М., "Книжная палата", 1989  
Воспоминания о Бабеле
Мы были знакомы с детства
M. H. Берков

Я поступил в 3-й класс Одесского коммерческого училища имени Николая I в 1906 году. Меня посадили на парту рядом с Бабелем. В последующих классах мы также сидели за одной партой. Это сблизило и сдружило нас.
Коммерческое училище, в котором мы учились, содержалось в основном на средства одесского купечества. На подготовку в этом училище квалифицированных работников для банков и коммерческих предприятий купцы не жалели средств.
Училище занимало большое трехэтажное здание с просторными классами, залами, кабинетами, лабораториями. При училище были: большой двор, сад и даже своя церковь.
Программа училища равнялась курсу гимназии без латинского языка, но зато к этому курсу прибавлялся ряд специальных предметов: химия, товароведение, бухгалтерия, коммерческие исчисления, законоведение, политическая экономия. Много часов уделялось языкам - французскому, немецкому и английскому.
Для поступления Евреев в Коммерческое училище и в Коммерческий институт была более высокая процентная норма, поэтому Бабель, не имея никакого влечения к коммерческим наукам, обучался в двух коммерческих учебных заведениях - сначала в училище, а затем в институте.
В период обучения Бабеля в училище нам, его школьным товарищам, ничто не говорило о том, что он изберет себе путь Писателя. Он хорошо отвечал на уроках по Литературе и получал отличные отметки по классным и домашним сочинениям. Но пятерки по Литературе получали и другие ученики.
Некоторыми чертами своего характера и особенностями своей личности он все же выделялся среди своих товарищей. Он проявлял исключительное упорство и трудолюбие, когда добивался своей цели. Он очень любил историю и в детском возрасте перечитал массу книг по истории. В 13--14 лет он прочел все 11 томов "Истории Государства Российского" Карамзина. Он рассказывал мне, как ночью читал Карамзина под столом, покрытым скатертью, края которой доходили до пола. Освещением ему служила купленная им маленькая керосиновая лампочка (на Тираспольской улице в 1907--1908 гг.).
Историю нам преподавал директор училища А. В. Вырлан. Ответы Бабеля по истории были глубже и шире, чем то, что нам преподносил Вырлан. Бабеля на уроках истории мы слушали с большим интересом, чем Вырлана, который вел урок в пределах учебника. В последнем классе Вырлана сменил по истории Вандрачек, великолепно знавший и преподававший историю. С ним Бабель подружился.
Преподаватель французского языка Вадон многих из нас сумел заинтересовать французской Литературой. Бабель с увлечением стал изучать французский язык. Его не удовлетворяли краткие изложения Баденом биографий классиков французской Литературы и содержания их произведений. Бабеля можно было нередко видеть с книгами Расина, Корнеля, Мольера, а на уроках, когда это было возможно, он писал что-то по-французски, выполняя задания своего домашнего учителя. Наиболее удобны для этого были уроки немецкого языка. Herr Озецкий был близорук и обыкновенно вел свой урок, сидя на кафедре и не замечая, что делается на партах. Бабель на его уроках работал до самозабвения над французским языком. Заканчивая свою работу, он вдруг издавал громко какой-то звук - знак не то удовлетворения, не то удовольствия. Озецкий всегда в этих случаях, обращаясь к Бабелю (он называл его Бабыл), произносил одну из двух фраз: "Бабыл, machen Sie keine faule Witzen!" или "Aber, Бабыл, sind Sie verrьckt?" ("Оставьте свои плоские шутки", "Вы что, с ума сошли?").
В последний год нашего пребывания в училище Бабель, не довольствуясь знаниями немецкого языка, приобретенными в училище, решил заняться глубже этим языком. Он предложил мне вместе с ним работать. Мы приобрели самоучитель немецкого языка Туссена и Лангешейта и принялись за работу. Скоро я убедился, что мне не хватает ни упорства, ни усидчивости Бабеля, и я отстал от него.
Еще в школьные годы он проявил свой незаурядный талант чтеца и рассказчика.
В 1909 году группа учеников нашего класса задумала отметить пятилетие со дня смерти А. П. Чехова. Родители нашего соученика Ватмана предоставили нам большой зал в их квартире на Ришельевской улице, угол Новорыбной. Я сейчас не могу восстановить в памяти детали этого вечера. Я не помню, кто сидел рядом со мной, какие мои соученики были на этом вечере, но я четко сохранил в памяти небольшую фигуру Бабеля, стоящего на коленях перед стулом, на котором лежал лист бумаги и стояла баночка с чернилами, а он - Ванька, медленно выводя буквы, читал и писал письмо "на деревню дедушке". Я думаю, что так хорошо запомнил Бабеля таким только потому, что он своим необыкновенным чтением вызвал у меня глубокое волнение: к горлу подкатывался ком, а на глаза навертывались слезы.
О том, что Бабель пишет, мы узнали впервые примерно в 1912--1914 году. Не могу установить точную дату, но это произошло в один из приездов Бабеля из Киева в Одессу.
Он собрал нас, нескольких своих бывших соучеников, и прочитал нам написанную им пьесу. Ни названия, ни содержания пьесы я не помню, но по настроению, созданному, может быть, больше его прекрасным чтением, она показалась мне схожей с пьесами Чехова. Помню, что, описывая обстановку последнего действия, Бабель сделал какое-то особое ударение на том, что на стоящем у постели героини столике лежит письмо, на которое падает яркий свет от лампы. Мы были поражены уже одним фактом написания Бабелем пьесы и растроганы ее передачей - его чтением.
По окончании чтения все окружили его и стали убеждать его отвезти пьесу в Петербург и показать ее какому-нибудь редактору для напечатания. Бабель был взволнован нашим отношением, а может быть и сам своим чтением, и заявил нам: он не может вести переговоры с кем бы то ни было о продаже того, что написано кровью его сердца. Это было в период студенчества, когда он находился на содержании своего отца и не испытывал материальной нужды. Как известно, в дальнейшем он изменил свое отношение к вопросу издания своих произведений.
Еще один случай заставил меня думать о Бабеле как о Писателе. В один из своих приездов в Одессу в 1912 или 1913 году Бабель предложил мне пойти с ним в пивнушку "Гамбринус", описанную Куприным в рассказе "Гамбринус". Этот кабачок пользовался дурной славой главным образом потому, что собиравшиеся там матросы, проститутки и сутенеры нередко затевали драки и можно было там, что называется, ни за что ни про что в общей свалке быть избитым. Мне очень не хотелось туда идти, но и не хотелось показаться перед Бабелем трусом. Просидели мы в "Гамбринусе" часа полтора-два. Я сидел как на иголках и ждал с нетерпением момента, когда Бабель надумает наконец уйти оттуда. Бабель спокойно рассматривал публику, обменивался репликами кое с кем. На обратном пути я спросил его, зачем нам было сидеть два часа в погребке в спертом воздухе от пивного угара и табачного дыма. Кружку пива можно было выпить в более приличной обстановке. Бабель посмотрел на меня и сказал: "С бытописательской точки зрения это очень интересно".
В первые годы после революции мы встречались редко. Он бывал у меня во время наездов в Одессу.
Запомнился его рассказ об эпизоде, закончившемся довольно печально для него. Когда Конармия откатывалась под давлением поляков к Киеву, казаки устраивали еврейские погромы в местечках. В одном месте Бабель вступил с ними в пререкания. Казаки его жестоко избили, а затем, больного, возили его в тачанке с собой в тыл, не покидая его в самые опасные моменты. По его рассказам, 300 казаков, наиболее активных участников погромов, были по распоряжению Троцкого расстреляны.
Бабель в течение четырех месяцев конца 1937 года и начала 1938 года проживал в Киеве, куда он приехал по приглашению Киевской киностудии для работы над сценарием по произведению "Как закалялась сталь". В это время мы несколько раз встречались с ним. Я до сих пор не могу себе простить, что не записывал его рассказы о встречах с видными и интересными людьми. Он так мастерски и увлекательно рассказывал, что однажды мы вчетвером - я, жена и одна пара наших знакомых всю ночь до утра слушали его рассказы о Горьком, Фейхтвангере, Станиславском, Андре Жиде и других.
На мой вопрос, почему он не пишет, он мне ответил: "Есть такая детская игра в фанты: барыня послала сто рублей, что хотите, то купите, да и нет - не говорите, белое, черное - не называйте, головой не качайте. По такому принципу я писать не могу. Кроме того, у меня плохой характер. Вот у Катаева хороший характер. Когда он изобразит мальчика бледного, голодного и отнесет свою работу редактору, и тот ему скажет, что советский мальчик не должен быть худым и голодным, - Катаев вернется к себе и спокойно переделает мальчика, - мальчик станет здоровым, краснощеким, с яблоком в руке. У меня плохой характер - я этого сделать не могу".
Мне очень хотелось узнать, как Бабель объясняет массовые репрессии и аресты, которые в то время проводились. В эту эпоху страха, взаимного недоверия, а главное, непонимания того, что делается, трудно было ожидать от кого-нибудь откровенного и правильного толкования происходивших событий. Бабель не ответил мне на мой вопрос...
Это была наша последняя встреча. В 1939 году я был в командировке в Москве и узнал, что Бабель репрессирован.


Великий одессит
Савва Голованивский

В 1927 году Одесса еще сохранила многие черты колоритного своеобразия истинной черноморской столицы, среди обитателей которой Беня Крик и Остап Бендер отнюдь не казались редкими исключениями. Нэпманский "бум" улегся уже по всей стране, но в роскошном "Фанкони" еще мелькали котелки и трости неуемных валютчиков и спекулянтов, а под развесистыми платанами в квадратном внутреннем садике "Лондонской" еще можно было увидеть заезжего турка, который из маленькой серебряной ложечки заботливо кормил мороженым местных девиц, картинно усадив их на своих толстых коленях.
"Лондонская" была нам не по карману, да и слишком шумна для людей, собирающихся ради чтения стихов и разговоров о поэзии. Нашей небольшой группе литературных юнцов больше нравился "Фанкони", где можно было занять отдельную "кабину" и где метрдотель относился к нашим еженедельным встречам подчеркнуто благосклонно. Мы - в большинстве своем студенты одесских рабфаков и вузов, весьма стесненные в финансовом отношении, заказывали себе чай, а наш почтенный руководитель Владимир Гадзинский - отбивную. За таким скромным столом мы и просиживали до часу ночи каждое воскресенье, читая вслух свою рифмованную продукцию, произведенную за неделю.
В это воскресенье, однако, наш стол выглядел куда шикарнее обычного. Пышная отбивная красовалась не только перед Гадзинским, но и перед каждым из нас, а официант носился вокруг стола со своей белоснежной салфеткой. За столом, рядом с руководителем нашей литературной группы, восседал сам директор ресторана, расточая улыбки, как истинный гостеприимный хозяин знаменитого заведения. Дело в том, что именно в этот вечер вручалась премия за самый короткий рифмованный текст для вывески здешнего кафе, которую получал я, в качестве победителя конкурса. Текст был действительно краток и действительно рифмованный, хотя этим и исчерпывались его литературные достоинства: "Пирожные всевозможные". Премия - десять рублей, что для меня, получавшего стипендию в размере тринадцати рублей в месяц, было значительной суммой.
Мы с аппетитом уплетали райское блюдо из нежнейшей свинины, впервые осознавая его неоспоримое преимущество перед обычным для нас стаканом чая, когда директор вдруг вскочил из-за стола и с театрально распростертыми объятиями кинулся кому-то навстречу. Оглянувшись, я увидел невысокого плотного человека с круглым улыбающимся лицом, которому, непрерывно кланяясь, директор пожимал руку. Я сразу догадался, что это Бабель, так как накануне видел его портрет в журнале "Шквал", а в городе читал афиши о предстоящем вечере Писателя.
Исаак Эммануилович уселся на появившемся вдруг кресле между директором и Гадзинским. В мгновение ока на столе выросла бутылка шампанского и звякнули три бокала. Помню, как недоуменно скользнул взгляд Бабеля по лицам остальных, смущенный, видимо, тем, что вино подано лишь троим: он, конечно, не мог знать, что заведение уже и так понесло значительные расходы, одарив нас всех по случаю окончания конкурса бесплатными отбивными. Директор не без театрального пафоса сказал что-то об окончившемся сегодня поэтическом турнире, не упомянув, однако, имени победителя. Он постарался, помнится, придать своему тосту и некоторый общий смысл, заметив, что речь идет о его, Бабеля, литературной смене, чему почетный гость еле заметно улыбнулся. Затем трое чокнулись и выпили вино.
Бабель умел легко расправляться с излишним пафосом и, видимо, стараясь придать этой случайной для него встрече характер дружеской непосредственности, тут же заметил, что ему сегодня вообще везет на встречи со знаменитостями. Вот и час тому назад, во время перерыва на только что окончившемся вечере, в порту к нему подошел человек в визитке, с тростью и котелком в руке, и попросил разрешения представиться "коллеге". Он жаловался на затянувшийся застой в своем творчестве, - на то, что после шумного и всеобщего успеха своего предыдущего произведения никак не может войти в нормальную рабочую колею и одарить любителей изящной словесности новым шедевром. Имени своего он не называл, как видно совершенно убежденный в том, что Бабель его, конечно, и без того хорошо знает. Смущенный своим постыдным неведением, Исаак Эммануилович вертелся и так и сяк, старался навести его на разговор, из которого так или иначе можно было бы сделать необходимый вывод, и, наконец, выяснил, что разговаривает с автором действительно знаменитой песни "Ужасно шумно в доме Шнеерсона".
Все это было очень смешно, и мы от всей души хохотали.
Еще больше насмешил он нас рассказом о своем посещении Шаляпина, к которому имел поручение и письмо от Горького. У Федора Ивановича находилась какая-то дорогая ваза, - Бабель должен был привезти ее из Парижа Горькому не то на Капри, не то в Москву. Как она попала к Шаляпину и почему тот должен был вернуть - не помню, хотя Бабель говорил и об этом.
Шаляпин принял Бабеля весьма холодно - посланец чем-то вызывал явное недоверие. Он долго сличал почерк, которым написано письмо, с другими письмами Горького, как видно подозревая, что оно поддельно. Но и убедившись в подлинности письма, он не освободился от мучивших его подозрений. Наконец Федор Иванович предложил Бабелю следовать за ним, как видно боясь оставить его одного в комнате.
Ваза оказалась довольно громоздкой. Шаляпин подержал ее в руках, не скрывая своего неудовольствия по поводу разлуки с ценным произведением керамического искусства, и вдруг ему пришла в голову спасительная мысль.
- Послушайте, вы случайно не одессит?
- Одессит, - признался Бабель.
- Хо-хо! - радостно воскликнул певец, поняв, что наконец-то спасен. - И вы надеетесь, что я вам доверю? - Он бережно упрятал вазу в шкаф и проводил Бабеля к выходу.
Мы снова дружно захохотали. У Бабеля, однако, смеялись только глаза. Рассказывая, он умел заставлять смеяться других - высшее достоинство истинного рассказчика смешных историй.
Уже пробило двенадцать, когда Исаак Эммануилович поднялся из-за стола. Директор ресторана, довольный тем, что вечер удался, и, естественно, усматривая в этом свою личную заслугу, снова неистово пожимал руку нашему неожиданному гостю. Большой и холеный, он напоминал своей театральной картинностью именно Шаляпина.
Когда пришла и моя очередь пожать на прощание руку Бабеля, черт меня дернул спросить:
- А правда, что Буденный гонялся за вами вокруг стола с саблей?
Никто не засмеялся - как видно, это интересовало всех. Дело в том, что незадолго перед этим появилась статья М. Горького, в которой великий Писатель защищал "Конармию" Бабеля от нападок великого кавалериста. Вся Одесса говорила о смешном эпизоде, якобы происшедшем на каком-то большом приеме, где Буденный, встретив автора "Конармии", будто бы вознамерился смыть писательской кровью клевету на своих бойцов. Как видно, Бабелю уже надоели расспросы об этой, скорее всего, выдуманной истории, но он не рассердился и уклончиво ответил:
- Я думаю, что казнить меня он в данном случае не имел намерения. - И, уже выйдя из-за стола, добавил: - Если хотите проверить, не поступил ли он опрометчиво, приходите на завтрашний вечер: я буду читать. Ложи бенуар вы, конечно, не заказали?
Да, билетов у нас не было, - таких дорогих покупок не позволял наш бюджет. Да и достать билеты нельзя было - все распродали уже давно. Исаак Эммануилович вырвал лист из большого блокнота Гадзинского, написал записку и подал ее ныне покойному Панько Педе.
На вечер Бабеля наша группа шла чуть ли не строем. Когда Исаак Эммануилович появился за сценой Дома журналистов, все мы уже сидели на длинной деревянной лавке, так как даже по записке Бабеля в зале для нас мест не нашли. Улыбчивый, коренастый, как бы плотно всаженный в черный костюм, он поздоровался с каждым из нас, как со старым знакомым. Пока публика заполняла довольно большой зал, занимая места согласно купленным билетам, Бабель, окруженный плотной стеной одесских журналистов и Писателей, рассказывал о сегодняшней встрече со старым своим знакомым, которого не видел давно - ребе Менахэмом с Молдаванки. Старик был мудрецом, но свои сентенции и парадоксы высказывал на языке, который подчас поражал даже обитателей его живописного прихода. Бабель цитировал витиеватые периоды, в которых имена, лица и названия предметов женского и мужского рода вели себя не менее произвольно, чем знаки препинания в сочинениях начинающего школяра. Мы покатывались со смеху, опасаясь даже, что наш гогот слышен и в зале.
Наконец звякнул колокольчик, возвещая начало вечера. Уходя на трибуну, с которой предстояло читать, Бабель многозначительно ткнул себя пальцем в грудь:
- И он стал на ту пьедесталь, на которое стоял сам! - торжественно произнес он одно из изречений ребе Менахэма. И ушел на сцену, чтобы стать на эту самую "пьедесталь"...
Я слушал прекрасное чтение прекрасного рассказа "Соль" и думал об Одессе, которая в течение второго десятилетия XX века вывела в своем гнезде целую плеяду блестящих литературных талантов: Багрицкий, Олеша, Инбер, Катаев, Ильф и Петров. Чуть позже - Микитенко и Кирсанов. Веселый южный город показал миру свой роскошный выводок. Это был щедрый взнос в культурную сокровищницу, внесенный, к тому же, с истинным южным размахом. Бабель был, пожалуй, самым крупным из этой блестящей плеяды.
Недаром Горький назвал его лучшим стилистом в русской послереволюционной Литературе. И конечно же, недаром, ограждая своего любимца от несправедливых нападок знаменитого кавалериста, знаменитый Писатель сказал: "Товарищ Буденный охаял "Конармию" Бабеля, - мне кажется, что это сделано напрасно: сам товарищ Буденный любит извне украшать не только своих бойцов, но и лошадей. Бабель украсил бойцов его изнутри, и, на мой взгляд, лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев".
...Зал наградил Писателя громом рукоплесканий. Исаак Эммануилович появился за кулисами раскрасневшийся, но, кажется, довольный собой. Вытирая белоснежным платком розовое лицо, он сказал, обращаясь к нам, тоже хлопавшим в ладоши:
- Ну как, ничего? Как сказал ребе Менахэм, "посмотрите на воробью, которое само добывает свое пище!".
Из клуба работников печати мы вышли гурьбой на улицы ночной Одессы. С Греческой свернули на Дерибасовскую, а затем на Пушкинскую. Все шумно переговаривались и состязались в остротах, а Бабель шел молча, словно утомленный недавним чтением своих рассказов.
После этого я долго не видел Бабеля и встретился с ним лишь в 1933 году в Минске - на пленуме оргкомитета будущего Союза Писателей, посвященном вопросам поэзии.
Были здесь не только поэты, но и все крупные Писатели вообще, а среди них, конечно, и Бабель.
В один из вечеров, после очередного заседания, мы собрались в большом ресторане. За столиком, у одной из колонн, мы сидели вчетвером - Сосюра, Микитенко, Антон Дикий и я.
Дикий был колоритнейшей фигурой. Черный, как цыган, с небольшими усиками и клинообразной бородкой, с глазами подвижными и горящими, словно раскаленные угли, он казался постоянно готовым к очередной авантюре. К Писателям он имел, собственно говоря, лишь косвенное отношение, хотя издал небольшую книжицу посредственных стихов. Зато был он весьма талантливым фантазером и безобидным вруном и несметное количество необыкновенных историй, выдуманных тут же, рассказывал увлекательно и с большим количеством характерных деталей, придававших им черты истинного правдоподобия.
За столом он также рассказывал нам удивительную небылицу, якобы случившуюся с ним во время гражданской войны. Помнится, речь шла о поросенке, сыгравшем важную роль в боевой операции партизанского отряда. История была, как всегда, увлекательная и комичная, а колоритные детали поражали и захватывали.
Вдруг я почувствовал, что сзади кто-то стоит. Оглянувшись, я увидел Бабеля и Пастернака. Огромные глаза Бориса Леонидовича пылали от восторга, а Бабель молча слушал, и лицо его, наоборот, казалось, не выражало восхищения. Микитенко потеснился, указывая на стул между Диким и Сосюрой, а я поднялся, собираясь предложить свое место, но Пастернак замахал руками, призывая нас не мешать Дикому рассказывать, а ему слушать.
Когда Дикий закончил и хохот улегся, Бабель тихо произнес:
- И попадаются же, черт возьми, счастливые люди на земле! Годами иной мучится, выдумывая всякие такие штуки, а тут человек все это выкладывает, словно Ротшильд из кошелька!
- Что там! - осклабился рассказчик. - У меня таких историй целый мешок.
Так послушайте, Дикий, вы же уголовный преступник! Ведь это же готовый рассказ! Ведь это же надо просто продиктовать стенографистке!
Дикий самодовольно улыбался, а мы - трое сидевших с ним за столом, многозначительно переглядывались. Дело в том, что совсем недавно Микитенко уже заставил однажды этого неистощимого выдумщика записать свое очередное вранье. Когда Дикий это сделал, оказалось, что рассказ не получился. Тогда его стал переписывать Микитенко, а затем Первомайский. Выяснилось, однако, что даже два талантливых Писателя не в состоянии исправить то, что испортил один неумелый.
Но Исаак Эммануилович ничего этого, конечно, не знал. Он представлял себе написанное исходя из своих возможностей и, конечно же, был введен в заблуждение эффектной болтовней Антона Дикого, когда сказал, что его устный рассказ достаточно лишь застенографировать, чтобы получилось литературное произведение. Гораздо ближе к истине он был, когда проворчал, что "годами мучается иной, выдумывая всякие такие штуки", с горечью намекая на себя. Но Дикий не был этим "иным", им был Бабель, умевший превращать житейский анекдот в высокопробное литературное золото.
Как это удавалось, трудно было понять. Читая его и восхищаясь удивительной выразительностью и точностью каждого слова, я не мог себе представить оборудования его лаборатории. Но невольное признание о длительных муках проливало некоторый свет и кое-что объясняло.
Откровенно и доверительно он рассказал о своих муках позже, с трибуны Первого съезда Писателей. В то время кое-кто упрекал Бабеля за длительное молчание, а находились и такие, кто клеймил его словами, весьма напоминавшими обвинительные заключения. Почему, дескать, молчит? Может быть, просто отмалчивается? Было время партизанской романтики - тогда писал, а наступил час прозаической борьбы - и он помалкивает. Даже его земляк Семен Кирсанов, отвечая, как все одесситы, вопросом на вопрос, недоумевал, правда умеряя при этом страсти и стараясь кое-кого навести на единственно верное объяснение:

Не надо даром зубрить сабель, --
меня интересует Бабель,
наш знаменитый одессит.
Он долго ль фабулу вынашивал,
писал ли он сначала начерно
иль, может, сразу шпарил набело, --
в чем, черт возьми, загадка Бабеля?..

А невысокий плотный человек с круглым улыбающимся лицом и очками в железной оправе медленно прохаживался рядом с трибуной, заложив руки за спину, и, словно рассказывая очередную историю из жизни обитателей одесской Молдаванки, тихо и дружественно признавался, что носит во чреве своем детенышей подолгу, как слониха. Он, конечно, не сказал, а возможно, и не имел в виду другой стороны своей шуточной метафоры: что только выношенные, как у слонихи, литературные детеныши и бывают полновесны, как слонята, и в этом мы можем убедиться на его опыте, а не на опыте тех, кто "шпарит набело". Ответ на недоуменный вопрос был получен из первоисточника, и все узнали, что "знаменитый одессит" пишет подолгу и рождает в муках, и потому-то в его длительном молчании особенной загадки, в сущности, и нет.
Месяца через два после съезда Бабель приехал в Харьков. Я встретил его на Сумской и потащил к себе. По дороге я стал рассказывать о главах из романа "Всадники", которые мне накануне прочел Юрий Яновский. Главы эти мне очень понравились, и я старался заинтересовать ими Бабеля еще и потому, что автору нужно было кое в чем помочь.
Яновскому в то время было нелегко. Обстоятельства сложились так, что его почти не печатали. Он был угнетен, ничего не зарабатывал и в таких условиях писал свой роман. Это был высокий, стройный, очень сдержанный и органически интеллигентный человек. Ироническая улыбка, словно защитная маска гордеца, почти постоянно светилась на его красивом лице, надежно скрывая от постороннего взгляда его невеселые внутренние переживания. Но я, живший с ним в одной квартире в писательском доме уже более шести месяцев, знал, в каком он положении, и, хоть не имел реальной возможности, очень хотел ему помочь - особенно после ознакомления с отрывками из его нового произведения.
Исаак Эммануилович имел, конечно, больше возможностей. Встретив его теперь, я вспомнил, что слыхал о близком его знакомстве или даже дружеских отношениях с тогдашним директором ОГИЗа, - это могло пригодиться в данном случае. И когда я тут же поделился с Бабелем и Олешей впечатлениями от произведения и намекнул на бедственное положение автора, Исаак Эммануилович, знавший Яновского по Одесской киностудии, сказал:
- Пошли к нему.
Я не был уверен в том, что Яновского легко будет уговорить прочесть снова то, что он мне прочел накануне, и сказал об этом.
- А мы его перехитрим, - улыбнулся Исаак Эммануилович. - Откровенно признаемся, что хотим помочь. - И, понизив голос, поделился секретом: - Когда говоришь правду, это иногда действует.
Юрий Иванович приветливо встретил старых знакомых по Одесской кинофабрике, где он прежде был главным редактором. После недолгих блужданий вокруг да около Исаак Эммануилович сказал:
- Послушайте, деловое общение - лучшая гарантия успеха. Это, между прочим, относится и к Писателям. Так вот, доставайте свою новую рукопись и прочтите нам несколько глав.
Не знаю, подействовало ли на Яновского его "чистосердечное признание", или он просто не решился отказать Бабелю, - Юрий Иванович лишь наградил меня своим ироническим, но на сей раз отнюдь не язвительным взглядом и пошел к своему небольшому письменному столу, достал рукопись и безропотно начал читать.
Бабелю понравилось то, что он услышал. Мягкие акварельные краски тогдашней прозы Яновского и подчеркнутая приземленность его собственной прозы были, по сути, разными сторонами одинакового восприятия действительности. Оба они преклонялись перед духовным величием человека, одевали его в яркий, а подчас и пышный наряд поэтических преувеличений: шли к одной и той же цели, хотя и разными дорогами. Бабель это, как видно, сразу почувствовал и высоко оценил.
Однако Яновскому он прямо не высказал своего восхищения, проявив таким образом и мудрость и такт: стимулирующую похвалу уместно расточать, когда говоришь с младшим. Восхищение произведением равного может иногда обидеть не меньше, чем откровенная хула. Поэтому Исаак Эммануилович только сказал:
- Что ж, вы свое дело знаете!
Но на улице, по дороге к гостинице, Исаак Эммануилович дал полную волю чувствам и не стеснялся в эпитетах ни по отношению к "Всадникам", ни по отношению к их автору.
Вскорости я должен был ехать в Москву, и, прощаясь у подъезда гостиницы, мы условились, что пойдем к Халатову вместе.
В приемной директора ОГИЗа произошел смешной инцидент. Войдя, Бабель направился прямо к двери кабинета Халатова, но ему преградила путь коренастая секретарша. Довольно грубо остановив его, она заявила, что директор занят и сегодня не будет принимать. Бабель попросил все же доложить и назвал свою фамилию. Но секретарша наотрез отказалась докладывать - видимо, имя знаменитого Писателя ей ничего не говорило.
- Позвольте, - возмутился Исаак Эммануилович. - Для чего же вы здесь сидите, если не желаете докладывать, что кто-то пришел?!
Поднялась настоящая перепалка. Вдруг массивная дверь распахнулась и на пороге появился бородач в кожаной куртке - Халатов. Увидев Бабеля, он просиял, обнял его и, взяв под руку, повел к себе. Я тоже вошел. Секретарша осталась в приемной, как видно, очень посрамленная.
Они долго по-приятельски разговаривали о том о сем, не имеющем никакого отношения к поводу нашего посещения. Наконец Бабель поднялся, и я уже готов был подумать, что о романе Яновского он так ничего и не скажет - то ли забыл, то ли передумал говорить. Но, уже пожав на прощание руку Халатову, Бабель, как бы невзначай, сказал:
- Да, вот что. В Харькове сейчас пишется замечательная книга. Нужен подходящий аванс.
- Фамилия? - спросил Халатов, взяв карандаш и придвинув к себе поближе отрывной календарь.
- Яновский.
- Юрий Яновский, - вставил я.
Халатов записал, но ничего не сказал. Его безразличие меня расстроило, но Исаак Эммануилович, как видно, не беспокоился.
Когда мы появились в приемной, секретарша робко подошла к Бабелю:
- Вы уж простите меня, - пролепетала она. - Сами понимаете, я - одна, а вас много...
- Ну конечно, - улыбнулся Бабель. - Ведь это самое сказал еще Понтий Пилат Иисусу Христу, разве вы не помните?
- Да, да, конечно... - продолжала несчастная секретарша, заботливо провожая нас к выходу: знание истории христианства, как видно, не входило в ее обязанности.
А когда я вернулся в Харьков, оказалось, что договор для Яновского меня опередил. Прошло еще несколько дней, и прибыл почтовый перевод на довольно значительную сумму. Юрий Иванович все так же иронически улыбался, но на протяжении последующих Двух месяцев почти не выходил из своей комнаты: работал усиленно.
Года через два, уже в Киеве, как-то позвонил Довженко.
- Приехал Бабель, - сказал он.
- Мы к вам сейчас зайдем.
Но Александр Петрович почему-то не пришел - вдруг оказался занят. С Бабелем явилась Юлия Солнцева. Отворив дверь, я услыхал саркастический возглас Исаака Эммануиловича:
- Пятьдесят девятая квартира! Да, наша Литература велика!..
Не успев еще снять пальто, он направился прямо к книжным полкам. Бегло просмотрел сквозь свои толстые стекла корешки книг и остановился на марксовском издании сочинений Бунина.
- Воробью добывает свое пище из неплохого источника! - воскликнул он, как некогда ребе Менахэм, с удовольствием перелистывая том Писателя, книги которого не так часто встречались в те годы на полках писательских библиотек. Присутствие этих книг в моей скромной библиотеке, кажется, заметно подняло в глазах Бабеля мой писательский престиж. - Кстати, о ребе Менахэме, - сказал Исаак Эммануилович, вдруг захлопнув книгу. - Старик приказал долго жить. Но на прощание с неблагодарным человечеством он высказал ему довольно мрачное предостережение: "Хороня своих мудрецов, - изрек он, - люди остаются в дураках". Точного синтаксиса этого изречения я не сохраняю, так как услыхал его не из первоисточника. А человек, передавший его мне, был профессиональным редактором и не заботился о подобных пустяках.
Мы решили прогуляться и вышли на улицу. Выяснилось, что Исаак Эммануилович приехал в Киев в связи с предполагавшейся постановкой на Киевской киностудии какого-то сценария по роману Николая Островского "Как закалялась сталь". Бабелю было поручено довести плохое кинопроизведение до нужной художественной кондиции. Уж кто-кто, а он умел оживить скучный диалог или невыразительную характеристику действующего лица - исправление чужой стряпни стало в последнее время его побочным занятием, пополнявшим кое-как скудные финансы.
Мы бродили по улицам прекрасного города, разговаривая о незначительных вещах, словно уверенные, что у нас еще будет время поговорить о более серьезном. Ведь человек никогда не знает, что его ждет, и с непростительным легкомыслием уходит от предположения, что встреча может быть последней...


Встречи с Бабелем
Татьяна Тэсс

Угасает запад многопенный,
Друга тень на сердце у меня...
Николай Тихонов
Большое лиловое облако плотно закрывало солнце, облако не обещало ни дождя, ни грозы, а только погасило краски летнего утра, и они примолкли, утратив свою цветущую яркость. Все вокруг стало простодушно тихим и сереньким, как бывает иногда ранней осенью, и казалось, что осень уже пришла раньше времени и в лес, и в сад. Но листва на деревьях зашуршала, качнулась, подул откуда-то ветер, облако медленно двинулось, открывая ослепительно голубой край неба, и началось чудо преображенья.
Трава, кусты, растенья - все вспыхнуло свежестью, теплые солнечные пятна легли на землю, листья закипели, сверкнули серебром своих нежных подкладок, пролетел тяжелый шмель и сел на куст, качнув тонкую ветку. Знакомая птица с белым пятнышком на лбу, быстро-быстро тряся рыженьким хвостиком, пошла пешком по дорожке. Все было мило душе, все казалось по-новому прекрасным, омытое чистым утренним светом, и так бы сидела я и наслаждалась красой природы, если бы не белый лист бумаги, заложенный в пишущую машинку.
Ничто не может быть страшней этого белого листа, на котором еще нет ни одной строки, и вместе с тем ничто на свете не обладает такой притягательной тайной силой.
Молодые "Серапионовы братья", встречая друг друга, говорили вместо приветствия: "Здравствуй, брат, писать очень трудно".
С той поры прошло много лет, а Литература, слава богу, не стала более легким делом. Но самая трудная задача, на мой взгляд, - писать о дорогих тебе людях, которых хорошо знала.
Не один раз я закладывала в машинку чистый лист бумаги, чтобы рассказать о встречах с Исааком Эммануиловичем Бабелем, и вытаскивала этот лист обратно, так и не написав ни строчки. Больше всего меня страшило вот что: я старалась представить, что сказал бы сам Бабель, если бы прочел то, что пишут о нем другие. Этот незримый суд, на который я выносила свое еще не написанное сочинение, так пугал меня, что я бежала прочь от пишущей машинки. И всякий раз при этом вспоминалось мне одно и то же: давно минувшее раннее зимнее утро и телефонный звонок.
В то утро в только что вышедшем номере "Известий" был напечатан мой очерк о Давиде Ойстрахе. Могучий талант Ойстраха восхитил меня, а когда я, перед тем как писать очерк, побывала у него дома, восторг мой удвоился. На столе Ойстраха лежал слепок с руки Изаи, и я не могла оторвать глаз от этой великолепной кисти, широкой и сильной, как рука рыбака, с длинными, чуткими пальцами музыканта. Впервые я увидела вблизи скрипку, на которой играл Ойстрах: вынутая из футляра, беззащитно доступная, она поражала лебединой простотой своей формы, таинственным, тусклым блеском драгоценного дерева. Партитуры скрипичных концертов, нотные папки, портреты великих дирижеров, огромный распахнутый рояль - сама музыка была хозяйкой этого дома, главенствовала в нем.
Все увиденное настолько меня сразило, что обильные метафоры и нарядные фразы сами собой слетали с моего пера: очерк был заполнен ими до краев. Я так берегла их, что просидела в редакции до глубокой ночи, сторожа каждую строчку, чтобы ее не вычеркнул редактор.
Заснула я поздно. Рано утром меня разбудил телефонный звонок. - Говорит Ойстрах, - прозвучал в трубке задыхающийся от смеха, знакомый голос Бабеля. - Я хочу поблагодарить вас за все, что вы для меня сделали...
И тотчас же, словно освещенное лучом беспощадного прожектора, мое собственное сочинение предстало передо мной в совершенно ином виде.
Как, как я не видела его чрезмерной пышности еще вчера? За "превосходными степенями", которые ничего не могли добавить к ореолу и без того прославленного скрипача, я упустила его душу, ничего не рассказала об одержимом трудолюбии Ойстраха, о его непримиримой взыскательности к самому себе, удивительной скромности, спокойной простоте, юморе - о многом, что было ему присуще как музыканту и человеку. Сколько раз потом, когда меня искушала ложная нарядность фразы, в моих ушах звучал знакомый, задыхающийся от смеха голос: "Я хочу поблагодарить вас за все, что вы для меня сделали..." И я тотчас же зачеркивала ненужную строку.
Ох, как хочется, чтобы таких строк не было в рассказе о самом Бабеле! А написать о нем все-таки решилась, ибо поняла, что уже не могу не написать.
Впервые я встретила Исаака Эммануиловича Бабеля в Москве, у Писателя Михаила Левидова.
Человек тонкого и ироничного ума, остроумнейший собеседник. Левидов был жаден до разговоров: в доме у него, в небольшом кабинете, уставленном по стенам ореховыми книжными шкафами, собирались за чаем Писатели, журналисты, режиссеры, актеры, художники, шли творческие споры, обсуждались литературные события, театральные премьеры, новые книги. Приходить к Левидову было всегда интересно. Знакомый Писатель, по доброте своей, привел меня, начинающего литератора, в этот радушный дом; познакомившись с семьей Левидовых, я стала бывать у них часто.
В один из таких вечеров у входной двери позвонили, и хозяйка пошла встречать очередного гостя. Левидов, расхаживая вдоль книжных шкафов, сыпал парадоксами. Вдруг, прервав свою речь, он прислушался, и его подвижное лицо с всегда иронической складкой у тонких губ стало непривычно серьезным.
- Если зовут человека в гости, - ворчливо сказал в коридоре незнакомый голос, - если зовут человека в гости, а сами живут на шестом этаже, надо его предупреждать заранее, что лифт не работает, не работал и, наверное, не будет работать никогда.
- Это Бабель, - произнес Левидов с особой и неожиданной для меня значительностью. - Пришел все-таки...
Левидов быстро направился к дверям.
Но гость уже входил в комнату.
Я никогда не встречала Бабеля в Одессе, хотя для обоих нас Одесса была родным городом. Он уехал оттуда много раньше, чем я, до Одессы только долетали Слухи о стремительном успехе его первых, напечатанных в Москве рассказов. Нас, молодых сочинителей, эти рассказы поражали своей мускулистой энергией, новизной красок, бесстрашием метафор: проза Бабеля была для нас одновременно открытием и потрясением.
И вот сейчас Бабель вошел в комнату, и я увидела его своими глазами.
Внешность его, по первому впечатлению, могла бы показаться непримечательной, и вместе с тем, увидев Бабеля хоть однажды, его нельзя было ни забыть, ни с кем-либо спутать.
Невысокого роста, коренастый, в очках, шагающий неторопливо, чуть вразвалку, он не походил ни на знаменитого Писателя, ни тем более на бывшего кавалериста и поначалу выглядел, что называется, весьма обыкновенно. Но не проходило и нескольких минут, как вы ощущали идущую от него скрытую внутреннюю силу. В лице его поражало соединение черт как будто несовместимых: ребячества и древней мудрости. Мягкие, детски припухлые губы как бы сами собой складывались в лукавую улыбку, огромный лоб мудреца обладал простодушной подвижностью, то и дело собираясь в морщинки любопытства или изумления.
Но удивительней всего были его глаза.
Они всматривались в вас с живым, открытым интересом, и внимательный их взгляд странным образом сразу обязывал вас не дать этому интересу погаснуть.
Это отнюдь не значило, что вы должны были изо всех сил стараться "произвести впечатление" на вашего собеседника, - ничего подобного. Живые, зоркие, вглядывающиеся в вас глаза как бы требовали, чтобы вы оставались только самим собою, ибо именно это было всего интересней Бабелю: увидеть человека таким, какой он есть. Смотрел Бабель на собеседника, чуть наклонив голову, сквозь стекла очков; очки у него были самые обыкновенные, без модной тогда толстой роговой оправы, - очки учителя или конторского работника, с тонкими, заходящими за уши дужками.
Прерванный приходом Бабеля общий разговор вскоре возобновился, разгорелся очередной спор, но Бабель, не вступая в него, лишь поглядывал на спорщиков, переводя глаза с одного на другого.
Слушал он с необыкновенным вниманием, которое ничуть не ослабевало, если собеседник, разгорячившись во время спора, вдруг начинал нести очевидную чушь, - тогда Бабель поворачивался всем корпусом именно к нему и вглядывался в спорщика с живейшим любопытством. Наконец один из присутствующих задал ему какой-то вопрос, и тут я впервые увидела одну характерную особенность Бабеля, которую потом так хорошо знала.
Ответил он не сразу.
Слегка приподнявшись со стула, он снова опустился на него, подложив под себя одну ногу; в такой позе обычно сидят не взрослые люди, а непоседливые подростки, за что получают замечания от учителя в школе. Чуть вытянув "трубочкой" губы, он помолчал и лишь потом неторопливо ответил. Но этот ответ был таким блистательным по остроумию и мысли, так выразительно, свежо и точно было каждое произнесенное им слово, что все спорщики, сразу затихнув, слушали Бабеля, не сводя с него глаз. А он, увлекшись, принялся рассказывать одну историю за другой.
Рассказчик Бабель был необыкновенный.
Он владел тайной силой словесного изображения, заставляя слушателей как бы увидеть своими глазами каждого человека, о котором рассказывал, и все, что с этим человеком происходило.
Трагическое соединялось в его историях со смешным, искренность соседствовала с лукавством. Магия его воображения была настолько сильна, что даже самые испытанные рассказчики, самые избалованные удивительными историями литераторы слушали его затаив дыхание. И сколько раз после этого вечера, когда я видела, как Бабель, приподнявшись со стула, снова на него садится, подложив под себя одну ногу и вытянув "трубочкой" губы, я замирала от радостного ожидания, зная, что сейчас произойдет очередное чудо.
Иногда это разворачивался целый сюжет, рассказанный с тончайшими подробностями, с сочными, то жесткими, то забавными деталями, а иногда всего лишь две-три неторопливо произнесенные фразы, снайперски точно определяющие смысл события или характера человека. Но всякий раз, если тема была Бабелю интересна, вспыхивало фейерверком его поразительное по силе воображение.
Из дома Левидовых мы ушли одновременно.
Я жила тогда неподалеку на Арбате, Бабель пошел меня проводить. Когда мы прощались, я почему-то рассказала, что увлекаюсь сейчас фотографией: Роман Кармен, работавший в ту пору фоторепортером, приохотил меня к своему делу, когда я ездила вместе с ним на съемки.
- Приходите как-нибудь, я вас сфотографирую, - с беспечной храбростью сказала я. - Только днем, чтобы я могла сделать снимок при дневном освещении.
Внимательно на меня покосившись, Бабель промолчал. Позже я узнала, что фотографироваться он не любил и собственных фотографий, снятых в зрелом возрасте, у него почти не было.
К моему удивлению, Спустя несколько дней раздался телефонный звонок.
- В котором часу бывает хорошее дневное освещение? - ворчливо спросил негромкий, чуть задыхающийся голос, который позже стал так хорошо мне знаком.
И вот солнечным полднем, точно в назначенное время, в перенаселенной коммунальной квартире на Арбате появился удивительный гость.
С интересом поглядывая вокруг сквозь очки, он не торопясь прошел по высокому, бесконечно длинному, тускло освещенному единственной лампочкой коридору огромной квартиры, некогда принадлежавшей банкиру Ведерникову, а в пору, когда я въехала в нее, вмещающей девять семейств. Бывшая роскошная гостиная банкира с позолоченной лепниной на потолке была разделена фанерной перегородкой на две комнаты; одну из комнат занимала я.
Пристроив фотоаппарат на старомодный деревянный штатив, я усадила Бабеля так, чтобы солнечный свет падал на его лицо слева, а справа, помня наставления Кармена, включила для "подсветки" настольную лампу. Нажав кнопку, висящую на спусковом тросике, я стала, следуя указаниям своего наставника, отсчитывать шепотом выдержку: "Двадцать один... двадцать два... двадцать три...". Фотографировала я на стеклянную пластинку старенькой камерой, подаренной мне в детстве отцом, выдержку надо было делать большую, и все это время мой натурщик, подложив под себя правую ногу, терпеливо сидел, освещенный с двух сторон, и боялся пошевелиться, чтобы не испортить мне снимок.
Ночью, закрывшись в комнате и завесив окна от света уличных фонарей, я проявляла две снятые пластинки.
По Арбату с грохотом проносились запоздавшие ночные трамваи, призрачно мерцала красная лампочка, я осторожно покачивала эмалированную кювету с проявителем и вдруг, замерев, увидела, как на негативе, освещенное рубиновым светом, проступает четкое изображение...
На следующий вечер с помощью самодельного увеличителя, напоминающего неуклюжий деревянный ящик, я отпечатала снимки.
На одной фотографии Бабель был серьезен, глядел прямо в объектив; широко развернутый его лоб казался гладким, без морщин и складок, губы не улыбались - он был похож на себя, ничего не скажешь, и вместе с тем чего-то главного, ему присущего, в этом снимке не хватало. Но вторая фотография... Чуть сощуренные глаза смотрели сквозь стекла очков на что-то видимое ему одному, в углах пухлых губ дрожала усмешка, высокий лоб пересекала крутая складка, поза была непринужденной, свободной, и таким лукавством дышало это удивительное лицо, столько было в нем ума, юмора, иронии, неутомимого любопытства, столько неукротимого интереса к жизни...
И вместе с тем едва уловимая таинственность сквозила в нем, словно напоминая: не так-то просто разглядеть, что за этой усмешкой скрыто...
Когда через несколько дней я показала оба снимка Бабелю, он, бегло взглянув на первую фотографию, отложил ее в сторону. Второй снимок он разглядывал долго и внимательно.
Потом его губы тронула улыбка, очень похожая на ту, что была схвачена на снимке.
Бабель вынул ручку - черный "Паркер", - перевернул фотографию и на обороте написал:
"В борьбе с этим человеком проходит моя жизнь.
И. Б."
...С того дня, когда в комнате на Арбате я сделала две эти фотографии, минуло много - ох как много! - времени.
Были тяжкие годы, была война, были бомбежки Москвы, когда сброшенные с фашистских самолетов бомбы разорвались возле большого дома, куда я переехала с Арбата, и в квартире вылетели все стекла. Была в первую военную зиму жизнь на казарменном положении в редакции "Известий", когда моим домом стал один из редакционных кабинетов, а новенькая квартира, которую я еще не успела толком обжить, стояла со всеми вещами брошенная, замерзшая, с забитыми фанерой окнами и кружевным инеем на ледяном паркете.
Словом, было многое, что говорить.
Но две хрупкие стеклянные пластинки, два слабеньких негатива с изображением удивительного человека, которого уже давно нет на свете, - они уцелели, сохранились, пережили все. Как прочны иногда бывают самые, казалось бы, хрупкие предметы, через какие испытания они с поразительной стойкостью проходят...
В сборнике произведений Исаака Эммануиловича Бабеля и в книге критика Федора Левина, посвященной его творчеству, можно увидеть сделанные с этих негативов снимки.
А фотография Бабеля - та, на обороте которой он сделал надпись, - стоит в моем книжном шкафу под стеклом, и я вижу ее каждый день, когда сажусь работать...
Но вернемся снова к рассказу о встречах с Бабелем.
Спустя некоторое время после нашего знакомства Бабель повез меня на бега.
Я знала о его любви к лошадям, много раз в книге "Конармия" перечитывала страницы, полные неведомой и поражавшей меня страсти. Но силу этой любви я поняла только тогда, когда вместе с ним оказалась на ипподроме.
Мы прошли на трибуны; среди завсегдатаев, к удивлению своему, я увидела Михаила Михайловича Яншина, Николая Робертовича Эрдмана, знаменитого дамского парикмахера Поля... Бабель оживился, глаза его блестели, он весело здоровался со знакомыми, с любопытством разглядывал новичков - в пестрой, странной толпе, заполнявшей трибуны ипподрома, все было ему привычно, все интересно.
Но вот зазвонил гулкий колокол старта - начался заезд. По беговой дорожке помчались рысаки. Взглянув на Бабеля, я его не узнала.
Он уже не улыбался, не шутил, не разглядывал толпу. Глаза его стали серьезными, лицо напряглось.
Подавшись к барьеру, он неотрывно смотрел на летящих по дорожке лошадей, на их мускулистые прекрасные тела, узкие гордые головы, на наездников в ярких камзолах и картузах, сидящих в легких двухколесках, так называемых "качалках", на стальные руки, державшие вожжи, - руки, от каждого движения которых исходила воля и сила... Казалось, Бабель ничего больше не видел, ничего не слышал, кроме частого, упругого стука копыт по беговой дорожке; лицо его дышало наслаждением, счастьем, восторгом, и было видно, что прекрасней зрелища, чем это, для него нет.
На бегах Бабель не играл.
Он был знаком со всеми наездниками, с некоторыми из них дружил, часто бывал у них в беговых конюшнях, хорошо знал их лошадей. При таких обстоятельствах даже близко подходить к билетной кассе он считал для себя неудобным. Но вдруг, неожиданно для самой себя, захотела сыграть на бегах я.
Когда Бабель увидел, что я достаю кошелек, глаза его сверкнули любопытством, но он промолчал. Он внимательно наблюдал, как я вытаскиваю из кошелька находящуюся там единственную бумажку и решительно направляюсь к билетной кассе; в углах его губ дрожал смех, но он по-прежнему не произносил ни слова. Поставила я на лошадь, имя которой мне почему-то понравилось: это была ничем не примечательная, темная лошадка, которая по своим данным никоим образом прийти первой не могла.
Но случилось так, что участвовавшие в этом заезде знаменитые фавориты один за другим дали сбой, а темная лошадка, послушно перебирая аккуратными ножками и вытянув голову, первой пришла к финишу, обставив всех соперников. По трибунам пронесся глухой, протяжный гул, знатоки пожимали плечами, удивленно листая программку, разводили руками... Бесстрастный кассир отсчитал мне за мой единственный билет целую кучу денег: на темную лошадку, кроме меня, очевидно, никто не ставил.
Торжествуя, я подошла к Бабелю. Он бегло посмотрел на меня и отвернулся, лицо его ничего не выражало, будто в том, что произошло, ничего необычного для него не было.
- Пойдем в буфет? - сказал он. - Неплохо бы сейчас перекусить.
- Нет, - решительно сказала я. - В буфет рано. Я хочу поставить еще на какую-нибудь лошадь.
Бабель ничего не ответил. И опять я увидела, что в углах его губ дрожит сдержанный смех.
В следующем заезде я выбрала другую лошадь, имя которой показалось мне красивым. И снова, как в сказке, захудалая, никому не известная лошадка пришла к финишу первой.
Тогда я еще не знала, что с новичками, не разбирающимися в резвости лошадей, ничего не смыслящими в тонкостях бегов, не знающими ни наездников, ни рысаков, такие случаи иногда бывают. Бабель, конечно, это знал. И когда я поставила в третий раз и дурковатый гнедой жеребец, никогда до той поры не побеждавший, обошел всех фаворитов, Бабель, к моему разочарованию, решительно сказал, что пора ехать домой.
Завсегдатаи удивленно провожали его глазами, когда он пробирался сквозь толпу к выходу, а за ним плелась я, смутно догадываясь о причине, по которой он уходит с ипподрома много раньше своего обычного времени.
Разгоряченная удачей, на следующий беговой день я отправилась на ипподром одна.
О том, что на этот раз произошло, долго рассказывать не стоит: ни одна из выбранных мною лошадей не пришла к финишу ни первой, ни даже третьей. Я проиграла весь свой роскошный выигрыш, и у меня не осталось даже несколько копеек на трамвай. Ошарашенная и расстроенная, я поплелась с бегов пешком.
Когда я, усталая, растрепанная, красная, в забрызганных грязью туфлях, добралась до Триумфальной площади (так называлась тогда площадь Маяковского), то вдруг увидела перед собою Бабеля.
Он с любопытством оглядел мою неприглядную внешность, и по блеску в его глазах я поняла, что для него не тайна, откуда я появилась. Волнуясь и пересыпая свое повествование специальными, подслушанными у завсегдатаев "беговыми" словечками, я принялась рассказывать о том, что было на ипподроме. Перебив меня, Бабель неожиданно спросил:
- А вы хоть в буфет там зашли? Ели что-нибудь?
Только и дел у меня было, что в буфет ходить, - мрачно сказала я. - Ничего я не ела.
Напротив Художественного театра есть маленькое кафе - "Артистическое". Бабель привел меня туда. За отбивным шницелем я принялась снова пересказывать свои злоключения, обвиняя наездников, рысаков, судей - всех, кроме самой себя. Когда я дошла до рассказа о том, как проиграла последние деньги и у меня не осталось даже на трамвай, Бабель вдруг посмотрел на меня с таким интересом, словно видел в первый раз.
Так-таки не осталось ни одной копейки? - быстро спросил он.
- Ни одной, - созналась я.
- И вы, когда подходили к кассе, знали, что это у вас последние деньги? Знали, что, если проиграете, у вас не хватит даже на трамвайный билет?
- Знала, - вздохнула я.
- Хм... - Бабель отодвинул свою чашку кофе. - Оказывается, в вас живет настоящий азарт. Вообще-то мне нравится, когда человек азартен. Это сильная страсть, а я люблю сильные страсти. Но все-таки... - Он посмотрел на меня еще внимательней. - Все-таки дайте мне слово, что больше не будете играть на бегах.
- Ладно, - хмуро сказала я. - Не буду.
Мы попрощались. Я ждала, что через несколько дней Бабель позвонит. Но прошла неделя, а телефонного звонка не было.
Прошел почти месяц, а о Бабеле ни Слуху ни духу. Тогда я еще не знала этой его способности неожиданно и бесследно исчезать, словно проваливаться под землю.
Ничто не привязывало его к одному месту, он с необычайной легкостью переселялся: то жил в большой холодной квартире своего знакомого, уехавшего на работу в наше посольство в Лондоне, то вдруг оказывался в маленькой комнате старого деревянного дома на Красной Пресне. У него не было ни мебели красного дерева, ни машины, ни кабинета с большими книжными шкафами, что не мешало ему быть великолепным знатоком Литературы, человеком высокой Культуры и безупречного литературного вкуса. В ту пору у него не было даже своей квартиры - вот уж кому поистине, кроме "свежевымытой сорочки", ничего не было надо...
Так же внезапно, как Бабель исчезал, он появлялся или давал о себе знать.
Минуло еще несколько дней, и я получила почтовую открытку, пришедшую из деревни Молоденово. Она лежит сейчас передо мной, эта пожелтевшая открытка, исписанная мелким косым почерком:
"Третий день болит голова. Дьявольский климат. При таком климате надо бы каждому гражданину, ни в чем особенном не замеченному, раздавать по карточкам по крупице радия, чтобы он лучеиспускал. Неумолчно ревет корова. Она требует трех вещей: травы, солнца и супружества. Ревет она упрямо, забирая все выше, вытягивает морду из стойла и таращит глаза. С таким откровенным характером, конечно, ей легко поживется на свете...
Вернусь я в Москву 1 или 2 мая. Желаю Вам от господа бога хорошего расположения духа, хороших мыслей и адекватного их воплощения. Ваш И. Бабель.
P. S. Не придется, видно, в нынешнем году куличей попробовать..."
И действительно, вскоре Бабель снова появился в Москве. Он с удовольствием говорил о своей деревенской жизни и, смеясь, рассказал происшедшую с ним в деревне историю.
Неподалеку от Молоденова находилась дача А. М. Горького; в ту пору Алексей Максимович с семьей был в Крыму, и на даче не жил никто, кроме сторожа. В Москве у Бабеля осталось много незаконченных дел, выбираться в город из Молоденова ему было неохота, а дача Горького оказалась единственным местом, где был телефон, по которому можно звонить в Москву.
Бабель обладал поразительным свойством расположить к себе любого человека - личное обаяние его было огромным. Секрет этого непобедимого обаяния, как мне кажется, заключался в том, что он обладал редкостной способностью легко и искренне входить в чужую жизнь. Мне приходилось видеть, как он разговаривал с рабочим на заводе, с государственным деятелем, занимавшим высокий пост, с знаменитым артистом, с конюхом, с прославленным французским Писателем. В любом разговоре он был абсолютно естествен, всегда оставаясь самим собой. О своем собеседнике Бабелю хотелось знать все, что может знать один человек о другом: как тот живет, что его заботит, о чем думает, как работает. Интерес его был таким живым и искренним, что люди охотно рассказывали ему о себе.
Его общительность и уменье к себе расположить сказались, очевидно, и здесь: сторож дачи Горького разрешил ему пользоваться телефоном.
Поговорив с Москвой, Бабель усаживался и начинал со сторожем неторопливую, долгую беседу, а тот, с любопытством разглядывая странного очкастого человека, живущего у деревенского сапожника, его подпоясанную ремешком косоворотку и старательно очищенные от мокрой земли башмаки, рассказывал ему о своей жизни.
Но однажды, когда, в очередной раз, Бабель пришел на дачу, сторож, выбежав к нему навстречу, шепотом сказал, чтобы он немедленно уходил: приехал Алексей Максимович с семьей. В жизни Бабеля Горький занимал огромное место; беспредельное уважение соединялось в его отношении к Горькому с трогательной нежностью. Горький Бабеля высоко ценил и очень любил.
Весть о том, что Алексей Максимович приехал, так обрадовала Бабеля, что он, позабыв обо всем на свете, ринулся в дом.
Пораженный таким нахальным поведением обычно тихого жильца сапожника, сторож с криком "Иди, иди отсюда!" стал толкать Бабеля в грудь, отпихивая его от входа. Тот завопил: "Максим Алексеевич!" - и на поднятый ими шум вышел недоумевающий сын Горького. Увидев Бабеля, барахтавшегося в сильных руках сторожа, Максим Алексеевич кинулся к нему, радостно обнял и повел в дом, в то время как пораженный сторож, тяжело дыша и утирая со лба пот, молча смотрел им вслед...
Историю эту Бабель с охотой рассказывал и сам заразительно смеялся, когда доходил до забавных ее подробностей...
Спустя некоторое время после его возвращения из деревни мы отправились вместе в парк ЦДСА. Там на теннисном корте должна была состояться встреча одного из наших игроков со знаменитым французским теннисистом Анри Коше. Под летним солнцем стояли открытые деревянные трибуны для зрителей.
В ту пору теннис не был в нашей стране таким распространенным видом спорта, каким стал сейчас: это была, кажется, одна из первых международных встреч. Мастеров у нас было тогда немного.
И вот на корте появились оба игрока.
Высокий, статный, бронзовый от загара, в белых фланелевых брюках и белоснежной рубашке с распахнутым воротом, наш теннисист был очень элегантен и красив. Французский игрок оказался маленьким, щуплым человечком, смуглым, как маслина, с худым подвижным лицом; на нем были белые трусы, открывающие тонкие, поросшие темными волосами ноги, и простая белая майка.
Игра началась.
И тут произошло нечто поразительное.
Не прилагая как будто никакого усилия, Коше каждый раз оказывался именно там, куда был направлен посланный его противником мяч.
Он не бегал, не прыгал, а просто встречал этот тугой, летящий мяч, словно был соединен с ним невидимой нитью. Его удары были безошибочны и вместе с тем казались до странности легкими, хотя на самом деле обладали "пулевой" силой. Маленький, сухой, без единой капли пота на смуглом лице, Коше без всякого напряжения как бы перелетал с одного угла корта на другой, ни разу не ошибившись: каждый его удар был безупречно точен.
Бабель следил за игрой Коше, не отрывая глаз. Наконец после долгого молчания он сказал с восхищенным изумлением:
- Мопассан!
В его устах это звучало как самая высшая похвала: Мопассан был одним из его любимейших Писателей. Игра французского теннисиста восхитила его той безошибочностью, той верностью выбора и всегда пленявшей его "точностью попадания", какие он так ценил в искусстве.
Сам он был до мучительности к себе взыскателен, всегда собою недоволен, писал нелегко. К тому, что уже было им сделано, относился со строгой требовательностью и считал, что не раньше, чем к тридцати годам, после семи лет "хождения в люди", он научился излагать свои мысли "ясно и не очень длинно". Редкостная плотность повествования, блистательность эпитетов, сочность красок - все, что так восхищало читателей, было с лихвой оплачено им долгими часами напряженной работы.
Как-то он рассказал мне, что Толстой в своем доме в Ясной Поляне работал в комнате, где окна находились под самым потолком, а с балок спускались железные крючья, на которых раньше висели копченые окорока. Там стоял простой, некрашеный дубовый стол, за этим столом Толстой любил писать.
Ножки стола соединяла толстая дубовая перекладина. Однажды она оказалась разбитой в щепы.
- Разбитой в мелкие щепы! - сказал Бабель с уважением. - Так Толстой пинал эту толстую перекладину своими маленькими, крепкими, как сталь, ногами в поисках нужного ему слова...
Помолчав, он сказал задумчиво:
- Что такое вдохновенье? Вдохновенье с одинаковой силой может испытывать и великий Писатель, и посредственный беллетрист. А вот результаты... - Он покачал головой и усмехнулся. - Результаты вдохновенья у них совершенно разные.
Бабель не любил рассказывать, о чем он пишет, не делился, как другие Писатели, своими замыслами, не пересказывал свои сюжеты. В его отношении к собственной работе было, я бы сказала, строгое целомудрие: он бережно, как таинство, охранял его от чужого взгляда. За годы нашей дружбы я ни разу не заставала его за работой, никогда не видела на его столе ни одного исписанного листка, ни одной рукописи - все было убрано, аккуратно спрятано перед приходом гостя. Однажды я заметила на стуле рядом с его столом небольшой кожаный саквояж, похожий на те, с какими раньше врачи ходили к пациентам. В ту минуту мне подумалось, что в этом саквояже он прячет свои рукописи и возит их с собой туда, где собирается работать. Но спросить его об этом я не решилась.
Как-то он сказал, что записывает рассказ только тогда, когда знает в нем каждое слово, когда может мысленно увидеть каждую строчку. Где работать, ему было все равно, лишь бы никто не мешал: он мог писать за кухонным столом, а в деревне Молоденово, в комнате, снятой у сапожника Ивана Карповича, писал на верстаке. Но, прежде чем записать, он вышагивал по скрипящим половицам этой большой деревенской комнаты из угла в угол, одна доска пола была горбатой, и он, не считая шагов, точно знал, в каком именно месте, не доходя до горбатой доски, повернется и пойдет назад.
...Какие рассказы были написаны в деревенской комнате с горбатой половицей? Полный очарования "Гюи де Мопассан"? "Улица Данте", овеянная ароматом Парижа? "Ди Грассо - Di Grasso", где на четырех страницах волшебно уместилась судьба одесского мальчика, впервые понявшего красоту благородной страсти искусства?
Эти рассказы, один вслед за другим, стали Спустя некоторое время неожиданно появляться в московских журналах.
Было бы неверным полагать, что он только что их написал: это всего лишь значило, что он наконец посчитал их готовыми для печати. До этого дня он мог множество раз их переписывать, держа именно в том таинственном кожаном саквояже, о назначении которого я так и не решилась спросить.
Таким же неожиданным было и сообщение, что в Литературном музее Бабель прочтет свою новую пьесу. То была "Мария".
Отличный чтец, он волновался, читая пьесу: щеки его порозовели, дыхание прерывалось - впервые я видела его таким. У меня сохранилась вырезанная из газеты "Вечерняя Москва" фотография, сделанная в комнате музея после читки. На ней можно увидеть оживленную и нарядную Ольгу Леонардовну Книппер-Чехову, молодую, красивую Ангелину Иосифовну Степанову, меня в надвинутом на ухо берете, Николая Дмитриевича Волкова и напротив них автора пьесы, улыбающегося смущенной и как будто виноватой улыбкой...
Неожиданно Бабель исчез из Москвы снова.
Кажется, только вчера мы разговаривали по телефону, собирались погулять по арбатским переулкам, - и вдруг опять от него ни звука.
Наконец пришла открытка с видом собора Парижской богоматери: Бабель был в Париже. Оказалось, что он, несколько позже, чем остальные члены советской делегации, приехал вместе с Пастернаком в Париж на Всемирный конгресс деятелей Культуры.
"Бегаю по Парижу, как заяц, - писал он на открытке своим мелким, косым почерком. - Хочу сделать баланс личным знаниям и мыслям об этом городе. Он так же прекрасен, как и раньше. Путешествие мое с Пастернаком достойно комической поэмы. Конгресс оказался действием более серьезным, чем я предполагал. Чаще других вижусь с Тихоновым, Толстым, Кольцовым. Вчера открывали в Ville guif проспект имени Горького, - необыкновенно трогательно. В Москву приеду в конце июля. Ваш И. Б."
Позже я прочла в статье И. Эренбурга, напечатанной в "Известиях", как Бабель выступал на Парижском конгрессе:
"Бабель не читал своей речи, он говорил по-французски свободно, весело и мастерски, в течение пятнадцати минут он веселил аудиторию несколькими ненаписанными рассказами. Люди смеялись, и в то же время они понимали, что под видом веселых историй идет речь о сущности наших людей и нашей Культуры".
Бабель знал несколько языков, но французский особенно любил и знал с детства. Его учителем французского языка в Одессе был мсье Вадон, веселый, изящный бретонец, который, по его словам, не только обучал его своему языку, но и "обладал литературным дарованием, как и все французы". Начитавшись французских классиков, одесский мальчик стал писать рассказы на французском языке; ему понадобилось два года, чтобы бросить это занятие. По странной случайности, я, много позже, училась в одесской школе французскому языку у того же Вадона - он по-прежнему был остроумен, изящен, легок в движениях, но в его подстриженной ренуаровской бородке уже пробивалась седина...
Среди произведений Бабеля, опубликованных после долгого молчания, был рассказ "Нефть", напечатанный в газете "Вечерняя Москва".
Как мне кажется, в этом маленьком, необыкновенно плотно написанном рассказе можно явственно увидеть, с какой чуткостью Писатель ощущал пульс времени, как пристально, со страстным интересом вглядывался в неслыханный по размаху процесс строительства, во все новое, рождавшееся и развивавшееся в стране. Ему хотелось везде быть, все видеть своими глазами, говорить с людьми об их труде, их жизни, а люди легко открывались ему. Ничего не было для него выше и дороже, чем справедливость, человечность, доброта, счастье людей: до конца своих дней он сохранил верность этим высоким понятиям.
Взыскательность его к собственной работе все повышалась, не было у него более жестокого критика, чем он сам. И вместе с тем страстная потребность воплотить в живое слово то, что переполняло его душу, непрестанно подталкивала, подгоняла его: он работал, не зная усталости. Как-то он сознался, что переписывает свои вещи по множеству раз и потом, перечитав, с ужасом убеждается, что надо переписывать снова...
В опубликованных после долгого перерыва рассказах ощущались эти поиски нового в самом себе, стремление обрести новую, высокую простоту. Не знаю и никогда, наверное, не пойму, как осмелилась я высказать этому большому мастеру свои суждения, но в письме, посланном ему в Одессу, куда он с обычной внезапностью уехал, я, неожиданно для самой себя, изложила все, что думала об этих рассказах и вообще о его творчестве. На следующий же день я ужаснулась собственному поступку, но исправить сделанное уже было невозможно. Бабель ответил мгновенно.
Его ответ был поразителен - столько в нем было жестокой, непримиримой требовательности Писателя к самому себе.
"Умное Ваше письмо получил. То, что Вы пишете о моих "сочинениях", - важно и удивительно верно, можно сказать - потрясающе верно. К чести моей, у меня уже несколько лет такое чувство. Попытаюсь выказать делом. (Здесь была звездочка, и после такой же звездочки в конце письма приписка: "Возможно, конечно, что, как пишут в газетах, - вместе с водой я выплеснул и ребенка...". - Т. Т.) То, что я делаю теперь, - еще не есть писание начисто, но во всяком случае похоже на сочинительство, на профессию...
Мне в декабре, - по необходимым делам, - надо ехать в Москву. Беда, великая беда! Вот когда надо будет показать себя "человеком" и продолжать трудиться и жить, как в Одессе. Впрочем, надеюсь, поездка не на долгий срок..."
Одессу Бабель любил нежной и верной любовью, все было ему здесь по душе, все казалось знакомым и милым сердцу. Он наслаждался веселым и певучим одесским говором, общительностью одесситов, их приветливостью и юмором. В Одессе он расцветал, молодел, был весел и неутомим. В ту пору моя мама была жива, и я каждое лето приезжала к ней в домик на Ближних Мельницах; обычно летом приезжал в Одессу и Бабель.
В Одессе некогда существовали так называемые "красные шапки" - рассыльные для доставки личных писем на дом. На углу Дерибасовской и Екатерининской, рядом с продавщицами цветов - говорливыми толстухами, сидящими на низких скамеечках возле больших тазов, наполненных теплыми от солнца розами, - стояли плечистые молодцы в красных фуражках с блестящими козырьками. За соответствующее вознаграждение они тут же доставляли адресату ваш конверт: отправить письмо с "красной шапкой" считалось в старой Одессе высшим шиком.
Не представляю, как Бабелю удалось разыскать "красную шапку": в те годы в Одессе их уже нигде нельзя было встретить. Но так или иначе, однажды утром к домику на Ближних Мельницах подкатил извозчичий фаэтон, так называемый штейгер (такие фаэтоны в те годы тоже были в Одессе редкостью), и в нем, шикарно выставив на подножку ногу в начищенном башмаке, сидел толстый пожилой дядя с длинными седыми усами; на голове у него пламенела под ярким одесским солнцем знаменитая красная фуражка с лакированным козырьком. Он вручил мне конверт, надписанный знакомым почерком: Бабель сообщал о своем приезде и приглашал пообедать вместе с ним в ресторане "Лондонской" гостиницы, как в ту пору называлась гостиница "Одесса". Ответ он просил послать на почтамт "до востребования", хотя, как выяснилось позже, сам жил в той же "Лондонской". Это относилось к числу особенностей его характера: он любил окружать себя некоей таинственностью - раскрывать сразу свои маленькие секреты казалось ему неинтересным...
Почти каждый вечер мы вместе бродили по одесским улицам. Под фонарями платаны отбрасывали на асфальт колеблющуюся тень, летний воздух пахнул розами и жареной рыбой, с моря тянул влажный ветерок. Окна в домах были распахнуты, ленивые одесские красавицы, опершись локтями на подоконники, громко переговаривались со своими кавалерами, стоящими под окнами на улице. В черном небе блестели крупные южные звезды...
Бабель показал мне дом, где жил в детстве. Мы долго стояли на другой стороне улицы, глядя на окна этого дома, где горел свет чужих ламп, чужой жизни.
- Мне было лет шестнадцать, когда я отправился на первое в своей жизни свидание, - сказал он, продолжая смотреть на освещенные окна. - Мы пошли в парк и, держась за руки, долго бродили по аллеям, потом оказались на Ланжероне, сидели на не остывших от дневного зноя камнях. Светила луна, волны шелестели у наших ног. Что говорить, счет времени мы потеряли. Было уже за полночь, когда я, проводив свою Джульетту на другой конец города, отправился домой. Голова моя кружилась от счастья, я шагал, размахивая руками, бормоча стихи, грудь мою распирала гордость... Еще издали я увидел, что на улице, у дверей нашего дома, закутанная в шаль, стоит моя мать. Она простояла так, наверное, не один час, ожидая меня. Когда я, еще не остыв от восторга, улыбаясь дурацки счастливой улыбкой, подошел к ней, она, не говоря ни слова, дала мне по шее своей маленькой, крепкой рукой, и мы в полном молчании стали подниматься по лестнице на четвертый этаж, в нашу квартиру...
Он вздохнул и сказал, помолчав:
- Пойдемте отсюда. Я так люблю этот дом, что не позволяю себе приходить к нему каждый день.
После прогулки мы попрощались, договорившись встретиться снова. Но от Бабеля долго не было никаких вестей. Наконец на Ближние Мельницы пришло коротенькое сообщение:
"Хвораю, ничего из-за этого не успеваю делать. Пытаюсь лечиться, пытаюсь работать. Результаты минимальные. Мечтаю о Ближних Мельницах, - нашли ли вы мне уже фатеру? Приехал Эйзенштейн, я должен доработать с ним сценарий..."
Вскоре я уехала в Москву. Уехал из Одессы и Бабель: от него пришла из Крыма открытка с видом Ялты. На открытке, окруженные кипарисами, белели южные дома с балконами и башенками, вдали виднелась знаменитая ялтинская набережная...
"Приехал сюда по служебным делам, - кино. Живем недурно, - писал он. - Погода попадается превосходная. Получаю суточные. В ресторанах заказываю порционное, на дом покупаю виноград. По улицам хожу с мохнатым полотенцем. Работаю больше для собственного удовольствия. Желаю Вам хорошего климата. Снятся мне Ближние Мельницы. Ваш И. Б."
В то время у Бабеля уже было московское жилье в Большом Николо-Воробинском переулке. Литфонд обещал ему в Переделкине дачу. И все же он мечтал об Одессе и не видел прекрасней и лучше места для своей работы, чем Ближние Мельницы с их тенистыми, тихими улицами и домиками, окруженными фруктовыми садами.
Вернувшись из Крыма в Одессу, он написал мне:
"Обошел и объехал весь город, - лучше Мельниц нет; решил там обосноваться и предпринимаю "официальные" шаги... Видел Ольгу Николаевну (моя мама. - Т. Т.). Освобожденная от гостей, она расцвела и помолодела. Никогда не забывайте о ней и о Ближних Мельницах..."
К старым Женщинам Бабель относился с необыкновенной нежностью, может быть, потому, что они напоминали ему его мать, которую он очень любил. Доброта моей матери, ее живой интерес ко всему новому, любовь к книгам, к искусству его глубоко трогали. Больше всего ему хотелось поселиться где-нибудь неподалеку от нее. И моя мама стала подыскивать для него на Ближних Мельницах жилье.
Рядом с домом на Пишениной улице, где она жила, стоял крытый красной черепицей флигелек, состоящий из небольшой комнаты и кухни с дровяной плитой. Флигелек был заселен, но жилец собирался оттуда выехать, и мама предпринимала все доступные ей шаги, чтобы закрепить флигелек за Бабелем. Дело оказалось сложным, но тем не менее продвигалось, общими их усилиями, довольно успешно.
Не так давно в Одессе в одном из ящиков старого маминого письменного стола я нашла пачку писем Бабеля, адресованных моей матери, его телеграмму и мамино письмо к нему: по привычке, свойственной людям ее поколения, она часто писала письма с черновиками. Бумага пожелтела, чернила выгорели от времени, края листков истончились, но живые голоса тех, кто писал эти письма, звучат явственно и до боли знакомо...
"Дорогая Ольга Николаевна, - писал Бабель. - Поздравляю Вас с прошедшим днем ангела и от всего сердца желаю Вам истинных душевных и физических благ, желаю этого Вам с искренним чувством, потому что знаю не много людей, которые были бы так достойны счастья, как Вы... Рассчитываю получить возможность выехать в Одессу во второй половине августа и жду этого времени с великим нетерпением. Если бы еще была надежда забраться в заветный флигелек на Пишениной, - то будущее казалось бы мне лучезарным. Если предположения, о которых Вы писали Тане, оправдаются, то очень Вас прошу, О. Н., не забывать обо мне. Я сейчас после большого перерыва прихожу в так называемую литературную "форму" и знаю, что Пишенина улица принесла бы мне счастье... Преданный Вам И. Б.".
Письмо это было отправлено из Москвы 25 июля 1937 года. Как выяснялось из дальнейшей переписки, жилец, занимавший флигелек, затеял большой ремонт квартиры, в которую собирался переехать, и освободить флигель не торопился. Моя мама делала все, что было в ее силах, чтобы ускорить его отъезд, прибегая даже к наивным хитростям. "Действую на его самолюбие", - сообщала она.
Бабель продолжал регулярно ей писать.
"Уединился для работы на подмосковной даче, - писал он в мае 1938 года. - По ночам здесь надо укрываться ватным одеялом, днем топить все печи... Вот так климат, - поэтому нет ничего понятней, чем мечты об Одессе. Дел у меня, впрочем, здесь множество, когда освобожусь, не знаю, о приезде своем предупрежу Вас заблаговременно. Меня согревает одна только перспектива очутиться на Ближних Мельницах... У меня все по-старому - работа для души, работа для "тела" и, увы, мало веселья... До свидания. Жму Вашу руку. Искренне преданный И. Бабель".
Из других писем видно, что мечта об Одессе и Ближних Мельницах не оставляла его ни на один день.
"Жилец я буду удобный хотя бы тем, что в Одессе смогу жить всего только несколько месяцев в году, - сообщал он, но тут же добавлял тревожно: - Но не явится этот плюс минусом, не может ли кто-нибудь возразить против такого неполного, что ли, использования жилплощади?"
И вот наконец из Одессы в Москву пришло желанное сообщение. Черновик маминого письма лежит сейчас передо мной.
"Срок освобождения флигелька между 15 мая и 1 июня. Скорее первое, - писала она. - Внутри флигель в полном порядке. Сливы, черешни и вишни возле него прекрасно цветут, и Вы летом будете кушать фрукты прямо с дерева... Дети мои со мной это лето не живут, так что и время и материнские заботы, не использованные ими, могут быть обращены на Вас. У меня будет жить сестра, которая будет мне в этом помогать. Надоедать мы Вам не будем, а кормить фаршированными перчиками и прочим - сможем. Вот такие дела".
В ответ на это письмо из Москвы на Ближние Мельницы, полетела телеграмма:
"Счастлив возможности быть вашим соседом ближайшие дни напишем с Таней подробно сердечный привет. Бабель".
Вслед за телеграммой от него пришло в Одессу большое письмо, написанное в Переделкине 21 июня 1938 года:
"Занимаюсь несвоевременными делами. Литфонд предоставил мне домик в загородном поселке Писателей, и я приготовляю его для зимнего жилья. Затем - ликвидация на несколько месяцев московских дел, чтобы можно было поехать в Одессу; ликвидация сложная и займет, вероятно, еще целый месяц. О приезде своем я уведомлю Вас заблаговременно. Сей числящийся за мной флигелек очень поднял мой дух; Достоевский говорил когда-то: "Всякий человек должен иметь место, куда бы он мог уйти", - и от сознания, что такое место у меня появилось, я чувствую себя много уверенней на этой, как известно, вращающейся земле. Что касается потребностей, то они простейшие и элементарнейшие: стол, кровать или диван, шкапик и два-три стула. Единственное, пожалуй, не элементарное, - это потребность в темной занавеске, чтобы солнце не будило слишком рано... Я написал о занавеске и подумал, что на Ближних Мельницах очень могут быть ставни, и забота о занавеске может быть лишняя...
Я уже недели две за городом... Смотрю, как здесь медленно, чахло, поздно распускается растительность, как трудно выходят цветочки под сумрачным небом без солнца (только вот дождь, зарядил на десять дней!) и не могу не думать о Ближних Мельницах.
Очень прошу Вас кланяться от меня всем чадам и домочадцам.
Искренне Вам преданный И. Бабель".
Это было его последнее письмо.
Поселиться на Ближних Мельницах ему не пришлось, и ни разу не разбудило его во флигельке ранним утром солнце - судьба сложилась иначе.
Бывая в Одессе, я приезжаю иногда на Ближние Мельницы и смотрю через забор на дом, где прошло детство и где жила и умерла моя мать. За домом, в густой зелени старых черешен и слив, краснеет крытая черепицей крыша "заветного" флигелька.
Часто смотреть на дом своего детства я не в силах. Могу только повторить сказанные Бабелем слова: "Я так люблю этот дом, что не позволяю себе приходить к нему каждый день..."
Прошло много лет. И вот однажды мне позвонила Антонина Николаевна, вдова Бабеля, и сообщила, что из Парижа приехала Наташа, дочь Исаака Эммануиловича от первой жены.
- Сестры только сейчас впервые познакомились, - сказала Антонина Николаевна. - Я думаю, вам будет интересно увидеть Лиду и Наташу вместе...
Дочь Бабеля Лиду я знала, помнила ее еще девочкой. В пору первой встречи сестер Лида уже закончила Московский архитектурный институт.
Наташа родилась и выросла в Париже, а работала тогда преподавателем в Сорбонне. От Антонины Николаевны я узнала, что Наташа приехала в качестве переводчицы на французскую выставку: работа эта привлекла ее возможностью побывать в Москве и познакомиться с сестрой.
И вот осенним вечером я оказалась у небольшого двухэтажного, похожего на коттедж дома в Николо-Воробинском переулке, где когда-то бывала так часто. В комнате Антонины Николаевны уже собрались несколько близких друзей Бабеля, с ними сидела Лида. И снова я поразилась ее необыкновенному сходству с отцом.
Это сходство не казалось прямым "отпечатком с оригинала", как иногда бывает, а волшебно таилось в прелестном и нежном девичьем лице, поминутно вспыхивая в улыбке, в повороте головы, в походке, движеньях, жесте... Отца Лида потеряла, когда была маленьким ребенком, и, конечно, не знала и не могла помнить его привычек. Но, как рассказала мне Антонина Николаевна, в первом же классе школы Лида, садясь за парту, подкладывала под себя правую ногу точно так же, как это делал отец, и, несмотря на замечания учительницы, так и не избавилась от этой привычки...
По характеру же Лида, как мне казалось, походила на мать: мягкость, спокойствие взгляда, сдержанность - все напоминало в ней Антонину Николаевну.
Собравшись в небольшой комнате, мы оживленно разговаривали, - многие из нас давно не видели друг друга. Наташи еще не было: она задержалась на выставке.
Наконец внизу раздался звонок, и я услышала звучный и сильный женский голос, по лестничным ступеням быстро застучали высокие каблуки... Наташа поднималась по лестнице. Сердце мое замерло от волнения: я никогда не видела старшей дочери Бабеля и знала ее только по его рассказам.
Открылась дверь, Наташа вошла.
Высокая, статная, с пышными, рассыпающимися каштановыми волосами, она вошла в комнату быстро, окинув всех присутствующих веселым и внимательным взглядом. Рукава платья, с элегантной небрежностью подтянутые вверх, открывали длинные сильные руки, румяные губы улыбались, женственные плечи были откинуты назад...
Ни одна ее внешняя черта не напоминала отца. Это была вылитая мать - Евгения Борисовна в молодые годы.
Но едва Наташа заговорила, как я тотчас же узнала в ней отца.
Все было в ней от отца: живость, наблюдательность, юмор, открытый интерес к людям, уменье входить в их жизнь... Позже я узнала в Наташе еще одну черту: от отца она унаследовала любовь к некоей таинственности, к маленьким секретам, раскрывать которые ей казалось неинтересным. Об одном примере этого мне хочется рассказать отдельно.
Во время своего пребывания в Москве Наташа хотела повидать многих друзей отца. Валентин Петрович Катаев пригласил ее к себе. По просьбе Наташи я повезла ее к нему в Переделкино.
Когда мы остановились у ворот катаевской дачи, я сказала Наташе, что поставлю машину чуть дальше, чтобы не мешать движению, а сама пойду к своему другу Льву Кассилю, который жил на той же улице, где Катаев. Я объяснила ей, что Кассиль и Катаев хорошо знакомы, часто встречаются и Валентин Петрович поможет ей меня найти.
У Кассиля я просидела несколько часов. Уже стало смеркаться, а Наташа все не появлялась. Как я знала, у нее были билеты в театр на Таганке; из Переделкина на Таганку путь не близкий, и пора было выезжать. Я решила пойти за Наташей.
Когда я вошла в уютный и теплый катаевский дом, все сидели за обеденным столом, беседа была в разгаре, и Наташа, веселая и оживленная, словно и не помышляла о возвращении в Москву. Хозяева встретили меня радушно, но с первого же взгляда было ясно, что мое появление для них совершенно неожиданно.
- Разве Наташа не сказала вам, что я привезла ее сюда, а сама пошла к Кассилю? - удивленно спросила я Валентина Петровича. В первый раз об этом слышу! - ответил он. - Когда я спросил, кто ее привез в Переделкино, Наташа ответила: "Одна дама..."
Эта маленькая забавная история только подтвердила то, что я уже почувствовала: удивительное внутреннее сходство дочери с отцом...
Но вернемся к первой встрече с Наташей в Николо-Воробинском переулке.
С неизъяснимым волнением вглядывалась я в лица двух сестер. Никогда не встречавшиеся в детстве, сестры подружились с первой же минуты, словно их притянуло друг к другу магнитом. Они шутили, поддразнивали одна другую, увлеченно переговаривались; их отношения пленяли своей естественностью и легкостью, за которыми угадывалась нежность.
Им было бесконечно интересно находиться рядом - этим двум, очень разным по внешности, никогда не видавшимся ранее сестрам, - интересно находиться рядом, разговаривать, расспрашивать, узнавать все ближе, все глубже друг друга, открывая каждый раз нечто новое в далекой и родной душе. И, глядя на них, я не могла не думать о том, как легко и счастливо включился бы в разговор дочерей отец, как светились бы юмором его глаза, как поглядывал бы он на них, покачивая головой, с лукавой усмешкой, со скрытой гордостью...
...Была уже ночь, когда я вышла из комнаты в Большом Николо-Воробинском, который был совсем не большим, а изогнутым маленьким переулком, вьющимся, как тихий ручей, от шумной улицы. Стоя напротив подъезда, я долго глядела на окна дома, вспоминая всех, кого когда-то здесь встречала. Ночь была лунной, длинные тени дрожали на асфальте, над крышами блестели осенние звезды, отблеск луны лежал на крыле машины...
И, смотря на освещенные окна, я неслышно повторяла слова, которыми заканчивался рассказ Бабеля "Ди Грассо - Di Grasso"
Слова, которыми он рассказал миру о той никогда не испытываемой им ранее ясности, с какой вдруг увидел "уходившие ввысь колонны Думы, освещенную листву на бульваре, бронзовую голову Пушкина с неярким отблеском луны на ней, увидел в первый раз окружавшее меня таким, каким оно было на самом деле, - затихшим и невыразимо прекрасным...".

Оглавлениние

 
www.pseudology.org