| |
|
Исаак Бабель |
Рассказы |
Старательная
женщина
Три махновца - Гнилошкуров и еще двое - условились с женщиной об любовных
услугах. За два фунта сахару она согласилась принять троих, но на третьем не
выдержала и закружилась по комнате. Женщина выбежала во двор и повстречалась во
дворе с Махно. Он перетянул ее арапником и рассек верхнюю губу, досталось и
Гнилошкурову.
Это случилось утром в девятом часу, потом прошел день в хлопотах, и вот ночь и
идет дождь, мелкий дождь, шепчущий, неодолимый. Он шуршит за стеной, передо мной
в окне висит единственная звезда. Каменка потонула во мгле; живое гетто налито
живой тьмой, и в нем идет неумолимая возня махновцев. Чей-то конь ржет тонко,
как тоскующая женщина, за околицей скрипят бессонные тачанки, и канонада затихая
укладывается спать на черной, на мокрой земле.
И только на далекой улице пылает окно атамана. Ликующим прожектором взрезывает
оно нищету осенней ночи и трепещет, залитое дождем. Там, в штабе батько, играет
духовой оркестр в честь Антонины Васильевны, сестры милосердия, ночующей у Махно
в первый раз. Меланхолические густые трубы гудят все сильнее, и партизаны,
сбившись под моим окном, слушают громовой напев старинных маршей. Их трое сидит
под моим окном - Гнилошкуров с товарищами, потом Кикин подкатывается к ним,
бесноватый казаченок. Он мечет ноги в воздух, становится на руки, поет и верещит
и затихает с трудом, как после припадка.
- Овсяница, - шепчет вдруг Гнилошкуров, - овсяница, - говорит он с тоской, -
отчего этому быть возможно, когда она после меня двоих свезла и вполне
благополучно... И тем более подпоясуюсь я, она мне такое закидает, пожилой,
говорит, мерси за компанию, вы мне приятный... Анелей, говорит, звать меня,
такое у меня имя Анеля... И вот, Овсяница, я так раскладаю, что она с утра
гадкой зелени наелась, она наелась, и тут Петька наскочил на наше горе...
- Тут Петька наскочил, - сказал пятнадцатилетний Кикин, усаживаясь и закурил
папиросу. - Мужчина, она Петьке говорит, будьте настолько любезны, у меня
последняя сила уходит, и как вскочит, завинтилась винтом, а ребята руки
расставили, не выпущают ее из дверей, а она сыпит и сыпит... - Кикин встал,
засиял глазами и захохотал. - Бежит она, а в дверях батько... Стоп, говорит, вы,
без сомнения, венерическая, на этом же месте вас подрубаю, и как вытянет ее, и
она, видать, хотит ему свое сказать.
- И то сказать, - вступает тут, перебивая Кикина, задумчивый и нежный голос
Петьки Орлова, - и то сказать, что есть жады между людьми, есть безжалостные
жады... Я сказывал ей - нас трое, Анеля, возьми себе подругу, поделись сахаром,
она тебе подсобит... Нет, говорит, я на себя надеюсь, что выдержу, мне троих
детей прокормить, неужели я девица какая-нибудь...
- Старательная женщина - уверил Петьку Гнилошкуров, все еще сидевший под моим
окном, - старательная до последнего...
И он умолк. Я услышал снова шум воды. Дождь попрежнему лепечет и ноет и стенает
по крышам. Ветер подхватывает его и гнет на бок. Торжественное гудение труб
замолкает на дворе Махно. Свет в его комнате уменьшился наполовину. Тогда встал
с лавочки Гнилошкуров и переломил своим телом мутное мерещание луны. Он зевнул,
заворотил рубаху, почесал живот, необыкновенно белый, и пошел в сарай спать.
Нежный голос Петьки Орлова поплыл за ним по следам.
- Был в Гуляй-Поле пришлый мужик Иван Голубь, - сказал Петька, - был тихий мужик,
непьющий, веселый в работе, много на себя ставил и подорвался на смерть...
Жалели его люди в Гуляй-Поле и всем селом за гробом пошли, чужой был, а пошли...
И подойдя к самой двери сарая, Петька забормотал об умершем Иване, он бормотал
все тише, душевнее.
- Есть безжалостные между людей, - ответил ему Гнилошкуров, засыпая, - есть, это
верное слово...
Гнилошкуров заснул, с ним еще двое, и только я остался у окна. Глаза мои
испытывают безгласную тьму, зверь воспоминаний скребет меня, и сон нейдет.
...Она сидела с утра на главной улице и продавала ягоды. Махновцы платили ей
отменными бумажками. У нее было пухлое легкое тело блондинки. Гнилошкуров,
выставив живот, грелся на лавочке. Он дремал, ждал, и женщина, спеша
расторговаться, устремляла на него синие глаза и покрывалась медленным нежным
румянцем.
Анеля, - шепчу я ее имя, - Анеля...
В щелочку
Есть у меня знакомая - мадам Кебчик. В свое время, уверяет мадам Кебчик, она
меньше пяти рублей "ни за какие благи" не брала. Теперь у нее семейная квартира,
и в семейной квартире две девицы - Маруся и Тамара. Марусю берут чаще, чем
Тамару.
Одно окно из комнаты девушек выходит на улицу, другое - отдушина под потолком, в
ванную. Я увидел это и сказал Фанни Осиповне Кебчик:
- По вечерам вы будете приставлять лестницу к окошечку, что в ванной. Я
взбираюсь на лестницу и заглядываю в комнату к Марусе. За это пять рублей.
Фанни Осиповна сказала:
- Ах, какой балованный мужчина! - И согласилась.
По пяти рублей она получала нередко. Окошечком я пользовался тогда, когда у
Маруси бывали гости. Все шло без помех, но однажды случилось глупое
происшествие.
Я стоял на лестнице. Электричества Маруся, к счастью, не погасила. Гость был в
этот раз приятный, непритязательный и веселый малый, с безобидными этакими и
длинными усами. Раздевался он хозяйственно: снимет воротник, взглянет в зеркало,
найдет у себя под усами прыщик, рассмотрит его и выдавит платочком. Снимет
ботинку и тоже исследует - нет ли в подошве изъяну.
Они поцеловались, разделись и выкурили по папироске. Я собирался слезать. И в
это мгновение я почувствовал, что лестница скользит и колеблется подо мною. Я
цепляюсь за окошко и вышибаю форточку. Лестница падает с грохотом. Я вишу под
потолком. Во всей квартире гремит тревога. Сбегаются Фанни Осиповна, Тамара и
неведомый мне чиновник в форме министерства финансов. Меня снимают. Положение
мое жалкое. В ванную входят Маруся и долговязый гость. Девушка всматривается в
меня, цепенеет и говорит тихо:
- Мерзавец, ах какой мерзавец...
Она замолкает, обводит всех нас бессмысленным взглядом, подходит к долговязому,
целует отчего-то его руку и плачет. Плачет и говорит, целуя:
- Милый, боже мой, милый...
Долговязый стоит дурак дураком. У меня непреодолимо бьется сердце. Я царапаю
себе ладони и ухожу к Фанни Осиповне.
Через несколько минут Маруся знает все. Все известно и все забыто. Но я думаю:
отчего девушка целовала долговязого?
- Мадам Кебчик, - говорю я, - приставьте лестницу в последний раз. Я дам вам
десять рублей.
- Вы слетели с ума, как ваша лестница, - отвечает хозяйка и соглашается.
И вот я снова стою у отдушины заглядываю снова и вижу - Маруся обвила гостя
тонкими руками, она целует его медленными поцелуями и из глаз у нее текут слезы.
- Милый мой, - шепчет она, - боже мой, милый мой, - и отдается со страстью
возлюбленной. И лицо у нее такое, как будто один есть у нее в мире защитник -
долговязый.
И долговязый деловито блаженствует.
Ходя
Неумолимая ночь. Разящий ветер. Пальцы мертвеца перебирают обледенелые кишки
Петербурга. Багровые аптеки стынут на углах. Фармацевт уронил набок расчесанную
головку. Мороз взял аптеку за фиолетовое сердце, и сердце аптеки издохло.
Никого на Невском. Чернильные пузыри лопаются в небе. Два часа ночи. Неумолимая
ночь.
Девка и личность сидят на перилах кафэ "Бристоль". Две скулящие спины. Две
иззябшие вороны на голом кусте.
- ...Ежели волей сатаны вы наследуете усопшему императору, то ведите за собой
народные массы, матереубийцы... Но, шалишь... Они держатся на латышах, а латыши
- это монголы, Глафира.
У личности по обеим сторонам лица висят щеки, как мешки старьевщика. У личности
в порыжелых зрачках бродят раненые коты.
- ...Христом молю вас, Аристарх Терентьич, отойдите на Надеждинскую. Когда я с
мужчиной - кто же познакомится?..
Китаец в кожаном проходит мимо. Он поднимает буханку хлеба над головой. Он
отмечает голубым ногтем линию на корке. Фунт. Глафира поднимает два пальца. Два
фунта.
Тысяча пил стонет в окостенелом снегу переулков. Звезда блестит в чернильной
тверди.
Китаец остановившись бормочет сквозь стиснутые зубы:
- Ты грязный, э?
- Я чистенькая, товарищ.
- Фунт.
На Надеждинской зажигаются зрачки Аристарха.
- Милый, - хрипло говорит девка, - со мной папаша крестный... Ты разрешишь ему
поспать у стенки?..
Китаец медлительно кивает головой. О мудрая важность Востока!
- Аристарх Терентьич, - прижимаясь к струящемуся кожаному плечу, кличет девка
небрежно, - мой знакомый просют вас до себе в компанию...
Личность полна оживления.
- По причинам от дирекции не зависящим - не у дел, - шепчет она, играя плечами,
- а было прошлое с кое-какой начинкой. Именно. Весьма лестно познакомиться -
Шереметев.
В гостинице им дали ханжи и не потребовали денег.
Поздно ночью китаец слез с кровати и пошел во тьму.
- Куда? - просипела Глафира, суча ногами.
Китаец подошел к Аристарху, всхрапывавшему на полу у рукомойника. Он тронул
старика за плечо и показал глазами на Глафиру.
- Отчего же, Васюк, - пролепетал с полу Аристарх, - ты обязательный, право. - И
мелким шажком побежал к кровати.
- Уйди, пес, - сказала Глафира, - убил меня твой китаец.
- Она не слушается, Васюк, - прокричал Аристарх поспешно, - ты приказал, а она
не слушается.
- Ми, друг, - сказал китаец. - Он можно. Э, стерфь...
- Вы пожилые, Аристарх Терентьич, - прошептала девушка, укладывая к себе
старика, - а какое у вас понятие?
Точка.
Исусов грех
Жила Арина при номерах на парадной лестнице, а Серега на черной младшим
дворником. Был промежду них стыд. Родила Арина Сереге на прощеное воскресенье
двойню. Вода текет, звезда сияет, мужик ярится. Произошла Арина в другой раз в
интересное положение, шестой месяц котится, они, бабьи месяцы, катючие. Сереге в
солдаты иттить. Вот запятая. Арина возьми и скажи:
- Дожидаться тебя мне, Сергуня, нет расчета. Четыре года мы будем в разлуке, за
четыре года мало-мало, а троих рожу. В номерах служить подол заворотить. Кто
прошел - тот господин, хучь еврей, хучь всякий. Придешь ты со службы - утроба у
мине утомленная, женщина я буду сношенная, рази я до тебя досягну?
- Дисвительно, - качнул головой Серега.
- Женихи при мне сейчас находятся: Трофимыч подрядчик, большие грубияне, да Исай
Абрамыч, старичек, Николо-Святской церкви староста, слабосильный мужчина, да мне
сила ваша злодейская с души воротит, как на духу говорю, замордовали совсем...
Рассыплюсь я от сего числа через три месяца, отнесу младенца в Воспитательный и
пойду за них замуж.
Серега это услыхал, снял с себя ремень, перетянул Арину геройски, по животу
норовит.
- Ты, - говорит ему баба, - до брюха не очень клонись, твоя ведь начинка, не
чужая.
Было тут бито-колочено, текли тут мужичьи слезы, текла тут бабья кровь, однако
ни свету ни выходу. Пришла тогда баба к Исусу Христу и говорит:
- Так и так, господи Исусе. Я баба Арина с номерей Мадрид и Лувр, что на
Тверской. В номерах служить подол заворотить. Кто прошел - тот господин, хучь
еврей хучь всякий. Ходит тут по земле раб твой, младший дворник Серега. Родила я
ему в прошлом годе на прощеное воскресенье двойню...
И все она господу расписала.
- А ежели Сереге в солдаты вовсе не пойтить - возомнил тут спаситель.
- Околоточный, небось, потащит...
- Околоточный, - поник главою господь, - я об ем не подумал... Слышишь, а ежели
тебе в чистоте пожить?..
- Четыре то года - ответила баба. - Тебя послушать - всем людям разживотиться
надо, у тебя это давняя повадка, а приплод где возьмешь? Ты меня толком облегчи.
Навернулся тут на господнии щеки румянец, задела его баба за живое, однако
смолчал. В ухо себя не поцелуешь, это и богу ведомо.
- Вот что раба божия, славная грешница дева Арина - возвестил тут господь во
славе своей, - шаландается у меня на небесах ангелок, Альфредом звать, совсем от
рук отбился, все плачет: что это вы, господи, меня на двадцатом году жизни в
ангелы произвели, когда я вполне бодрый юноша. Дам я тебе, угодница, Альфреда
ангела на четыре года в мужья. Он тебе и молитва, он тебе и защита, он тебе и
хахаль. А родить от него не токмо что ребенка, а и утенка немыслимо, потому
забавы в нем много, а серьезности нет.
- Это мне и надо, - взмолилась дева Арина, - я от их серьезности почитай три
раза в два года помираю...
- Будет тебе сладостный отдых, дитя божие Арина, будет тебе легкая молитва, как
песня. Аминь.
На том и порешили. Привели сюда Альфреда. Щуплый парнишка, нежный, за голубыми
плечиками два крыла колышутся, играют розовым огнем, как голуби в небесах
плещутся. Облапила его Арина, рыдает от умиления, от бабьей душевности.
- Альфредушко, утешеньишко мое, суженый ты мой...
Наказал ей господь, что как в постель ложиться - ангелу крылья сымать надо, они
у него на задвижках, вроде как дверные петли, сымать и в чистую простыню на ночь
заворачивать, потому при каком-нибудь метании крыло сломать можно, оно ведь из
младенческих вздохов состоит, не более того.
Благословил сей союз господь в последний раз, призвали к этому делу архиерейский
хор, весьма громогласное пение оказали, закуски никакой, а-ни-ни, не полагается,
и побежали Арина с Альфредом обнявшись по шелковой лестничке вниз на землю.
Достигли Петровки, вон ведь куда баба метнула, купила она Альфреду, (он, между
прочим, не то что без порток, а совсем натуральный был), купила она ему лаковые
полсапожки, триковые брюки в клетку, егерскую фуфайку, жилетку из бархата
электрик.
- Остальное, говорит, - мы, дружочек, дома найдем...
В номерах Арина в тот день не служила, отпросилась. Пришел Серега скандалить,
она к ему даже не вышла, а сказала из-за двери:
- Сергей Нифантьич, я себе ноги мыю и просю вас без скандалу удалиться...
Ни слова не сказал, ушел. Это уже ангельская сила начала себя оказывать.
А ужин Арина сготовила купецкий, эх, чертовское в ней было самолюбие. Полштоф
водки, вино особо, сельдь дунайская с картошкой, самовар чаю. Альфред, как эту
земную благодать вкусил, так его и сморило. Арина, в момент, крылышки ему с
петель сняла, упаковала, самого в постелю снесла.
Лежит у нее в пуховой перине, на драной многогрешной постеле белоснежное диво,
неземное сияние от него исходит, лунные столбы в перемежку с красным ходят по
комнате, на лучистых ногах качаются. И плачет Арина и радуется, поет и молится.
Выпало тебе, Арина, неслыханное на этой побитой земле, благословенна ты в женах.
Полштоф до дна выпили. Оно и сказалось. Как заснули - она на Альфреда брюхом
раскаленным, шестимесячным, Серегиным - возьми и навались. Мало ей с ангелом
спать, мало ей того, что никто рядом на стенку не плюет, не храпит, не сопит,
мало ей этого, ражей бабе, яростной, так нет, еще бы пузо греть, пузо вспученное
и горючее. И задавила она ангела божия, задавила с пьяну да с угару на радостях,
задавила, как младенца недельного, под себя подмяла и пришел ему смертный конец,
и с крыльев, в простыню завороченных, бледные слезы закапали.
А пришел рассвет - деревья гнутся долу. В далеких лесах северных каждая елка
попом сделалась, каждая елка преклонила колени.
Снова стоит баба перед престолом господним, широка в плечах, могуча, на красных
руках ее юный труп лежит.
- Воззри, господи.
Тут Исусово кроткое сердце не выдержало, проклял он в сердцах женщину:
- Как повелось на земле, так и с тобой поведется, Арина.
Что-ж, господи, - отвечает ему женщина неслышным голосом - я ли свое тяжелое
тело сделала, я ли водку курила, я ли бабью душу одинокую, глупую выдумала...
- Не желаю я с тобой возжаться, - восклицает господь Исус - задавила ты мне
ангела, ах, ты паскуда...
И кинуло Арину гнойным ветром на землю, на Тверскую улицу, в присужденные ей
номера - Мадрид и Лувр. А там уже море по колено. Серега гуляет на последях, как
он есть новобранец. Подрядчик Трофимыч только что из Коломны приехал, увидел
Арину, какая она здоровая да краснолицая.
- Ах, ты пузанок, - говорит, и тому подобное.
Исай Абрамыч, старичек, об этом пузанке прослышав, тоже гнусавит:
- Я, - говорит, - не могу с тобой закон иметь после произошедшего, однако, тем
же порядком полежать могу...
Ему бы в матери сырой земле лежать, а не то, что как нибудь иначе, однако и он в
душу поплевал. Все точно с цепи сорвались - кухонные мальчики, купцы и инородцы.
Торговый человек - он играет.
И вот тут сказке конец.
Перед тем как родить, потому что время три месяца уже отчеканило, вышла Арина на
черный двор, за дворницкую, подняла свой ужасно громадный живот к шелковым
небесам и промолвила бессмысленно:
- Вишь, господи, вот пузо. Барабанят по ем ровно горох. И что это такое - не
пойму. И понять этого, господи, не желаю.
Слезами омыл Исус Арину в ответ, на колени стал спаситель.
- Прости меня, Аринушка, бога грешного, и что я это с тобою исделал...
- Нету тебе моего прощения, Исус Христос, - отвечает ему Арина, - нету.
Сказка про бабу
Жила была баба, Ксенией звали. Грудь толстая, плечи круглые, глаза синие. Вот
какая баба была. Кабы нам с вами!
Мужа на войне убили. Три года баба без мужа прожила, у богатых господ служила.
Господа на день три раза горячее требовали. Дровами не топили никак, - углем. От
углей жар невыносимый, в углях огненные розы тлеют.
Три года баба для господ готовила и честная была с мужчинами. А грудь-то пудовую
куда денешь? Вот подите же!
На четвертый год к доктору пошла, говорит:
- В голове у меня тяжко: то огнем полыхает, а то слабну...
А доктор возьми да ответь:
- Нешто у вас на дворе мало парней бегает? Ах ты, баба...
- Не осмелиться мне, - плачет Ксения: - нежная я...
И верно, что нежная. Глаза у Ксении синие с горьковатою слезой.
Старуха Морозиха тут все дело спроворила. Старуха Морозиха на всю улицу повитуха
и знахарка была. Такие до бабьего чрева безжалостные. Им бы паровать, а там хоть
трава не расти.
- Я, - грит, - тебя, Ксения, обеспечу. Суха земля потрескалась. Ей божий дождик
надобен. В бабе грибок ходить должен, сырой, вонюченькой.
И привела. Валентин Иванович называется. Неказист, да затейлив - умел песни
складать. Тела никакого, волос длинный, прыщи радугой переливаются. А Ксении
бугай, что ли, нужен? Песни складает и мужчина - лучше во всем мире не найти.
Напекла баба блинов со сто, пирог с изюмом. На кровати у Ксении три перины
положены, а подушек шесть, все пуховые, - катай, Валя!
Приспел вечер, сбилась компания в комнатенке за кухней, все по стопке выпили.
Морозиха шелковый платочек надела, вот ведь какая почтенная. А Валентин
бесподобные речи ведет:
- Ах, дружочек мой Ксения, заброшенный я на этом свете человек, замордованный я
юноша. Не думайте обо мне как-нибудь легкомысленно. Придет ночь со звездами и с
черными веерами - разве выразишь душу в стихе? Ах, много во мне этой
застенчивости...
Слово по слово. Выпили, конечно, водки две бутылки полных, а вина и все три.
Много не говорить, а пять рублей на угощение пошло, - не шутка!
Валентин мой румянец получил прямо коричневый и стихи сказывает таково зычно.
Морозиха от стола тогда отодвинулась.
- Я, - говорит, - Ксеньюшка, отнесусь, господь со мной, - промеж вас любовь
будет. Как, - говорит, - вы на лежанку ляжете, ты с него сапоги сними. Мужчины,
- на них не настираешься...
А хмель-то играет. Валентин себя как за волосы цапнет, крутит их.
- У меня, - говорит, - виденья. Я как выпью - у меня виденья. Вот вижу я - ты,
Ксения, мертвая, лицо у тебя омерзительное. А я поп - за твоим гробом хожу и
кадилом помахиваю.
И тут он, конечно, голос поднял.
Ну, не больше чем женщина, она-то. Само собой она уже и кофточку невзначай
расстегнула.
- Не кричите, Валентин Иванович, - шепчет баба, - не кричите, хозяева услышат...
Ну, рази остановишь, когда ему горько сделалось?
- Ты меня вполне обидела, - плачет Валентин и качается, - ах, люди-змеи, чего
захотели, душу купить захотели... Я, - грит, - хоть и незаконнорожденный, да
дворянский сын... видала, кухарка?
- Я вам ласку окажу, Валентин Иванович...
- Пусти.
Встал и дверь распахнул.
- Пусти. В мир пойду.
Ну, куда ему итти, когда он, голубь, пьяненькой. Упал на постелю, обрыгал,
извините, простынки и заснул, раб божий.
А Морозиха уж тут.
- Толку не будет, - говорит, - вынесем.
Вынесли бабы Валентина на улицу и положили его в подворотне. Воротились, а
хозяйка ждет уже в чепце и в богатейших кальсонах; кухарке своей замечание
сделала.
- Ты по ночам мужчин принимаешь и безобразишь тоже самое. Завтра утром получи
вид и прочь из моего честного дома. У меня, - говорит, - дочь-девица в семье...
До синего рассвету плакала баба в сенцах, скулила:
- Бабушка Морозиха, ах, бабушка Морозиха, что ты со мной, с молодой бабой,
исделала? Себя мне стыдно, и как я глаза на божий свет подыму, и что я в ем, в
божьем свете, увижу?..
Плачет баба, жалуется, среди изюмных пирогов сидючи, среди снежных пуховиков,
божьих лампад и виноградного вина. И теплые плечи ее колышутся.
- Промашка, - отвечает ей Морозиха, - тут попроще был надобен, нам Митюху бы
взять...
А утро завело уж свое хозяйство. Молочницы по домам уже ходят. Голубое утро с
изморозью.
Баграт-оглы и
глаза его быка
Я увидел у края дороги быка невиданной красоты.
Склонившись над ним, плакал мальчик.
- Это Баграт-Оглы, - сказал заклинатель змей, поедавший в стороне скудную
трапезу. - Баграт-Оглы, сын Кязима.
Я сказал:
- Он прекрасен, как двенадцать лун.
Заклинатель змей сказал:
- Зеленый плащ пророка никогда не прикроет своевольной бороды Кязима. Он был
сутяга, оставивший своему сыну нищую хижину, тучных жен и бычка, к которому не
было пары. Но Алла велик...
- Алла иль Алла, - сказал я.
- Алла велик, - повторил старик, отбрасывая от себя корзину с змеями. - Бык
вырос и стал могущественнейшим быком Анатолии. Мемед-хан, сосед, заболевший
завистью, оскопил его этой ночью. Никто не приведет больше к Баграт-Оглы коров,
ждущих зачатия. Никто не заплатит Баграт-Оглы ста пиастров за любовь его быка.
Он нищ - Баграт-Оглы. Он рыдает у края дороги.
Безмолвие гор простирало над нами лиловые знамена. Снега сияли на вершинах.
Кровь стекала по ногам изувеченного быка и закипала в траве. И, услышав стон
быка, я заглянул ему в глаза и увидел смерть быка и свою смерть и пал на землю в
неизмеримых страданиях.
- Путник, - воскликнул тогда мальчик с лицом, розовым, как заря, - ты
извиваешься, и пена клокочет в углах твоих губ. Черная болезнь вяжет тебя
канатами своих судорог.
- Баграт-Оглы, - ответил я изнемогая, - в глазах твоего быка я нашел отражение
всегда бодрствующей злобы соседей наших Мемед-ханов. В их влажной глубине я
нашел зеркала, в которых разгораются зеленые костры измены соседей наших
Мемед-ханов. Мою юность, убитую бесплодно, увидел я в зрачках изувеченного быка
и мою зрелость, пробивавшуюся сквозь колючие изгороди равнодушия. Пути Сирии,
Аравии и Курдистана, измеренные мною трижды, нахожу я в глазах твоего быка, о,
Баграт-Оглы, и их плоские пески не оставляют мне надежды. Ненависть всего мира
вползает в отверстые глазницы твоего быка. Беги же от злобы соседей наших
Мамед-ханов, о, Баграт-Оглы, и пусть старый заклинатель змей взвалит на себя
корзину с удавами и бежит с тобою рядом...
И, огласив ущелье стоном, я поднялся на ноги. Я ощутил аромат эвкалиптов и ушел
прочь. Многоголовый рассвет взлетел над горами, как тысяча лебедей. Бухта
Трапезунда блеснула вдали сталью своих вод. И я увидел море и желтые борты
фелюг. Свежесть трав переливалась на развалинах византийской стены. Базары
Трапезунда и ковры Трапезунда предстали предо мной. Молодой горец встретился мне
у поворота в город. На вытянутой руке его сидел кобчик с закованной лапой.
Походка горца была легка. Солнце всплывало над нашими головами. И внезапный
покой сошел в мою душу скитальца.
У батьки нашего Махно
Шестеро махновцев изнасиловали минувшей ночью прислугу. Проведав об этом на
утро, я решил узнать, как выглядит женщина после изнасилования, повторенного
шесть раз. Я застал ее в кухне. Она стирала, наклонившись над лоханью. Это была
толстуха с цветущими щеками. Только неспешное существование на плодоносной
украинской земле может налить еврейку такими коровьими соками. Ноги девушки
жирные, кирпичные, раздутые, как шары, воняли приторно, как только что
вырезанное мясо. И мне показалось, что от вчерашней ее девственности остались
только щеки, воспламененные более обыкновенного, и глаза, устремленные книзу.
Кроме прислуги, в кухне сидел еще казаченок Кикин, рассыльный штаба батьки
нашего Махно. Он слыл в штабе дурачком и ему ничего не стоило пройтись на голове
в самую неподходящую минуту.
Не раз случалось мне заставать его перед зеркалом. Выгнув ногу с продранной
штаниной, он подмигивал самому себе, хлопал по голому мальчишескому пузу,
неистово пел и корчил победоносные гримасы, от которых сам же и помирал со
смеху.
Сегодня я снова застал его за особенной работой: он наклеивал на германскую
каску полосы золоченой бумаги.
- Ты скольких вчера отпустила, Рухля? - сказал он и, сощурив глаза, осмотрел
свою разукрашенную каску.
Девушка молчала.
- Ты шестерых отпустила, - продолжал мальчик, - а есть которые бабы до двадцати
человек могут отпустить.
- Принеси воды, - сказала девушка.
Кикин принес со двора ведро воды. Шаркая босыми ногами, он прошел потом к
зеркалу, нахлобучил на себя каску с золотыми лентами и внимательно осмотрел свое
отражение. Потом вид зеркала увлек его. Засунув пальцы в ноздри, мальчик жадно
следил за тем, как изменяется под давлением изнутри форма его носа.
- Я из штаба уйду, - обернулся он к еврейке, - ты никому не сказывай, Рухля.
Стеценко в эскадрон меня берет. Там по крайности обмундирование, в чести будешь,
и товарищей найду бойцовских, не то, что здесь, барахольная команда... Вчера,
как тебя поймали, а я за голову держал, я Матвей Васильичу говорю: что же,
говорю, Матвей Васильич, вот уже четвертый переменяется, а я все держу, да
держу. Вы уже второй раз, Матвей Васильич, сходили, а когда я есть малолетний
мальчик и не вашей компании, так меня каждый может обижать... Ты, Рухля, сама
небось слыхала евонные эти слова, мы, - говорит, - Кикин, никак тебя не обидим,
вот дневальные все пройдут, потом и ты сходишь... Так вот они меня и допустили,
как же... Это когда они тебя уже в лесок тащили, Матвей Васильич мне и говорит:
сходи, Кикин, ежели желаешь. Нет, - говорю, - Матвей Васильич, не желаю я опосля
Васьки ходить, всю жизнь плакаться...
Кикин сердито засопел и умолк. Он лег на пол и уставился в даль, - босой,
длинный, опечаленный, с голым животом и сверкающей каской поверх соломенных
волос.
- Вот народ рассказывает за махновцев, за их геройство, - произнес он угрюмо, -
а мало-мало соли с ними поешь, так вот они - видно, что каждый камень за пазухой
держит...
Еврейка подняла от лохани свое налитое кровью лицо, мельком взглянула на
мальчика и пошла из кухни тем трудным шагом, какой бывает у кавалериста, когда
он после долгого перехода ставит на землю затекшие ноги.
Оставшись один, мальчик обвел кухню скучающим взглядом, вздохнул, уперся
ладонями в пол, закинул ноги и, не шевеля торчащими пятками, быстро заходил на
руках.
Гедали
Из книги
Конармия
В субботние кануны меня томит густая печаль воспоминаний. Когда-то в эти вечера
мой дед поглаживал желтой бородой томы Ибн-Эзра. Старуха моя в кружевной наколке
ворожила узловатыми пальцами над субботней свечей и сладко рыдала. Детское
сердце раскачивалось в эти вечера, как кораблик на заколдованных волнах. О,
истлевшие талмуды моего детства! О, густая печаль воспоминаний!
Я кружу по Житомиру и ищу робкой звезды. У древней синагоги, у ее желтых и
равнодушных стен старые евреи продают мел, синьку, фитили - евреи с бородами
пророков, с страстными лохмотьями на впалой груди...
Вот предо мною базар и смерть базара. Убита жирная душа изобилия. Немые замки
висят на лотках, и гранит мостовой чист, как лысина мертвеца. Она мигает и
гаснет - робкая звезда...
Удача пришла ко мне позже, удача пришла перед самым заходом солнца. Лавка Гедали
спряталась в наглухо закрытых торговых рядах. Диккенс, где была в этот день твоя
величественная ласковая тень? Ты увидел бы в этой лавке древностей золоченые
туфли и корабельные канаты, старинный компас и чучело орла, охотничий винчестер
с выгравированной датой - 1810 и сломанную кастрюлю.
Старый Гедали похаживает вокруг своих сокровищ в розовой пустоте вечера -
маленький хозяин в дымчатых очках и в зеленом сюртуке до полу. Он потирает белые
ручки, он щиплет сивую бороденку и, склонив голову, внимательно слушает
невидимые голоса, слетевшиеся к нему.
Эта лавка, как коробочка любознательного и важного мальчика, из которого выйдет
профессор ботаники. В этой лавке есть и пуговица, и мертвая бабочка, и
маленького хозяина ее зовут Гедали. Все ушли с базара, Гедали остался. И он
вьется в лабиринте из глобусов, черепов и мертвых цветов, помахивая над своею
коробочкой пестрой метелкой из петушиных перьев и сдувает пыль с умерших цветов.
И вот - мы сидим на боченках из-под пива. - Гедали свертывает и разматывает
узкую бороду. Его цилиндр покачивается над нами, как черная башенка. Теплый
воздух течет мимо нас. Небо меняет цвета. Нежная кровь льется из опрокинутой
бутылки там вверху и меня обволакивает легкий запах тления.
- Революция - скажем ей да, но разве субботе мы скажем нет? - так начинает
Гедали и обвивает меня шелковыми ремнями своих дымчатых глаз.
- Да, кричу я революции, - да, кричу я ей, но она прячется от меня и высылает
вперед одну только стрельбу...
- В закрывшиеся глаза не входит солнце, - отвечаю я старику, - но мы распорем
закрывшиеся глаза, Гедали, мы распорем их...
- Поляк закрыл мне глаза, - шепчет старик чуть слышно, - поляк, злая собака. Он
берет еврея и вырывает ему бороду, ах, пес. И вот его бьют, злую собаку. Это
замечательно, это революция. И потом тот, который бил поляка, говорит мне: отдай
на учет твой граммофон, Гедали. - Я люблю музыку, пани, - отвечаю я революции.
Ты не знаешь, что ты любишь, Гедали, я - стрелять в тебя буду, и тогда ты это
узнаешь, и я не могу не стрелять, Гедали, потому что я - революция...
- Она не может не стрелять, Гедали, - говорю я старику, перебивая его, - потому
что она революция...
- Но поляк стрелял, мой ласковый пан, потому, что он контр-революция; вы
стреляете потому, что вы - революция. А революция, это уже удовольствие. И
удовольствие не любит в доме сирот. Хорошие дела делает хороший человек.
Революция - это хорошее дело хороших людей. Но хорошие люди не убивают. Значит,
революцию делают злые люди. Но поляки тоже злые люди. Кто же скажет Гедали, где
революция, где контр-революция? Я учил когда-то Талмуд, я люблю комментарии Раше
и песни Маймонида. И еще другие понимающие люди есть в Житомире. И вот мы все,
ученые люди; мы падаем на лицо и кричим на голос: горе нам, где сладкая
революция?..
Старик умолк. И мы увидели первую звезду, пробивавшуюся вдоль млечного пути.
- Заходит суббота, - с важностью произнес Гедали, - евреям надо в синагогу.
- Пане товарищ, - сказал он вставая, и цилиндр, как черная башенка, закачался на
его голове, - привезите в Житомир немножко хороших людей. Ай, в нашем городе
недостача, ай, недостача! Привезите добрых людей, и мы отдадим им все
граммофоны. Мы не невежды. Интернационал - мы знаем, что такое Интернационал. И
я хочу Интернационала добрых людей, я хочу, чтобы каждую душу взяли на учет и
дали бы ей паек по первой категории. Вот, душа, кушай пожалуйста, имей от жизни
свое удовольствие... Интернационал, пане товарищ, это вы не знаете, с чем его
кушают...
- Его кушают с порохом, - ответил я старику, - и приправляют лучшей кровью...
И вот она взошла на свое кресло из синей тьмы, юная суббота.
- Гедали, - говорю я, - сегодня пятница, и уже настал вечер. Где можно достать
еврейский коржик, еврейский стакан чаю и немножко этого отставного бога в
стакане чаю?..
- Нету, - отвечает мне Гедали, навешивая замок на свою коробочку, - нету. Есть
рядом харчевня, и хорошие люди торговали в ней, но там уже не кушают, там
плачут...
И он застегнул свой зеленый сюртук на три костяные пуговицы. Он обмахал себя
петушиными перьями, поплескал водицы на мягкие ладони и удалился - крохотный,
одинокий, мечтательный, в черном цилиндре, и с большим молитвенником подмышкой.
Заходит суббота. Гедали - основатель несбыточного Интернационала - шел в
синагогу молиться.
Миниатюры
I. Линия и цвет. (Истинное происшествие)
Александра Федоровича Керенского я увидел впервые двадцатого декабря тысяча
девятьсот шестнадцатого года в обеденной зале санатории Олила. Нас познакомил
присяжный поверенный Зацареный из Туркестана. О Зацареном я знал, что он сделал
себе обрезание на сороковом году жизни. Великий князь Петр Николаевич, опальный
безумец, сосланный в Ташкент, дорожил дружбой Зацареного. Великий князь этот
ходил по улицам Ташкента нагишом, женился на казачке, ставил свечи перед
портретом Вольтера, как перед образом Иисуса Христа и осушил беспредельные
равнины Аму-Дарьи. Зацареный был ему другом.
Итак - Олила. В десяти километрах от нас сияли синие граниты Гельсингфорса. О,
Гельсингфорс, любовь моего сердца. О, небо, текущее над эспланадой и улетающее,
как птица.
Итак - Олила. Северные цветы тлеют в вазах. Оленьи рога распростерлись на
сумрачных плафонах. В обеденной зале пахнет сосной, прохладной грудью графини
Тышкевич и шелковым бельем английских офицеров.
За столом рядом с Керенским сидит учтивый выкрест из департамента полиции. От
него направо - норвежец Никкельсен, владелец китобойного судна. Налево - графиня
Тышкевич, прекрасная, как Мария-Антуанетта.
Керенский съел три сладких и ушел со мною в лес. Мимо нас пробежала на лыжах
фрекен Кирсти.
- Кто это? - спросил Александр Федорович.
- Это дочь Никкельсена, фрекен Кирсти, - сказал я, - как она хороша.
Потом мы увидели вейку старого Иоганеса.
- Кто это? - спросил Александр Федорович.
- Это старый Иоганес, - сказал я, - он везет из Гельсингфорса коньяк и фрукты.
Разве вы не знаете кучера Иоганеса?
- Я знаю здесь всех, - ответил Керенский, - но я никого не вижу.
- Вы близоруки, Александр Федорович?
- Да, я близорук.
- Нужны очки, Александр Федорович.
- Никогда.
Тогда я сказал с юношеской живостью:
- Вы не только слепы, вы почти мертвы. Линия, божественная черта, властительница
мира, ускользнула от вас навсегда. Мы ходим с вами по саду очарований, в
неописуемом финском лесу. До последнего нашего часа мы не узнаем ничего лучшего.
И вот вы не видите обледенелых и розовых краев водопада, там у реки. Плакучая
ива, склонившаяся над водопадом - вы не видите ее японской резьбы. Красные
стволы сосен осыпаны снегом. Зернистый блеск роится в снегах. Он начинается
мертвенной линией, прильнувшей к дереву, и на поверхности, волнистой, как линия
Леонардо, увенчан отражением пылающих облаков. А шелковый чулок фрекен Кирсти и
линия ее уже зрелой ноги? Купите очки, Александр Федорович, заклинаю вас.
- Дитя, - ответил он, - не тратьте пороху. Полтинник за очки, это - единственный
полтинник, который я сберегу. Мне не нужна ваша линия, низменная, как
действительность. Вы живете не лучше учителя тригонометрии, а я объят чудесами
даже в Клязьме. Зачем мне веснушки на лице фрекен Кирсти, когда я, едва различая
ее, угадываю в этой девушке все то, что я хочу угадать? Зачем мне облака на этом
чухонском небе, когда я вижу мечущийся океан над моей головой? Зачем мне линии -
когда у меня есть цвета? Весь мир для меня - гигантский театр, в котором я
единственный зритель без бинокля. Оркестр играет вступление к третьему акту,
сцена от меня далеко, как во сне, сердце мое раздувается от восторга, я вижу
пурпурный бархат на Джульете, лиловые шелка на Ромео и ни одной фальшивой
бороды... И вы хотите ослепить меня очками за полтинник...
Вечером я уехал в город. О, Гельсингфорс, пристанище моей мечты...
А Александра Федоровича я увидел через полгода, в июне семнадцатого года, когда
он был верховным главнокомандующим российскими армиями и хозяином наших судеб.
В тот день Троицкий мост был разведен. Путиловские рабочие шли на арсенал.
Трамвайные вагоны лежали на улицах плашмя, как издохшие лошади.
Митинг был назначен в Народном Доме. Александр Федорович произнес речь о России
- матери и жене. Толпа удушала его овчинами своих страстей. Что увидел в
ощетинившихся овчинах - он, единственный зритель без бинокля? Не знаю. Но вслед
за ним на трибуну взошел Троцкий, скривил губы и сказал голосом, не оставлявшим
никакой надежды:
- Товарищи и братья...
II. Пан Аполек
Прелестная и мудрая жизнь пана Аполека ударила мне в голову, как старое вино. В
Новоград-Волынске, в наспех смятом городе, среди скрученных развалин, судьба
бросила мне под ноги укрытое от мира Евангелие. Окруженный простодушным сиянием
нимбов, я дал тогда обет следовать величественному примеру пана Аполека. И
сладость мечтательной злобы, горькое презрение к псам и свиньям человечества,
огонь молчаливого и упоительного мщения - я принес их в жертву новому обету. В
квартире бежавшего новоградского ксендза висела высоко на стене икона. Под ней
была подпись "Смерть Крестителя". Не колеблясь, признал я в Иоанне изображение
человека, мною виденного когда-то.
Я помню: между прямых и светлых стен стояла паутинная тишина летнего утра. У
подножья картины был положен солнцем прямой луч. В нем роилась блещущая пыль.
Прямо на меня из синей глубины ниши спускалась длинная фигура Иоанна. Черный
плащ торжественно висел на этом неумолимом теле, отвратительно худом. Капли
крови блистали в круглых застежках плаща. Голова Иоанна была косо срезана с
ободранной шеи. Она лежала на глиняном блюде, крепко взятом большими и желтыми
пальцами воина. Лицо мертвеца показалось мне знакомым. Предвестие тайны
коснулось меня. На глиняном блюде лежала мертвая голова, списанная с пана
Ромуальда, помощника бежавшего ксендза. Из оскаленного рта его, цветисто сияя
чешуей, свисало крохотное туловище змеи. Ее головка, нежно розовая, полная
оживления, могущественно оттеняла глубокий фон плаща. Я подивился великолепному
искусству мастера и мрачной его выдумке. Тем удивительнее показалась мне на
следующий день краснощекая Богоматерь, висевшая над супружеской кроватью пани
Элизы, экономки старого ксендза. На обоих полотнах лежала печать одной и той же
кисти. Мясистый лик Богоматери - это был портрет с пани Элизы. И тут я
приблизился к разгадке новоградских икон. Разгадка вела на кухню к пани Элизе,
где душистыми вечерами собирались тени старой холонской Польши с юродивым
художником во главе. Но был ли юродивым пан Аполек, населивший ангелами
пригородные села и произведший в святые хромого выкреста Янека?
Он пришел сюда со слепым Готфридом тридцать лет тому назад в невидный летний
день. Приятели подошли к корчме Шмереля, что стоит на Ровенском шоссе, в двух
верстах от городской черты. В правой руке у Аполека был ящик с красками, левой
он вел слепого гармониста. Певучий шаг их немецких башмаков, окованных гвоздями,
звучал спокойствием и надеждой. С тонкой шеи Аполека свисал канареечный шарф,
три шоколадных перышка покачивались на тирольской шляпе слепого Готфрида.
В корчме, на подоконнике, пришельцы разложили краски и гармонии. Художник
размотал свой шарф, нескончаемый, как лента ярмарочного фокусника. Потом он
вышел во двор, разделся до-нага и облил студеною водой свое розовое узкое и
хилое тело. Жена Шмереля принесла гостям изюмной водки и миску благовонной
зразы. Насытившись, Готфрид положил гармонию на свои острые колени. Он вздохнул,
откинул голову и пошевелил худыми пальцами. Звуки гейдельбергских песен огласили
прокопченные стены еврейского шинка. Аполек подпевал слепцу дребезжащим голосом.
Все это выглядело так, как будто из костела святой Индегильды перенесли к
Шмерелю орган и на органе рядышком уселись музы в пестрых ватных шарфах и
подкованных немецких башмаках.
Гости пели до заката, потом они уложили в холщевые мешки гармонию и краски, и
пан Аполек с низким поклоном передал Брайне, жене корчмаря, лист бумаги.
- Милостивая пани Брайна, - сказал он, - примите от бродячего художника,
крещеного христианским именем Аполинария, этот ваш портрет, как знак холопской
нашей признательности, как свидетельство роскошного вашего гостеприимства. Если
бог Исус продлит мои дни и укрепит мое искусство, я вернусь, чтобы переписать
красками этот портрет. К волосам вашим подойдут жемчуга, и на груди мы припишем
изумрудное ожерелье.
На небольшом листе бумаги красным карандашом, карандашом, красным и мягким, как
глина, было изображено смеющееся лицо пани Брайны, обрамленное медными кудрями.
- Мои деньги, - вскричал Шмерель, когда увидел портрет своей жены. Но постояльцы
были уже далеко. Шмерель схватил палку и пустился в погоню. Но по дороге он
вспомнил вдруг розовое тело Аполека, залитое водой, и солнце у него на дворике,
и тихий звон гармонии. И Шмерель смутился духом и, отложив палку, вернулся к
себе домой.
На следующее утро Аполек представил новоградскому ксендзу диплом об окончании
Мюнхенской академии и разложил перед ним двенадцать картинок на темы из
Священного Писания. Картины были написаны маслом на тонких пластинках
кипарисного дерева. И патер увидел на своем столе горящий пурпур мантий, блеск
смарагдовых полей и цветистые покрывала, накинутые на светящиеся равнины
Палестины.
Святые пана Аполека, весь этот несравненный набор ликующих и простоватых
старцев, седобородых, плечистых, краснолицых, был втиснут в потоки шелка и
могучих вечеров.
В тот же день пан Аполек получил заказ на роспись нового костела. И за
бенедиктином патер сказал художнику:
- Санта Мария, - сказал он, - желанный пан Аполинарий, из каких чудесных
областей снизошла к нам ваша столь радостная благодать?..
Аполек работал с усердием, и уже через месяц новый храм был полон блеяния стад,
пыльного золота закатов и палевых коровьих сосцов.
Буйволы с истертой кожей влеклись в упряжке, собаки с розовыми мордами бежали
впереди отары и в колыбелях, подвешенных к прямым стволам пальм, качались тучные
младенцы. Коричневые рубища францисканцев окружали колыбель. Толпа волхвов была
изрезана сверкающими лысинами и морщинами, кровавыми, как раны. В толпе волхвов
мерцало лисьей усмешкой старушечье личико Льва XIII, и сам новоградский ксендз,
перебирая одной рукой китайские резные четки, благословлял другой, свободной,
новорожденного Исуса.
Пять месяцев ползал Аполек, заключенный в свое деревянное сиденье, вдоль стен,
вдоль купола и на хорах.
- У вас пристрастие к знакомым лицам, желанный пан Аполек, - сказал однажды
ксендз, узнав себя в одном из волхвов и пана Ромуальда в отрубленной голове
Иоанна. Он улыбнулся, старый патер, и послал бокал коньяку художнику,
работавшему под куполом.
Потом Аполек закончил Тайную Вечерю и Побиение камнями Марии из Магдалы. В одно
из воскресений он открыл расписанные стены. Именитые граждане, приглашенные
ксендзом, узнали в апостоле Павле Янека, хромого выкреста, и в Марии Магдалине -
еврейскую девушку Эльку, дочь неведомых родителей и мать многих подзаборных
детей. Именитые граждане приказали закрыть кощунственные изображения. Ксендз
обрушил угрозы на богохульника. Но Аполек не закрыл расписанных стен.
Так началась неслыханная война между могущественным телом католической церкви, с
одной стороны, и беспечным богомазом - с другой. Она длилась три десятилетия,
война безжалостная, как страсть иезуита. Случай едва не возвел кроткого гуляку в
основатели новой ереси. И тогда это был бы самый замысловатый и смехотворный
боец из всех, каких знала уклончивая и мятежная история римской церкви, боец, в
блаженном хмелю обходивший землю с двумя белыми мышами за пазухой и с набором
тончайших кисточек в кармане.
- Пятнадцать злотых за Богоматерь, двадцать пять злотых за Святое Семейство и
пятьдесят злотых за Тайную Вечерю с изображением всех родственников заказчика.
Враг заказчика может быть изображен в образе Иуды Искариота и за это добавляется
лишних десять злотых, - так объявил Аполек окрестным крестьянам после того, как
его выгнали из строющегося храма.
В заказах он не знал недостатка. И когда через год, вызванная исступленными
посланиями новоградского ксендза, прибыла комиссия от епископа в Житомире, она
нашла в самых захудалых и зловонных хатах эти чудовищные семейные портреты,
святотатственные, наивные и живописные, как цветение тропического сада. Иосифы с
расчесанной на-двое сивой головой, напомаженные Исусы, многорожавшие деревенские
Марии с поставленными врозь коленями - эти иконы висели в красных углах,
окруженные венцами из бумажных цветов.
- Он произвел вас при жизни в святые, - воскликнул викарий дубенский и
новоконстантиновский, - отвечая толпе, защищавшей Аполека; - он окружил вас
неизреченными принадлежностями святыни, вас, трижды впадавших в грех ослушания,
тайных винокуров, безжалостных заимодавцев, делателей фальшивых весов и
продавцов невинности собственных дочерей...
- Ваше священство, - сказал тогда викарию колченогий Витольд, скупщик краденого
и кладбищенский сторож, - в чем видит правду всемилостивейший пан Бог, кто
скажет об этом темному народу? И не больше ли истины в картинах пана Аполека,
угодившего нашей гордости, чем в ваших словах, полных хулы и барского гнева...
Возгласы толпы обратили викария в бегство. Состояние умов в пригородах угрожало
безопасности служителей церкви. Художник приглашенный на место Аполека, не
решился замазать Эльку и хромого Янека. Их можно видеть и сейчас в боковом
приделе новоградского костела - Янека, апостола Павла, боязливого хромца с
черной клочковатой бородой деревенского отщепенца, и ее, блудницу из Магдалы,
хилую и безумную, с танцующим телом и впалыми щеками.
Борьба с ксендзом длилась три десятилетия. Потом казацкий разлив изгнал старого
монаха из его каменного и пахучего гнезда, и Аполек - о, превратности судьбы -
водворился в кухне пани Элизы. И вот я, мгновенный гость, пью по вечерам вино
его беседы.
Беседы о чем? О романтических временах шляхетства, об ярости бабьего фанатизма,
о художнике Луке дель-Роббио и о семье плотника из Вифлеема.
- Имею сказать пану писарю... - таинственно сообщает мне Аполек перед ужином.
- Да, - отвечаю я, - да, Аполек, я слушаю вас...
Но костельный служка, пан Робацкий, суровый и серый, костлявый и ушастый, сидит
слишком близко от нас. Он развешивает перед нами поблекшие полотна молчания и
неприязни.
- Имею сказать пану... - шепчет Аполек и уводит меня в сторону, - что Исус, сын
Марии, был женат на Деборе, иерусалимской девице незнатного рода...
- О, тен чловек, - кричит в отчаянии пан Робацкий, - тен чловек не умрет на
своей постели... Тего чловека забиют людове...
- После ужина, - упавшим голосом шелестит Аполек, - после ужина, если пану
писарю будет угодно...
Мне угодно. Зажженный началом Аполековой истории, я расхаживаю по кухне и жду
заветного часа. А за окном стоит ночь, как черная колонна. За окном окоченел
живой и темный сад. Млечным и блещущим потоком льется под луной дорога к
костелу. Земля выложена сумрачным сиянием, и ожерелья светящихся плодов повисли
на кустах. Запах лилий чист и крепок, как спирт. Этот свежий яд впивается в
жирное, бурливое дыхание плиты и мертвит смолистую духоту ели, разбросанной по
кухне.
Аполек в розовом банте и истертых розовых штанах копошится в своем углу, как
доброе и грациозное животное. Стол его измазан клеем и красками. Старик работает
мелкими и чистыми движениями, и тишайшая мелодическая дробь доносится из его
угла.
Старый Готфрид выбивает ее своими трепещущими пальцами. Слепец сидит недвижимо в
желтом и масляном блеске лампы. Склонив лысый лоб, он слушает нескончаемую
музыку своей слепоты и бормотанье Аполека, вечного друга.
- ...И то, что говорят пану попы и евангелист Марк, и евангелист Матфей, - то не
есть правда... Но правду можно открыть пану писарю, которому за пятьдесят марок
я готов сделать портрет под видом блаженного Франциска на фоне зелени и неба. То
был совсем простой святой, пан Франциск. И если у пана писаря есть в России
невеста... Женщины любят блаженного Франциска, хотя не все женщины, пан...
Так началась в углу, пахнущем елью, история о браке Исуса и Деборы. Эта девушка
имела жениха, по словам Аполека. Ее жених был молодой израильтянин, торговавший
слоновыми бивнями. Но брачная ночь Деборы кончилась недоумением и слезами.
Женщиной овладел страх, когда она увидела мужа, приблизившегося к ее ложу.
Невыносимая икотка раздула ее глотку. Она изрыгнула все съеденное ею за
свадебной трапезой. Позор пал на Дебору, на отца ее, на мать ее и на весь род
ее. Жених оставил ее, глумясь и сзывая своих гостей. Тогда Исус, видя
необыкновенное томление женщины, жаждавшей мужа и боявшейся его, возложил на
себя одежду новобрачного и, полный сострадания, соединился с Деборой, лежавшей в
блевотине. Потом она вышла к гостям, шумно торжествуя и лукаво отводя взоры, как
женщина, которая гордится своим падением. И только Исус стоял в стороне.
Смертельная испарина выступила на его теле и пчела скорби укусила его в сердце.
Никем не замеченный, он вышел из пиршественного зала и удалился в пустынную
страну, на восток от Иудеи, где ждал его непреклонный Иоанн. И родился у Деборы
первенец...
- Где же он? - вскричал я, смеясь и ужасаясь.
- Его скрыли попы, - произнес Аполек с важностью и приблизил легкий и зябкий
палец к своему носу пьяницы.
- Пан художник, - вскричал вдруг Робацкий, поднимаясь из тьмы, и серые уши его
задвигались, - цо вы мувите? То же есть немыслимо...
- Так, так, - съежился Аполек и схватил Готфрида, - так, так, пане...
Он потащил слепца к выходу, но на пороге помедлил и поманил меня пальцем.
- Блаженный Франциск, - прошептал он, мигая глазами, - с птицей на рукаве, с
голубем или щеглом, как пану писарю будет угодно...
И он исчез с слепым и вечным своим другом.
- О, дурацтво, - произнес тогда Робацкий, костельный служка, - тен чловек не
умрет на своей постеле...
Пан Робацкий широко раскрыл рот и зевнул, как кошка. Я распрощался и ушел
ночевать к себе домой, к моим обворованным евреям.
По городу слонялась бездомная луна. И я шел с нею вместе, отогревая в себе
неисполнимые мечты и нестройные песни.
Бабель
www.pseudology.org
|
|