем можно убедиться элементарно – в институте все знают, как я работал и что из этого получилось. Если за полтора года человек дает кроме большого количества экспериментальных работ еще и полкниги, то он наверняка не бездельник. Я просил их сказать мне, не может ли моя предыдущая судимость по 58-й статье быть основанием для подобного обращения со мной. Если это не так, то я буду драться. Оба майора, глядевшие на меня с некоторым изумлением, ответили, что предыдущая судимость тут не при чем. Один из них спросил, не думаю ли я, что мое увольнение является актом вредительства. Я ответил, что это ни в коем случае не вредительство, поскольку мое начальство просто понятия не имеет о значении моих работ. Тогда мне еще не было ясно, что вся эта затея со мной была нужна только для того, чтобы выслужиться пред Лысенко. Вообще лысенковщину не понимали и не хотят понять до сих пор. Лысенковщина была совершенно наглой, нахальной авантюрой, построенной на бесчисленных фальсификациях, очковтирательстве, понятном элементарно подготовленному биологу, начиная примерно со второго или третьего курса. Я совершенно авторитетно заявляю, что не было ни одного образованного биолога в тридцатые и сороковые годы, кто мог бы вполне серьезно воспринимать весь лысенковский бред. Если грамотный биолог стоял на позициях Лысенко – он врал, выслуживался, он делал карьеру, он имел при этом какие угодно цели, но он не мог не понимать, что лысенковщина это бред! – Чем же Вы объясняете триумф Трофима Денисовича? – Видите ли, очень часто отождествляют разгром советской биологии с именем Лысенко, но лысенковщина – это не только он. Это явление, корни которого нужно искать не в самой науке, а в обществе, в системе. Тоталитарная система в тридцатые годы порождала собственные матрицы – тоталитарную же (или, как иногда мягче это называют, – авторитарную) систему управления наукой, образованием, культурой, всеми областями жизни. Было достигнуто огосударствление, обюрокрачивание науки, полное подчинение ее тому, что теперь мы называем административно-командной системой. Казарменные методы, коими пытались и пытаются по сей день руководить наукой, – это гибель. Они, эти методы, по существу и являются главной причиной деградации науки. Руководство науки, руководство страны проявило в этом деле невероятное невежество, тупость, дикую самоуверенность, которые еще десятки лет будут давать себя знать. Дело в том, что в период лысенковщины выросли, позанимали посты, приобрели степени десятки тысяч научных работников, которые не могли не понимать абсолютную негодность лысенковщины, а с другой стороны, тысячи малограмотных и полуграмотных людей, исповедовавших лысенкоизм. Людей, которые «слепо верили»... Но ведь тогда они уж никак не ученые... Ни о какой философской или научной подоплеке лысенковщины говорить не приходится. Тот, кто говорил и пытался объяснить «теории» Лысенко какими-то дефектами генетики – угрозой социал-дарвинизма, расизма, «буржуазной» евгеники, – или не хотел понимать ничего, или просто-напросто врал. Лысенковщина – это бидистиллированная афера. Произошло самое страшное – были подорваны нравственные основы, без которых наука перестает быть наукой. – Создается впечатление, что Лысенко – чуть ли не «злой гений»... – Никакой он не гений. И не фанатик, как некоторые хотят его изобразить. Он был, безусловно, умным человеком и великолепным «придворным», знавшим, когда какое «открытие» надо преподнести. Но в своей деревне Карловке еще в 1918 г. он был известен как выдающийся холуй по отношению к местному помещику и как выдающийся хам по отношению к зависимым от него людям. Ведь есть документальные свидетельства его односельчан! Они были уже в 1954 г.! Ужасно то, что и до сих пор не понимают, что лысенковщина – это не ошибка, а всем очевидная уголовщина. Фальсификация. В следующем году в журнале «Вопросы естествознания и техники» будет публиковаться во всех четырех номерах мой труд, показывающий всю эту уголовщину. Труд, впервые написанный еще в 1948 г. и переданный в Отдел науки ЦК, а затем восстановленный в 1955 г. и вновь переданный в ЦК и Генеральному прокурору СССР. Все желающие смогут его прочесть спустя сорок лет после написания. Что бы Вы сказали, если бы узнали, что преимущества лысенковского метода возрождения сортов методом внутрисортового скрещивания были доказаны элементарной недоуборкой и неодоучетом урожая с контрольных участков, с тех, где такое скрещивание не проводилось? – Сказала бы, что это элементарное жульничество – Но у Лысенко почти все именно таким образом и доказывалось! В 1949 г. меня арестовали из-за этой докладной записки, переданной в ЦК. Лысенко знал, что ему нечего возразить на предъявленные в моем труде обвинения. Возразить он мог только одним – засадить меня за решетку. Разве это не уголовщина, когда с научным оппонентом расправляются таким образом? – Владимир Павлович, а если бы не появился Лысенко, могла ли история нашей науки стать другой? – Если бы не появился Лысенко, мы бы сейчас говорили те же самые слова о каком-нибудь другом персонаже. Свято место пусто не бывает. Посмотрите, что написано в книге «За материализм в отечественной науке», выпущенной в 1931 г.(!!!) Коммунистической академией. Вот отрывок из выступления на собрании Общества биологов-материалистов Бориса Петровича Токина – впоследствии Героя Социалистического Труда, профессора, заведующего кафедрой Ленинградского университета: «Уже встает во всю величину проблема планирования, рационализации работ в области биологических наук в связи с социалистической переделкой деревни, в связи с тем, что мы уже вступили в полосу социализма. Старые, индивидуалистические способы работы, одиночность, кустарничество ученого, отсутствие коллективного плана, отдельные профессорские школы и направления, подчас конкурирующие между собой, как в любом добропорядочном буржуазном государстве, разобщенность различных кругов биологов, теряющихся в отдельных лабораториях... – весь этот наш быт, все эти старые формы работы уже тормозят развитие науки». «Пусть тип старого кабинетного запыленного ученого будет чучелом и пугалом для всех биологов!» – так заканчивает свое выступление Б.П. Токин, которого на этом заседании выбрали главой Общества биологов-материалистов... Программа была очерчена весьма ярко и недвусмысленно. И что страшно – программа эта в значительной степени воплощена в жизнь. Старые, седые кабинетные ученые были уничтожены. А вместе с ними исчезли и те отличительные черты, носителями которых эти «пугала» являлись. Из научной среды стали исчезать уважение к личности, чувство собственного достоинства, сомнение в собственной правоте и внимательное отношение к оппоненту, бескорыстие, осознание себя прежде всего слугой науки, стремление отдать все силы, всю жизнь одной цели – постижению истины... Бориса Токина с сотоварищами-материалистами не устраивала «буржуазная» и даже «социал-демократическая» (да-да) биология. Самым страшным злом казался тогда индивидуализм в науке! Ученому возбранялось работать вне коллектива. Нужен коллективный план. Никакой самодеятельности – только подконтрольно, подотчетно. И ни в коем случае никакой конкуренции! Старые «индивидуалистические» формы научной работы, которые «всего-то» и смогли к тому времени вывести отечественную науку на передовые позиции даже по сравнению с «добропорядочными буржуазными государствами», провозглашались тормозом, сдерживающим новую, социалистическую науку, рвущуюся к «зияющим высотам» светлого будущего... Это ясно очерченная программа монополизации науки! В том-то все и дело, что при допущении «конкурирующих между собой профессорских кругов» не могло быть построено здание управляемой науки! Воплощенная в жизнь, эта программа стала программой планомерного, беззастенчивого, дикого истребления отечественной интеллигенции. Ведь именно «старые кабинетные ученые» испокон веку в России оставались наиболее преданными демократическим принципам. Именно они в знак протеста против репрессий, обрушившихся на студентов, вышли из состава Московского университета, предпочтя оказаться в тиши своих «запыленных буржуазных» кабинетов, но не на кафедрах университета, скомпрометировавшего себя полицейскими акциями. Именно они в голод и разруху гражданской войны продолжали свой труд на благо страны. – Но ведь тогда был в ходу тезис о том, что наиболее квалифицированная часть старой интеллигенции заражена болезнью вредительства... – Вот именно! В том же своем выступлении Токин вопрошает: «А разве у нас нет еще не разоблаченных вредительских теорий в биологии?» И поучает: «Все мы, работники теоретического естествознания и биологии, должны понять, что естествознание и биология партийны»! И конечно – «не может быть большего счастья, как работать под руководством пролетариата и его партии». А «эти мелкие буржуа создают себе индивидуалистическую иллюзию все же некоторой самостоятельности и независимости от политики». И приводит пример: «...ученый-ихтиолог Назаровский доказывает, что «естественные законы размножения рыб таковы, что никак нельзя выполнить пятилетку в рыбоводстве». Вероятно, Токин считал, что Назаровский должен был бы по-партийному объяснить рыбам, что от них требуется? – Это звучит анекдотически – Да, это можно было бы назвать скверным анекдотом, если бы авторами вредительских теорий на этом заседании в марте 1931 г. не были названы А.Любищев, А.Гурвич, В.Беклемишев, Л.Берг, Н.Кольцов, Н.Вавилов, И.Агол, С.Левит, М.Левин, М.Завадовский, А.Серебровский, И.Павлов, П.Лазарев, Ю.Филипченко... – Цвет отечественной науки! – Да, это лучшие представители научной интеллигенции. И судьба многих из них трагична. По-моему, символично, что заседание, о котором я вам рассказал, происходило в анатомическом театре университета. Но все же самое главное, что я хотел объяснить: в 1931 г. Б.Токин и иже с ними не были лысенковцами! Лысенко – агроном, а в Комакадемии велся разговор о теоретическом естествознании. Такие же «дискуссии» проводили медики, физиологи, зоологи. Я хотел бы, чтобы ясно и четко было понято следующее: под одними и теми же лозунгами разгром отечественной науки шел одновременно с разных направлений. И только через четыре-пять лет был сформирован единый, слаженный, из одного центра управляемый таран, символом которого стал Лысенко. Лысенко оказался всего-навсего «нужным человеком на нужном месте». На его месте мог оказаться другой «борец за материализм». Но Сталин хорошо понял, что при помощи Лысенко и таких, как Лысенко, можно легко и быстро привести к полному подчинению и контролю всю советскую науку. Он почувствовал, что можно легко и быстро, натравливая на «врагов» и «вредителей» органы безопасности, расправиться со всем мало-мальски самостоятельным в науке. – Владимир Павлович, к истории советской биологической науки мы еще вернемся. Но кроме войны с Лысенко Вы ведь еще участвовали в Великой Отечественной войне. Вы прошли ее всю – с августа 1941 по ноябрь 1945 г. У Вас много наград – ордена, медали. Сейчас о Великой Отечественной много пишут, много говорят такого, о чем раньше некто не писал и не говорил. – Вы правы, только сейчас война начинает представать перед нами, то есть перед вами – теми, кто ее не пережил, во всей своей обнаженности, хотя многое и многое остается несказанным, незапечатленным. И дело тут не только в «окопной правде». Дело в том, что во время войны громадную отрицательную роль сыграла та дикая, та безумная система, которую теперь называют «сталинщина». Мне жутко слышать, как в оправдание Сталина люди часто «вспоминают», что с его именем на устах солдаты умирали. Солдаты наши были поистине великими в их жертвенности и бесстрашии. Но вот сталинщина, пожалуй, сделала максимальное количестве «ошибок», вернее – и просто преступлений, для того, чтобы в итоге «цена» нашей победы оказалась чудовищно великой. Один немецкий солдат на четверых советских в списке потерь – это цена, которую заплатил народ за то, что и теперь еще говорят: «Сталин выиграл войну». Для меня война была убийственной. Дня через три-четыре после ее начала я пришел в военкомат в Харькове, представил справку о только что защищенной диссертации и сказал, что я – очень нужный человек. Прежде всего я владею немецким языком как русским. Я знаю немецкую историю, литературу, культуру лучше, чем ее знает большинство немцев с высшим образованием. Но самое главное – я защитил диссертацию по генетике, я много и серьезно занимался генетикой человека. У меня на столе постоянно лежал научный журнал «Немецкий архив расовой биологии». И я прекрасно знаю всю эту идиотическую расовую теорию, прекрасно знаю, как и чем ее можно опровергнуть, разбить. Кроме того, я могу пригодиться и просто по разведывательным делам. Принимавший меня военный очень обрадовался и сказал, что как раз такой человек, как я, им очень нужен. Но я перебил его: «Есть одно «но». Я имею судимость по статье 58. Вы понимаете, я ненавижу фашизм. Вы можете быть абсолютно уверены в моей лояльности. Но на всякий случай хочу сказать об этом сразу». Военный выслушал меня и сказал: «Я сейчас только позвоню и узнаю, не занято ли то место, на которое я хотел вас принять». Он вышел за дверь и через минуту, то есть быстрее, чем можно было бы куда-либо позвонить, вернулся и сказал: «Место занято». И я понял, что анкета – это главное. Осенью я был мобилизован. Мой паспорт с отметкой о моей прошлой судимости был брошен в общую кучу. Нас привезли в Саратов, и там мне предложили демобилизоваться, как и многим другим «необученным». Я отказался, так как в Харькове успел окончить курсы врача-лаборанта. И был отправлен в медсанбат. Но когда наша дивизия прибыла на фронт, меня сразу же сделали помощником начальника разведки дивизии (немецкий язык!). Моим начальником оказался физик из школы Йоффе – Борис Трофимов. Это был один из умнейших, благороднейших и храбрейших людей, которых мне довелось встречать. Я успел с ним в компании хорошо обстреляться в первый же месяц пребывания на фронте. Но тут выяснилось, что сам Трофимов тоже имел судимость по 58-й статье. Мне было ясно, что в таком деле, как разведка, когда за каждого пленного приходится платить иногда и полсотней человек, сочетание начальника и помощника, имеющих по 58-й статье, – прямая дорога в СМЕРШ. Я договорился с Трофимовым, что он будет вызывать меня на каждую активную операцию, но с тем, чтобы я числился по медсанбату. Во избежание заполнения анкет. Я не счел бы большим грехом соврать в анкете, но это могло привести к крупным неприятностям. Рядом с нашей 49-й армией на фронте была 33-я армия, формировавшаяся в Москве, а я был уже заметным генетиком и мою биографию слишком многие знали. В результате я действительно принимал участие во всех активных операциях разведки, причислялся к опергруппе штаба дивизии во время наступления, но так за всю войну ни одной анкеты и не заполнил. Борим Трофимов в первой же операции был награжден медалью «За отвагу», затем орденом Боевого Красного Знамени. Но был убит под Оршей. Я не смог принять участия в деле агитации немцев. Самое трагичное заключалось в том, что если в 1941–1942 гг. агитировать их было почти невозможно – они были уверены в победе, то после сталинградского окружения и одновременной высадки союзников в Северной Африке ситуация резко изменилась и немецкую армию можно было разваливать умелой агитацией. Но для этого надо было понимать психологию немецкого солдата и строить агитацию, имея перед собой пачки немецких газет за последнюю неделю, чтобы разумно, убедительно объяснять немецкому солдату, как его водят за нос. Поверьте мне, наша пропаганда была до дикости тупа и примитивна. Добровольно переходило к нам и сдавалось ничтожное количество немцев. Но самый страшный удар меня ждал в конце войны. Я имел поручение тщательно следить и высматривать всякие признаки подготовки немцами химической войны. Хотя, может быть, многие еще помнят поговорку: «Не так страшен газ, как противогаз»... В сумке для противогаза у солдат можно было найти все что угодно – полотенце, мыло, портянки, хлеб, – но только не противогаз. Однако «береженого Бог бережет», и я выполнял поручение, в частности, без конца разговаривал с пленными и в связи с этим двигался с самыми передовыми частями. Однажды на штурмовом орудии я въехал в город Калиш и застрял в этом городке на несколько часов, пытаясь выяснить, нет ли каких следов подготовки к химической войне. Там вместе с толпой пехотинцев я перешел немецкую границу и к вечеру добрался до немецкого города Цюлихау. Я завалился спать, но ночью меня разбудила хозяйка-немка. Город горел. Я собрал бригаду поляков и немцев и стал бегать с ними по городу, локализуя пожары (к изумлению проходивших мимо наших солдат и офицеров). И так впопыхах на окраине города с двумя ведрами в руках и двумя десятками членов своей «команды» за спиной я краем глаза на мгновение увидел странную процессию: семь-восемь седых старых немок шли, неся на плечах молоденьких девочек. Мне помнится седая старушка. На шее у нее сидела девочка лет двенадцати, с совершенно белым искривленным лицом. Я увидел это действительно краем глаза, пробежал мимо, но потом я эту старушку и девочку вспомнил и не забуду никогда... Гася пожары, я двинулся дальше и попал в местечко Одерек, в маленькую деревушку... С кем-то я заговорил по-немецки, и какая-то женщина попросила меня зайти в немецкий дом помочь, так как она подумала, что я врач. Оказалось, что речь идет о женщине с ребенком. Тридцатилетняя стенографистка из Берлина и ее пятилетняя дочь. У обеих были порезаны вены на руках. Выяснилось, что стенографистка была изнасилована много раз, она решила покончить с собой и своей дочерью, но сделала это неумело. И вдруг меня осенило! Я понял и ту процессию в Цюлихау. Я понял, что происходят дикие эксцессы и что на эти эксцессы могут не обратить внимания, как и я не сразу обратил внимание... Я понял, что надо быстро, решительно принимать меры. В эксцессах менее всего были виноваты солдаты, которые много лет не видели женщин... Ведь на этом ломались даже истинные аскеты и монахи... Я, конечно, понимал, что рискую получить по шее. Но выхода не было. Немецкого языка почти никто не знал, начальство могло просто не вникнуть в суть происходящего. Я написал рапорт, описал то, что происходит, и, как только подтянулся штаб, отдал заявление с описанием происходящего на имя члена Военного совета через прокурора армии, который решительно не знал, что с моим заявлением делать. Я не хотел бы, чтобы меня сочли сентиментальным неженкой. При мне на Смоленщине раскапывали огромную могилу примерно на семь тысяч расстрелянных. Через пару месяцев после освобождения Майданека я видел там «магазин» обуви и многое другое, что оставалось от нескольких сотен тысяч людей, уничтоженных в газовой камере. Если бы случилось так, что я оказался бы с пулеметом перед толпой пленных эсэсовцев-палачей и знал бы, что этих эсэсовцев могут освободить немцы, то я не задумываясь открыл бы пулеметный огонь... Но мне надо было знать, что это виновники, что это палачи. А здесь шла речь о гражданском населении... Я надеялся, что член Военного совета сообразит, чем неизбежно грозят эти эксцессы. Но в то же время понимал, что, как вредный свидетель, я могу получить вышку или штрафбат. Но не случилось ни того, ни другого. Меня просто вызвал начальник санитарной службы армии полковник Лялин. Он и его заместитель, армейский хирург, минут тридцать-сорок меня отчаянно ругали. Я никогда не забуду слов: «Пусть не десять – пусть сорок одну насилуют!»... Для меня же было ужасным сознание того, что мы приходим в Европу не только освободителями, но и насильниками. И, признаюсь, при этом было некоторое чувство успокоения: я-то свой долг выполнил, предупредил, сообщил. И если меня ругают, то уж наверняка под трибунал не пошлют. На протяжении примерно полутора месяцев я был в нашей 33-й армии «паршивой черной овцой», склоняемой: у нас, мол, есть такие люди, которые забыли, что немцы наделали у нас, и т.п. Потом вдруг все переменилось. Появилась статья «Товарищ Эренбург ошибается», и были приняты чрезвычайно запоздалые меры по прекращению эксцессов. Прошло много лет прежде, чем я узнал об обращении Гитлера к немецкому народу со словами: «Теперь уже все знают, что Красная Армия превращает немецких женщин и девушек в барачных проституток»... Прошло еще больше лет, прежде чем узнал, что об эксцессах доложили-таки Сталину и что он ответил: «Пусть ребята погуляют». А тогда вся история, все будущее предстало передо мной совершенно ясным: немцы будут против нас сражаться до конца. Немцы возненавидят Советский Союз, Советскую Армию. Кажется, никто еще не объяснил странный факт. Берлин был многослойно окружен, его бомбили с воздуха, авиации у немцев уже не было. Его громила тяжелая артиллерия, легкая артиллерия, минометы, пулеметы – полная безнадежность... Гитлер уже покончил с собой. А немцы отчаянно дрались еще целую неделю. Небольшая «деталь»: штурм Берлина обошелся Советской армии в 300 тысяч человек. Секрет сопротивления прост: если немецкий солдат пробовал дезертировать, спрятаться, то его тут же вешали немецкие же офицеры или солдаты. Мотивация: если солдат перестает сражаться, когда его мать, жену, сестру, дочь насилуют, то он, кроме виселицы, ничего не заслуживает. Я не знаю, сколько человек мы потеряли на Зееловских высотах, когда Жуков подготовил штурм укреплений на Одере, а немцы заблаговременно увели свои войска. Весь залп артиллерии по оборонной линии был залпом по пустому месту, а потом был кровопролитный бой. Но раньше нас почти всегда предупреждали о всяких мероприятиях немцев (то пленные, то местное население), а в тот раз о том, что немцы увели свои войска из передовых траншей, нас никто не предупредил. – Этот Ваш рапорт о недопустимости эксцессов Вам потом еще припомнили? – Да, в 1949 г. мне было предъявлено обвинение в клевете на Советскую Армию. Но это уже новая история, вернее, возвращение к прерванному рассказу о моей борьбе с Лысенко и К0. После войны я работал в Харьковском университете на кафедре генетики и в своей педагогической практике прикладывал все силы для развенчания лысенковских вымыслов. В 1947 г. я защитил докторскую диссертацию, которую ВАК утвердил, но в том же 47-м высокая комиссия Минвуза под руководством будущего главного ученого секретаря АН СССР А.В. Топчиева выгнала меня из университета под предлогом «раболепства перед западом, за поступки, порочащие высокое звание преподавателя высшей школы». Через полтора года меня повторно арестовали, сначала как «тунеядца», потом осудили как «клеветника на Советскую Армию». Любопытно, что следствие имело в своем распоряжении обстоятельный том, разоблачающий Лысенко, – тот самый, который я передал в Отдел науки ЦК. Но официально он не был зарегистрирован, то есть как бы и не существовал для следствия. Дело в том, что мне, вероятно, следовало бы дать расстрел как диверсанту за борьбу против величайшего советского ученого... Или самое малое – 25 лет... Но вспомнили мой рапорт и предъявили это обвинение. Видимо, что-то все же удерживало от ареста по настоящей причине. Обвинение в клевете на Советскую Армию было смехотворным. Ведь о моих сугубо официальных действиях в свое время знала вся 33-я армия. Я пробовал зафиксировать в следственном деле мои данные относительно Лысенко и добиться приложения к нему моей «докладной записки» на 300 страницах. Но когда мне стало ясно, что мой материал по отношению к Лысенко никак к делу приложить не хотят, я объявил голодовку, уже будучи в Бутырской тюрьме. Но меня так обработали, что я и до сих пор испытываю частичную амнезию – потерял память на имена... Это была настоящая пытка. Я хочу о ней рассказать. Когда я объявил голодовку, требуя предъявить мне истинное обвинение, в связи с которым я был арестован, меня начали кормить искусственно через нос. Но это еще не пытка. Это только неприятность. Это просто очень больно, когда шланг проталкивают через нос. Не было пыткой и то, что меня поместили раздетым в холодную камеру с койкой, представлявшей собой сплошной стальной лист, с открытой, забранной решеткой стеной: камера прямо сообщалась с улицей, где было довольно холодно. Пытка заключалась в том, что хотя через шланг можно безболезненно вводить одновременно, одноразово сколько угодно питательной жидкости, мне вводили раствор глюкозы очень часто и каждый раз очень небольшое количество. Молниеносное чувство разогревания, зубы перестают стучать. Можно раза два пройти по камере. Потом приходится сесть, потом лечь. Каждые 20–30 минут вертухай будил меня и очень сердечным голосом уговаривал: «Ты же видишь, тебе умереть не дадут. Чего ты себя зря мучаешь?» Я удивлялся сначала, почему он все время меня будит и сразу же вызывает медсестру, которая снова вводит мне небольшое количество глюкозы. Я только впоследствии понял смысл этих манипуляций. А может быть, следствию не выгодна была моя смерть: ведь если бы я заснул на своем металлическом ложе и без движения пролежал бы на нем более получаса – воспаление легких и смерть почти неизбежны. Весь ход моего следствия, все, что со мной произошло, убедило меня в том, что органы являются главной опорой лысенковщины. В 1954 г. в лагере я узнал о расстреле Берии, о том, что в органы приходят новые люди. И тогда я написал решительное заявление прокурору СССР с требованием вызвать меня в Москву для дачи показаний по делу общегосударственного значения с концовкой: «За правильность и доказуемость моих сообщений готов нести любую ответственность, вплоть до уголовной». Уже после отправки моего письма до меня дошла газета «Известия» с письмом Станкова, разоблачавшего махинации Лысенко в ВАКе. Впоследствии мне стало известно, что Н.С. Хрущев как секретарь ЦК Украины своими глазами убедился в том вреде, которые приносят на Украине «новаторства Лысенко». Для меня позднее стало ясно, что при активных настояниях со стороны биологов и генетиков с Лысенко можно было покончить еще в 1954 г. Но момент был упущен. Лысенко смог «убедить» и Хрущева. – Как сложилась Ваша судьба после выхода из лагеря? – Меня освободили из лагеря в 1955 г., но жить в Москве не разрешали, поэтому я поселился в Клину. Хочу добрыми словами вспомнить замечательного ученого и человека Владимира Владимировича Алпатова, который тогда буквально спас меня от прозябания, предоставив мне, еще не реабилитированному, возможность реферировать научные статьи в журнале Всесоюзного института научной и технической информации (ВИНИТИ). После реабилитации в 1956 г. я возвратился в Москву, но не мог устроиться на работу в единственную тогда лабораторию генетики, возглавляемую Н.П. Дубининым – он долго водил меня за нос, и только впоследствии я понял, что он не только со мной так поступал. Но в 1956 г. мне на помощь пришла женщина, имя которой должно остаться в памяти людской, – директор Библиотеки иностранной литературы Маргарита Ивановна Рудомино. Она уберегла меня и многих-многих других опальных исследователей от пребывания в тунеядцах. Меня она зачислила в библиотеку на должность старшего библиографа, тем самым дала возможность вновь вернуться к науке, чем я и воспользовался, написав к 1958 г. книгу «Введение в медицинскую генетику», которая увидела свет лишь в 1964 г. – и это тоже целая детективная история... Неожиданно в 1955 г. я получил вызов в прокуратуру по своему заявлению, отправленному из лагеря в 1954 г. 16 июля 1955 г. я пришел к заместителю Генерального прокурора Союза ССР Салину и выложил ему на стол томик разоблачающей Лысенко документации, а к нему – 30 страниц резюме со ссылками на основной труд. Салин, прочитав мое тридцатистраничное резюме, сказал: «Я не нахожу в действиях Лысенко состава преступления». Я был ошеломлен: как же так? Если то, что написано мною, вранье хотя бы на 10%, тогда я – преступник, клеветник и диверсант, занимающийся подрывной деятельностью. Если там хотя бы 10% правды – тогда преступник Лысенко... Но Салин стал меня выпроваживать в ЦК, к будущему министру сельского хозяйства В.В. Мацкевичу, и т.д. Я ушел от него потрясенный. Единственным реальным следствием моего посещения прокуратуры оказалось то, что осенью 1955 г. мне было отказано в реабилитации. Да еще яростное сопротивление лысенковцев всем попыткам вернуть мне отнятую докторскую степень. В 1955 г. я познакомился с замечательным ученым Вениамином Иосифовичем Цалкиным – правой рукой академика Владимира Николаевича Сукачева, бывшего тогда президентом Московского общества испытателей природы. К тому времени вышла поразительно чудовищная книга Фейгинсона «Основные вопросы мичуринской генетики», и в связи с выходом этой книги возникла необходимость как следует стукнуть по лысенковщине и показать, что не все шарлатанство может сходить безнаказанно. Я написал обстоятельный и разгромный отзыв об этой книге. Но печатать эту рецензию под моим именем было невозможно (я еще не был реабилитирован). Тогда мне нашли двух соавторов – Васина и Ленина, пожилых пенсионеров, которых уже никак невозможно было ущемить. Убийственная рецензия пошла в «Бюллетень МОИП» под их именами, но тут-то как раз меня и реабилитировали, и я успел «приписаться» третьим, последним автором для того, чтобы иметь возможность драться и отстаивать эту рецензию. А в следующем номере «Бюллетеня МОИП» пошла уже под моим именем статья под невиннейшим названием, но с совершенно убийственным содержанием – это был удар по основным трудам группы Лысенко. Можно счесть глупостью то, что человек, еще никак не укрепивший своих позиций, сразу кидается в бой против могущественной мафии, но я считал, что медлить нельзя, основываясь на уроках 1954 г., когда ни у кого не хватило ни времени, ни мужества нанести удар по пошатнувшейся было лысенковщине. Кстати, о реабилитации. Мне надо было собрать свидетельские показания людей, которые знали, что я вовсе не клеветал на армию. Начальник санитарной службы Лялин, к тому времени, кажется, генерал, тот самый Лялин, который отчитывал меня сорок минут за мой рапорт, сказал, что он ничего не помнит. Но все подтвердил бывший главный эпидемиолог армии Яков Тимен, который никогда не был моим другом, более того, который в свое время по каждому моему промаху тыкал меня носом в лужу, как щенка. Это интересная деталь, как мне кажется... Тот же Тимен порекомендовал меня на работу в Институт вакцин и сывороток имени Мечникова. В разговоре с директором института я упомянул о том, что в ВАКе рассматривается вопрос о возвращении мне докторского диплома. На вопрос, кто же мешает, я сказал, что мешает член президиума ВАК академик Жуков-Вережников. К нему отправился секретарь парторганизации института и узнал от Жукова-Вережникова (в 1961 г.!), что «конечно, Эфроимсон сейчас на свободе, но мы же всегда можем посадить его обратно»... Еще через полгода меня все же взяли в этот институт. Я с большой теплотой до сих пор вспоминаю годы моей работы в нем. В то время я собрал материал для книги, вышедшей в 1971 г., – «Иммуногенетика». Смею надеяться, что институт не проиграл, зачислив меня сначала в отдел информации, а затем в отдел генетики иммунитета. Но основные силы я все же продолжал направлять на работу в области медицинской генетики и генетики человека. Когда в 1964 г. вышло мое «Введение в медицинскую генетику», это было воспринято основной массой генетиков и врачей как прорыв через лысенковские заслоны. В 1968 г. книга переиздается. Она удостоена очень лестных отзывов и рецензий, а ведь я начинал практически с нулевого цикла. Дело в том, что самая крупная и самая опасная брешь в генетике была пробита в 1937 г. ликвидацией Медико-генетического института, ликвидацией медицинской генетики, и я считал своим долгом броситься именно в эту брешь. – Владимир Павлович, но ведь, несмотря на то, что с наследием Лысенко в значительной мере удалось справиться, положение в отечественной генетике остается по-прежнему очень серьезным, если не сказать катастрофическим. Можно ли и современное состояние генетики объяснить все тем же лысенковским влиянием? – Честно говоря, я думаю, что в настоящее время советская генетика находится в худшем положении, чем во времена Лысенко. И это совершенно не случайно. Большая статья академика Г.П. Георгиева в «Правде» очертила многими горькими словами современное состояние генетики, но в ней не дано никаких объяснений тому поразительному факту, что диктатура Лысенко была свергнута в конце 1964 г., а «воз и ныне там». Если не считать множества декораций. Но ведь наука во всем мире сделала непостижимый рывок, и, следовательно, наше отставание стало еще более катастрофическим! – А почему за это время отечественная генетика не смогла восстановить свою былую силу? Почему этого не произошло? – И не могло произойти! Хотя до сих пор я нигде не встретил – ни в научной, ни в массовой печати – ответа на этот вопрос... – А Вы могли бы на него ответить? – Честно говоря, я не только мог бы – я давно ждал случая сказать правду о послелысенковской генетике. В любой отрасли науки, в том числе и в биологии, должно всегда развиваться несколько направлений. В этом залог успешного развития науки. Как только появляется поддержка одного направления, как только один ученый становится вне критики, получает полноту власти, тут же возникает перекос, зажим других направлений, что в целом сказывается на исследованиях губительно. Вот почему монополизм в науке столь страшен – он ведет к неизбежной деградации. Первой книгой, посвященной истории генетики, оказалась выпущенная в 1973 г. в Политиздате автобиография Николая Петровича Дубинина «Вечное движение». Книга вышла и вторым изданием. И я понял, почему Политиздат так расщедрился. Ведь когда убирали Хрущева, Суслов обвинил его в поддержке, оказанной Лысенко. Без этой поддержки Лысенко был бы бессилен... В книге академика Дубинина история с Лысенко показана так, что и винить-то, в сущности, было некого. В ней нигде, ни на одной странице, вы не найдете слов о самом главном – о мошенничестве и фальсификациях. Такое ощущение, что Лысенко искренне заблуждался. Да еще и некий реверанс – мол-де, Трофим Денисович даже не присваивал себе чужие работы, что другие ученые делали без зазрения совести. Борьба Лысенко с генетиками – вроде как научный спор. Это был прекрасный подарок Суслову, которого при моей постановке вопроса могли бы и лично спросить: «А где же вы сами-то были?» Так начался новый этап отечественной генетики. Место лидера в ней отдали Николаю Петровичу Дубинину. Недаром его книгу «Вечное движение» в генетической среде переименовали в «Вечное выдвижение». – Но ведь в то время Николай Петрович Дубинин развернул очень активную деятельность по разоблачению Лысенко? – Да. Но потом он не выдержал испытания славой, испытания единовластием. Вот профессор Лопашов в «Литературке» пишет: «Думаете, главное в лысенковщине – неверные научные представления? Если бы. Они вполне устранимы. Главное – стремление любыми путями захватить власть, командные высоты в науке»... Дубинин стал захватывать власть. Безусловно, он блестящий лектор и одаренный человек. Безусловно, он человек, умеющий разговаривать с начальством на понятном начальству языке. Но столь же безусловно – безгранично честолюбивый, падкий на славу и жадный Я недавно встретился с одним зарубежным коллегой и спросил его, знает ли он, что в Советском Союзе имеется «Лысенко № 2». Без всяких раздумий он ответил: «Дубинин». Мне оставалось лишь кивнуть головой. Это трагедия, собственно говоря, общая для всего Советского Союза. Суть дела в том, что пока господствовали органы и поддерживаемые ими проходимцы типа Лысенко – в науке, и не только в науке, могли выдвигаться и прилично работать в основном только те люди, которые умели старательно «закрывать глаза» на происходящее, которые знали, как приспособиться к системе. Система управления наукой оказалась очень удобной для того, чтобы Николай Петрович достиг самых высоких командных постов в отечественной генетике, монополизировав ее. Ведь посмотрите – к 1964 г. у нас была пара десятков ученых, генетиков мирового класса: Владимир Владимирович Сахаров, который работал доцентом на фармакологическом факультете медицинского института, сумел «контрабандно» подготовить там несколько десятков хороших генетиков. Был первоклассный ученый Антон Романович Жебрак. Был имевший два открытия мирового ранга Николай Николаевич Соколов. Была Раиса Львовна Берг, Александра Алексеевна Прокофьева-Бельговская, Зоя Софроньевна Никоро, Иосиф Абрамович Раппопорт, бесстрашно бросивший вызов лысенковщине на сессии ВАСХНИЛ 1948 г. Можно продолжать перечисление. Все эти ученые были теми, кто мог создать свое направление в безграничной области генетических исследований. Однако почти все они были достаточно измученными и немолодыми кандидатами наук. В это же время люди, «не замечавшие» проделок Лысенко, благополучно были уже и докторами, и профессорами, и директорами. Но Н.П. Дубинин всячески препятствовал выходу этой плеяды на крупную исследовательскую работу. Ему не нужны были возвращавшиеся к жизни генетики старшего поколения как возможные конкуренты. В частности, он приложил немало сил для того, чтобы не дать возможности работать в Москве Николаю Владимировичу Тимофееву-Ресовскому. Он резко сопротивлялся присуждению докторских званий целому ряду генетиков-первопризывников уже в 60-е гг., и – ирония судьбы! – понадобилось, чтобы бывший лысенковец профессор Столетов, тогдашний министр высшего и среднего образования, убеждал его в необходимости такого шага. Сам я всегда работал «на отшибе», в стороне от основной группы генетиков, и считал, что Дубинин пакостит мне из чисто личной антипатии, пусть и необоснованной. Только потом я понял, что за этим скрывается «гранд политик». То поколение генетиков почти не создало своих школ только потому, что Дубинин сумел все возрождение генетики монополизировать. Основной прием отстранения крупных ученых был до смешного прост. В 1966 г. Дубинин стал директором Института общей генетики АН СССР. Казалось бы, именно здесь должны были бы быть сосредоточены все крупные генетические силы. Но этого не произошло. В институте произошло совершенно поразительное распределение штатов и аспирантов, в результате чего «гвардии генетики» Сахаров, Соколов, Сидоров, Бельтовский и многие другие прекрасные организаторы, потенциальные руководители лабораторий и отделов, получили по одному-двум лаборантам, а сотни научных сотрудников и более тридцати аспирантов были записаны лично за Дубининым, и он большей частью отдал их в распоряжение довольно пробивных молодых людей, делающих карьеру, которые принялись разрабатывать банальнейшие темы и создавать видимость научной работы Я приведу один, но очень показательный пример, Сотрудник Института цитологии и генетики СО АН СССР Ю.Мирюта сделал открытие огромной важности (того ранга, за который математики и физики человеку любого звания присваивают член-корреспондентство или даже звание академика). Речь шла об особенностях происхождения культурных растений, раскрывавших своеобразие расщепления признаков и повышенный выход урожая. Он отправил статью Дубинину как члену-корреспонденту АН СССР для представления в журнал «Доклады АН СССР», который сразу издается и на русском, и на английском языках. Но Дубинин работу задержал под тем предлогом, что в ней недостаточно экспериментального материала. Хотя речь шла о крупнейшем теоретическом обобщении. Пораженные этим генетики Академгородка направили работу снова в ДАН, но на этот раз через академика И.И. Шмальгаузена. Однако Дубинин снова вмешался и не допустил опубликования этой статьи Прошло несколько лет. В Москву впервые после десятилетий разрыва научных связей приехал шведский генетик Густафссон. На встречу с ним пришло десятка полтора генетиков. В ходе рассказа Густафссона Дубинин одним вопросом раскрыл перед ним идею Мирюты. Густафссон буквально рухнул на стол и на несколько минут совершенно выключился из разговора. Потом встряхнулся и сказал. «Я этого не делал, но, вернувшись в Швецию, начну делать». Вернувшись в Швецию, Густафссон напечатал сообщение о своей поездке и очень почтительно отозвался о Дубинине с его «грустными глазами» Прошло еще 20 лет. В Москве в 1979 г. состоялся Международный генетический конгресс, и на него приехал Густафссон. Улучив момент, я подошел и спросил, помнит ли он, как двадцать лет назад его совершенно ошарашили и выбили из седла несколько слов Дубинина. Он ответил: «Конечно, помню!» И добавил ключевое слово – «апомиксис». Я решился сказать, что это была не дубининская идея, и добавил: «Вы никогда не поймете нашей трагедии». Мне как-то стала ясна тактика Дубинина: заслушивая какие-либо интересные доклады с новыми идеями, он обязательно их тут же растаптывал, пользуясь своим авторитетным тоном и красноречием. Он положительно отвращал человека от его идеи для того, чтобы позднее использовать эту идею самому. Только так я могу объяснить тот убийственный прием, с которым был встречен и мой доклад по генетике человека в 1957 г., хотя у меня к этому времени была написана уже большая часть книги. Таких примеров можно привести многие десятки. Зато Дубинин приобретал популярность, авторитет в верхах, становился единственным и незаменимым, то есть монополизировал генетику. В медицинской генетике произошла почти аналогичная история, но к ней я имею, к огромному моему сожалению, самое близкое отношение. В свое время в Комитете по делам науки и техники возник в числе прочих план предоставить руководящее место в медицинской генетике мне, чтобы я создал куст медико-генетических лабораторий. Я решительно отказался, сославшись на то, что меня остро ненавидят тогда еще очень сильные лысенковцы, остро ненавидит Дубинин, что у меня две судимости в прошлом и, кроме того, я способен генерировать идеи, безраздельно отдаваться какой-либо из них, забывая обо всем на свете, но организаторских способностей у меня нет, не было и не будет. Любопытно, что я предложил на выбор три кандидатуры, вполне благополучные с точки зрения анкет, не подозревая, что все трое названных мной окажутся уголовниками – Н.П. Бочков, Р.В. Петров и В.Д. Тимаков. Был выбран Н.П. Бочков, который, перевезя в Москву из Обнинска несколько своих сотрудников, быстро устроил им и себе докторские степени. Они стали бешено эксплуатировать подчиненных и не давать ходу способным, дельным людям. Вся эта компания, получившая название «обнинская мафия», за сравнительно короткий срок выжила из Института медицинской генетики много десятков подлинно дельных, подлинно способных и очень перспективных исследователей. При этом Бочков делал свою карьеру, заводя личные контакты с нужными ему людьми (однажды подвыпив, он заявил, что именно таким путем он сделает великую карьеру без всякой науки). Результатом явилось полное опустошение медицинской генетики и ее плачевное состояние на сегодняшний день. – Другими словами. Вы видите причину отставания генетики именно в иерархической системе управления наукой, неизбежно ведущей к монополии? – Да, это мое глубокое убеждение. Однако и это еще не все. Иерархическая структура науки порождает груду уродливых и вредоноснейших явлений. Ведь те люди, которые сосредотачивают в своих руках власть, – они же крепко держат множество приводных ремней, а иногда и самых элементарных плеток, коими можно подстегивать и «направлять» деятельность массы подчиненных им людей. Я не преувеличу, если скажу, что в нашей науке существует почти феодальная зависимость огромной армии хороших, но по титулу рядовых ученых от возвышающихся над ними хозяев, царьков и настоящие царей. Дикость ситуации усугубляется тем, что для рядового сотрудника практически нет никаких путей освободиться от этой зависимости. Если даже в Москве «строптивые» ученые иногда по два-три года ходят без работы, то что происходит в небольших городах, где часто существует лишь один институт, одна лаборатория, в которой разрабатывается то или иное направление? Изгнанный из науки ученый должен уезжать, но куда? А если он и решится бросить свой дом, кто его примет на работу в другом городе? Ведь шеф, с которым произошел конфликт, дает характеристику... А кроме характеристики, в науке существует еще телефонное право, когда участь ученого решается на уровне начальников первого отдела... – Методы расправы с неугодными или непослушными учеными весьма разнообразны... 0б этом в последнее время все чаще и чаще пишут... – Еще бы! В нашей науке лозунг «ты – мне, я – тебе» стал чуть ли не основным! Возвращусь еще ненадолго к академику Дубинину. В его последней книге, посвященной истории отечественной генетики, я прочел следующие строки: «По моему мнению, только три работы 50-летних ученых можно признать кандидатами на то, чтобы остаться в истории советской генетики. Первая – обоснование биотехнологии (Ю.А. Овчинников); вторая – разработка принципов экологической генетики как основы интенсификации сельского хозяйства (А.А. Жученко); третья – открытие мобильных диспергированных генов (Г.П. Георгиев, В.Л. Гвоздев)». Я хорошо знаком с работами Г.П. Георгиева – это действительно высококачественная наука. Работы школы Ю.А. Овчинникова известны мне мало. Что же касается работ А.А. Жученко, то я потратил несколько дней на изучение его трудов – список его статей в научных изданиях обширен, но они написаны в подавляющем числе случаев в соавторстве, причем меня настораживает соавторство с одними и теми же людьми. Экологическая генетика существовала и существует в мировой науке, а не создана Жученко. Что же касается его рассуждений о филогенезе и онтогенезе, то взаимосвязь филогенеза и онтогенеза показана еще Геккелем. Энергичная реклама его работ и всемерная поддержка Дубининым самого Жученко в его продвижении по иерархической лестнице нашей Академии меня не только не успокаивают, но особенно настораживают... Вспоминается, как в семидесятые годы на очередных выборах на съезд Всесоюзного общества генетиков и селекционеров московские генетики «провалили» Дубинина. Но он все же был выбран на съезд – только молдавскими генетиками, то есть при помощи... А.А. Жученко. – Есть ли, по Вашему мнению, какой-то выход из этой ситуации в генетике? – Я думаю, что единственный путь – принципиальное изменение всей академической системы. Настало время отказаться от стереотипов, которые сложились за последние четыре-пять десятилетий. Настало время понять, что лидер в той или иной области знаний – это не звание, не должность, это прежде всего нетривиально, нестандартно мыслящий ученый, способный увлечь за собой единомышленников. Настало время отказаться от вассальной зависимости в науке, когда место работы в том или ином институте – это как прописка в том или ином населенном пункте: без разрешения властей ты не смеешь переезжать с места на место. Пора в корне менять сам принцип оценки научного труда – мы являемся составной частью мирового сообщества, и пусть труды наших ученых выходят за границей, – наши зарубежные коллеги в серьезных журналах и издательствах, невзирая ни на какие чины и звания, прекрасно оценивают уровень научных результатов. – Те перемены, которые происходят сегодня в нашей стране, те процессы демократизации, которые начались с перестройкой, вселяют ли они в Вас оптимизм? Может быть, с этого и начнется тот поворот в отечественной науке, о котором Вы говорите? – Да, все происходящее в какой-то мере дает надежду... Однако я боюсь, что еще жива застарелая и скомпрометировавшая себя система продвижения на высшие этажи власти, когда выдвижение, обсуждение и рекомендации тех или иных кандидатов идут как бы двумя путями: один путь, – когда за человеком стоит только его научный труд, его вклад в ту или иную область знания, и другой – когда за ним поддержка высокопоставленных академиков, парторганизации, администрации, чиновничьего аппарата, по-прежнему всемогущего и очень сплоченного. Я очень хорошо помню, как в 1964 г. произошла история с лысенковцем Н.И. Нуждиным – его тогда Отделение обшей биологии избрало академиком. Но на общем собрании за него голосовало лишь двадцать процентов действительных членов. Н.С. Хрущев был разгневан. Именно тогда он сказал свои убийственные слова: «Нам не нужна Академия, которая не подчиняется решениям ЦК!» Тогда же у Никиты Сергеевича появился план слить Академию наук СССР с ВАСХНИЛ. Многие помнят ту волну жесточайших проверок и комиссий, которая прокатилась по всем институтам. Сначала, чтобы получить хоть маломальскую независимость дли себя и своей школы, человек тратит колоссальные силы, чтобы стать академиком, – и чего это часто стоит, вам может рассказать почти каждый, прошедший через «кухню» выборов. А потом все по той же причине – ученики, школа – соглашаются или по крайней мере не протестуют против несправедливости. А в результате теряется самое главное – чистая совесть, чувство собственного достоинства. Все же нам нельзя забывать, что никакая благая цель не оправдывает дурные средства. И, пойдя на компромисс с собственной совестью, нам будет стыдно потом смотреть в глаза наших учеников. – Какими же Вам видятся перспективы развития генетики, науки, вообще нашей страны? Вы ведь отдали им всю свою жизнь. Вы всегда отчаянно сопротивляетесь, когда из Вас пытаются сделать «патриарха»... Но Вам в ноябре этого года исполняется 80 лет... И хотите ли Вы этого или нет, Вы – действительно патриарх... Ваше слово очень важно новым поколениям, молодым – Знаете, мне очень жаль, что большая часть моей жизни была отдана совсем не тому, чему должна была быть отдана. Смертельно жаль тех лет, которые отняли лагеря. Смертельно осознавать, что наша страна была ввергнута в такое нечеловеческое испытание, как последняя война. Обидно, что многие годы ушли на борьбу с лысенковским бандитизмом; что многие годы пришлось отдать на расчистку «авгиевых конюшен» в отечественной науке... Ведь многое из того, что сейчас становится общепринятым и чуть ли не банальным, было хорошо понятно и двадцать, и тридцать, и пятьдесят лет назад. И поверьте – не только мне одному. Но, вместе с тем... Самый заслуженный и уважаемый всеми порядочными людьми ученый Советского Союза Андрей Дмитриевич Сахаров предпослал своей первой программной статье эпиграф из «Фауста» Гете: «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой!» Что нужно сделать, чтобы добро победило в этом бою, здесь и сейчас? Этот вопрос особенно остро стоит перед нами. Мы услышали в последнее время уйму хороших слов. Мы узнали (или вспомнили) множество истин, ранее скрытых от большинства людей. Человечество преисполнилось надежд на то, что тени Сталина и Гитлера ушли навсегда в прошлое. Но это пока только надежды. Чтобы они стали реальностью, нужно, вероятно, чтобы слова Гёте стали эпиграфом к каждому нашему дню. – Но далеко не все люди – борцы и пассионарии... – Мне думается, что их всегда было достаточно для того, чтобы вырывать человечество из страшных пропастей, в которые оно время от времени скатывалось. И тем, кто в этом сомневается, я очень советую посмотреть на историю человечества с высоты «птичьего полета»... Но в любом случае, конечно одних лишь слов и упований нынче мало. Ведь нередко даже просто оставаться порядочным человеком труднодоступная роскошь. Порядочность высоко «ценится», платить за нее приходится подчас слишком дорого. Но я убежден, что стремление быть порядочным – это основное свойство человека, выкованное спецификой естественного отбора. Мне очень хочется рассказать Вам историю, которую мне поведала одна моя старинная знакомая. В 1964 г. она ехала на попутном грузовике и разговорилась с шофером. Это было в те дни, когда сняли Хрущева. Против обыкновения, шофер не ругал Никиту Сергеевича. А на вопрос, почему не ругает, рассказал ей свою историю. В 1937 г. ему с двумя товарищами по армейской службе предложили пойти работать в охрану лагерей. Выслушав предупреждение генерала, что «зеки – мерзавцы из мерзавцев», и что ни малейшего попустительства им давать нельзя, бойцы получили тут же наглядный урок. Генерал вызвал в кабинет тощего, бледного зека и спросил, в чем состоит его вина. Зек ответил, что он ни в чем не виноват. «Не виноват? Ты ведь враг народа!» – заорал генерал и натравил на зека-доходягу огромную овчарку, которая свалила истощенного человека с ног. Генерал овчарку отогнал. Зека велел увести. «Говорит, что не виноват! А у меня на него два огромных тома лежит!» Шофер отказался идти в охрану лагеря: «Не дело, когда людей собаками травят». И второй отказался. А третий согласился. Через много лет после войны приятели по армии встретились случайно в Москве. Отказавшийся от службы в лагере удивился: он всю войну на фронте, дважды ранен, звание – старший сержант. А приятель – полковник, много орденов. «Где ты так отличился?». Тот, посмеиваясь, ответил: «Да всё там же, так всю войну там и провел, оттуда не уезжал. Там и ордена получил. И полковником стал». Резюмировал шофер свой рассказ все теми же словами: «Прав Хрущев. Не дело это – собаками людей травить»... Понимаете ли, я всегда знал, какими путями легко сделать карьеру. Вся чудовищность ситуации заключается в том, что на протяжении многих десятков лет действовали и в значительной степени продолжают действовать губительные, извращенные принципы социального подъема. Дело в том, что огромная часть людей, от которых зависит слишком многое в нашей жизни, – это люди, сделавшие карьеру, следуя этим извращенным принципам. У нас мощная прослойка номенклатуры – на всех уровнях. И для этой номенклатуры существование общечеловеческой, общеобязательной этики – чума. Для этой же номенклатуры слишком часто еще большей чумой представляется подбор и выдвижение кадров не по анкете, не по услужливости и угодливости, а по истинным способностям, по энергии, по таланту. Однако я вижу, что в настоящее время, может быть, как никогда раньше, решающей силой, определяющей темпы развития, мощь и безопасность нации, становится интеллигенция. Что делает человека интеллигентным? Наша жизнь, наше существование в огромной мере определяется тем целеполаганием, которое складывается еще в детстве, обычно – под влиянием матери. Именно интеллигентная мать очень рано подводит ребенка к вопросу, который ему нужно решить: или я – за себя, или я – за других. Или я – для людей, или люди – для меня... Если я за других, то мне предстоит нелегкая жизнь. С бесчисленными разочарованиями, несправедливостями. Но выбор надо делать... В конце концов, от этого зависит, сдвинемся ли мы с мертвой точки, или «перестройка» захлебнется и завершится таким экономическим развалом, таким чудовищным падением политического престижа Советского Союза, что ему придется еще десятки лет влачить полунищенское существование «развивающейся страны, имеющей ядерную бомбу». Бой нам всем предстоит жесточайший. «Покой нам только снится»... – Владимир Павлович, Вы – оптимист? – На это вопрос я отвечу так... Я – старый человек. Я даже не боюсь говорить правду. Может быть, это вообще самая главная цель для нашего общества – сделать так, чтобы никто не боялся говорить правду. У меня уйма сил ушла на борьбу с негодяями и бандитами... Но порядочных, добрых и честных людей я встречал несравненно больше... (Интервью было частично опубликовано в журнале «0гонек». № 11. март 1989 г.) Наука
|