| |
1996 |
Ася Пекуровская |
Когда случилось петь С.Д. и мне
В
неизвестном направлении
|
Может быть, день клонился к вечеру. Но в жаркой полутьме, где мы сидели
полураздетыми и
говорили, было
по-прежнему тяжко. по-прежнему нас клонило ко
сну, но не хотелось выходить
наружу, ибо снаружи было только одно сплошное
теплое море дождя, в, котором медленно и
в неизвестном направлении плыли мы
в глубоком трюме огромного черного дома
Борис Поплавский
Птица тем и завораживает, что всегда в полёте
У нас нет науки о
досугах. Книжники от Аристотеля до
Ломоносова, от Ломоносова до
Гончарова, а
уж после Гончарова — что и говорить, что там спрашивать, —
молчат, слова в
простоте не скажут. "Досуги" не подпали, дескать, "под
ферулу риторики",
—
глаголит век девятнадцатый, железный. А что если бы подпали? Тогда не было
бы такой сумятицы. Тогда досужий человек, будучи волен делать, что ему
заблагорассудится, знал бы, как избежать скуки, которую человечество
встречает с бесстрашием вместо того, чтобы отвергнуть хотя бы по мотивам
вкуса.
Наш анклав не нуждался в
ферулах. Меры по борьбе со скукой составляли и
тему, и существо нашего досуга. Когда Рому Каплана приветствовали знакомые:
"Привет, старик. Как дела?" Рома сосредоточивался на предмете разговора и
уточнял: "С деньгами или без денег?" Досужий Серёжа
готов был не только сражаться с предложенным стереотипом, как это делал друг
Рома, но и опережать события".
— Скажите, Люда, возле вашего дома есть лужа? — спросил Довлатов,
когда мы въехали на Исаакиевскую площадь
— Не помню... А зачем лужа?
— Очень важная деталь. Если есть лужа, Я
выскакиваю из машины первый снимаю пальто и небрежно бросаю его в лужу, и вы
проходите по ней, как по ковру. Помните в
Бесприданнице? Этот жест входит в программу обольщения и
действует безотказно. Проверял сотни раз.
— Сколько же у вас пальто?
— Одно, но ему ничего не сделается. Смотрите, какая царская подкладка.
Нейлон под горностай. Только не вздумайте говорить, что это дешёвый трюк.
Будто Я сам не знаю". (Из воспоминаний Люды
Штерн)
Наш досуг был нашей мечтой. В реальной жизни все могло обстоять куда
более прозаично.
" — Как и в какое время он обычно писал? — посмертно вопрошает
интервьюер Арнольд Малиевский Лену Довлатову.
— Сергей барином не был, — поступает ответ. — Работал в трудных
условиях". (Дальше идёт добросовестное перечисление "трудных условий").
Так что же такое был наш досуг? После удачной бомбежки Берлина союзными
войсками был восстановлен, будучи, разумеется, сначала разрушенным, некий
долгий документ, который коснулся, среди прочих и более важных дел, понятий
"досуга" и "досужего". И что же поведал нам пострадавший от советского
вторжения в Берлин вполне несоветский и даже не славянский автор?
"Досужий, — пишет Макс Фасмер
[Max
Julius Friedrich Vasmer - FV]
в документе, педантично названном в
отсутствие досуга "Этимологическим Словарем", — значится в Болгарском
обиходе как "проворный и заботливый", а в украинском как "пожилой, крепкий".
А вообще пошло это по сути восхитительое слово от сербохорватского "досег"
("граница") и русского "досягать".
Короче, то, что достигнуто, то и есть досуг. Так было у наших предков,
так и будет во веки веков. Аминь.
Однако, в советских словарях "досуг"
отразил агонию заказывающего их режима
"Досуг", — читаем мы в словаре Академическом, главнейшем, есть "время,
свободное от работы, занятий, каких-либо дел".
О каком это времени можно сказать, что оно свободно от работы, занятий
и каких-либо дел? Скажем, читаем у Мандельштама:
Отчего ты все дуешь в
трубу, молодой человек?
Полежал бы ты лучше в гробу, молодой человек
И,
вполне естественно, задаемся вопросом.идёт ли там речь о времени, свободном
от работы, занятий и каких-либо дел, то есть досуге, или о времени вовсе не
свободном от работы, занятий или каких-либо дел, то есть о не-досуге?
Короче, со словом "досуг" и его определениями всегда была путаница. Но вот
явились наши сверстники и внесли ясность в то, над чем бились славянские и
неславянские братья, их родственники, наши отцы и их шурины. "Досуг",
—
провозгласили мы, это время, которое исчерпывается нашей свободой от работы,
занятий и прочих дел, которая в сущности и является нашей работой, занятиями
и всеми прочими делами. Мы — дети неизбывного досуга, и продукт нашего
досуга обещает быть ко всем прочим прелестям работой, занятиями и делами
всех тех, кто есть мы и не есть мы.
Досугу обучал Серёжу Женя Рейн, который, обмакнув перо в иллюзион
экстравагантных затей, объединил и таланты, и поклонников по одной цеховой
принадлежности любителей "досуга". Например, он явился архитектором
биографии московского композитора, Никиты
Богословского, разумеется, не в
той её части, где тот являлся председателем
Союза Композиторов, в чьей
упряжке проскакал долгие леты, а в той части, где, в отличие от прочих
кавалеров упряжки, Богословский обладал неограниченным досугом и столь же
необъятным талантом им заражать ближнего.
— В ненастный ноябрьский вечер, — лениво повествует ещё не сбившийся на
московский ритм поэт питерского засола Евгений Рейн,
— журналист Бахнов в
компании своего товарища, тоже журналиста, Костюковского, собираются в Питер
по делам службы. Посидев, как водится, на дорожку, оба энергично атакуют
свои кожаные портфели типа дипломат, надвинув предварительно по новенькой
замшевой кепке на затылки и вдев четыре ловких руки в рукава столь же
новеньких курток из овцы канадского воспитания, какие были в ту пору модными
в Москве, они оба, как по команде, бросаются к телефону, который к тому
времени уже начал звонить.
Никита Богословский, которого поднявший трубку,
опередив Костюковского, Бахнов узнает по голосу, просит о дружеском участии.
Нельзя ли, спрашивает, привезти к перрону одну поклажу для передачи теще,
чей муж всенепременно встретит их на вокзале в Ленинграде. "А какую,
собственно, поклажу?" спрашивает Бахнов внезапно севшим голосом. "Дамское
барахло. Лингерия,
бижютерия. Моей теще всегда недостает чего-то из
гардероба", звучит бодрый голос на другом конце провода.
Как того и
следовало ожидать, Бахнов немедленно соглашается, хотя чувствует, как в
сердце его вонзается игла недобрых предчувствий.
Подходя к перрону мягкого вагона, они издали завидели вальяжную фигуру
Богословского, что-то объясняющего служителю железнодорожного транспорта,
распахнув доху с проглядывающим с изнаночной стороны зверем редкой бобровой
породы. Рядом с Богословским скромно покоится кованный сундук образца времен
Очакова и покоренья Крыма, с отбитыми углами и забитым фанерой дном. По всей
видимости, проводник отказывается принять недвижимость в сферу своего
влияния, однако к моменту, когда Бахнов и Костюковский поравнялись с
собеседниками, за околышек путейской фуражки отправилась некая хрустящая
ассигнация, в связи с которой проводник настроился больше не перечить
хозяину сундука.
Вскорости богословская поклажа заняла пространство,
отведенное пассажирам двухместного спального вагона для помещения ног,
оставаясь в состоянии безмолвной замкнутости до конца пути, который, как
известно, был не длиннее того, что был проделан не бесславно, хотя и в
противоположном направлении,
известным путешественником Радищевым.
На московском вокзале было довольно многолюдно, несмотря на утренний
час, однако, наших друзей не встречал никто, в связи с чем было нанято два
носильщика. Не без треволнений, сундук был водворен на сидение такси, шофер
которого взял курс на гостиницу "Астория". Из Астории, где был загодя
забронированном номере с видом на Исакиевскую площадь и куда гости допущены не
были, одному из них удалось отправить холодящую душу телеграмму Никите
Богословскому, от которого пришёл молниеносный ответ: "Цитирую: "Все
смешалось в доме Облонских". От себя: "Теща уже в Москве. Сообщите обратный
рейс. Богословский, должник от Бога". Посовещавшись, друзья решили подарить
сундучок какому-нибудь вендору ещё функционирующей в те времена барахолки,
предварительно ознакомившись с его содержимым.
Когда дно сундука было со
скрипом выбито, из него стали вываливаться завернутые в дамское белье
кирпичи и булыжники. "Смотри, — со скупой лаской в голосе сказал другу
Бахнов. — Про бижютерию и
лингерию всё же не соврал. Талантливого человека
узнаешь не по делам, а по словам".
—А-ссс-яяя, — говорит мне в сердцах редактор "Граней", Таня Жилкина,
взявшая на себя труд обнародования моего сочинительства скупым тиражом в
несколько сот экземпляров. — А не поставить ли нам точку уже в начале первой
истории? Уж слишком они досужие!
—
Танечка, — отвечаю Я ей. — Вы, как
редактор, вправе ставить точку в любом месте ваших "Граней", а Я уж доскажу
свои истории в надежде, что найдется ещё на моём веку такой редактор,
которому захочется их оставить из ностальгических соображений.
В другой рейновской новелле речь шла о московском коллекционере картин
Костаки, который однажды пришёл домой в состоянии не первой трезвости, вынул
ключ от собственной квартиры, но не смог нащупать замочной скважины.
Поразмыслив с минуту, он извлек из кармана американскую зажигалку и, при
ярком западном освещении, вдруг, в один момент протрезвев, обнаружил, что
его квартира опечатана. Многократным щёлканьем кремнисто—газового
инструмента ему удалось далее установить, что замок залит сургучом, к
которому приложена гербовая печать Союза Советских Социалистических
Республик.
В тот самый момент, когда, к своему ужасу, он остался при
полнейшем убеждении, что это так, в квартире зазвонил телефон, при звуке
которого хозяин помчался прочь что было духу. Проведя бессонную ночь у
друзей, которым не решился поведать о своей кручине, Костаки чуть свет
явился пред очи начальника своего домоуправления, который оказался не в
состоянии пополнить уже имеющийся у Костаки багаж знаний новыми сведениями о
случившемся. Покинув озадаченного домоуправа, потенциальный каторжанин
отправился сначала в райком, а затем с тем же, то есть отсутствующим,
результатом, в обком партии. В последней инстанции ему присоветовали
обратиться в КГБ, что он и решил безотлагательно претворить в дело. На пути
в КГБ он, то ли зазевавшись, то ли из общих соображений, завернул в не
рифмующееся с КГБ заведение под условным названием ЦДЛ.
Там, сразу оказавшись в спасительном обществе Жени Рейна, Костаки
услышал последнюю сплетню о том, как Никита Богословский опечатал чью-то
квартиру посредством пластелина и пятикопеечной монеты, после чего
безуспешно пытался разыскать хозяина, который, то ли со страха, то ли по
иной какой прихоти, назначил себе пожизненную ссылку. Сопоставив уже
известное с только что поведанным Рейном, Костаки вдруг успокоился и заказал
Рейну карпа в сметане, как нельзя более согласующегося с жениным суждением о
приятно проведенном вечере вне дома.
Как следовало из третьей рейновской новеллы, Никита Богословский
подрабатывал с приятелем, композитором Катцем, в домах отдыха, причём,
одновременно в двух заведениях сразу. Скажем, если Богословский объявлял
концертную программу открытой в одном доме отдыха, представляя себя ведущим
первого отделения, то Катц заканчивал объявленную Богословским концертную
программу в том же доме отдыха, провозглашая себя ведущим во втором
отделении, и наоборот. Аналогично же, если Богословский получал гонорар для
себя и Катца в кассе первого дома отдыха, то можно было быть уверенным, что
композитор Катц был занят тем же делом в кассе второго дома отдыха. И так
продолжалось до какого-то рокового для композитора Катца момента. И речь
здесь должна пойти об аналогичном, не роковом моменте в жизни Богословского,
когда ему, известному композитору, склонному к эксцентричностям, надоел
заведенный миропорядок, который он решил изменить.
Однажды, поставив свой автомобиль марки "Волга" перед воротами первого
дома отдыха, Богословский взлетел на слегка покосившуюся со времени первых
декретов советской власти сцену, и, окинув взглядом переполненный зал,
сказал, превосходно имитируя картинно-картавый голос своего коллеги: "Я
композитор, владимир Катц", после чего исполнил, спел, и произнес слово в
слово всё, что, как ему было досконально известно, было и предстояло быть
исполненым, пропетым и произнесенным его другом, владимиром Катцем. Закончив
первое отделение, Богословский отправился во второй дом отдыха, освободив
почти не постаревшую за время его импровизации сцену для дерзаний
пунктуально подоспевшего к тому времени владимира Катца, который, с присущей
его картинно-картавому голосу игривостью, представился композитором
владимиром Катцем, ведущим второе отделение программы.
В зале
наступило гробовое молчание, истолкованное Катцем как залог завороженного
ожидания. Однако, когда он, вдохновясь, стал по обыкновению насвистывать свою
вступительную шутку-экспромт, до его уха донеслись
недовольные крики с галерки. Попытка продолжить программу не принесла
облегчения, и все закончилось тем, что композитор Владимир Катц бежал со
слегка покосившейся со времен первых декретов советской власти сцены под
топот и свист переполненного зала, который стоял в его ушах до последних
дней его во всех прочих отношениях благодатной старости.
Из
мифов о досуге было соткано наше поколение.
Оглавление
Ася Пекуровская
www.pseudology.org
|
|