1939
Хосе Ортега-и-Гассет
Ensimismamiento y alteración. Meditación de la técnica - Размышения о технике
гипертекстовая версия
I. Самоуглубление и самоотчуждение

Поговорим о следующем. Повсюду и все толкуют о праве, законах, государстве, о нации и межнациональных отношениях, об общественном мнении, гражданской власти, о хорошей и плохой политике, о пацифизме, милитаризме, родине, человечестве, о социальной справедливости, о коллективизме и капитализме, о социализме, либерализме, об авторитарности, индивиде и коллективе и т. д. и т. п. Но дело не ограничивается разговорами: и в газетах, и в кругу друзей, в кафе и в барах люди не просто беседуют, а горячо спорят, вступая друг с другом в острейший конфликт, отстаивая реальности, стоящие за словами. Подобные сражения порой убывают гибельными: идет истребление сотен, тысяч, миллионов. Наивно думать, что сказанное относится к какому-то одному народу. Прежде всего потому, что чудовищные события не ограничиваются отдельными регионами. Нет и нет — эти процессы универсальны. И нарастают они столь стремительно, что в скором времени лишь весьма незначительному числу стран Старого и Нового Света удастся избежать их пагубного влияния. Конечно, где-то схватка будет более, а где-то — менее ожесточенной. И вполне вероятно, отыщется народ, у которого хватит гениального хладнокровия свести к минимуму возможный ущерб. А так как последний полностью исключить трудно, то потребуется немало усилий для его смягчения, начиная от героических порывов духа и кончая элементар-

Ortega y Gasset Jose. El hombre y la gente. Revista de Occidenle. Madrid, 1957.

480

ными предосторожностями. Одна из таких необходимых предосторожностей (если мы все-таки желаем безболезненно пережить тяжелые времена) состоит в том, чтобы как можно больше людей осознали, насколько идеи (используем здесь это слово), составляющие предмет столь ожесточенных дебатов, сумбурны и невразумительны.

Итак, упомянутые вопросы обсуждаются долго и нудно, но какой-либо ясности в них так и нет, без чего вся подобная болтовня лишь вредит истинному пониманию. Известно: любое высказывание чревато последствиями, а поскольку на вышеупомянутые темы было сказано предостаточно (ибо люди давно уже ни о чем другом не только не говорят, но и не позволяют никому говорить), последствия оказались весьма серьезными.

Одно из бедствий нашего времени — чудовищное несоответствие между той огромной ролью, которую играют ныне данные вопросы, и путаницей, неразберихой, которая царит в людских головах.

Все названные идеи (то есть понятия закона, права, государства, международных отношений, коллективности, власти, свободы, справедливости и т. д.) всегда подразумевают — хотя и не выражая этого непосредственно — идею общественного и общества. Если последняя неясна, любые слова пусты. Что ж, так или иначе мы в глубине души ощущаем свою полную неспособность сказать что-либо вразумительное по этому поводу. К сожалению, невежество здесь свойственно не только простым людям. В такой же ситуации находятся и ученые. Поэтому если кому-то придет в голову расширить свои социологические знания, трудно будет найти сколько-нибудь серьезную статью или книгу.

Никогда не забуду изумления и стыда, испытанных много лет тому назад, когда, осознав свое невежество и надеясь все-таки докопаться до сути, я обратился к книгам по социологии. Разочарование было поистине безграничным: во всех трудах по социологии мне так и не удалось найти ни одного вразумительного слова о том, что же такое общество и общественное. Их авторы нимало не позаботились дать читателям ясные представления; больше того, они, по-видимому, вообще не задавались целью разобраться в простейших социологических понятиях. Сочинители же трудов, чьи названия обещали глубокую разработку проблем, как нарочно, тщательно ее избегали. Словно ступая по горящим углям, они легко прошлись по поверхности

481

важнейших явлений, и (за редким исключением, к примеру, Дюркгейм) — с завидной решительностью тут же взялись судить и рядить о самых серьезных, глубоких проблемах человеческого сосуществования.

Разумеется, я не могу сейчас доказать правоту моих слов: решение подобной задачи отняло бы львиную долю нашего и без того скудного времени. Приведу лишь некоторые данные, говорящие, как мне кажется, сами за себя.

Огюст Конт, закладывая краеугольные камни социологической теории, посвятил этой теме свыше пяти тысяч страниц убористого текста, среди которых не наберется и на одну страницу непосредственных рассуждений о том, что же такое общество.

Далее, «Основные начала социологии» Спенсера, опубликованные между 1876 и 1896 годами (сочинение, где эта наука, или псевдонаука, празднует свою первую победу), насчитывают порядка 2500 страниц. Среди них, однако, не найдется и полсотни строк, где автор наконец удосуживается проанализировать загадочную природу общественных явлений, тогда как это — его главная задача.

Наконец, пару лет назад вышла книга Бергсона (во всех других отношениях — замечательная) «Два источника морали и религии». За столь обтекаемым заглавием, которое само по себе весьма живописно, стоит трактат по социологии объемом в 350 страниц. К сожалению, и здесь та же картина: автор нигде не обмолвился хотя бы единым словом о том, что же представляют собой те самые общества, о которых он рассуждает. Из книги мы выбираемся (увы, это так), словно из глухой чащи, — облепленные муравьями и пчелами. Дело в том, что, желая раскрыть сложнейший феномен человеческого общежития, Бергсон отсылает нас то к муравейнику, то к улью, а то — вообще к псевдосоциальным объединениям животных. Понятно: обо всем этом известно еще меньше, чем о подлинно человеческой общественной жизни.

Конечно, в этих трудах, как, впрочем, и в некоторых других, бесспорно содержатся кое-какие, а иногда — гениальные — догадки о природе социального. Но поскольку ясности нет даже в элементарном, все подобные озарения просто-напросто пропадают впустую. Чтобы воспользоваться достигнутым, так или иначе придется взять на себя труд, не выполненный авторами, то есть попытаться про-

482

никнуть в суть самых элементарных явлений. Другими словами, нам самим предстоит самоотверженно исследовать подлинную природу общественного. Ведь наши предшественники, словно гениальные слепцы, только нащупывали искомые реальности, я бы сказал, случайно натыкались на них. Воочию их увидеть и — тем более — прояснить им так и не удалось. Чтение имеющихся в нашем распоряжении трудов напоминает диалог между слепым и хромым. Слепой спрашивает у хромого: «Ну, как вам ходится по белу свету?», а хромой отвечает: «Как видите».

Если так обстоят дела у корифеев социологии, не мудрено, что большинство обычных людей поднимает такой шум по этому поводу. Не представляя себе конкретно, что мы хотим сказать, мы почему-то всегда предпочитаем высказаться, причем как можно громче, порой срываясь на крик. А это — увертюра к агрессии, убийству, кровопролитию. Как говорил Леонардо: «Dove si grida non e vera scienza» («Там, где кричат, — не жди понимания»).

Ущербность современной социологии, которая забила людям головы сумбурными идеями, превратилась в сущую напасть нашего времени. Ничего не поделаешь: если социологическая наука не отвечает высоте времени, то и время, слабо держась на вечно зыбкой высоте, падает все ниже и ниже.

Давайте же не теряя времени приступим к самостоятельному выяснению того, что такое общество и общественное. Ведь большинство знает об этом мало или вообще ничего. Да и я, пожалуй, не могу составить здесь исключения. Почему бы не объединить наши незнания, учредив акционерное общество с солидным капиталом невежества, и не заняться предпринимательством? И пусть нам будет глубоко чужд сухой педантизм, и пусть нами движет одно живое стремление к истине, правит бескрайняя интеллектуальная радость. К глубокому сожалению, эти качества уже почти исчезли в Европе. Быть может, наперекор всему нам все же удастся увидеть воочию искомые нами реальности.

Итак, в очередной раз отправимся на поиски ясных идей, иными словами, истин.

В нашу эпоху — я имею в виду канун этой грозной войны, которая начинается с какой-то удивительной неохотой, — найдется очень мало народов, наслаждающихся спокойствием горизонта — единственно необходимым условием, которое позволяет сделать правильный выбор, сосредо-

483

точиться, поразмыслить. Почти весь мир — в отчуждении и тревоге. А в таком состоянии нами утрачивается главное качество — способность думать, погружаться в себя. Человеку как воздух необходимо достигать согласия с самим собой, понимать, во что по-настоящему веришь, что любишь, а что ненавидишь. Самоотчуждение заволакивает взор густой пеленой, ослепляет, заставляя действовать механически — с исступлением истого лунатика.

Тот факт, что способность размышлять — главная черна человека, — лучше всего, как ни странно, понимаешь... в зоопарке, перед клеткой человекообразных обезьян, наших злосчастных предков. Пернатые и моллюски являют собой формы жизни, слишком далекие от человека. Сравнивая себя с ними, неизбежно наталкиваешься на чрезмерные, сугубо абстрактные отличия. А человекообразная обезьяна так похожа на нас, что как бы сама подталкивает к сравнениям, заставляет искать все более конкретные и содержательные дифференциальные признаки.

Долго и внимательно наблюдая за поведением антропоидов в клетке, непременно обнаруживаешь одну решающую черту, которая молниеносно высвечивает всю суть дела. А суть в том, что эти дьявольские создания постоянно начеку, в тревоге: они неустанно смотрят, слушают, принюхиваются, короче, ловят все сигналы, поступающие из внешнего мира. Их внимание поглощено окружением; они охвачены вечным страхом, что их настигнет опасность, на которую непременно придется ответить: либо бегством, либо укусом, словом, мгновенным выстрелом мышечного рефлекса. Звери действительно живут в постоянном страхе перед миром и вместе с тем — в постоянном голоде, испытывая неутолимую жажду ко всему, что уже существует или только возникает. И эта жажда столь же беспредельна, как и страх. В обоих случаях внешние явления и события правят жизнью животного, швыряют его, будто марионетку, туда и сюда. Животное не властно над своим существованием, не развивается из самого себя, а подчинено внешнему, погружено в иное, в «другое». Испанское слово otro («другой») восходит к латинскому alter. Поэтому, утверждая, что животное развивается не из самого себя, а из «другого», мы говорим, что оно пребывает в самоотчуждении или, если использовать латинский корень, в альтерации.

Наблюдая столь безысходную тревогу, в конце концов непременно воскликнешь: «Какая мука!» И этот возглас как нельзя лучше выражает основное отличие человека от

484

животного. Представьте, какая усталость (абсолютно бессмысленная) охватила бы нас, если бы нам пришлось разделить участь животных, живя в вечном плену у окружения, в постоянной тревоге и заботе о нем! Но разве человек — не пленник мира? Разве он не окружен тем, что внушает ужас или, наоборот, влечет? Разве мы не обречены — и пожизненно — на бесконечную, неустанную заботу? Да, конечно. И все-таки здесь есть одно решающее отличие. Человек способен на время забыть о своих заботах, отвлечься от окружающего мира, не обращать на него внимания. Указанное действие, абсолютно немыслимое в мире животных, заключается в том, чтобы повернуться, если можно так сказать, спиной к миру, уйти в себя. Иными словами, человек принимает во внимание собственный внутренний мир: проявляет заботу о самом себе, а не о чем-то другом, всецело принадлежащем внешнему миру.

Обозначая такого рода действия, мы используем глаголы «думать», «рассуждать»—термины повседневного языка, в которых от частого употребления (как в стертых монетах) истинный смысл уже почти не просматривается. Ведь данные понятия не раскрывают сути: удивительной способности человека неявно, временно удаляться от мира, уходить в себя, иначе говоря, самоуглубляться.

Крайне важно, что указанная поразительная способность (на время освобождаться от власти окружающего) подразумевает два разных момента. Во-первых, человек может иногда отвлекаться от мира без тяжких, необратимых последствий для самого себя. Во-вторых, человеку есть куда скрыться, когда он совершает свой тайный уход. Со свойственным ему романтически-подчеркнутым дендизмом об этом хорошо сказал Бодлер. На вопрос, где бы он хотел жить, поэт, ни минуты не думая, ответил: «Где угодно, но только за пределами этого мира». Весь парадокс в том, что мир — это и есть абсолютная запредельность, внеположность. По сравнению с миром никакого другого «вне» нет и не может быть. Единственное «вне», соотносимое с окружающим, — внутренний мир человека, его intus, то есть сокровенное. И данное бытие человека наедине с собой состоит прежде всего из идей.

Идеи обладают удивительным свойством: их нет. Они — вне всех существующих в мире мест. Тем не менее чисто символически мы помещаем их в голове. Любопытно, что в эпоху Гомера древние помещали их в сердце, а еще раньше —в области диафрагмы или же в печени. Подобные

485

символические перемены мест совпадают в нашем стремлении укрыть мысли во внутренних органах, спрятать их в теле, хотя такое телесное «внутри» безусловно относительно. Просто мы придаем материальный смысл (ибо никакого другого придать не можем) гипотезе, согласно которой идеи вообще лишены пространственного места, поскольку последнее и есть внешнее. Итак, идеи, по контрасту с окружающим миром, составляют еще один иной «мир», дополняющий первый. Идеи —это наш внутренний мир.

Поэтому внимание животного постоянно приковано к внешнему, к обстоятельствам. Животное всегда будет зависеть от грозящих ему опасностей и влекущих его соблазнов, даже когда степень их уменьшается. Оно всецело подчинено внешнему, то есть «другому» по отношению к нему самому, и не способно уйти в себя, поскольку вообще лишено какого-либо самого себя — chez soi, — где можно было бы укрыться и передохнуть.

Животное — самоотчуждение в чистом виде, полная неспособность самоуглубляться. Когда внешнее окружение перестает угрожать или, наоборот, привлекать, оставляя его в покое, короче говоря, когда «другое» приостанавливает свое господство, несчастное животное как бы прекращает существовать — засыпает. Вот откуда поистине неисчерпаемые ресурсы сонливости, нечеловеческая спячка, в которую может впадать животное и отчасти дикарь. Наоборот, у современного цивилизованного человека часто бывает бессонница, наблюдается непрерывное бодрствование, и прежде всего это свойственно людям богатой внутренней жизни. Так, несколько лет назад от подобной бессонницы умер мой большой друг — Шелер, один из выдающихся людей современности, который жил на редкость интенсивной умственной деятельностью.

Теперь же я хочу указать на одну особенность, присущую всему человеческому, особенность, с которой мы будем сталкиваться на каждом шагу (и всякий раз — на более глубоком уровне, все яснее понимая ее причины). Те, что я назову сейчас, еще никак не могут быть окончательными. Дело в том, что две указанные способности (отвлекаться от мира и самоуглубляться) не дались человеку даром. И это особенно важно знать тем, кто занимается философией. Итак, повторяю, эти способности не были нам дарованы. Вообще говоря, ничто поистине существенное не было даровано человеку. Наоборот, ему пришлось создать для себя абсолютно все.

486

Стало быть, если мы пользуемся привилегией временно отвлекаться от окружения и самоуглубляться, то лишь потому, что ценой усилий, труда и самостоятельно выработанных идей научились воздействовать на вещи, преобразовывать мир, строя вокруг себя некую зону надежности, которая, несмотря на присущую ей ограниченность, постоянно или почти постоянно росла и ширилась. Вот это специфически человеческое приобретение и есть техника. Только благодаря технике, по мере ее развития, человек стал самоуглубляться. Но верно и обратное: человек стал техником, то есть научился изменять окружение в свою пользу, только благодаря тому, что использовал каждую передышку, которую давал ему мир, чтобы самоуглубляться, уходить в себя, творить идеи о мире, о вещах и о собственной связи с ними. Тем самым он научился составлять план атаки на свои обстоятельства, словом, научился строить внутренний мир. Ведь только из последнего он исходит, вновь возвращаясь во внешний мир, но уже как герой, как творец, иначе говоря, уже став тем «самим собой», каковым раньше он никак не был. Итак, человек возвращается в этот мир с готовым планом боевых действий — не для того, чтобы вновь попасть под власть вещей, а, наоборот, чтобы самому над ними господствовать, навязывая им свою волю, осуществляя в мире собственные идеи, формируя всю планету по зову души. В таком кругосветном плавании человек никак не теряет себя самого. Нет, он вносит себя в «другое», энергично и властно проецирует самого себя на все вокруг, делая так, чтобы «другое» — мир — постепенно превращалось в него самого. Так происходит гуманизация мира, его обогащение идеальной человеческой субстанцией. Вероятно, когда-нибудь этот чудовищный окружающий мир так пропитается «человеческим», что наши потомки будут так же свободно странствовать по нему, как ныне мы мысленно шествуем путем своей внутренней жизни. Может статься, что и сам мир (оставаясь собой) превратится во что-то вроде материальной души, где, словно в «Буре» Шекспира, порывы ветра будет направлять Ариэль — этот повелитель Идей*.

Не утверждаю, что все будет непременно так. Подобной уверенностью отличается лишь прогрессист, а я не из их числа, в чем еще предстоит убедиться. Но это возможно.

Из моих слов не следует, впрочем, что я идеалист. Идея прогресса и ;, идеализм (как бы красиво это ни звучало)—два моих злейших врага. В

487

С этой точки зрения можно представить себе (хотя бы схематично) весь трудный путь, пройденный человечеством в целом. И вспоминая сказанное, подводя предварительные итоги, постараемся быть максимально краткими.

Человек так же, как и животное, — пленник мира и обстоятельств. Да и само человеческое существование поначалу мало отличается от зоологического. Мы всецело во власти мира, мы—вещь в ряду остальных. Но как только этот внешний гнет ослабевает, ценой героических усилий человек старается сосредоточиться, остаться наедине с собой, остановить внимание на мыслях, всплывающих из тайников его души, словом, начинает создавать идеи о мире, природе вещей, обо всем, что позднее философы назовут «бытием». Речь идет пока об исходном представлении о мире, которое вместе с тем представляет собой уже некий оборонительный план, некую линию поведения. Однако ни окружающий мир не позволял человеку надолго сосредоточиться, ни сам первобытный человек (даже при самых благоприятных условиях) еще не умел надолго останавливать внутренний взор на таких бестелесных фантазиях, как идеи. Направленность внимания на себя — самоуглубление — это факт, безусловно, сверхъестественный, то есть выходящий за рамки простой биологии. Человеку потребовались тысячелетия, чтобы научиться хотя бы немного (подчеркиваю — немного) сосредоточиваться. Ибо естественно как раз отвлекаться, уделять внимание внешнему; именно так делает обезьяна — будь то в лесу или в зоопарке.

Падре Шебеста, миссионер и ученый, был первым этнографом, который посвятил жизнь изучению пигмеев, древнейшей человеческой расы, проживающей в тропических лесах. Пребывая в полном неведении относительно излагаемой мной доктрины и опираясь только на собственные наблюдения, в своем последнем труде 1932 года о пигмеях Конго он писал: «У пигмеев начисто отсутствует умение сосредоточиваться. Они всецело поглощены внешними впечатлениями, постоянная смена которых не дает им уйти в себя, а ведь последнее — непременное условие любого учения. Сесть за школьную парту — для них сущая мука. Все это делает

них, по всей вероятности, и кроются два смертных греха последних двух веков, две наивысшие формы безответственности. И все же отложим это до лучших времен, придерживаясь интересующей нас темы.

488

труд учителя и миссионера невыносимо тяжелым»1.

Но и краткое, примитивное самоуглубление коренным образом отличает человеческую жизнь от животной. Ибо человек, даже такой нецивилизованный и неразвитый, как пигмей, возвращаясь вновь в окружающий мир, уже не подчиняется внешним событиям, а противостоит им. Отныне у него есть план борьбы с внешним миром, он знает, как поступать, чтобы хоть как-то преобразовать свои обстоятельства и получить большую свободу. Так, раз за разом, мы отвоевываем себе частые и продолжительные самоуглубления.

Вывод: на протяжении всей человеческой истории во всг более сложных и содержательных формах циклически повторялись три разных момента. 1. Человек ощущает свою заброшенность в вещном мире. Это — самоотчуждение. 2. Ценой огромных усилий человек уходит в свой внутренний мир, вырабатывает идеи об обстоятельствах с целью господства над ними. Это — самоуглубление, «vita contemplativa» у римлян и «theoretikos bias» у древних греков, «theoria». 3. Человек вновь погружается в мир, чтобы действовать в нем уже согласно готовому плану. Это — действие, активность, praxis.

Стало быть, о действии можно говорить лишь в той мере, в какой оно направляется предварительным созерцанием; и, наоборот, самоуглубление всегда представляет собой проект грядущего действия.

А значит, изначальная судьба человека суть деяния. Мы живем не для того, чтобы думать, а, наоборот, думаем, чтобы жить. Вот кардинальный пункт, отделяющий изложенную здесь теорию от всей философской традиции. Я решительно отвергаю тезис, согласно которому мышление (в любом допустимом смысле этого слова) раз и навсегда было дано человеку. Нет, это свойство он отнюдь не открывает в себе в виде некой готовой к употреблению способности. Человеку не свойственно мыслить, как рыбе — плавать, а птице — летать.

В противном случае пришлось бы рассуждать так: подобно тому, как рыбе свойственно плавать, человеку от природы свойственно мыслить. Подобный ход рассуждений лишь затрудняет истинное понимание небывалой, уникальной драмы, которая и составляет человеческий удел. И все-

489

1 См.: Bambuti, die Zwerge des Congo.

таки давайте на миг допустим (для лучшего понимания), что именно мышление — отличительная черта человека. Вспомним: человек — «разумное животное». Другими словами, быть человеком, как учит гениальный Декарт, — значит быть мыслящей вещью. Тогда неизбежен вывод: человек, раз и навсегда наделенный мышлением, бесспорно, владеет им как неотъемлемым, врожденным качеством, то есть он уверен, что он — человек, как рыба уверена, что она — рыба. Но это — глубочайшее заблуждение. Человек никогда не уверен, что способен мыслить правильно (настоящая мысль всегда адекватна). Повторяю, он всегда сомневается в своей правоте, в адекватности своего мышления. Вот почему можно со всей категоричностью утверждать, что в отличие от всех прочих существ человек никогда не убежден и не может быть убежден, что он человек (так же как тигр не сомневается, что он — тигр, а рыба уверена, что она — рыба).

Итак, мышление не было даровано человеку. Истина (которую я, не имея возможности вполне обосновать, только лишь констатирую) в том, что мышление создавалось постепенно, мало-помалу, формировалось благодаря воспитанию, культуре, упорным упражнениям, дисциплине, одним словом, ценой неимоверных усилий, проделанных на протяжении тысячелетий. Больше того, ни в коем случае нельзя считать эту созидательную работу законченной. К нынешнему историческому этапу еще не удалось создать даже малую часть того, что достойно называться словом «разум»,—увы!—даже в примитивной и грубой форме. Способность мыслить, как приобретенное, а не врожденное качество, постоянно находилась под угрозой исчезновения. В историческом прошлом разум уже не. раз нес значительные потери. Ныне мы вновь под реальной угрозой его утраты. Человек в отличие от остальных существ никогда не является собственно человеком, то есть самим собой. Быть человеком — значит быть жизненной задачей, грозным, рискованным приключением на грани самого человеческого бытия. Обычно я говорю, что человек — это драма. А драма, как правило, предполагает неопределенность относительно будущего, когда каждый новый грядущий миг преисполнен угроз и тревог. И если тигр не может быть тигром, не может «растигриться», то человек всегда живет под угрозой утратить свою человечность. Дело не только в том, что с человеком что-то случается (как и с животными), а в том, что зачастую человеку угрожает опасность

490

перестать быть собой. Такова печальная истина — не абстрактная и общая, а вполне конкретная и неминуемая для каждого из нас. Ибо каждый того и гляди перестанет быть самим собой, то есть тем уникальным, единственным человеком, каковым он является на самом деле. Большинство ежечасно предает того «самого себя», которым оно надеется стать. По правде сказать, личность—это герой, персонаж, который так и не реализует себя полностью. Другими словами, человек — это грозная утопия, скрытая легенда, хранимая в тайниках души. В свете сказанного понятен Пиндар, подытоживший свою героическую этику известным императивом: cetoio xt ei eici («Стань самим собой»).

Удел человека — сомнение. В этом смысле хорош романтический девиз одного бургундца XV века: «Rien ne m'est sur que la chose incertaine» («Я уверен только в сомнител ьном» ).

Абсолютно надежных человеческих достижений нет и никогда не было. Даже то, что кажется устоявшимся и несомненным, может исчезнуть спустя несколько поколений. Так называемая «цивилизация», материальные и духовные блага, знания, ценности, — короче, то, на что мы рассчитываем и что составляет систему «надежных» средств, созданных человеком как своего рода плот для спасения в жизненном кораблекрушении, — все это абсолютно проблематично и исчезает в мгновение ока при малейшей небрежности. Так называемые «безусловные достижения» выскальзывают у нас из рук, обращаясь в · бестелесные, летучие призраки. История человечества — это череда кризисов, отступлений, упадков. Хуже того: опасность регресса, куда более радикального, чем известные до сих пор, существует и поныне. Я имею в виду возможность тотального вырождения человечества как такового, возврат к животному состоянию, к окончательному и полному отчуждению. Судьба культуры и жребий человека всецело зависят от способности последнего живо сознавать всю глубину своей чудовищной драмы. И пусть несмолкаемым лейтмотивом звучит в душе каждого мысль, что наша последняя надежда — это полная безнадежность.

Немалая толика мук, терзающих ныне Запад, проистекает из глубокой уверенности человека в надежности собственного положения, возникшей — впервые — в XIX столетии. Однако абсолютно уверенным в своем предназначении был лишь месье Омэ — подлинный продукт прогрессизма! Идея прогресса — это не только убежденность, что

491

человечество (абстрактное, безответственное понятие, рожденное в ту эпоху незрелыми умами) движется всегда вперед. Это несомненно. Но это еще и уверенность, что человечество движется вперед с необходимостью. Как раз идея такого рода и притупила у жителей Америки и Европы радикальное чувство риска, которое единственно и есть суть человека. А как иначе? Если человечество неуклонно движется к лучшему будущему (прогрессирует), то можно спокойно оставить всякое рвение, отказаться от личной ответственности и просто бить баклуши, предоставив вышеупомянутому человечеству автоматически вести нас к беспредельному ликованию. Именно так история лишается присущего ей драматизма, оборачиваясь подобием туристической поездки под руководством солидного агентства Кука. Влекущая нас цивилизация, уверенно восходя к зениту, напоминает корабль феаков у Гомера, который шел без кормчего прямо в порт. За эту уверенность и приходится нам ныне расплачиваться!1

Поэтому уместно вновь подчеркнуть: мышление — отнюдь не дар, а необычайно трудное завоевание, непрочное и недолговечное.

1 Вот одна из причин, в силу которых я утверждаю, что не принадлежу к прогрессистам. Именно поэтому я вновь и вновь возвращаюсь к чувству, которое пробудили во мне слова Гегеля, открывающие «Философию истории»: «Первое, с чем сталкиваешься, созерцая прошлое, — это руины...».

Пользуясь случаем, попробуем понять, насколько легкомысленны и надменны слова Ницше: «Живи в опасности!» Достаточно вспомнить, что Ницше всего лишь позаимствовал у Аретино знаменитый императив Возрождения: Vivere risolufamente! Заметьте, он не говорит: «Живи начеку!», а восклицает: «Живи в опасности!» Значит, великий мыслитель, несмотря на всю свою гениальность, так и не понял, что опасность — сама материя жизни. Следовательно, не нужно было и предлагать нам — как нечто новое и оригинальное — стремление к опасности — идею, типичную для этой эпохи fin de siecle, (конца века), которая известна Истории (а завершилась она в 1900 году) как время, когда человек чувствовал себя бесконечно уверенным в своих силах. Только вспомните эти сюртуки, пластроны, роковых женщин, а также страсть к извращениям и барресовский культ «Я»! Что и говорить — эпоха претенциозная во всех отношениях. Однако важно здесь другое, а именно: любое время отличается тем, что и назвал бы идеями fishing, то есть идеями, которые все повторяют лишь потому, что им вообще не суждено состояться. Их никогда не продумывают до конца. Это чистая игра и folie (безрассудство). В качестве некоею аналога можно сослаться на Англию, где еще не так давно были в моде сказки о волках. (Оно и понятно: последний волк в стране был истреблен где-то в 1668 году. А значит, волки здесь стали просто мифом.) Итак, когда опыт какой-либо опасности начисто отсутствует, люди неизбежно начинают в нее играть.

492

Насколько же смехотворно определение человека как homo sapiens, выдвинутое Линнеем и всем XVIII веком! И все же будем снисходительны и согласимся, что человек действительно что-то знает. Иначе говоря, человек знает все, что необходимо. Но как далеко это от реальности! Ведь человек никогда не знал самого необходимого. А если выражение homo sapiens понимать в том смысле, что человек что-то знает, а об остальном не догадывается (ибо «остальное» — беспредельно), то уместней все же говорить о homo insciens, insiptens (человеке невежественном). Будь у нас время, можно было бы потолковать и о платоновском определении человека. Этот великий философ как раз берет за точку отсчета человеческое невежество. Вот истинная привилегия человека! Ни Бог, ни зверь не имеют к ней и малейшего отношения. Первый — потому что все знает, второй — потому что вообще ничего знать не должен.

Человек мыслит не потому, что ему дан разум. Все проще: у человека нет иного выхода. Он обречен жить в мире, самоотверженно прокладывая себе путь, упорядочивая свою психическую деятельность (не слишком отличную от той, которая присуща антропоидам) в форме мышления (а на это как раз и не способны животные). Вот почему человек (в большей степени, чем у него есть на то данные и что он сам представляет собой в действительности) выходит за пределы собственно природного, и прежде всего в поступках, в поведении. Ибо он вынужден постоянно следить, наблюдать за собой.

Об этом я и хотел сказать (что, вполне возможно, прошло незамеченным), утверждая, что мы живем не для того, чтобы думать, а, наоборот, думаем, чтобы жить. Приписывая человеку мышление как врожденное свойство (на первый взгляд высшая похвала), мы допускаем большую несправедливость. Ни о каком даре не может быть и речи. Уместней говорить о тяжком труде, о рвении, наконец, о завоевании, которое — будь то женщина или город — никогда не окончательно.

Приведенное рассуждение о мыслительной способности проясняет смысл предыдущего тезиса, .то человек—это прежде всего и главным образом действие. Кстати, первым осознал эту истину не Кант и не Фихте, а гениальный безумец Опост Конт.

Итак, действие — это не разрушительное столкновение с миром или людьми. Последнее ниже уровня человеческо-

493

го, область чистого самоотчуждения. Действовать — знч чит как-то поступать с окружающими вещами или людьми, и непременно согласно плану, выработанному в ходе размышления. Без мышления нет действия, и, наоборот, не существует подлинного мышления, не соотнесенного должным образом с действием, не находящегося в глубокой связи с ним.

Реальная связь между действием и созерцанием долгое время оставалась в тени. Способность человека мыслить впервые обнаружили древние греки. Открытие мышления, этой замечательной реальности (о существовании которой люди подобно bourgeois gentilhomme* не догадывались, ибо вообще не знали о том, что думают), привело к культу идей. В результате разуму (логосу) приписали наивысшую ценность среди всего существующего. Для греков по сравнению с логосом остальное казалось ничтожным, второстепенным. И подобно тому как мы тоже обожествляем вес важное, греки в лице Аристотеля главной заботой Бого провозгласили мышление. Но божественная мысль не конкретна. Мысль о чем бы то ни было представлялась грекам невиданной профанацией. Нет и нет! Аристотель считал, что Бог мыслит только о... мыслях. Итак, Бог превратился в ученого, точнее, в скромного преподавателя философии. Но именно такое занятие греки и считали единственно достойным высшего существа. Они твердо верили: наш удел — как можно успешней пользоваться умом. Иными словами, человек пришел в мир, чтобы думать, то есть ради самоуглубдения.

Данное учение — «интеллектуализм» — обернулось культом Разума, но оно-то как раз и лишило разум надлежащего места, оторвав последний от присущей ему функции в общем хозяйстве человеческой жизни. Вышло, что человек думает ни с того ни с сего, а не в силу неизбежного присутствия, бытия-в-мире. На самом деле мышление не автономно, оно не замыкается на себе. Разум рождается только в действии, обретая в нем и свое начало, и свой конец. Древним мы обязаны почти всем, в том числе и оковами. А ведь Запад до сих пор в немалой степени порабощен пристрастиями Древней Эллады. Они, подтачивая культуру, вот уже восемь веков уводят нас со столбовой дороги подлинного призвания. Вышеупомянутый «интел-

Мещанину во дворянстве (франц.).

494

лектуализм» — не что иное, как дурная греческая наследственность. Давно настала пора проложить новую стезю, ведущую к истинной цели, решительно отбросив устарелые мнения, доведенные до абсурда за два последних столетия.

Сперва защищая Разум, затем — Просвещение и Культуру, люди окончательно запутали истинное положение дел. Произошло необоснованное обожествление мысли как таковой. Большинство нынешних философов, и прежде всего—немцы (к примеру, мои учителя начала века), закрепили за мышлением вакантное место обращенного в бегство Бога. И здесь нельзя не сказать: вся моя деятельность (начиная с первых робких шагов) была направлена против этой идеи, то есть против ханженского преклонения перед культурой. С этой точки зрения культура и мышление были объявлены автономными. Как будто бы культура и разум вообще не нуждались в обосновании, являясь самоценным образованием помимо своей конкретной роли и содержания! Стало быть, и человеческая жизнь должна была полностью подчиниться культуре, поскольку только так она обретала какую-то значимость. Иначе говоря, человеческая жизнь, человеческое существование как таковые оказывались пустяком, бессмыслицей и абсурдом.

Подобное искажение подлинных связей между жизнью и культурой, действием и созерцанием привело к небывалому за последнее столетие перепроизводству идей. Наступила культурная инфляция. Люди создали то, что в шутку (поскольку я вообще не доверяю «измам») можно было бы назвать «культурным капитализмом», то есть новым типом византийства. Производство шло ради производства, вместо того чтобы служить потреблению, идеям, необходимым современному человеку. В результате произошло неизбежное при капитализме: рынок насытился и наступил новый кризис. И не надо меня уверять, будто крупнейшие перемены последних лет застали нас врасплох. Вот уже двадцать лет как я предсказываю их наступление. А если говорить только о нашей теме, то лучше обратиться к моему эссе 1922—23 года «Реформа Разума». И формально, и по сути оно целиком отвечает заглавию.

Но все же самая опасная черта интеллектуализма, «культурного ханжества» — иного происхождения. Дело в том, что культура (самоуглубление) представлялась неким даром, которым человек должен был бы просто скрасить жизнь. Как будто бы культура — это нечто лежащее за пределами жизни! Но разве можно прожить без культуры,

495

без мысли? Итак, человечество оказалось перед искусственным выбором (словно речь шла о какой-то ювелирной лавке): хочешь—бери «культуру», хочешь—прозябай во мраке невежества. И конечно, на протяжении последниу лет люди без колебаний выбирали последнее. Они отказа лись от самоуглубления в пользу отчуждения. И оно беспо воротно и окончательно воцарилось в Европе.

На смену чрезмерно умозрительному подходу, отрыву созерцания от действия пришла другая крайность — во люнтаризм, когда в ущерб созерцанию в высшую ипостась возводится деятельность как таковая. Тем самым превратно истолковывается в целом правильный тезис, что человек — это прежде всего дело. Бесспорно, любая, даже верная мысль может быть ошибочно истолкована, а значит, стать опасной. Подобная скрытая угроза характеризует не только мысли, но все человеческое вообще. Поэтому я и сказал, что именно опасность составляет суть нашего существования. Так или иначе, человек всегда идет по канату над пропастью, и его удел — попытаться удержать равновесие.

Как уже случалось в истории, народы в очередной раз — я имею в виду последние годы — погрузились в самоотчуждение. Вспомните Древний Рим! Любовь к наслаждениям овладела современной Европой точно так же, как страсть к роскоши, luxuria (по терминологии Ферреро) захлестнула когда-то римское общество. А на смену неизбежно пришли страх и отчаяние. Социальные конфликты, опустошительные войны (как и в Древнем Риме) наполняют души злобой и оцепенением. Оцепенение, растерянность — вот крайние формы самоотчуждения, прямо ведущие ко всеобщему отупению. Многие, вероятно, заметили, с какой настойчивостью я подчеркиваю один малоизвестный факт: античный мир безмерно поглупел уже во времена Цицерона. По моему глубочайшему убеждению, учитель Цицерона — Посидоний оказался последним представителем римской цивилизации, обладавшим действительно истинным пониманием вещей. После его смерти была утрачена и способность к самоуглублению, умение оставаться наедине со своим подлинным «Я». Ныне эта участь неминуемо грозит Европе, если не принять самых срочных мер. Заметьте: абсолютно все твердят о действии. Демагоги, эти подвижники самоотчуждения, безвозвратно сгубившие не одну цивилизацию, преследуют людей за простую привычку мыслить самостоятельно, культивируя

496

всевозможные формы стадности, мешая воспитывать личность единственно правильным способом: наедине с собой. Надругаясь над истиной, ее подменяют мифами. Разжигая страсти, сея то страх, то нелепое ликование, они выводят людей из себя. Но если человек — животное, которому как раз удалось уйти в себя, то, выходя из себя, он — так или иначе — возвращается к зоологическому состоянию. Эту картину мы неизменно наблюдаем всегда, когда обожествляют действие как таковое или когда преступление правит миром. Человеческая жизнь ничего не стоит, процветают воровство, насилие. И прежде всего — воровство, грабеж. Как только человек действия выходит на историческую арену, его любимым изречением становится: «Кошелек или жизнь!»

Тем, кто интересуется, сколь гибельны хищения и коррупция для любой великой цивилизации, советую обратиться к первой по-настоящему глубокой книге о Римской империи, ибо до нее мы даже отдаленно не представляли своеобразия того общества. Я имею в виду труд известного русского историка Ростовцева*, вот уже давно работающего в Соединенных Штатах, — «Социальная и экономическая история Римской империи».

Действие как таковое, то есть действие вне связи с самоуглублением, оборачивается чудовищным безрассудством, ведущим к подлинному распаду. Ныне мы во всей красе видим, как одно абсурдное решение порождает другое (прямо противоположное), также лишенное разумных и достаточных оснований. И этот процесс бесконечен.

Общее состояние западной политики позволяет сказать, что когда все не правы, то правы решительно все. Но

эта правда —
• увы; — уже не правда и

принадлежит каждому в разум, которые утратил


отдельности.
Это

«другой».

Единственный выход в этих условиях — воспользоваться минутной передышкой и, прорвав порочный круг самоотчуждений, покончить с безумием. Только так можно остановить это безрассудство. Когда в повседневной жизни нас гнетут обстоятельства, преследуют неприятности, прежде всего нужно взять себя в руки. А как же иначе? Только прервав действие хотя бы на миг, мы получаем


историк анв эмиграции;

497

»Ростовцев Михаил Иванович (1870— 1952), русский тичности и археолог. После Октябрьской революции работал it труды по истории эллинизма и Рима.

возможность уйти в себя, и, по достоинству оценив свои идеи о мире, выработать новую жизненную стратегию.

Я твердо знаю: в стране, которая наслаждается хотя бы относительным покоем, не следует обременять других собственными тревогами, способствуя нарастанию отчуждения. Зачем добавлять к чужим заботам свои? Не лучше ли воспользоваться случаем и сделать то, чего лишены многие: самоуглубиться? И если сейчас — повсюду, где это можно, — не создать новых человеческих планов (идей) — нам больше никогда не удастся с уверенностью смотреть в будущее. Ибо немалая толика нынешних трудностей напрямую связана с крушением былых планов, о чем я говорил уже в 1922 году в предисловии к книге «Бесхребетная Испания».

Человеческая жизнь невозможна без стратегического отступления к самому себе, без этого «бдения». Посмотрите, как много мы выиграли от великих самоуглублений отдельных личностей! Все известные основатели религий (и это не случайно) предпосылали своему апостольству уединения, прославленные в веках. Будда уединялся в горах, Магомет удалялся в шатер, где погружался в себя, заворачивая голову в бурнус. Иисус Христос на сорок дней удалился в пустыню. А Ньютон? Когда однажды кто-то спросил великого ученого, как ему удалось свести бесчисленное множество физических явлений к ясной и простой системе, гений простодушно ответил: «Node dieque incubando» («Обдумывая все это и день, и ночь»). Какие бездонные, головокружительные самоуглубления стоят за подобными словами!

В нынешнем мире истина доживает свои последние дни. Я говорю это потому, что без известной степени свободы и покоя истина умирает. И здесь мы вновь возвращаемся к началу рассуждений, чтобы придать прежде сказанному еще более глубокий смысл.

Перед угрозой самоотчуждения, подстерегающего нас на каждом шагу, заполнившего существование, я твердо решил предпослать моему циклу лекций краткий этюд о самоуглублении. Разумеется, мне пришлось быть Предельно кратким, поскольку я просто не мог брать частные случаи. К примеру, нераскрытым остался вопрос о том, что самоуглубление, как и все человеческое, зависит от пола. Ведь существует самоуглубление мужское и женское. Ибо в последнем случае речь идет не о «нем», а о «ней», о той, что является самой собой.

498

Также скажу, что на Востоке люди самоуглубляются иначе, чем на Западе. Западный человек через самоуглубление ищет ясности. Вспомним Гёте: Ich bekenne mich zu dem Geschlect Das aus dem Dunkel ins Helle strebt*.

Как известно, Америка и Европа тоже попытались опереться не на мифы, а на ясность идей. И поскольку ныне обнаружилась явная нехватка последних, люди — на грани отчаяния.

Макиавелли (который, как ни странно, не имеет отношения к макиавеллизму) однажды тонко подметил, что, когда войска теряют боевой дух и в панике бегут, остается лишь одно средство: rUornare al segno (вернуться под знамя), иначе говоря, сплотиться, собрать рассеянные полки. Юные поколения, если они хотят остаться чистыми и душой и телом, должны посвятить себя ясным идеям, — всему, что, имея четкие контуры, чурается ненужного и лишнего, ограничивается только жизненно важным. Повторяю: нам давно пора отказаться от мифов в пользу ясных и разных идей. Именно к этому три века тому назад призывал настойчиво и торжественно один из острейших умов Запада — Рене Декарт, этот, по образному и очень точному выражению Пеги, «неистовый рыцарь Франции, который решительно бросился вперед». Конечно, Декарт с его рационализмом — это вчерашний день. Но человек вообще ничего не значит, если не продолжает дела своих отцов. Чтобы преодолеть прошлое, нужно поддерживать с ним живую связь. И коль скоро мы желаем на него опереться, нужно всегда ощущать под ногами его твердую почву.

Итак, если мы все же хотим увидеть новый рассвет, следует незамедлительно разобраться в том, что такое общество и общественное. Из огромного числа тем, требующих разъяснения, этот вопрос — достаточно узкий и (что хуже всего) исключительно сложный. Но его решение не терпит отлагательств. Именно в нем — глубинные корни главных понятий: государства, нации, закона, свободы, власти, коллективности, справедливости, — понятий, которые и поныне тревожат смертных. Если мы не добьемся здесь .хотя бы минимальной ясности, все они так и оста-

499

Блажен, кто вырваться на свет Надеется из лжи окружной.

нутся мифами. Постараемся все же уйти от мифов и постичь самую толику сути —· добиться хотя бы относительной ясности. На большее трудно рассчитывать. Я даю лишь то, что могу; и пусть другие, способнее меня, пройдут по моему следу и так же щедро поделятся своими открытиями.

500

II. Личная жизнь

Итак, человек вновь — в который раз! — потерялся. И ничего удивительного здесь нет. На протяжении истории он терялся не однажды. Больше того, в отличие от остальных существ человеку вообще свойственно теряться в дебрях собственной жизни, исчезать внутри самого себя. Только благодаря этому небывалому чувству заброшенности человек неожиданно находит силы вновь устремляться к себе навстречу. Чувство заброшенности — таков и трагический удел, и почетная привилегия человека.

Руководствуясь единственным желанием — познать истину, попытаемся обнаружить очевидные, несомненные факты, которые в самом строгом смысле слова можно назвать «социальными». Операция предстоит тонкая и смелая: нащупать в определенном типе фактов предельный феномен — реальность, безошибочно и бесспорно отличающуюся от всех остальных, иначе говоря, не сводимую к любому другому возможному роду фактов. Нам придется отступить к самому последнему порядку реальности, к такому ее измерению, которое, будучи радикальным, уже не скрывает в себе какой-либо иной реальности. Наоборот, в силу исходное™ данной реальности все прочие с необходимостью проявляются именно в ней.

Такой радикальной реальностью, на основе которой мы и должны будем в конечном счете строить свое познание, является человеческая жизнь.

Произнося всякий раз слова «человеческая жизнь» без какой-либо оговорки, я не имею в виду жизнь другого. На-

501

оборот, пусть каждый представит себе свою жизнь, подумает о ней. Как радикальная реальность, человеческая жизнь есть жизнь каждого и, стало быть, только моя. Упрощая, si буду иногда говорить «наша жизнь», но опять-таки подразумевая при этом лишь жизнь каждого, а не жизнь других или какую-то мнимую, общую жизнь. Жизнь других, жизнь моего приятеля, возлюбленной — это лишь некое представление на сцене моей собственной жизни (то есть жизни каждого). А значит, «жизнь других» предполагает последнюю. Жизнь другого, даже близкого и дорогого человека, для меня только зрелище (как дерево, скала, парящее облако). Я наблюдаю эту жизнь, но не являюсь ею, иначе говоря, не переживаю ее. Так, если у другого болят зубы, я вижу только страдальческое выражение лица, судорожно сжатые губы и т. д.; одним словом, мне открывается картина чужого недуга. Но чужая зубная боль никоим образом не касается меня самого, и, следовательно, мое отношение к ней не имеет ничего общего с моей зубной болью. Строго рассуждая, зубная боль ближнего — это только моя догадка или же предполагаемая мнимая боль. Напротив, мое страдание — несомненно. По сути, мы никогда не можем быть до конца уверены в том, что у приятеля, приставшего к нам со своей зубной болью, действительно болят зубы. Из такой зубной боли явлены только внешние признаки, отнюдь не тождественные самой боли, а именно: лицевые судороги, замутненный взгляд, ладонь, подпирающая щеку, — жест, настолько несовместимый со своей причиной, что кажется — это не зубная боль, а птица, которую он поймал и боится, что она вот-вот упорхнет. Чужая боль — не радикальная, а вторичная, производная, сомнительная реальность. От радикальной реальности в ней вид, кажимость, знак — единственное, что дано явно и несомненно. Но отношение между знаком и означаемым, между выражением и выраженным в конечном счете двусмысленно и обманчиво. Ведь находятся люди, которые, преследуя свои личные цели, способны разыгрывать всю mise en scene зубной боли, не испытывая на самом деле ни малейших страданий. Жизнь не терпит притворства — в чем нам еще предстоит убедиться, — поскольку, выдумывая что-то, притворяясь перед собой, мы, безусловно, отдаем себе отчет, что подобный вымысел никогда не бывает убедительным, ибо в глубине души нам ясна вся его неподлинность. Иначе говоря, никак нельзя до конца обмануться, самого же себя уличая во лжи. Вот эта неумолимая

502

подлинность нашей жизни — очевидная, несомненная, бесспорная (подлинность жизни каждого) — и есть первая причина, в силу которой я называю ее «радикальной реальностью».

Но существует и иная причина. Называя жизнь «радикальной реальностью», я отнюдь не подчеркиваю ее какого-то особого, возвышенного, утонченного смысла. Жизнь радикальна (от латинского radix — корень), поскольку служит условием всех остальных реальностей. А значит, все они (чтобы быть именно реальностями) всегда должны так или иначе проявляться, по крайней мере заявлять о себе в трепетных недрах нашей жизни. Итак, данная радикальная реальность (моя жизнь) настолько далека от всякого эгоизма и солипсизма, что, по сути, служит площадкой, сценой, на которой неизбежно являет себя любая иная реальность, нисходя, подобно Святому Духу. Даже Бог обречен как-то заявлять о своем существовании, чтобы быть для нас Богом. Вот почему Он сияет на Синае и предстает неопалимой купиной на краю дороги, выгоняет вервиями торгующих из храма и проплывает над Голгофой на деревянном кресте, будто на трехмачтовом паруснике.

Поэтому и немыслимо сколько-нибудь полное знание (то есть глубокое, радикальное), если мы не обнаруживаем, не уточняем места и обстоятельства, где — внутри круга нашей жизни — что-либо проявляется, проясняется, всплывает, возникает, одним словом, существует. «Существовать» — вот изначально грозный глагол, обозначающий жизненную ситуацию. Вот когда перед нами внезапно возникает, встает, как из-под земли, опасный противник, преграждая нам путь. Существование всегда предполагает сопротивление. Поэтому существующий утверждает себя, даже когда пытаешься подавить сопротивление, уничтожить его или же попросту не считаться с ним. Итак, существующий, возникший — это реальность, поскольку реальностью является все, с чем мы так или иначе вынуждены считаться. Ибо всякая реальность всегда налицо, она существует, присутствует. Удивительная, доходящая до абсурда неразборчивость в употреблении слов привела к тому, что понятия «существовать» и «существование» уже давно приобрели туманный, весьма сумбурный смысл, прямо противоположный их древнему, тысячелетнему значению.

Кое-кто и поныне стремится обозначить удел человека словом «существовать». Но человек, или же его «Я», «Я» каждого, — единственное, что не существует, а исключи-

503

тельно живет, пребывает в жизни. Существует как раз все остальное, а не человек (не-«Я»), поскольку оно возникает, предстает, сопротивляется, утверждает себя в той сфере, каковой является моя жизнь. Но об этом — мимоходом.

Об удивительной, драматической, радикальной реальности (нашей жизни) можно говорить без конца. Ограничусь самым необходимым и важным.

Нашу жизнь мы не даем себе сами. Мы встречаем ее, и именно тогда, когда встречаем самих себя. Неожиданно, не зная, как и почему, человек обнаруживает себя, сталкивается с тем, что он обречен находиться в неизбежном, внезапно явившемся пространстве (здесь и теперь), во власти конкретных обстоятельств. Кстати, эти мысли, заложившие основы моей философии, вполне недвусмысленно высказаны уже. в моей первой книге, опубликованной в 1914 году. Пока что — для простоты — назовем это неизбежное и неожиданное пространство, то есть конкретные обстоятельства, которые мы обнаруживаем в жизни, миром. Итак, данный мир, где я обречен быть, позволяет мне избрать внутри него то или иное место. Но ведь никому не дано избрать себе жизненный мир. Ибо он — единственный в своем роде мир, существующий здесь и теперь. Мы не вправе избрать себе век, месяц или число, больше того — какой-то мир, — где бы хотели существовать. Жизнь, то есть жизненное, или человеческое, бытие, не выносит, какой-либо подготовки, предварительного опыта. Жизнь — это выстрел в упор. Я уже говорил: где и когда мы родились, где мы очутились с рождения, там нам и предстоит бороться, спасаться от грозного бедствия. Вот и сейчас каждый из вас погружен в достаточно смутную стихию — мою лекцию по философии. Другими словами, имеет дело с чем-то интересным или неинтересным, понятным или непонятным и что самым решительным образом уносит час нашей жизни, причем невосполнимый, ибо часы жизни всегда сочтены. Таковы ваши обстоятельства, ваши «здесь и теперь». Как поступить? Во всяком случае что-то обязательно нужно предпринять: либо слушать меня, либо отвлечься и предаться своим мыслям, подумать о своих делах, о своей любимой... Что же делать? Быть может, лучше встать и уйти или, наоборот, остаться, покорно смирившись с перспективой угробить целый час жизни, который мог бы обернуться иначе?

Итак, мы всегда вынуждены что-то делать. Наша

504

жизнь не предстает перед нами в готовом виде; каждому суждено ее осуществить, сотворить. Жизнь, как она дана, совершенно пуста, и человек обречен постепенно ее заполнять, занимать. Вот суть наших жизненных дел. Ни камню, ни растению, ни животному ничего подобного не приходится предпринимать. Камню, например, в его бытии дано не только существование; ему предопределено все его поведение, вся его судьба: весить, тяготеть к центру Земли. Сходным образом и животному предзадан целый поведенческий репертуар, который совершенно независимо от него управляется инстинктами. И хотя человеку предписана непреложная необходимость всегда что-то делать (под угрозой гибели, вырождения), но чем именно он обречен. заниматься — заранее (раз и навсегда) не предписано. Вся чудовищность мира, обстоятельств в том и состоит, что они всегда — разумеется, внутри своего горизонта— предоставляют самые разные возможности. Перед этим разнообразием человеку не остается ничего иного, как выбирать, то есть реализовать свою свободу. Обстоятельства, другими словами, «здесь и теперь», в которые мы непреложно вовлечены, не обрекают всякий раз на какое-то единственное деяние, напротив, они дают разные возможности, коварно предоставляя нас личной инициативе. А проще — ответственности. Так, собираясь на улицу, каждому приходится — рано или поздно — решать, куда направиться. И коль скоро решать приходится такие пустяки, то что говорить о более важных вещах, когда предстоит выбирать, например, профессию, карьеру? Ведь карьера — это жизненный путь, направление. Среди дневниковых заметок Декарта, обнаруженных после смерти, интересна одна запись, сделанная им в юности. Речь идет о стихе Авзония, воспользовавшегося в свою очередь древним изречением Пифагора: «Quod vitae sectabor iter?» («Какую дорогу в жизни я изберу?»). Но жизнь есть не что иное, как человеческое 1ытие. И здесь открывается необычайное, драматическое и [арадоксальное условие человеческого существования. Окаывается, человек — единственная реальность, суть котоюй не просто бытие, а непреложный и окончательный. го выбор. К примеру, каждый из вас будет вскоре реаать, куда ему пойти после лекции. И в этом пустячном лучае мы обнаруживаем, что выбор простого на первый згляд действия всецело зависит от окончательного вывода, которому мы пришли уже здесь и сейчас, в аудитории, который коренится в сокровенных глубинах души, в типе

505

личности, в способе бытия, предопределяющем наше жизненное стремление.

Чтобы не потерять нить рассуждений, обобщим. Человеческая жизнь, то есть жизнь в биографическом, а не биологическом смысле (если понимать под биологией психосоматику) означает следующее: некто, именуемый человеком (а можно или даже должно обозначить его, как ?—почему, увидим позднее), непреложно пребывает в обстоятельствах, в мире. Наше бытие, как «бытие-в-обстоятельствах», отнюдь не нечто безмятежное или пассивное. Нет, для того, чтобы быть, чтобы длить бытие, человек обязан, обречен что-то делать. Но что именно — никак ему не предзадано и не навязано. Сам человек должен решить, другими словами, избрать себе дело, полностью осознав, приняв на себя ответственность, не перекладывая ее на чужие плечи. Никому не дано подменить нас в выборе дела. А если человек и препоручает себя чужой воле, подобное решение в конечном счете принимается исключительно им самим. Эта обреченность на выбор, приговор к свободе — к тому, чтобы осуществлять бытие самому, исключительно на свой страх и риск, — всецело обусловлены всем разнообразием обстоятельств, их многогранностью. Другими словами, обстоятельства предлагают разные возможности бытия, разные грядущие деяния. Вот почему мы то и дело говорим: «С одной стороны, я бы решил (желал, подумал) так, а с другой...» Жизнь многолика. Каждая минута, каждое место в жизненном пространстве открывают множество разных путей. Древняя индийская книга гласит так: «Где бы ни ступил человек, он топчет тысячу дорог». Жизнь — это всегда перекресток, это постоянное сомнение. Вот почему я продолжаю считать самым удачным заглавием для философского труда то, которое предпочел Маймонид: More Nebuchim («Путеводитель колеблющихся»).

Описывая предельную жизненную ситуацию, когда обстоятельства почти не оставляют нам выхода, или выбора, мы говорим, что находимся между «шпагой и стеной»1. Смерть неминуема, положение безысходно. Казалось бы, из чего тут вообще выбирать? Оказывается, именно между шпагой и стеной. Какая поразительная привилегия, которой порой пользуется человек, а точнее жестокая участь, 1 Испанская пословица, примерно соответствующая русской: «Либо пан, либо пропал».

506

от которой он порой страдает! Ведь выбрать предстоит сценарий собственной гибели—труса или героя, то есть смерти позорной или прекрасной!

Выход имеется из любых обстоятельств, даже самых тяжелых. Всегда. Нет выхода только из суровой необходимости сделать что-нибудь, и сделать самое трудное — раз и навсегда предпочесть, избрать что-то для себя. Сколько раз в жизни мы говорили, что предпочли бы вообще не отдавать предпочтения?! Ясно одно: если мне дана жизнь, то дано прежде всего дело, деяние, А поскольку жизнь предлагает великое множество дел, главное — добиться, чтобы в каждом случае избранное оказалось не просто любым, но необходимым делом, тем, которое должно выполнить «здесь и сейчас». Иначе говоря, избранное призвано быть нашей подлинной миссией, истинным долгом.

• В числе анализируемых здесь признаков радикальной | реальности (жизни), которые составляют лишь мини|мальную часть тех, что следовало бы назвать, если мы I желаем иметь сколько-нибудь ясное о ней представление, (хотелось бы указать на еще один, тривиальный и очевидный — непередаваемость самой нашей жизни. Каждый рриговорен только к собственной жизни, никто и никогда йе заменит нас в этом труднейшем деле. Если у человека Волят зубы, это всегда только его боль, ибо он не в си-

|лах передать другому хотя бы малую ее толику. Точно так никто не может решить или самовольно определить ря другого, что ему все-таки делать, кем быть, то есть |юдменить другого в желаниях и чувствах. Наконец, никто |е в силах поручить ближнему думать вместо него о том, чем ему следует думать, иначе говоря, ориентироваться, азбираться в мире (вещей и людей), выбирая правильную инию поведения. А значит, только сам человек навсегда бречен в чем-то убеждаться или разубеждаться, обнаруКивать очевидность или ложность того или иного решения, ie рассчитывая на возможного заместителя или душеприказчика. Я вправе сколько угодно механически повторять, ???? дважды два — четыре, так и не понимая смысла данного высказывания, а просто потому, что слышал это бессчётное число раз. Совсем другое дело — продумав все бамостоятельно, прийти к несомненному представлению, что дважды два действительно четыре, а не три и не пять. Вот что должен сделать я сам, я один, или же я в моем эдиночсстве. А раз такова судьба всех решений, намереаий, чувств, то и сама человеческая жизнь как непереда -

507

ваемая реальность — это sensu stricto радикальное одиночество.

Хочу, чтобы меня правильно поняли. Я вовсе не утверждаю, что мое «Я» — едиственно существующее. Вы, разумеется, обратили внимание, что, говоря о «жизни» в изначальном смысле, то есть исключительно о «моей» жизни, я всячески избегал этого притяжательного местоимения и почти не употреблял личного местоимения «Я». Если же иногда я все-таки отступал от правила, то затем, чтобы облегчить первое знакомство с этой загадочной радикальной реальностью — человеческой жизнью. Я всегда предпочитал говорить «человек», «живущий» или «каждый». Почему — станет ясно из дальнейшего изложения. И однако, независимо от всего речь идет, конечно, о жизни, о моей жизни и о моем «Я». Этот человек, это «Я» — не что иное, как радикальное одиночество. Только это «Я» и существует, только оно и есть единственная или по крайней мере радикальная реальность. Понятие «радикальная реальность» употребляется только по отношению к жизни, к человеческой жизни, а не к человеку или его «Я». Что касается самой этой реальности (жизни), то она характеризуется бесчисленным количеством признаков. Европейская мысль уже преодолела философский идеализм, господствовавший с 1640 года — момента его обоснования Декартом. Идеалистическая философия не признает никакой реальности, кроме мыслей моего «Я», некоего «Я», моего moimeme, о котором сам Декарт сказал: «Moi, qui ne suis qu'une chose qui pense»*. Согласно этой логике, все на свете, мир и мое собственное тело — лишь идеи вещей, воображение о мире, представление о теле. В таком случае существует только ум. А все прочее — глубокий сон, кошмарная фантасмагория, продукт мозговых выделений. Но ведь тогда нет ничего проще жизни. Подумайте, «Я» существую всецело внутри меня самого, свободно паря в воздушном океане собственных мыслей, считаясь всегда исключительно с ними! Вот что такое идеализм! Я как бы ни с чем не встречаюсь. Я как бы обречен не быть в мире. Наоборот, сам мир обречен быть во мне, являя мне разные образы, словно бесконечная кинолента. Ничто и никто не в силах мне помешать. Я подобен Богу — единственному, уникальному, безмятежно парящему в собственной стихии,

«Я — лишь мыслящая вещь» (франц.).

508

Которому не страшны кораблекрушения, поскольку Он и пловец, и уносящее его Море. Будь два Бога, они бы непременно столкнулись. Именно это представление о реальности преодолено моим поколением, в частности и непосредственно — мною.

Нет, жизнь— не существование в моих идеях, все наоборот. Декарт оставил западного человека без мира. А ведь жизнь — это пребывание вне себя, это абсолютное присутствие в мире, иначе говоря, в обстоятельствах. Жизнь — это встреча, столкновение, — непрерывное и неизменное, со всеми слагаемыми мира: минералами, растениями, животными, людьми. Иначе и быть не может. Я вынужден противостоять миру, veils noils считаться с ним. Но как раз неизбежность встречи с миром и переживаю лишь я, я в одиночестве, поскольку в конечном счете (прошу обратить на это внимание) никто здесь не в силах как-то мне помочь.

1 Мы оставили далеко позади Декарта, а также Канта и его романтических последователей (Шеллинга, Гегеля), иначе говоря, все, что Карлейль называл «светом трансцендентальной луны». И конечно, мы еще дальше отстоим от Аристотеля.

Итак, повторяю, мы всё удаляемся от Декарта и Канта, а тем более — от Аристотеля и святого Фомы. Может быть, : в этом и состоит наша миссия, наша судьба (не только философов — вообще всех людей) — идти вперед, все дальше 1и дальше? Мне бы очень не хотелось давать какой-то одно!значный ответ. Больше того: я вообще не намерен объяснять, от чего конкретно мы так или иначе вынуждены удаляться.

Итак, поставлю здесь гигантский вопросительный знак, J и пусть каждый сделает как хочет — либо попробует пой|мать им, как лассо, грядущее, либо просто на нем повесится .

Радикальное одиночество человеческой жизни, бытия вовсе не означает, что кроме этого бытия реально ничего гнет. Напротив, есть целый мир и все, что в нем содержится. Итак, перед нами бесконечное множество вещей, но—увы!—находящийся среди них Человек остается ; один в своей радикальной реальности — наедине со всеми этими вещами, и поскольку среди них есть другие человеческие существа, он так же одинок с ними. Но если бы реальный мир был представлен одним-единственным существом, то, строго рассуждая, мы никак не вправе были бы

509

утверждать, что данное существо одиноко. Единственность не имеет отношения к одиночеству. Если взять португальское слово saudade—«тоска», «печаль» этимологически (эта галлолузитанская форма восходит к латинскому soliiiidlnem—«одиночество»), то при ближайшем рассмотрении обнаруживается связь между ними: одиночество — это всегда чувство тоски по кому-то; оставаться в одиночестве — значит оставаться без кого-то. Справедливость этимологии подтверждает и пример из греческого слова, которое выражало понятие «мой» и «одинокий». Monos происходило от топе — «оставаться без других», то есть одному. Неважно, ушли эти «другие» куда-то или же просто умерли. Важно, что они нас оставили... одних. Но, может быть, это мы их покинули, бежали от них, удалились в пустыню, уединились в келье, предпочитая жизнь топе. Отсюда monakhos — монастырь, монах. А по-латыни — so/us. Попутно замечу: добросоветный и строгий в фонетике Мейе то и дело допускает обидные промахи в семантике, провоцируя меня на мои достаточно случайные этимологические изыскания. Так вот, Мейе считает, что so/us восходит к sed-lus, слову, обозначающему человека, который остался сидеть, после того как все остальные встали и ушли. Наша мадонна Соледад — это Приснодева, Богоматерь, оставшаяся без убиенного Иисуса. И проповедь, читаемая на Страстной неделе — ее называют проповедью одиночества, — содержит самые проникновенные слова Христа: «EU, EU lamrna sabacthani, Deus meus, Deus meus, ut quid dcreliqttisH me?» — «Господи, Боже мой, пошто Ты меня оставил?» Эти слова как нельзя лучше передают смысл Божьей воли — стремление стать человеком, смириться с изначальной участью человека, с его одиночеством, по сравнению с которым меркнет даже смертельный удар, нанесенный копьем сотника Лонгина.

Как тут не вспомнить о Лейбнице, хотя, конечно, я не собираюсь вдаваться во все детали его учения. Хотелось бы лишь обратить внимание знатоков, что важнейший его термин —монада — означает отнюдь не единство и не единственность. Монада лишена окон. Монады заключены только в самих себе — и это, конечно, идеализм. Но предельный смысл Лсйбницевой монады точнее всего выражает слово «одиночество». Да и у Гомера Афродита, словно барышня well-to-do*, с воплями и рыданиями бежит к своему защит-

Благопристойная (шел.).

510

нику и отцу Зевсу, когда сотник копьем ранит эту олимпийку, пролив ее сладкую кровь. Нет и нет! Христос сначала и до конца человек именно потому, что Бог оставил Его в одиночестве — sabacthani.

По мере того как мы входим в жизнь, взваливаем на себя ее бремя, другие покидают ее — и эта истина открывается нам только в нашем опыте. Поэтому мы обречены жить только своей радикальной жизнью... или — одни. Только наедине с собой мы познаем истину своей жизни.

Из глубин изначального одиночества, каковым, бесспорно, и является наша жизнь, мы то и дело стремимся выбраться наружу, достичь столь же подлинного общения. Мы жаждем другого человека, чья жизнь целиком и полностью слилась и соединилась бы с нашей. Отсюда бесконечные отчаянные попытки найти других. Дружба — одна из них. А самая смелая, решительная — любовь. Подлинная любовь — не что иное, как стремление двух людей обменяться своими одиночествами.

Обрамляя наше одиночество, обступая его, вокруг находятся предметы и существа, которые всегда налицо; они — наше окружение, обстоятельства, составляющие «другое», «иное», то есть чуждую стихию враждебного или по меньшей мере постороннего характера. Поэтому обстоятельства и воспринимаются нами как нечто отрицательное, чуждое, как то, что нас гнетет. Эти обстоятельства и есть мир.

Итак, вопреки любого толка идеализму и солипсизму, мы констатируем, что обе составляющие жизни равноценны и абсолютно реальны. С одной стороны, есть некто, или X, живущий, а с другой — мир, обстоятельства, в которых он так или иначе обречен жить.

Именно в данном мире, окружении, обстоятельствах и сокрыта реальность, обнаружив которую, отделив ее от всех прочих предстоит определить как «социальную».

Ведь живущий принужден иметь дело с тем, что называется обстоятельствами, миром. Будут ли эти слова различаться в дальнейшем — неважно. Здесь они значат одно — чужеродную, враждебную человеку стихию, нечто «внешнее», где мы обречены осуществить свое бытие. Весь мир образует нечто огромное, безмерное, бесформенное и вместе с тем исполненное некими меньшими данностями — вещами, которые весьма приблизительно и обобщенно мы классифицируем как минералы, растения, животных и людей. Этой работой занимаются разные науки, напри-

511

мер биология, наука о растениях и животных. Но биология, да и любая другая наука, представляет определенную деятельность, которую осуществляют какие-то конкретные люди в своей жизни, то есть они занимаются ею как изначально живущие. Короче, биология, как и любая другая наука, предполагает, что до ее реализации уже наличествуют, существуют все предметы и вещи. И как раз тот факт, что последние изначально и первозданно присутствуют в человеческой жизни еще до того, как мы становимся физиками, биологами, минералогами и т. д., свидетельствует, что эти вещи существуют в своей радикальной реальности. Конечно, сказанное науками уже задним числом, во вторую очередь, о данных вещах — и похвально, и верно. Даже справедливо — если угодно. Однако бесспорно: сами науки, осуществляя сложнейшие интеллектуальные операции, извлекли свои знания уже из того, чем изначально — до наук — были данные вещи в жизни. Например, Земля — это, безусловно, планета Солнечной системы, которая в свою очередь принадлежит к какой-то галактике или туманности. Она состоит из атомов, а каждый соответственно заключает в себе великое множество вещей, или «как будто бы вещей», загадок, называемых «электронами», «протонами», «мезонами», «нейтронами» и т. д. Но ни одной из этих премудростей не существовало бы, если б Земля как таковая не предшествовала им всем как слагаемое нашей жизни, как нечто, с чем мы должны считаться, а следовательно, нечто важное, значимое, поскольку оно создает нам рад трудностей или, наоборот, определенных удобств. Итак, в изначальном смысле, из которого исходят науки и который они же предполагают, Земля — отнюдь не то, что о ней сообщают физика и астрономия, а нечто надежно меня поддерживающее, по контрасту с морем, в которое я могу погрузиться с головой (латинское слово terra — «земля», согласно Бреалю, происходит от tersa—«почва», «сушь»). Земля—это, по-видимому, то, что я должен с трудом покорять, как вершину, поскольку оно устремляется вверх, или, наоборот, то, по чему я стремительно спускаюсь, так как оно уходит вниз. Земля — это то, что, к несчастью, отделяет меня от возлюбленной и вместе с тем заставляет меня проживать по соседству с заклятым врагом, иначе говоря, причина, в силу которой что-то оказывается от меня близко, а что-то далеко (что-то здесь, а что-то там и т. д.). Перечисленные признаки, наряду с другими, составляют подлинную реальность Земли,

512

предстающей в том изначальном измерении, каковым является моя жизнь. Заметьте, названные атрибуты, то есть способность поддерживать меня, принуждать к спуску или подъему, вызывать усталость, когда я иду, куда мне надо, или же отдалять меня от близких людей и т. д. — относятся ко мне. Таким образом, Земля в своем изначальном смысле предполагает исключительно отношение к моим личным целям. Аналогична природа любого другого явления (дерева, животного, моря, реки). Отвлекаясь от связи этих явлений с нами, то есть не признавая их бытия как средств, орудий или, наоборот, трудностей и помех, мы должны признать и сами эти и подобные им феномены бессмысленными. Все, что составляет, творит мир, где с рождения пребывает человек, само по себе лишено самодостаточности, лишено независимого бытия, являясь не чем-то в себе, а чем-то исключительно для нашей пользы или, напротив, образуя препятствия на нашем пути. Вот почему, строго говоря, не следует называть эти многообразные «нечто» вещами, если употреблять данное слово в современном смысле. «Вещь» суть то, что имеет самостоятельное бытие, то, что не зависит от меня, от моих намерений. И если такова природа каждой вещи, составляющей мир, обстоятельства, то, значит, сам мир в его радикальной реальности есть совокупность многих «нечто», с которыми я, человек, могу или должен как-то поступить. Мир — это совокупность средств или помех, удобств или трудностей, с которыми я обречен сталкиваться в моей жизни. Вещи изначально не «вещи»; это многообразные «нечто», которыми я стараюсь воспользоваться или которых я избегаю, чтобы жить, и жить хорошо. Итак, эти «нечто» составляют то, чем я занимаюсь, чем я так или иначе манипулирую, с чьей помощью я достигаю или не достигаю поставленных задач, словом, это дела, которыми я всецело занят. И поскольку всякие дела, деяния, занятия выражаются греческим словом практика, praxis, то «вещи» изначально суть pragmata, а мои отношения с ними — pragmauca. К сожалению, в испанском нет слова (по крайней мере, я его не нахожу), которое передавало бы со всей отчетливостью значение слова pragma. Можно лишь утверждать, что «вещь» как pragma — это не то, что существует само по себе, вне связей с субъектом. В мире, или же в обстоятельствах, нет ничего, что не имело бы с нами какой-либо связи. Наоборот, каждый человек всегда связан со всеми слагаемыми обстоятельств, или мира. Таким образом, обстоятельства

513

состоят исключительно из отношений со мной, а сам я опосредован всем, что в них есть, завишу от них (к моему злу или благу), поскольку все либо способствует мне, либо препятствует, либо радует, либо печалит, либо воодушевляет, либо гнетет, либо идет на пользу, либо во вред. Вещь как pragma есть нечто, чем я манипулирую с определенной целью, с чем я обращаюсь или чего избегаю, с чем я считаюсь или не считаюсь. Итак, это либо благо, средство, либо, напротив, помеха, недостаток, затруднение. Короче говоря, это либо нужное, либо недостающее, либо что-то избыточное. Другими словами, это нечто важное, то есть значимость. Теперь, разобравшись во всех этих сложных определениях, мы четко поняли различие двух идей: идеи о мире вещей и идеи о мире дел (значимостей). В мире вещей мы вообще не участвуем — данный мир и все в нем существуют сами по себе. А в мире дел, или значимостей, все исключительно связано с нами, все задействовано; все здесь важно и существует для нас ровно в той мере, в какой оно интересует нас и затрагивает.

Такова изначальная правда о мире. Такова истина, суть которой — все содержание мира, все, из чего мир состоит как стихия, где мы обречены жить. Вся иная правда, сказанная науками, — не что иное, как вторичная истина, или истина производная, гипотетическая, сомнительная, — по той простой причине, что мы создаем науку уже после того, как начинаем жить в мире, и после того, как сам мир становится для нас миром как таковым. По сути, наука — лишь една из бесчисленных человеческих практик, деяний, действий.

Итак, человек создает или творит науку так же, как вершит деяния, делает политику, сочиняет стихи. Зачастую он только делает вид, что чем-то занят, делает глупости, добро или зло. Человек может делать погоду, услуги, но прежде всего он изначально надеется, что дела пойдут по-другому.

Приведенные здесь выражения — из разговорного, обыденного языка. И тем не менее они вполне могут служить специальными терминами общей теории человеческой жизни. Следует признать, к нашему стыду, что философы так и не сподобились обнаружить тот радикальный феномен, каковым является наша жизнь. Наоборот, они почему-то старательно от нее отворачивались, и только поэты, писатели, зачастую «обычные люди» по-настоящему задумывались, размышляли о нашей жизни. Вот почему приведен-

514

ный ряд слов — это перечень глубоко философских проблем, заслуживающих внимания. Задумайтесь, например, о последнем случае, когда человек надеется, что дела пойдут по-другому. Значит, человек все-таки чего-то ждет, живет надеждой. Вопрос настолько глубок и важен, что давно пора было бы выработать феноменологию надежды. Но что такое надежда? Можно ли прожить без нее? Пару лет назад я получил экземпляр биографии Мопассана от Поля Морана с надписью: «Посылаю вам жизнь человека, qui _ n'esperait pas»*. Неужели Моран прав? Возможна ли—в буквальном и формальном смысле — человеческая жизнь без надежды? Как видите, тема эта неисчерпаема.

Не менее важен другой образ жизни, когда человек «делает вид, что он чем-то занят». Что за странное, мнимое занятие, которому мы зачастую посвящаем себя, в действительности желая его избежать? Что за дело, которому посвящает себя писатель, отнюдь таковым не являющийся, а только делающий вид, что он — писатель, или женщина, в которой ничего женского нет, но которая лишь играет, притворяется: то есть смеется и презирает, чего-то хочет, кого-то любит, а по сути, ни на что не способна?

«Который не надеялся» (франц.).

III. Структура «нашего» мира

Перед нами сложнейшая задача: обнаружить очевидные и бесспорные факты, вещи, явления, которые среди всего существующего ив отличие от него заслуживают названия «социальных». Задача крайне важная, поскольку предстоит узнать, что представляют собой общество и различные формы его существования. Прежде всего, она не только чисто теоретическая, но и практическая, и, решая ее, мы, по правде сказать, пока терпим неудачу за неудачей. Разумеется, нам чуждо то праздное любопытство, с которым иные листают иллюстрированный журнал или, нарушая приличия, подсматривают в замочную скважину; в равной мере чуждо нам и холодное бесстрастие эрудита, который вздымает архивную пыль, пытаясь восстановить подробности какой-нибудь жизни, события. Нет и нет, мучительные поиски ответа на вопрос «что такое общество?» отнимают у нас всю жизнь без остатка. Последнее обстоятельство выдвигает проблему в ряд первостепенных, поскольку общество, используя вышеприведенную терминологию, имеет для нас огромную «значимость». Поэтому мы тратим на решение указанной проблемы всю жизнь не в каком-то метафорическом, а в буквальном смысле слова. Больше того: жизнь у нас не просто уходит на это, а почти ушла. Мы «nous Г avons echappe belle»*. Посмотрим правде в глаза: мы, то есть подавляющее большинство современников, и можем и должны считать себя «оставшимися в живых», поскольку в последние годы чуть было не вымерли «по социальным причинам».

Здесь: «просто ее упустили» (франц.).

516

В недавних жестоких событиях, которые ни в коей мере нельзя считать завершившимися, отнюдь не последнюю роль сыграла путаница, царящая в головах современников относительно общества.

Чтобы успешно решить поставленную задачу, мы обратились к глубинному уровню радикальной реальности (радикальной потому, что в ней с неизбежностью проявляются, возникают, обнаруживаются все остальные). И данной радикальной реальностью выступает человеческая жизнь, которая характеризуется следующими признаками: 1. В изначальном, собственном смысле слова человеческая жизнь — это жизнь каждого, рассмотренная изнутри самой себя. Иначе говоря, это моя, и только моя, личная жизнь.

2. Суть ее в том, что человек, не зная как и почему, под угрозой неминуемой гибели всегда обречен что-то делать в определенных обстоятельствах. Я называю это связью жизни и обстоятельств, поскольку человек всегда их учитывает.

3. Обстоятельства постоянно предлагают нам разные варианты возможных действий, а значит, и бытия, обрекая человека на свободу. Мы насильно свободны. Вот почему жизнь — всегда перекресток многих дорог, замешательство, сомнение. Мы ежесекундно должны выбирать, кем будем в следующий миг: тем, кто делает что-то одно, или же тем, кто делает что-то другое. Стало быть, каждый снова и снова выбирает свое дело, свое бытие.

4. Жизнь непередаваема. Никто не в силах меня заменить в выборе личного дела. А это подразумевает личное страдание, поскольку я сам принимаю причиняемую мне извне боль. Моя жизнь — постоянная и неизбежная ответственность перед самим собой. Все, что я делаю, а следовательно, думаю, чувствую, желаю, должно иметь смысл, причем смысл исключительно положительный, для меня самого.

Перечисленные важнейшие признаки позволяют сказать, что жизнь всегда имеет личный и связанный с обстоятельствами характер, она непередаваема и ответственна. Сталкиваясь с нашей или чьей-либо жизнью, не отвечающей указанным условиям, мы имеем дело, строго говоря, не с человеческой жизнью, не с радикальной реальностью, а, если хотите, с жизнью в ином смысле, то есть с иной реальностью — вторичной, производной, так или иначе двусмысленной. Поэтому было бы крайне интересно встре-

517

титься с такими формами жизни, когда она выступала бы и как безусловно человеческая (ибо она — наша), и как нечеловеческая, бесчеловечная, поскольку ей не хватает названных признаков. Пока что мы не знаем, что может означать такая возможность, но я заранее предупреждаю о ней, чтобы быть наготове.

Итак, собственно человеческим является во мне только то, что я думаю, желаю, чувствую и выполняю с помощью моего тела всякий раз, когда выступаю субъектом — творцом всех этих состояний, когда все происходит со мной как таковым. Стало быть, моя мысль, например, приобретает человеческое измерение, только когда я сам до чего-то додумываюсь, сам догадываюсь о значении того или иного факта. Собственно человеческим будет только такой мой поступок, который я совершаю потому, что он имеет для меня смысл, поскольку я его осознал. В любом подлинно человеческом действии всегда наличествует субъект, в котором оно берет начало и который, следовательно, выступает его творцом, создателем, несет за него ответственность. Отсюда ясно: моя человеческая жизнь, которая ставит меня в непосредственную связь со всем окружающим (минералами, растениями, животными, людьми), — это, по сути, одиночество. Моя зубная боль, как я уже говорил, может причинить страдания лишь мне одному. Мысль, которую я именно мыслю, а не повторяю за кем-то, я мыслю и должен мыслить всегда один, то есть в одиночестве. Два и два, действительно, четыре, или же такое суждение .представляет собой понятную, очевидную истину, только когда я остаюсь наедине с собой, самостоятельно продумывая это арифметическое действие.

Изучение элементарных явлений надо начинать с самых элементарных. В любой реальности элементарное — это то, что лежит в основе всего остального, это компонент реальности, который в силу своей простоты и исходное™ совершенно незаметен, скрытен, трудно уловим и абстрактен. Мы не привыкли замечать такие компоненты действительности, и потому так трудно признать его существование, даже когда кто-то пытается его выявить и нам показать. Мы не видим нитей хорошего ковра как раз потому, что он из них соткан, потому что они — его составляющие. Мы-то привыкли к вещам, а не к их составным частям. Чтобы заметить последние, нужно перестать замечать их сочетания, то есть вещи. Так, увидеть поры камня, из которого сложен собор, можно, лишь перестав

518

видеть сам собор. В практической, повседневной жизни обычно оперируешь уже готовыми вещами и потому так знаком, понятен прежде всего их общий внешний вид. Наоборот, чтобы осмыслить элементы или компоненты вещей, мы должны преодолеть привычные представления и в воображении, мысленно разложить предметы на части, «разделать» мир и увидеть его «внутренности».

Повторяю, понятие человеческой жизни ipso facto подразумевает два признака или фактора, которые в равной степени первичны и неотделимы друг от друга. С одной стороны, это человек, который живет, а с другой, — обстоятельства, мир, где он живет. Для всякого рода философского идеализма, начиная с Декарта, лишь человек и является радикальной, или первичной, реальностью, причем Человек, сведенный к une chose qui pense*, к res cogitans, то есть к мышлению, идеям. Мир сам по себе не обладает реальностью, ибо он вымышленный, представленный. Для Аристотеля, наоборот, реальны лишь сами вещи, а также их сочетания в мире. Человек для него — всего-навсего одна из вещей, частица Вселенной. Только во вторую очередь, только благодаря разуму человек играет особую, выдающуюся роль, то есть способен рассуждать об остальных вещах и о мире, думать о том, что они представляют собой, озаряя мир светом истины. И все это — благодаря слову, которое высказывает, выговаривает, открывает истину о вещах.

Но Аристотель не объясняет, почему человек разумен, само слово logos выражает и разум, и его причину. Он также не пытается выяснить, почему в мире наряду со всем остальным существует такая удивительная вещь, как истина. Разум, согласно Аристотелю, это просто очевидный факт, такой же, как и любой другой, подобно длинной шее жирафа, извержению вулкана, дикости зверя. Повторяю, в строгом смысле слова человек для Аристотеля — со всем своим разумом и всеми прочими качествами — это не что иное, как вещь, и, стало быть, для него не существует реальности более радикальной, чем вещи, или же их бытия. Если в одном случае мы столкнулись с идеализмом, то в лице Аристотеля и его последователей нам явлен реализм. Таким образом, человек, согласно Аристотелю, наделен разумом, то есть представляет собой разум-

Мыслящей вещи (франц.).

519

ное животное. И все же, несмотря на всю свою гениальность, древнегреческий мыслитель не говорит, почему именно человек разумен, почему в мире есть кто-то разумный, иначе говоря, он не называет причины столь важной случайности. Следовательно, мы вправе считать, что у Аристотеля человек, по сути, неразумен. Ведь если разумное существо не понимает причины собственного разума, оно — неразумно. Такой разум неизбежно сомнителен. Занять ту или, если хотите, эту из изложенных позиций, преодолеть Декарта или Аристотеля — отнюдь не значит пренебречь их учениями. Наоборот, лишь тот, кто усвоил обе точки зрения, сохранив их, способен избежать одностороннего подхода. Больше того: только такое преодоление и способно удержать от нас чувства мнимого превосходства над несомненной гениальностью великих мыслителей.

Итак, исходя из человеческой жизни как из радикальной реальности, мы оказываемся по ту сторону тысячелетнего спора между идеалистами и реалистами и утверждаем, что в жизни одинаково реальны и первичны оба момента (и Человек, и Мир). Мир—это бескрайний океан проблем или насущных дел, с которыми столкнулся Человек, а сам он — существо, которое окончательно и бесповоротно обречено держаться на плаву в бурном их водовороте, всегда с ними считаться. Дело в том, что жизнь важна сама по себе, она только в этом и состоит. Поэтому в самом буквальном смысле жизнь — это и есть все важное. Таким образом, Мир, в котором обречена протекать жизнь, представляет систему знаяимостей, важных, насущных дел. Поэтому мир, или обстоятельства, — реальность прагматическая, практическая, а вовсе не вещная. Ведь в современном языке словом «вещи» обозначено все, что бытует само по себе и в себе самом, иначе говоря, существует независимо от нас. Что касается составляющих жизненного мира, то они суть только то, что они суть в моей жизни и для нее, а вовсе не для самих себя и в себе. Они — недостатки и преимущества, трудности и удобства для того, чтобы «Я» каждого и смогло осуществить себя. Итак, с одной стороны, — это орудия, инструменты и средства, которые служат мне (их бытие — это бытие для моих целей, желаний, потребностей), а с другой,—это противостоящие мне помехи, лишения, трудности, недостатки, преграды. Таковы эти прагматические реальности. Мы же еще не раз убедимся, что вещь sensu stricto есть то, что является уже потом, во вторую очередь, и оно в любом случае всегда сомни-

520

тельно и проблематично. И все-таки я не сторонник неологизмов, а поэтому остановлюсь на термине «вещь», хотя в испанском языке, по сути дела, нет слова, адекватно выражающего подлинную роль этой реальности в жизни.

Попытаемся теперь рассмотреть структуру, слагаемые обстоятельств, мира, где мы обречены жить. Как уже было сказано, этот мир состоит из вещей как pragmafa, иначе говоря, мы встречаемся в нем с вещами. Но уже сама эта встреча потребует некоторых уточнений, поэтому попробуем шаг за шагом представить весь интересующий нас процесс.

Во-первых, если мир состоит из вещей, то последние должны предстать предо мной одна за другой. Возьмем, например, яблоко. И пусть это будет райское яблоко, а не яблоко раздора. Вообразив себе известную сцену в раю, мы сталкиваемся с довольно любопытным явлением: неужели Адам видит и берет то самое яблоко, которое протянула ему Ева? Когда Ева протягивает Адаму это пресловутое яблоко, перед ней явно и зримо присутствует только его половина. Но ведь и то, что Адам видит и берет, это тоже только пол-яблока. Строго говоря, то, что видится и воспринимается Евой, отличается от видимого и воспринимаемого Адамом. Стало быть, у любой телесной вещи, как у Луны, две стороны, и к нам обращена только одна. Истина на удивление проста: когда речь идет об акте видения, то в сущности никто никогда не видел самого обыкновенного яблока; ведь у последнего, как принято считать, имеется две стороны, а налицо — только одна. Больше того: если на одно яблоко одновременно смотрят два человека, то оба видят не одну и ту же сторону; наоборот, каждый замечает только свою, всегда отличную от той, которую видит другой.

Конечно, я могу походить вокруг яблока или повертеть его в руке. Тогда моему взору откроются разные его виды, стороны, каждая из которых непосредственно продолжает предыдущую. Увидев обратную сторону яблока, я вспоминаю ту, что рассмотрел раньше, и мгновенно прибавляю ее к увиденной сию минуту. Разумеется, подобное сложение того, что я помню, с тем, что я вижу, еще не дает мне права сказать, что я охватил взором все стороны яблока. Последнее никогда не бывает дано мне как целое, как единство, иначе говоря, как то, что я понимаю под словом «яблоко»; оно не явлено мне с бесспорной очевидностью, а предстает в конечном счете лишь с очевидностью второго

521

порядка соответствующей простому воспоминанию, действию памяти, где хранится предшествующий опыт обращения с чем бы то ни было. Следовательно, к действительному присутствию того, что составляет лишь часть вещи, автоматически прибавляется все остальное, но оно не присутствует, а только со-присутствует. Идеей соприсутствия (которое сопровождает всякое присутствие) мы обязаны великому мыслителю Эдмунду Гуссерлю. Она-то и поможет нам выяснить, как появляются в нашей жизни вещи и мир, в котором они находятся.

Во-вторых: сейчас мы с вами находимся в этой аудитории, внутри помещения. Данное пространство образует некий внутренний мир по двум причинам: прежде всего, оно обступает нас со всех сторон; и, кроме того, имеет замкнутую, непрерывную форму. Поверхность присутствует непрерывно, так что, кроме нее, мы ровным счетом ничего не видим; нет ни одной щели, проема, отверстия, сквозь которые можно было бы наблюдать какие-нибудь другие вещи, отличные от этой поверхности, а также замкнутые в ней предметы (стены, лампы, скамейки и т. д.). Теперь представим себе, что, выйдя отсюда после лекции, мы неожиданно обнаружили, что за пределами аудитории ничего нет, иначе говоря, что снаружи нет никакого мира и двери аудитории выходят не на улицу, не в город, не в мир, а в Ничто. Будь так, мы испытали бы настоящий шок. Но почему же мы его не испытываем, если, находясь здесь, ощущаем присутствие только этой аудитории и вообще не задумываемся (мое рассуждение не в счет), есть ли какой-то мир за ее дверьми, существует ли вообще что-то снаружи? Объяснение напрашивается само собой. Подобный шок (хотя и более легкий) должен был бы испытать и Адам, если бы Ева вручила ему только половину яблока — ту самую, которую он мог видеть, без другой, со-присутствующей половины. Итак, пока эта аудитория присутствует, перед нами со-присутствует и весь остальной мир за ее пределами. Как в случае с яблоком, здесь перед нами — со-присутствие того, что не дано явно и что известно из опыта. Ибо только последний подсказывает, что данное существует, хотя и не находится в поле зрения, и потому нужно и должно считаться с его возможным присутствием. Подобного рода знание стало для нас привычным, обыденным. Что ж, незамеченным приходит именно то, что действует в нас в силу усвоенной привычки. У нас нет о нем какого-то особого, реального понятия. Итак, наряду с такой парой, как

522

присутствующее и со-присутствующее, следует различать и другую; я имею в виду наличное данное в конкретно выраженном акте и привычное или то, что находится в постоянном становлении и существует в подспудной, скрытой, как бы затаившейся форме привычного. Прошу запомнить вторую пару: наличное и привычное. Присутствующее дано нам как наличное, а со-присутствующее — как привычное.

А теперь сформулируем первый закон, касающийся окружения, обстоятельств, мира: жизненный мир состоит из немногих вещей, присутствующих на данный момент, и из бесчисленного множества на данный момент скрытых, подспудных. Последние не лежат в поле зрения, но мы знаем или думаем, что знаем (это неважно), что способны их увидеть, что они могли бы предстать перед нами. Обратите внимание: сейчас я называю сокрытым лишь то, чего я не вижу постоянно собственными глазами, но зато твердо знаю: либо я это уже видел, либо в принципе могу увидеть. Так, с мадридских балконов открывается вид на живописный зубчатый хребет Гуадаррамы — он присутствует. Но известно (поскольку об этом мы слышали или читали), что есть Гималаи, на которые мы тоже могли бы полюбоваться, приложив незначительные усилия и истратив значительную сумму денег. До тех пор, пока мы не приложили этих усилий, пока нам, как обычно, не хватает такой суммы, Гималаи продолжают оставаться вне поля зрения, они скрыты от нас, образуя тем не менее действительную часть нашего мира в особой форме возможности.

Итак, повторяю, первый закон, касающийся структуры нашего мира, гласит, что данный мир состоит из немногих присутствующих и бесчисленного количества скрытых вещей. Попробуем сформулировать второй, не менее очевидный закон: перед нами никогда не присутствует только одна, отдельная вещь. Наоборот, мы всегда видим, как одно выделяется на фоне другого, то есть других вещей, оставленных в данный момент без внимания. И вот почему я называю эти законы структурными: они определяют не сами вещи, имеющиеся в мире, а его структуру, его строгое, можно сказать, анатомическое описание. Второй закон гласит, что мир, где мы обречены жить, разделен на два плана, две части: это, во-первых, то, на что направлено внимание, а во-вторых, фон, на котором выделяется то, что это внимание привлекло. В самом деле, мир постоянно являет нам какую-то одну вещь, часть, образующие как бы мыс реальности, и вместе с тем как бы укрывает от вни-

523

мания фон, окружение интересующей нас вещи (или вещей), пространство, где данная вещь появляется. Этот второй план — и фон, и пространство — мы назовем горизонтом. Любая замеченная вещь (на которую мы смотрим, которая нас интересует) ограничена горизонтом, внутри которого она является. Я имею в виду не только зримое, присутствующее, ведь сам горизонт — тоже нечто видимое, наличное. И все-таки мы оставляем его практически без внимания, поскольку последнее направлено на ту или иную вещь, играющую в данный момент главную роль. По ту сторону горизонта находится отсутствующая часть мира (разумеется, на данный момент), иначе говоря, его скрытая часть.

Таким образом, структура нашего мира опять усложнилась. Теперь мы различаем уже три плана или части; во-первых, вещь, которая нас интересует; во-вторых, сам горизонт, внутри которого она появляется, и, в-третьих, то, что на данный момент скрыто и лежит по ту сторону горизонта.

Что ж, уточним эту простейшую анатомию мира. Сейчас можно уже говорить о различии понятий мира и окружения (до сих пор эти термины употреблялись синонимически). Так вот, окружение—это часть мира, которая в каждый данный момент ограничивает мой кругозор. Стало быть, это присутствующая часть мира. Само собой (об этом уже говорилось), все присутствующее являет только лик, фасад; остальное лишь со-присутствует. Мы наблюдаем лицо, а не изнанку вещей. Окружение — это явный или же полускрытый мир, лежащий вокруг. Но мир по ту сторону горизонта, окружения, на каждый данный момент содержит бесконечное множество скрытых вещей, образованное их со-присутствием в чистом виде. В любых обстоятельствах безграничность последних подспудна, она заслонена нашим непосредственным окружением. Но, повторяю, данный мир, скрытый per accid'ens*, как говорят в семинариях, это не что-то загадочное, таинственное, лишенное возможности присутствия. Нет, просто он состоит из вещей, которые мы либо уже видели, либо в принципе можем увидеть, но которые на данный момент заслонены окружающим. Этот скрытый мир воздействует на нас как привычное, подобно тому, как сейчас на нас воздействует, хотя и под

В силу обстоятельств, случайно (лат.).

524

спудно, все, находящееся вне аудитории. Горизонт — это граница между явной и скрытой частями мира.

Ради простоты и экономии времени я говорил только о ? видимом, поскольку зримое, явное — всем понятная форма присутствия. Со времен древних греков почти все термины актов познания происходят, как правило, от слов, выражающих идею видения. Греческое слово «идея» обозначает вид, который принимает та или иная вещь. Это ее аспект (слово, происходящее в свою очередь от латинского spec—«видеть»). Отсюда же—«спектакль», «инспектор», «спектр» и т. д.

Итак, я предпочитаю говорить только о зримом присутствии. Но дело не в этом. Говоря, что вещи присутствуют, я выражаюсь нестрого и ненаучно. И все же я охотно предаюсь этому философскому греху, ибо он позволяет непосредственно перейти к анализу изначальной реальности нашей жизни. Однако это не точно. Ведь перед нами присутствуют не сами вещи, а лишь цвета и фигуры, которые могут быть большими и малыми, принимать тот или иной вид. Мы сталкиваемся с разными свойствами: с твердостью и мягкостью, с текучестью (жидкости, воздуха, воды), с запахами (приятными и неприятными), с испарениями, с благоуханием и вонью, с пряным и острым вкусом, с тем, что привлекает и отталкивает. Мы слышим ропот, лепет, шум, крик, шипение, шепот, говор, свист, скрип, гром. Существует одиннадцать различных родов присутствия, так называемых «объектов чувств». Ибо человек владеет не пятью чувствами (согласно традиции), а одиннадцатью, которые успешно различают психологи.

Называя эти образования «объектами чувств», мы, однако, подменяем непосредственные имена присутствующих вещей, prima facie* составляющих окружение, другими, которые не обозначают предметов прямо, а лишь раскрывают способы их восприятия. Вместо того чтобы говорить о вещах как о цветах и фигурах, звуках и запахах, мы говорим об «объектах чувств», о воспринимаемом — видимом, осязаемом, слышимом и т. д. И здесь важно понимать, что существование подобных цветов, фигур, звуков и т. д., обусловленное нашими телесными органами, выполняющими психофизиологическую функцию и позволяющими со| здавать в нас ощущения предметов, — это лишь вероят-

На первый взгляд (лат.).

525

ность, гипотеза. Такая гипотеза нужна, чтобы как-то объяснить чудесное присутствие окружения. Несомненно одно: все эти вещи налицо, окружая, обступая нас, — а мы обречены существовать с ними, присутствовать среди них и даже вопреки им. Речь идет о двух элементарных, исходных истинах, но разного порядка и свойства. Во-первых, мы замечаем наличие цветов, красок, форм, звуков, присутствие твердого, мягкого, шероховатого, гладкого. Эта истина бесспорна. Во-вторых, мы верим, что все перечисленное — налицо, поскольку у нас имеются органы чувств (называемые в физиологии «особыми энергиями» — термином, достойным мольеровского лекаря). И это — истина гипотетическая, вероятная.

Но нас интересует не это, а то, что существование так называемых «предметов чувственного мира» не является исходной и несомненной истиной, которую во что бы то ни стало следует высказать по поводу окружающего мира. Ибо данное суждение не раскрывает главного свойства, которое обнаруживается в вещах: оно не объясняет факта их бытия для нас. Говоря о «вещах» и утверждая, что они наличествуют в окружении, мы как бы неизбежно подразумеваем, что они не имеют к нам отношения, то есть исходно, сами по себе, от нас не зависят. Иными словами, если бы нас не было, они оставались бы тем же самым, ничего бы не изменилось в их бытии. Но это только предположение. Главная, бесспорная истина такова: все данные образования из цвета, тьмы, света, звука и шума, из твердого и мягкого и т. д., связаны с нами, бытуют в активной форме, то есть для нас. Что я имею в виду? То активное воздействие вещей на нас, которое изначально и составляет их самих. В чем же оно заключается? Очевидно, в том, что вещи играют роль знаков, определяющих наше жизненное поведение. Таким образом нас предупреждают: либо здесь присутствует что-то, обладающее полезными или, напротив, вредными свойствами (и тогда следует с ним считаться) , либо, наоборот, что-то отсутствует, чего-то не хватает.

Мы замечаем голубое небо не как нечто простертое над головой — спокойное, чистое, безмятежное. Нет и нет. Небо изначально присутствует, посылая нам богатейший набор полезных знаков. Только воздействие последних привлекает наше внимание — и тогда мы видим небо как своего рода семафор. Оно жестикулирует. Чистое небо — знак хорошей погоды. Странствующее по небу солнце, подобно аккуратному, трудолюбивому служащему, в данном случае исполняющему работу бесплатно (что редко бывает), ежедневно движется с востока на запад и исправно показывает время. По ночам созвездия отсчитывают времена года, тысячелетия (календарь египтян был основан на перемещениях Сириуса) и, наконец, просто часы. Но знаковая роль неба не ограничивается этим. И не суеверный дикарь, а сам Кант (в данном случае недавно, то есть в 1788 году) сказал, как бы подытоживая всю свою мудрость: «Две вещи наполняют душу всегда новым, все более сильным удивлением и благоговением, чем чаще и продолжительнее мы размышляем о них, — это звездное небо на|, до мной и моральный закон во мне».

Небо не только оповещает нас обо всех полезных, хотя и привычных, переменах (показывает погоду, отсчитывает часы, дни, годы, тысячелетия); своим торжественным ночным присутствием, загадочным мерцанием звезд, как будто чем-то взволнованных, оно символизирует существование бескрайней Вселенной, знаменует ее законы, глубины, незримость всемогущего Существа, которое все рассчитало, сотворило, устроило. Приведенное высказывание Канта — не просто фраза, оно отчетливо формулирует главный феномен человеческой жизни. Взгляните на ночное небо, усеянное яркими звездами, — оно без устали подмигивает, словно желая что-то сказать. Недаром Гейне называл звезды золотыми мыслями ночи. Эти мерцания, едва заметные у каждой отдельной звезды и бесконечно рассеянные по небосводу, приучают нас покидать пределы нашего непосредственного мира и приобщаться ко всей Вселенной.

527
 

Оглавление

 
www.pseudology.org