Юрчак, Алексей Владимирович
Это было навсегда, пока не кончилось
Глава 2. Гегемония формы
Неожиданная смена парадигм
 
Поиски собственного слова на самом деле есть поиски именно не собственного, а слова, которое больше меня самого; это стремление уйти от своих слов, с помощью которых ничего существенного сказать нельзя. Сам я могу быть только персонажем, но не первичным автором.
Михаил Бахтин{48}
 
Авторитетный дискурс
 
Тому, кто вырос в Советском Союзе, нет необходимости объяснять, в чем состоит юмор популярной советской кинокомедии 1975 года “Ирония судьбы, или С легким паром”. Главный герой фильма, Женя Лукашин, накануне Нового года напивается с приятелями в московской бане и по ошибке улетает в Ленинград. Проснувшись в Ленинграде, ничего не подозревающий Женя называет таксисту свой московский адрес: Вторая улица Строителей. Улица с таким названием есть и в Ленинграде. Как и в Москве, она расположена в новом районе, построенном в 1970-х годах. Однотипные блочные дома, универсамы, автобусные остановки как две капли воды похожи на московский район, в котором живет герой. И лестница в доме такая же, и дверь квартиры, и даже ключи. Внутри та же стандартная планировка, мебель, домашние вещи. Ничто не вызывает у выпившего героя подозрений. Уверенный, что он у себя дома, Женя валится на диван и засыпает. После множества забавных эпизодов и романтических песен герой влюбляется в женщину, которая является истинной владелицей ленинградской квартиры.
 
В картине вечный сюжет романтической комедии ошибок встроен в сугубо советский Контекст 1970-х, отличавшийся особой предсказуемостью форм — названия улиц и магазинов, планировка микрорайонов, архитектурные стили, дверные замки, домашняя утварь и другие материальные и символические формы повседневности достигли в тот период беспрецедентного уровня стандартизации и предсказуемости, повторяясь из Контекста в Контекст почти без изменений. Эта одинаковость городского пространства была частью более широкого процесса нарастающей стандартизации и предсказуемости “идеологических” форм репрезентации, которые включали в себя также формы официального языка, типы идеологического видеоряда, структуру идеологических Ритуалов и так далее. В этот период можно было встретить одинаковые символы наглядной агитации (лозунги, плакаты, портреты, стенды) на любом фасаде, на каждой улице, в любом городе страны. Повторяющиеся символы превратились в повсеместный и предсказуемый фон городского пространства, в то, что Вацлав Гавел удачно назвал “огромным задником повседневности” (Havel 1986), на котором внимание обычно не фокусируется, как не фокусируется оно у пешехода на столбах или деревьях, стоящих вдоль улиц.
В главе 1, упомянув этот поворот идеологического Дискурса в сторону возрастающей стандартизации и повторяемости, Мы предложили впредь называть его “авторитетным Дискурсом”. Этот термин Михаила Бахтина использован для того, чтобы подчеркнуть, что стандартизация формы идеологического Дискурса сопровождалась его глубоким смысловым сдвигом, в результате которого этот Дискурс потерял задачу более-менее верного описания реальности, то есть классическую задачу Идеологии, приобретя вместо неё иную задачу — создавать впечатление, что возможен только такой, и никакой другой вид репрезентации, даже если он и не воспринимается как верный. Иными словами, основным эффектом этой символической Системы было не создание как можно более точного описания реальности, а создание ощущения того, что публично описывать реальность можно было только в таких символических формах.
Авторитетный Дискурс включал в себя визуальную, практическую, пространственную и другие составляющие, но самой важной его частью был язык — авторитетный язык речей, документов, призывов, лозунгов, планов, отчетов, газетных передовиц и так далее. Стандартизация формы коснулась всех структурных уровней этого языка — от синтаксиса, морфологии и семантики до стилистики, риторики и нарративной организации. Целые куски текстов, написанных этим языком, с легкостью переносились в новые тексты практически без изменений. При этом нарастающая стандартизация формы этого языка сопровождалась не просто её застыванием, но и постепенным её усложнением. Связано это было с тем, что при постоянной необходимости копировать форму авторитетного языка срабатывал эффект снежного кома — желание оставаться в рамках тщательного воспроизводства языковых оборотов, фразеологизмов и стилистических ходов этого языка подразумевало не просто детальное копирование их формы, но копирование этой формы с перехлестом, заведомо более подчеркнутое, более подробное, более расширенное, чем в предыдущих текстах. В результате форма авторитетного языка все больше разбухала, становилась все более громоздкой. Многие читатели, безусловно, хорошо помнят этот особый, неуклюжий идеологический язык, который в брежневский период многие стали иронично называть “дубовым” языком.
Однако, вопреки довольно распространенному мнению[46], это нарастание стандартизации и повторямости форм авторитетного языка вело не к сужению Смысла, который циркулировал в пространстве политической коммуникации, а, напротив, к его расширению и освобождению.
Авторитетный Дискурс пережил перформативный сдвиг (см. главу 1), главной чертой которого было следующее: чем более стандартной и повторяющейся становилась форма авторитетных высказываний и символов, тем менее стандартным и предсказуемым был Смысл, который мог соответствовать этой форме в различных Контекстах.
46 Его разделял, например, Джордж Оруэлл — в романе “1984” он пытался показать, что строгий контроль за формой языковой репрезентации якобы неизбежно ведет к сужению Смыслов, которые могут циркулировать в повседневной жизни. Эта Модель контроля за языком и Смыслом крайне распространена, но и настолько же ошибочна — например, её разделяет Михаил Эпштейн в своем анализе советского идеологического языка (см.: Epscein 2000 и ниже в этой главе). В ней подразумевается, что между формой и Смыслом символа существует жесткая и предсказуемая связь, не зависящая от Контекста и неспособная меняться, что, конечно, не так. В последующих главах Мы покажем, к каким ошибочным выводам приводит эта упрощенная Модель языка и Смысла.
Благодаря повсеместному повторению одних и тех же форм авторитетного языка (и авторитетного Дискурса вообще, включая ритуальные и визуальные элементы Идеологии) советская Система выглядела монолитной, единой и неизменной. Однако из-за непредсказуемости Смысла, который возникал благодаря повторению этих стандартных форм в разных Контекстах, Смысл советской жизни все больше освобождался от смыслового диктата Идеологии, становясь все более разнообразным и все менее предсказуемым. Сложилась парадоксальная ситуация: советская Система казалась монолитной и мощной, но — благодаря появлению разнообразных форм реальности, не имеющих отношения к Идеологии, — становилась все более разнообразной, непредсказуемой, а потому потенциально неустойчивой, готовой при определенных условиях развалиться. Ощущение вечности и неизменности Системы и её внутренняя непредсказуемость и неустойчивость были результатами одного и того же процесса, который Мы назвали выше перформативным сдвигом.
 
Революционный язык
 
Первые годы после Октябрьской революции 1917 года (как и первые годы после Французской революции) были отмечены активными языковыми экспериментами{49}. В этих экспериментах участвовали и представители большевистского Государства, и авангардные художественные объединения, имеющие непосредственно к Государству мало отношения. Возникли новые стили языка, например “телеграфный” язык, основанный на сокращениях и аббревиатурах, придуманных для обозначения новых культурных реалий и политических Понятий, — наркомпрос, пролеткульт, агитпроп и так далее. Появилось множество неологизмов и иностранных заимствований. Эти новые языковые формы рассматривались как инструмент революционного изменения сознания. Большинство из них заведомо выбиралось из-за непривычности звучания и написания, вызывающих у неопытного человека неудобство и заставляющих его изменять свои языковые привычки. По замечанию лингвиста, который в те годы следил за языковыми экспериментами, новые формы языка нелегко “адаптировались к звучанию и формальной Системе русского языка” и с трудом “принимались людьми, не привыкшими к иностранной фонетике”{50}.
Атмосфера революционного эксперимента и эйфории овладела и наукой, включая языкознание. В те годы советский лингвист, археолог и этнограф Николай Марр разработал “новое учение о языке”, в основе которого было разделяемое многими авангардными художниками и Политиками убеждение, что задачей языкознания, как и других наук, является не только развивать новые научные подходы, но и менять сознание ученых. В 1920-х годах Марр писал: новое учение о языке требует
…особенно и прежде всего нового лингвистического мышления. Надо переучиваться в самой основе нашего отношения к языку и к его явлениям, надо научиться по-новому думать, а кто имел несчастье раньше быть специалистом и работать на путях старого учения об языках, надо перейти к иному “думанию” <…> Новое учение о языке требует отречения не только от старого научного, но и от старого общественного мышления{51}.
Согласно “новому учению” язык следовало рассматривать как сугубо социальное явление, которое следует изучать с позиции марксистской теории. Поскольку язык меняется таким же образом, как и общество, писал Марр, он тоже стремится от классового состояния к бесклассовому. Поэтому все языки мира развиваются в сторону объединения путем революционных взрывов и смешений. В коммунистическом обществе языки в конце концов сольются в единый коммунистический язык{52}. Идею о едином языке будущего разделяли и многие группы авангардных поэтов и художников. Обериуты писали в своем манифесте о необходимости создать “новый поэтический язык” для “нового ощущения жизни”{53}. Футуристы занимались разработкой специального “заумного языка”, выдумывая слова, неологизмы и грамматические структуры, нарушающие условности стандартной русской грамматики и фонетики{54}. Велимир Хлебников писал, что главной целью футуристов было “создать общий письменный язык, общий для всех народов третьего спутника Солнца, построить письменные знаки, понятные и приемлемые для всей населенной человечеством звезды, затерянной в мире”{55}. Как объяснял Роман Якобсон, близкий в те годы к футуристам, Смысл поэзии на заумном языке состоит не в поэзии как таковой, а в той формальной реорганизации языка, которую она производит{56}.
 
Сталин как редактор идеологического языка
 
Как известно, в конце 1920-х годов разнообразие авангардных экспериментов и подходов к языку, Политике, науке и искусству стало проблемой для большевистского руководства. Его главной задачей теперь было государственное строительство, а для этого требовался рациональный централизованный контроль в сфере социально-культурной жизни и языка{57}. Поэтому языковая Политика Государства в этот период начинает меняться. Эксперименты пресекаются, сфера языка попадает под партийный контроль. В этом изменении языковой Политики проявился парадокс, лежавший в основе всей советской Идеологии: для полного освобождения социальной, культурной и личной жизни субъекта (цель, которая должна быть достигнута при коммунизме) эту жизнь было необходимо поставить под полный контроль партии. Этот парадокс был заложен изначально в самой идее о возможности построения коммунистического общества под руководством партии. Играя направляющую роль в обществе — то есть будучи носителем уникального знания об истине, — партия находилась как бы за пределами общества, осуществляя руководство из этой внешней по отношению к социуму сферы.
Этот парадокс не был уникален для советской Системы. Как показал Клод Лефор, легитимность любой (современной) политической Системы строится на основании некой “очевидной” истины, которая занимает по отношению к Идеологии внешнее положение (см. главу 1). То есть идеологический Дискурс Системы всегда ссылается на эту “истину”, не будучи при этом в состоянии её обосновать и доказать. В этом заключается внутреннее противоречие Идеологии современного Государства вообще. Идеологическое высказывание, которое претендует на полное и верное описание реальности, не способно объяснить, почему “истина”, на которую оно ссылается, действительно является истинной. Эта “истина” должна быть сначала принята на веру. Например, в Советском Союзе постулат о том, что коммунизм — это неизбежное будущее человеческой Истории, находился за пределами Идеологии КПСС. Этот постулат не мог быть ни доказан, ни поставлен под вопрос в рамках идеологического Дискурса партии. Напротив, любое идеологическое высказывание, произведенное внутри советской Системы, было возможно лишь при условии, что этот постулат заведомо принимался за истину{58}. Когда же этот постулат был наконец поставлен под вопрос в партийном Дискурсе периода перестройки, советская политическая Система быстро развалилась{59}.
Когда в 1920-х годах партийное руководство начало устанавливать более жесткий и централизованный контроль над всеми формами общественной и культурной жизни, партия продолжала воспринимать себя как отряд революционного авангарда, проводящий работу по освобождению этой жизни. Поэтому в новых условиях Культура и язык продолжали, как и раньше, рассматриваться в качестве инструментов по созданию нового коммунистического сознания. В отношении языка такая Модель подразумевала, что существует некая позиция за пределами языка, из которой можно оценивать, насколько адекватно язык отражает реальность и каким образом необходимо его корректировать, чтобы он отражал реальность ещё лучше{60}. Практические справочники по языку утверждали: поскольку язык является инструментом, его, “как любой инструмент, надо совершенствовать, полировать и бережно охранять от любой порчи и малейшего повреждения”{61}. Неудивительно, что ключевой тезис “нового учения” Марра, согласно которому язык, как явление сугубо классовое, будет развиваться и совершенствоваться, пока не превратится в коммунистический язык будущего, продолжал занимать важное место в советском языкознании. Ту идею, которую раньше утверждали авангардные художники, теперь утверждало само партийное руководство — большевистский язык совершеннее буржуазного языка по определению, поскольку, с чисто научной точки зрения, он не скован Нормами прошлого и открыт к созданию будущего. Задачей партийной прессы, соответственно, было прививать читателям конкретную лексику, фразеологию и грамматику этого нового, более совершенного языка{62}.
Как уже отмечалось в главе 1, парадокс Лефора может некоторое время оставаться скрытым за господствующей фигурой идеологического Дискурса, которая занимает внешнее положение по отношению к этому Дискурсу и обладает уникальным знанием внешней объективной истины, к которой этот Дискурс апеллирует{63}.
Пользуясь своим уникальным положением вне идеологического Дискурса (и над ним), эта господствующая фигура способна публично осуществлять оценку всех идеологических текстов и высказываний на предмет их соответствия или несоответствия “объективной истине”. В годы революции позицию внешней господствующей фигуры идеологического Дискурса, имеющей уникальный доступ к объективной истине, занимал политический и художественный авангард. К началу 1930-х годов эта фигура сузилась до размеров одной личности — Сталина. Если этот сдвиг и не был неизбежен, он был вполне логичен: почва для него была подготовлена самой идеей революционного авангарда, как движения, занимающего особое, внешнее по отношению к Идеологии положение[47]. Теперь эту внешнюю позицию занял сам Сталин. Лишь он был способен оценивать публичные высказывания извне на предмет их соответствия внешнему канону объективной “марксистско-ленинской” истины. Не случайно его оценке, как хорошо известно, подвергались самые различные высказывания — политические документы, литературные тексты, музыкальные произведения, научные труды и так далее. Примеров этого процесса огромное множество; приведем лишь несколько.
Когда готовилась многотомная “История гражданской войны” под редакцией Максима Горького [48], Сталин досконально прочитал весь её текст и внес в него огром47 Борис Гройс отмечает: “Мечта авангарда поместить все искусство под прямой контроль партии, чтобы реализовать её программу жизнестроительства (то есть “Социализма в отдельно взятой стране” как подлинного и совершенного произведения коллективного искусства), наконец-то сбылась. Однако автором этой программы был не Родченко с Маяковским, а Сталин, политическая власть которого превращала его в наследника их художественного проекта” — Groys 1992: 34. Началом “сталинской фазы” советской Истории Гройс считает 23 апреля 1932 года, когда Центральный комитет партии принял декрет, “распустивший все художественные группы и объявивший, что все советские “творческие работники” будут объединены по профессиям в “творческие объединения” художников, архитекторов и так далее” — Ibid: 33. Хотя кажется, в анализе Гройса художественный авангард рассматривается как более важный, чем авангард политический, что, по-моему, не является бесспорным, этот анализ все же довольно точно описывает общий дискурсивный сдвиг того времени и его приблизительную дату. Кроме того, неверно было бы считать, что сталинизм стал закономерным продуктом русской революции, как это подчас делает Гройс. Скорее, — то, как парадокс Лефора проявился в советской современности, сделало Феномен сталинизма возможным, но не неизбежным.
48 Подготовка “Истории гражданской войны” велась редколлегией во главе с Максимом Горьким. На самом деле был опубликован всего лишь первый том запланированного многотомника (История гражданской войны. 1935)
ное количество исправлений[49]. Он изменял не столько факты, сколько язык, которым они описывались. Исправления Сталина, а также его комментарии к ним печатались в центральных газетах и перепечатывались в брошюрах и справочниках[50], становясь достоянием широкой общественности. Советский читатель узнавал со слов Сталина, в чем именно заключалась ошибочность той или иной формулировки и как её следовало исправить. Например, в редактируемом тексте “Истории гражданской войны” бывший глава Временного правительства Александр Керенский упоминался как “соглашатель” и “примиритель” буржуазии и трудящихся. К этому определению Сталин добавил фразу — “в интересах буржуазии”, сопроводив поправку комментарием о том, что новая формулировка должна помочь читателям понять подлинную роль этого соглашателя{64}. В другом месте текст “Истории” пояснял, что “ленинский лозунг “Вся власть советам!” призывал к разгрому буржуазного аппарата и созданию нового, советского аппарата власти”. Сталин исправил эту формулировку со следующим комментарием: Маркс говорил не о полном “разгроме”, а лишь о “сломе” буржуазной машины; следовательно, ленинский лозунг надо трактовать не как полный разгром, а лишь как частичный слом старой Системы, что позволит в последующем использовать её для строительства новой Системы{65}. Подобные разъяснения исправлений были адресованы не столько авторам “Истории”, сколько широкому советскому читателю.
49 Всего в первый том “Истории” редколлегия внесла около 700 исправлений.
50 Примером служит брошюра “Язык газеты” под редакцией Кондакова, изданная в 1941 году тиражом 25 тысяч экземпляров для газетных работников и широкой общественности.
Приведем другой пример. В ходе подготовки новой советской конституции в середине 1930-х годов советская пресса подробно освещала “всенародное обсуждение” её проекта. В газетах печатались различные формулировки, которые читатели предлагали вставить в текст конституции, а затем давались комментарии Сталина по поводу этих формулировок. Решающим критерием сталинской оценки предложенных формулировок вновь было то, насколько в своем описании реальности они соответствуют канону марксистско-ленинской истины, подлинным знанием которой обладал лишь Сталин. Независимо от того, были ли эти предложения читателей подлинными или вымышленными, важен сам факт того, что они печатались в центральных газетах с комментариями Сталина. Таким образом, сталинский метадискурс по поводу идеологического языка — метадискурс, который производился из-за пределов идеологического языка и был адресован советским гражданам, — был неотъемлемой частью дискурсивной Системы сталинского периода.
Приведем несколько примеров этого метадискурса. В читательских письмах в “Правду” отмечалось, что к тому времени (середина 1930-х годов) советское общество значительно изменилось по сравнению с обществом более раннего, революционного периода: крестьяне превратились в советских колхозников, возник новый класс советской интеллигенции и так далее. В связи с этим читатели якобы предлагали заменить старую формулировку, в которой Советский Союз именовался “социалистическим Государством рабочих и крестьян”, на новую — “Государство трудящихся”. В ответ на это предложение Сталин в одном из своих выступлений, текст которого был опубликован в газетах и отдельных брошюрах, объяснил, что предложенная формулировка не соответствует канону марксистско-ленинского определения классов: “Советское общество состоит, как известно, из двух классов, из рабочих и крестьян. 1-я статья проекта Конституции об этом именно и говорит. Стало быть, 1-я статья проекта Конституции правильно отображает классовый состав нашего общества. Могут спросить: а трудовая интеллигенция? Интеллигенция никогда не была и не может быть классом, — она была и остается прослойкой, рекрутирующей своих членов среди всех классов общества”{66}. Ответ Сталина, с типичными фразами “как известно”, “никогда не была и не может быть” и так далее, был не теоретическим объяснением новой ситуации, а лишь отсылкой к якобы существующей объективной и неизменной “истине”, которая находится за пределами конкретных условий сегодняшнего дня и от них не зависит.
Подобные публичные комментарии и исправления со стороны Сталина касались не только политических документов, но и важных художественных произведений и научных теорий. Например, несколькими годами позже, в 1943 году, Сталин внес исправления в новый текст советского государственного гимна, написанного Сергеем Михалковым[51], снабдив их соответствующими разъяснениями. Исправления касались мельчайших нюансов Смысла, который эти фразы могли потенциально нести. Так, Сталин перечеркнул фразу “союз благородный”, которая функционировала в роли определения к Понятию “Советский Союз”, объяснив это тем, что слово “благородный” обозначает не только “моральный”, но и “аристократический”, принадлежащий к “благородному классу”. В 51 Текст был выбран из более чем шестидесяти участвовавших в конкурсе вариантов. Музыку гимна написал композитор Александр Александров.
итоговом тексте гимна “благородный” заменили на “нерушимый”. Другая формулировка, гласившая, что Советский Союз был создан “волей народной”, по мнению Сталина, тоже была неудачна, поскольку она могла вызывать ассоциации с “Народной волей” — террористической революционной организацией последней трети XIX века. “Волей народной” заменили на “волей народов”{67}.
Подобная Критика языка с объяснениями того, как и почему его следует исправлять, повторялась на страницах не только центральных, но и местных газет. По аналогии с ней местные газеты проводили свою собственную Критику политического языка. Например, в одном из номеров газеты “Ударник Кузбасса”, органе горкома партии и горсовета города Прокопьевска Кемеровской области, были раскритикованы фразы, грамматические обороты и лексика, которые встречались в статьях многотиражной газеты “В бой за уголь”, издававшейся партбюро одной из местных угольных шахт. “Борьба за чистоту, ясность языка газетных заметок и статей”, отметил “Ударник Кузбасса”, — это “не самоцель, а средство усиления политического влияния на массы”. Приведя примеры неверных выражений и формулировок из шахтерской многотиражки, “Ударник Кузбасса” напомнил: для полной уверенности, что ты используешь верные политические формулировки, необходимо сравнивать их с языком Сталина, ведь “долг всех работников печати”, включая мелкие издания, состоит в том, чтобы “учиться скупости, ясности и кристальной чистоте языка у товарища Сталина”{68}.
Как видно из этих примеров, главной задачей публичного метадискурса об идеологическом языке было разбирать и оценивать буквальный Смысл конкретных идеологических формулировок; причем этот метадискурс производился лично от имени Сталина. То есть Сталин занимал позицию внешней фигуры по отношению ко всем идеологическим высказываниям[52]. Этот факт постоянно подчеркивался в печати. В 1935 году председатель ЦИК СССР Михаил Калинин в одном из выступлений заявил: “Вот если бы спросили меня, кто лучше всех знает русский язык, я бы ответил — Сталин. У него надо учиться скупости, ясности и кристальной чистоте языка”. Выступление Калинина часто цитировалось в газетах и брошюрах (включая, как Мы только что видели, и статью в газете “Ударник Кузбасса”){69}. Максим Горький в личном письме к вождю сделал аналогичное замечание: поскольку язык Сталина представляет собой “образец правильного письма”, он просит вождя написать текст для журнала “Литературная учеба”, который Горький редактировал{70}.
 
Неожиданная смена парадигм
 
В 1950 году именно из этой внешней по отношению к идеологическому языку позиции Сталин Неожиданно начал процесс кардинального изменения Модели языка вообще и идеологического языка в частности. Как ни парадоксально, но в результате этих изменений исчезла 52 Сталин занимал аналогичное положение внешней фигуры и по отношению к другим жанрам советского авторитетного языка — от языка сельского хозяйства, генетики, физики и химии до языка литературы, музыки и кино. Например, Сталин сделал массу замечаний по поводу второй серии кинокартины Сергея Эйзенштейна “Иван Грозный”, предложив конкретные изменения с тем, чтобы точнее отобразить русскую Историю. Эйзенштейн впоследствии рассказал о замечаниях Сталина в своем дневнике (см.: Bergan 1997).
возможность занимать эту внешнюю по отношению к идеологическому Дискурсу позицию. В результате исчез и публичный метадискурс, способный извне давать оценку идеологическим высказываниям и формулировкам.
Изменения начались с рассуждений Сталина о природе языка как такового, известных сегодня как сталинская Критика языкознания. В июне 1950 года газета “Правда” опубликовала статью Сталина, в которой он критиковал “Новое учение о языке” Николая Марра[53] за идеализм и вульгарный марксизм. Сталин писал: “Н.Я. Марр внес в языкознание неправильную, немарксистскую формулу насчет языка как надстройки и запутал себя, запутал языкознание. Невозможно на базе неправильной формулы развивать советское языкознание”{71}. Сталин выступил и против других вульгарно-марксистских Моделей языка, в которых язык трактовался как чисто социальное явление — либо как надстройка, либо как средство производства. Вслед за первой статьей в “Правде” Сталин расширил и углубил свою Критику в ряде последующих публикаций[54]. Отвечая на письма читателей газеты “Правда”, Сталин пояснил, почему, согласно марксизму-ленинизму, язык не может являться ни надстройкой, ни базисом. Несмотря на изменения надстройки в советском обществе за годы, прошедшие со времени революции, писал Сталин, грамматика русского языка мало изменилась по сравнению с грамматикой дореволюционного языка: “На протяжении последних 30 лет в России был ликвидирован старый, капиталистический базис 53 Это учение продолжало играть важную роль в советском языкознании, несмотря на то что Марр умер в 1934 году.
54 Спустя несколько месяцев все эти тексты были изданы в виде отдельной книги: Сталин 1950d.
и построен новый, социалистический базис. Соответственно с этим была ликвидирована надстройка над капиталистическим базисом и создана новая надстройка, соответствующая социалистическому базису. Были, следовательно, заменены старые политические, правовые и иные учреждения новыми, социалистическими. Но, несмотря на это, русский язык остался в основном таким же, каким он был до Октябрьского переворота”{72}. Поэтому, согласно Сталину, язык не является общественной надстройкой. Но он не может являться и базисом — например, “орудием производства”. Сталин разъяснил это так: “Между языком и орудиями производства существует коренная разница. Разница эта состоит в том, что орудия производства производят материальные блага, а язык ничего не производит или “производит” всего лишь слова….Нетрудно понять, что если бы язык мог производить материальные блага, болтуны были бы самыми богатыми людьми в мире”{73}.
В ответ на эти разъяснения Сталина “Правда” опубликовала очередной читательский вопрос: “В Вашей статье убедительно показано, что язык не есть ни базис, ни надстройка. Правомерно ли было бы считать, что язык есть явление, свойственное и базису и надстройке, или же правильнее было бы считать язык явлением промежуточным?” Сталин вновь ответил на страницах “Правды”: хотя язык в некоторой степени — это действительно “общественное явление”, то есть язык имеет отношение и к базису, и к надстройке, язык — это одновременно и нечто совершенно иное, не имеющее отношения к общественной реальности. Именно поэтому, пояснил Сталин, язык “нельзя причислить ни к разряду базиса, ни к разряду надстроек. Его нельзя также причислить к разряду “промежуточных” явлений между базисом и надстройкой, так как таких “промежуточных” явлений не существует”{74}. Язык, согласно Сталину, обладает уникальными “особенностями”, несводимыми к диалектике базиса и надстройки, и именно благодаря этим особенностям он “обслуживает общество как средство общения” и “как средство обмена мыслями”, функционируя в самых разных “сферах человеческой деятельности — как в области производства, так и в области экономических отношений, как в области Политики, так и в области Культуры, как в общественной жизни, так и в быту”{75}. Наличие у языка этих уникальных “особенностей”, продолжал Сталин, делает его не только общественным, но и природным явлением в более широком Смысле. Например, грамматика языка не меняется с каждой сменой базиса и надстройки; она возникла давно и развивалась медленно, как “результат длительной абстрагирующей работы человеческого мышления”{76}. Благодаря этой объективной “природной материи” языка его следует изучать теми же научными методами, что и биологию или геометрию. Именно это дает право языкознанию быть независимой наукой, а не частью обществоведения{77}.
Из сталинской Критики теории Марра и других “вульгарно-марксистских” Моделей языка следовало два Неожиданных вывода. С одной стороны, поскольку язык не является частью надстройки, он не может автоматически меняться революционными скачками, как обещал Марр. С другой стороны, поскольку язык не является средством производства (базисом), манипулирование языком в политических целях не способно напрямую привести к возникновению коммунистического сознания, как надеялись футуристы и поэтический авангард. Вместо этих разом устаревших идей Сталин предложил новую: советское языкознание должно приступить к изучению “объективных научных законов”, которые действуют на уровне глубинной природы языка, — законов, по которым происходит эволюция языка, его взаимодействие с сознанием, психологией, биологией и так далее.
Это заявление Салина было частью масштабной кампании по искоренению “вульгарно материалистического” и “идеалистического” подходов в науке и эстетике, унаследованных от революционного авангарда, и их замене материализмом объективных научных законов. Изменилось понимание того, что собой представляет “научность” академических исследований в целом. Если в 1930-х годах научность теории была тесно связана с её партийностью (с тем, насколько партийным было мировоззрение ученого), то теперь уровень научности определялся некими “объективными научными законами”, которые не были известны заранее и к партийности прямого отношения не имели.
Аналогичное изменение в Понятии научности произошло во всех научных сферах, что привело, по меткому выражению Катерины Кларк, к освобождению этих сфер от “чрезмерного экономического детерминизма”{78}. Просматривая в 1948 году черновик выступления Лысенко, в котором он говорил о классовой основе всей науки вообще, включая генетику, Сталин, прежде и сам делавший подобные заявления и поддерживавший теории Лысенко, вдруг написал на полях с насмешкой: “Ха-ха-ха!!! А как же математика? А как же дарвинизм?”{79} Такой же сдвиг произошел и в искусстве, истинность которого теперь тоже должна была определяться посредством объективных природных законов. Когда в 1948 году Жданов[55], по личному указанию Сталина, резко раскритико55 Занимавший тогда пост председателя Совета Союза Верховного Совета СССР и вал советских композиторов Прокофьева и Шостаковича, он заявил, что их музыка “дисгармонична”, поскольку она является “нарушением основ не только нормального функционирования музыкального звука, но и основ физиологии нормального человеческого слуха”. Эта музыка, писал Жданов, искажает “правильную психофизиологическую деятельность человека”{80}.
В 1952 году первый номер нового журнала “Вопросы языкознания”, созданного как реакция на сталинскую Критику, опубликовал призыв к полному “обновлению” и “перестройке” советского языкознания. Языкознание должно было расширить призму, через которую оно рассматривало язык, с тем чтобы изучать его не только как классовое явление. Необходимо было понять “объективные” законы и принципы языка, которые невозможно свести к общественной Истории, — принципы функционирования мозга, сознания, мышления, их связь с законами физиологии, математики, Логики и так далее. “Советские лингвисты”, писала редакция журнала, “ещё не подошли вплотную к некоторым очень существенным проблемам теории языка”, ещё не создали теорий о “связи языка и мышления… грамматики и Логики… взаимосвязи между развитием мышления и совершенствованием грамматического строя языка, об образном и понятийном мышлении…”{81}
Самым важным изменением, которое последовало за сталинской Критикой языкознания и науки вообще, стала смена Парадигм в Модели советского идеологического Дискурса, которую Мы рассмотрели выше. В этой Модели изменилось понимание того, что такое “объективная исявлявшийся членом ВЦИК и ЦИК СССР.
тина” — которая должна была отражаться в идеологическом описании — и какое место эта истина занимает по отношению к конкретным идеологическим высказываниям и формулировкам. Вспомним, что согласно Модели советского идеологического Дискурса, которая существовала до этого момента, этот Дискурс должен был апеллировать к заранее заданному, фиксированному, внешнему канону объективной истины, известному лишь внешней господствующей фигуре (Сталину), находящейся за пределами самого идеологического Дискурса и способной осуществлять оценку публичных высказываний, путем сравнения их с этим каноном. Теперь же, согласно новой Модели языка, фиксированного и заранее заданного канона истины больше не было. Следовательно, он не мог быть известен какому-то конкретному, особому субъекту, находящемуся за пределами идеологического Дискурса. Верность любого идеологического высказывания теперь определялась не мнением внешней фигуры, а некими “объективными законами” — законами, которые заранее не были известны и которые ещё только предстояло открыть. Это означало, что внешняя по отношению к идеологическому языку позиция вообще перестала существовать — стало невозможно проводить “объективную” оценку текстов, высказываний и других видов политической репрезентации на предмет их соответствия неизменному канону. В результате исчез публичный метадискурс, который ранее осуществлял подобную оценку идеологических текстов и делал к ним комментарии.
Повторимся, что, как это ни парадоксально, сталинская Критика языкознания и других областей науки привела к уничтожению той господствующей позиции, внешней по отношению к политическому языку, из которой Сталин мог начать эту Критику. Видимо, не осознавая того, что он делает, Сталин дал толчок глобальному сдвигу Парадигм внутри советского дискурсивного режима. В 1956 году, через три года после смерти Сталина, Хрущев, в роли нового генерального секретаря партии, завершил этот сдвиг Парадигм, сделав его необратимым. После публичного осуждения культа личности, сделанного Хрущевым на XX съезде партии, исчезла всякая возможность занимать внешнюю по отношению к идеологическому Дискурсу позицию. Фигуры, стоящей за пределами идеологического Дискурса и имеющей уникальное и неоспоримое знание канона марксистско-ленинской истины, больше быть не могло. В результате этого сдвига парадокс Лефора в структуре советской Идеологии оказался более ничем не скрыт. Выйдя наружу, он начал проявляться во всех идеологических высказываниях и постепенно привел к кардинальному изменению всей структуры советской Идеологии. Именно с этой смены Парадигм в советском дискурсивном режиме и началась эпоха позднего Социализма.
 
Нормализация языка
 
Исчезновение метадискурса, способного давать публичные комментарии по поводу Идеологии, отразилось на всех формах политической коммуникации и культурного производства. Процессы сочинения, редактирования и обсуждения партийных документов и текстов становились все менее и менее публичными, все более скрываясь от взгляда общественности за стенами ЦК. С этого момента “специалисты по идеологическому языкознанию”, напишет позже социолог Игорь Клямкин, перестали публично комментировать политические высказывания друг друга и начали “обсуждать свои профессиональные проблемы за закрытыми дверями”{82}. Единственной публично видимой позицией теперь была позиция не автора идеологического языка, а его ретранслятора — то есть позиция человека, который лишь повторяет предыдущие авторитетные высказывания, не создавая новых.
Именно эту позицию в 1960–1970-х годах занимали не только партийные референты и другие работники идеологической сферы, но и партийные секретари всех уровней, включая партийное руководство и даже генерального секретаря ЦК партии. В своих речах и текстах все они пытались как можно точнее воспроизвести некую “Норму” идеологического языка, которая теперь была сугубо абстрактна и никому конкретно не известна, поскольку больше не существовало внешнего эксперта, который играл бы роль последней и неоспоримой инстанции при оценке текстов и высказываний по отношению к этой Норме. В этих условиях неизвестной абстрактной Нормы каждый новый текст, написанный идеологическим языком, мог быть потенциально интерпретирован как отклонение от Нормы. Единственным способом остаться в рамках такой “Нормы” теперь было как можно точнее копировать тексты и высказывания, которые уже были написаны или произнесены ранее другими руководителями. Надо было научиться подгонять свой стиль под стиль тех, кто говорил и писал до тебя. С конца 1950-х годов благодаря всеобщей имитации текстов, последовавшей за этими изменениями, в советском идеологическом Дискурсе начала стихийно формироваться новая Норма языка — теперь различные тексты, написанные на этом языке, все больше походили на цитаты из неких предыдущих текстов, а значит, все больше походили друг на друга.
Речи и документы партийных функционеров, писавшиеся в эти годы в ЦК, стали подвергаться новому, необычному редактированию, единственной целью которого было создать тексты, по своей стилистике и языковой структуре похожие на идеологические тексты, написанные ранее другими авторами. Этот процесс шел за закрытыми дверьми кабинетов. Процесс идеологического редактирования, который раньше обсуждался публично, исчез из публичного пространства. Из текстов изгонялась всякая оригинальность и всякие особенности индивидуального авторского голоса. Повсеместное копирование фраз, формулировок, оборотов речи, грамматических конструкций и даже целых абзацев из предыдущих текстов делало идеологический язык все более повторяющимся и предсказуемым, а следовательно, и анонимным. Эти изменения коснулись языка, которым пользовались партийные руководители и партсекретари, редакторы газет и журналисты, секретари Комсомола и миллионы рядовых комсомольцев — то есть все те, кто хотя бы время от времени участвовал в написании передовиц, выступлений, планов, отчетов, политинформаций или школьных сочинений на идеологическую тему.
Именно в этих условиях точность языковой формы становилась важнее, чем Смысл, который мог в неё вкладываться в том или ином Контексте. В сталинские времена, как Мы видели выше, было крайне важно редактировать идеологические высказывания с точки зрения их буквального Смысла — то есть так, чтобы они как можно точнее формулировали Смысл некой, пусть и недоказанной истины, существующей независимо от них. Теперь же стало намного важнее воспроизводить точную форму идеологических высказываний и текстов, не разбираясь особенно в том, какой Смысл они передавали. Подразумевалось, что если языковая форма скопирована в точности, то и Смысл, который она передает, будет верным.
В основе такого подхода лежит так называемая семантическая Модель языка, согласно которой буквальный Смысл любого высказывания заключен непосредственно внутри его лингвистической формы и не зависит от внешнего Контекста. Существует множество институциональных Контекстов, в которых язык рассматривается именно с этой позиции, как автономный носитель Смысла. Например, эта Модель языка используется при обучении детей грамоте (умению читать и писать) в начальных школах большинства стран мира. Под грамотой в этом Контексте понимают некий технический навык, который позволяет человеку вскрывать “буквальный Смысл”, якобы заложенный внутри предложения, путем анализа лишь его лингвистической формы. Контекст при этом не учитывается. Этот навык интерпретации, не зависящий от Контекста, легко поддается количественной оценке во время экзамена{83}.
В 1960-х годах именно семантическая Модель стала центральной в функционировании советского авторитетного языка. Умение писать верные тексты на этом языке все больше превращалось в чисто технический навык — в умение четко воспроизводить уже существующую форму (синтаксические конструкции, словосочетания, обороты и логические построения), не уделяя при этом слишком большого внимания Смыслу этих конструкций. Федор Бурлацкий, работавший в конце 1950х — начале 1960-х годов референтом ЦК, вспоминает: “Для молодых секретарей ЦК — Андропова, Пономарева и других — в те годы было крайне важно не совершить политическую ошибку, написав что-то нестандартное, что-то выпадающее из принятой Модели”. Они писали тексты так, чтобы не было “никакого отступления от Нормы”, чтобы “нельзя было усомниться ни в одной фразе”{84}. Повторение языковых форм и оборотов, встречавшихся в предыдущих текстах этого жанра, стало необходимостью. На протяжении 1960-х годов тенденция к цитированию и имитации предыдущих текстов постепенно нарастала. Бурлацкий вспоминает:
Хрущев во время выступлений всегда читал по бумажке. Лишь иногда он мог вдруг сказать: “А теперь позвольте мне отойти от текста” — и начинал говорить языком простых рабочих, который он выучил во время партийных дискуссий в начале 30-х годов. […] Тем не менее, он прекрасно понимал, что это отклонение от Нормы, и старался им не злоупотреблять. […] А что касается Брежнева, то он вообще никогда не отступал [от написанного текста]. Он боялся выйти за рамки общепринятой Нормы и нарушить четкость партийного языка{85}.
В результате всеобщей имитации и копирования из советского авторитетного языка постепенно вытеснялся авторский голос. Авторитетный язык стал анонимным языком. Никто, включая руководство ЦК КПСС, больше не мог занять позицию внешней господствующей фигуры по отношению к этому языку. Любой говорящий, как Мы отметили выше, теперь занимал позицию ретранслятора уже существующего идеологического высказывания, а не производителя нового. Популярный анекдот тех лет отразил это изменение в природе авторитетного высказывания:
Генеральный секретарь Л.И. Брежнев осматривает выставку современного искусства. На выходе из музея члены ЦК обступают Леонида Ильича, желая услышать, что он думает об экспозиции. Помолчав минуту, Брежнев говорит: “Ну что ж, очень интересно. Но давайте послушаем, что об этом думают наверху”.
Никакого “наверху”, конечно, не было. Позицию автора идеологического Дискурса никто, включая Брежнева, более занять не мог. В новых условиях большинство текстов ЦК теперь писалось коллективно. Тексты редактировались и полировались бесчисленное количество раз, пока не начинали напоминать другие тексты, написанные тем же языком. Одним из самых дотошных редакторов программных статей и выступлений в аппарате ЦК был секретарь по вопросам Идеологии М.А. Суслов. Пытаясь избавиться от любой потенциальной двусмысленности, он по многу раз разбирал каждую фразу текста, без конца подыскивая более подходящую формулировку. Когда в готовящемся тексте одного выступления Суслов встретил фразу “марксизм-ленинизм и пролетарский интернационализм”, он заменил в ней союз и на тире, объяснив своим референтам, что “марксизм-ленинизм” и “пролетарский интернационализм” являются синонимами, а значит, разделять их на различные Понятия посредством союза “и” неверно{86}. Словосочетание с тире, “марксизм-ленинизм — пролетарский интернационализм”, закрепилось в общественном Дискурсе, превратившись в хорошо известный штамп, который повторялся в бесчисленном количестве текстов.
Сталин, как Мы видели, тоже был дотошным редактором отдельных текстов и формулировок. Однако разница между ним и редакторами идеологических текстов в более поздние периоды заключалась в том, что Сталин, в роли единственного носителя “истинного” политического языка, редактировал тексты публично и от своего имени. Исправления же, которые делались секретарями ЦК в хрущевское и брежневское время, были скрыты от глаз публики, не обсуждались на страницах газет и не делались от лица конкретного автора. Несмотря на свою детальность и дотошность, эти исправления теперь были непубличными и анонимными.
Не менее дотошная, анонимная и скрытая от общественности работа над текстами проходила в редакциях партийных изданий. В попытке избежать любого отклонения от Нормы авторитетного языка, передовые статьи в партийной печати стали подвергаться особой шлифовке. В журнале “Коммунист”, главном идеологическом органе ЦК КПСС, специалистом по этому процессу был ответственный секретарь журнала Иван Помелов. Федор Бурлацкий, часто писавший статьи для “Коммуниста”, вспоминает: “Помелов мог за час из любой статьи сделать гладкое бревно. Так Мы называли тексты, в которых нельзя было подкопаться ни к одной фразе”{87}. Такое редактирование включало в себя множество специальных приемов. Например, “короткие фразы не приветствовались. В основном фразы были длинными, с минимальным количеством глаголов”{88}. Когда Помелов редактировал машинописный черновик статьи,
…он рисовал от какого-нибудь слова в тексте длинную линию на поля и писал там от руки свой измененный вариант. Эти линии назывались вожжами. Обычно текст статьи, который он возвращал, был насквозь пересечен вожжами; их было не меньше десяти на страницу. Помелов заменял необычные слова на обычные, вычищал все, что он называл литературщиной[56], и загонял несколько фраз в одно длинное предложение, размером с целый абзац, ставя кучу запятых и убирая глаголы{89}.
Ниже Мы покажем, каким образом в авторитетном Дискурсе спонтанно возникла именно такая языковая форма — форма, в которой количество глаголов было минимально, короткие фразы объединялись в длинные, необычные выражения заменялись на привычные и так далее.
Ю.В. Андропов, бывший в те годы заведующим отделом, а затем секретарем ЦК[57], заставлял своих помощников переписывать бесконечное число раз тексты выступлений, которые готовились для партийного руководства. На заключительной стадии редактирования
…он сам усаживался во главе стола, за которым сидели его референты. Обычно Нас было от четырех до шести человек — ему нравилось работать с несколькими помощниками одновременно. Мы начинали редактировать окончательный вариант текста сообща. Андропов зачитывал вслух какую-нибудь фразу и говорил: “Здесь что-то не так. Надо найти более подходящую формулировку”. Кто-нибудь предлагал другую фразу. Он её записывал. Потом кто-то предлагал ещё одну фразу, потом третью и так далее. Мы вместе переписывали речь заново. Затем текст возвращался машинистке. 56 К литературщине относились не только поэтичные метафоры и литературные выражения, но, в первую очередь, стилистические особенности, маркирующие авторский голос как особенный.
57 С 1957 года Андропов был заведующий отделом социалистических стран ЦК КПСС, а с 1962-го по 1967-й — секретарем ЦК.
После этого Андропов зачитывал его Нам ещё раз, потом ещё. Мы продолжали менять формулировки до тех пор, пока они не начинали звучать как надо{90}.
Фразы звучали “как надо”, если они походили на знакомые формулы. Процесс редактирования включал в себя вполне осознанную имитацию предыдущих текстов. В результате этой коллективной имитационной работы индивидуальные стили письма сглаживались, а особенности авторского голоса сводились на нет. Присутствие автора в тексте уменьшалось, а значит, уменьшалась и личная ответственность за написанное. На уровне языковой структуры различные образцы авторитетного языка становились все более похожи. В разговорах друг с другом референты ЦК пользовались жаргонным выражением для обозначения этого имитационного стиля, называя его “блочным письмом”{91}, поскольку стандартные блоки, состоявшие из однотипных фраз и даже абзацев, повторялись из текста в текст с минимальными изменениями. Логическая структура этих текстов становилась все более закрытой, построенной по принципу замкнутого круга. В результате многие части этих выступлений и документов, по словам Бурлацкого, “можно было читать сверху вниз и снизу вверх с одинаковым результатом”{92}.
Попытки руководства избежать формальной стилистической оригинальности в своих текстах приводили к тому, что все уровни языковой структуры (синтаксис, морфология, лексика, форма нарратива) все более тяготели к новой, спонтанно возникшей Норме языка. Это в свою очередь повышало цитируемость авторитетного языка; каждый новый текст, написанный в этом жанре, все больше походил на цитату из некоего абстрактного “предыдущего” текста. Любой авторитетный Дискурс — политический, религиозный, легалистский, научный — всегда содержит множество шаблонных структур, клише, стандартных оборотов, элементов ритуальности и так далее, что делает его Дискурсом с высокой степенью цитатности. Высказывания в авторитетном жанре часто не воспринимаются аудиторией на уровне констатирующего (референциального) Смысла[58] (как некое описание окружающей реальности), функционируя скорее как языковой Ритуал, главной ролью которого является постоянное повторение знакомой формы.
В принципе подобные изменения в сторону застывания формы происходят в разных типах языка, если стандартные фразы языка приобретают роль ритуальных практик — например, в древних или “мертвых” языках (латинском, старославянском и других) или в языках, которые ограничены строгими профессиональными рамками (религиозными, академическими, легалистскими и так далее)[59]. Однако советский авторитетный Дискурс в период позднего Социализма отличался от большинства этих авторитетных Дискурсов. Форма советского авторитетного Дискурса не просто прошла процесс нормализации, приобретая множество стандартных, повторяющихся структур, лексических элементов и стилистических особенностей и став высокопредсказуемой и ритуальной, — кроме этого, она претерпела процесс постепенного “рас58 См. главу 1.
59 Подобные фразы на латинском языке, имеющие важную ритуальную функцию, но непонятные на уровне буквального Смысла большинству присутствующих, звучат, например, когда открывается заседание английского парламента или начинается торжественный обед в университете Кембриджа или Оксфорда (high table dinner) и так далее.
пухания”, становясь все более неповоротливой, многоступенчатой и неуклюжей. Стандартные лексические сочетания и грамматические обороты этого языка собирались во все более длинные и неуклюжие конструкции, в которых одни и те же мысли могли повторяться множество раз разными способами. Предложения становились длиннее, количество глаголов в них сокращалось, количество существительных возрастало. Эти существительные все чаще выстраивались в цепочки, образуя длинные номинативные фразы, в которых было много определений, особенно определений в сравнительной и превосходной степени (см. ниже).
Высказывания, сформулированные таким образом, было все сложнее понять на уровне обычного буквального Смысла; форма в них все более преобладала над Смыслом. Поэтому в данном случае уместно говорить о процессе не просто нормализации, а гипернормализации языка. Под гипернормализацией Мы понимаем процесс, в результате которого в языке не просто возникает большое количество стандартных фраз и оборотов, но и происходит постепенное усложнение этих стандартных фраз и оборотов. Констатирующая составляющая Смысла подобных высказываний крайне неопределенна. Таким образом, процесс гипернормализации советского идеологического языка освободил Смысл, который передавался высказываниями, сделанными на этом языке[60]. Язык советской Идеологии открылся для самых разных, порой не60 Как Мы писали выше, этот вывод значительно отличается от распространенного, но ошибочного мнения о том, что, контролируя форму высказывания, якобы можно однозначным образом контролировать Смысл, который этим высказыванием передается. В действительности, если строгий контроль за языком обращен исключительно на форму высказывания, связь этой формы с Контекстом становится непредсказуемой, что ведет к непредсказуемым изменениям Смысла, который с этой формой ассоциируется.
предсказуемых интерпретаций. Это изменение в структуре идеологических высказываний стало самым значительным фактором, определившим дальнейшее развитие позднего Социализма.
 
Моносемичный (однозначный) язык
 
Советские лингвисты пытались научно обосновать превосходство этой Модели политического языка. В 1982 году журнал “Вопросы языкознания” провел сравнение “лексического Смысла” (буквального Смысла слов и выражений) политических высказываний, сделанных по-русски, с высказываниями, сделанными на “буржуазных” языках, таких как английский, французский и немецкий. В полном соответствии с семантической Моделью языка, описанной выше, автор статьи утверждает, что в период развитого Социализма “в сознании носителей русского языка” политические термины утратили свою многозначность, превратившись в уникально моносемичные термины{93}. Каждый такой термин способен нести в себе лишь один, единственно возможный Смысл, который “идеологически связан” с советской действительностью — то есть этот Смысл не меняется с изменением Контекста, как это происходило в предыдущие исторические эпохи, всегда оставаясь неизменным и всем хорошо понятным. Вызвано это, согласно автору статьи, было тем, что советская действительность в этот период стала абсолютно понятной, логичной и предсказуемой и её можно было описать исчерпывающим образом с помощью советского политического языка марксизма-ленинизма. Именно точность, недвусмысленность и полнота описания действительности, продолжает автор статьи, отличает советский политический язык от политического языка буржуазного общества, где повседневная реальность пронизана антагонистическими интересами и соперничающими интерпретациями. Язык буржуазной Идеологии не способен описать реальность полностью и логически, поскольку этот язык полисемичен — он способен отражать позицию лишь части буржуазного общества, находящейся в антагонизме с другими его частями{94}. В результате этого различия между Смыслами слов в советском и буржуазных политических языках, замечает автор, перед советскими переводчиками встает “двойная задача”: они должны не просто переводить буржуазные термины, но и передавать их двусмысленность{95}.
Для этого автор рекомендует переводчикам пользоваться специальными маркерами — например, кавычками или оборотом “так называемый”, которые способны указать советским читателям на то, что иностранные выражения не отражают реальность точно такой, какова она есть на самом деле, в отличие от аналогичных терминов, “принятых в нашей литературе”{96}.
Тезис о том, что советский идеологический язык моносемичен, можно найти и в более ранних публикациях периода позднего Социализма. Например, “Краткий словарь политических, экономических и технических терминов”{97}, выпущенный тиражом 150 тысяч экземпляров в 1962 году и предназначавшийся “молодому читателю, комсомольскому пропагандисту, агитатору, журналисту и всем, кто занимается политическим самообразованием”, предлагал список из 500 самых важных слов и словосочетаний советского политического языка, давая сугубо моносемичные определения этих терминов. В отличие от большинства словарей, которые перечисляют различные Смыслы того или иного слова или словосочетания, предлагая примеры их использования, этот словарь приписывает каждому термину и выражению лишь один, уникальный, не зависящий от Контекста Смысл, который якобы известен заранее, полностью и до мельчайших подробностей. Для примера приведем несколько терминов и выражений на букву “А”, которые, согласно словарю, в современном русском языке несут узкий, конкретный, “идеологически связанный” Смысл:
Понятие абсентеизм определяется в словаре как “массовое уклонение избирателей буржуазных стран от участия в парламентских и иных выборах, одна из форм проявления недоверия трудящихся антинародному буржуазному Государству и его органам власти”;
агрессия определяется как “нападение одного или нескольких империалистических Государств на другую страну или страны для захвата их территории, политического или экономического подчинения и порабощения их народов. Для империализма, отмечает Программа КПСС, агрессивные войны — обычный метод разрешения международных споров”;
анархизм определяется как “реакционное, враждебное марксизмуленинизму мелкобуржуазное политическое течение, сложившееся в 40–60-х годах прошлого века в Европе”;
и, наконец, антикоммунизм определяется как “главное идейно-политическое оружие империализма в современную эпоху, отражающее крайнюю степень деградации буржуазной Идеологии”.
Тот факт, что Смысл этих стандартных терминов советского политического языка был, согласно словарю, полностью известен и неизменен, означал также, что даже длинные словосочетания и выражения теперь могли вести себя как короткие моносемичные термины. Потому список моносемических терминов в словаре включает и множество довольно сложных фраз, таких как “абсолютное обнищание пролетариата”{98}.[61]
Научные работы и справочники этого периода, подобные тем, что Мы описали, вносили свой вклад в процесс нормализации авторитетного Дискурса. Постепенно распространилось понимание того, что при точном воспроизводстве формы этого Дискурса точность передаваемого идеологического Смысла будет обеспечена, а значит, на Смысл идеологических текстов можно было обращать меньше внимания, чем на их форму. Как и прежде, в бесчисленных брошюрах для партийных агитаторов, редакторов газет и простых граждан говорилось, что язык политических текстов и речей должен быть точен{99}. Однако если при Сталине общественное внимание было сфокусировано на нюансах Смысла тех или иных формулировок, высказываний и текстов, то теперь предметом внимания стала их форма.
 
61 Аналогичные инструкции по поводу моносемичности политического языка были распространены в коммунистическом Китае. В начале 1990-х годов, несмотря на активные экономические реформы, центральный отдел пропаганды компартии КНР издавал еженедельный бюллетень под красноречивым названием “Язык пропаганды должен быть точен”, а центральное информационное агентство “Синьхуа” издавало специальные многотиражные брошюры для партийных пропагандистов под названием “Указания по терминологии” — см.: Schoenhals 1992: 8–9.
Прагматическая Модель языка
Другой справочник по языку, который был издан в 1969 году и назывался “Справочник секретаря первичной партийной организации”, критиковал тех секретарей и пропагандистов, которые все ещё позволяли себе рассуждать на идеологические темы не языком партийных штампов, а своими собственными словами, что, согласно справочнику, неминуемо приводило их к поверхностному “псевдонаучному” подходу{100}. В аналогичной брошюре, изданной десятью годами позже, в 1979 году, для региональных политинформаторов, подчеркивалось, что точность языка, на котором они общаются с аудиторией, может быть гарантирована только в том случае, если они воспроизводят на уровне формы “подлинное слово партии”, повторяя партийные формулировки и высказывания, а не создавая новые{101}. Другое пособие, изданное в 1975 году, призывало политинформаторов подходить к своим выступлениям перед публикой творчески. При этом пособие подчеркивало, что творческий подход не должен касаться формы языка — форму политинформатор должен повторять без изменений, а творчески он может подходить лишь к средствам, которыми он эту форму передает: громкости голоса, установлению зрительного контакта с аудиторией, использованию жестов и легкого юмора и так далее{102}.
В упоминавшейся выше книге Кондакова “Язык газеты”, изданной большим тиражом в начале 1941 года (до трансформации авторитетного языка, которую Мы описываем), приводилась масса примеров “неверных” языковых формулировок, встречавшихся в речах и документах местных партийных комитетов, и подробно разъяснялось, в чем именно заключались ошибки этих формулировок и как эти ошибки следует обсуждать с читателем. Однако спустя двадцать шесть лет, в 1967 году (после трансформации авторитетного языка), в аналогичной книге Гребнева, “Как делается газета”, не только отсутствовали всякие оценки языка местного партийного руководства, но несколько раз подчеркивалось, что газеты обязаны избегать публичного обсуждения неточностей, заключающихся в политических формулировках. Книга приводила пример районной газеты “За новый Север”, выходящей в Сыктывкаре, в которой была опубликована полемика газеты с областным комитетом партии по поводу высказываний руководства обкома. Опубликовав эту полемику, разъясняла книга, редактор газеты допустил грубую ошибку — она заключалась не в том, что редактор не согласился с высказываниями обкома, а в том, что он сделал полемику по поводу этих высказываний достоянием читателей. Редактор, естественно, может не соглашаться с точкой зрения парткома, подчеркивала книга, но в таком случае он обязан выступить с Критикой на “заседании партийного комитета и, в случае необходимости, обратиться к вышестоящему партийному руководству, вплоть до Центрального Комитета КПСС”. При этом он должен постоянно помнить, что подобные обсуждения являются внутренним делом партии и их нельзя выносить на публичное обозрение{103}.
То, что теперь было важнее воспроизводить точные, стандартные и неизменные формы авторитетного языка, означало, что роль информативной составляющей этого Дискурса повысилась. Подчеркнем ещё раз, что первичность формы совсем не означает, что Смысл, который авторитетные высказывания могли приобретать в различных Контекстах, теперь стал попросту неважен, — напротив, этот Смысл теперь оказался открыт для новых, даже непредсказуемых интерпретаций. Авторитетный язык подвергся процессу, который Мы назвали перформативным сдвигом (см. главу 1). Если ранее высказывания на авторитетном языке воспринимались согласно “семантической Модели” языка, в которой считалось, что Смысл каждого высказывания заключен непосредственно “внутри” него (то есть Смысл ограничен лингвистической структурой фразы и не зависит от Контекста, в котором она употреблена), то теперь высказывания на авторитетном языке рассматривались через призму “прагматической Модели” языка, согласно которой считается, что одно и то же высказывание может иметь самые разные, даже противоположные Смыслы в зависимости от Контекста, в котором оно употреблено, или от того, кто его интерпретирует.
“Прагматическая Модель” языка широко используется, например, в юридической практике, когда в Контексте судебных слушаний защита и обвинение подчас отстаивают две противоположные интерпретации одного и того же высказывания или документа, связывая их с разными свидетельскими показаниями, уликами, юридическими прецедентами и так далее. То есть защита и обвинение пытаются создать разные Контексты, а значит и разные Смыслы, для одного и того же высказывания{104}. В советском случае прагматическая Модель авторитетного языка приобрела несколько уникальных черт, поскольку здесь языковая форма авторитетного Дискурса подверглась процессу гипернормализации не в каких-то отдельных Контекстах, а на уровне всего авторитетного языка.
Итак, при возрастающей нормализации и стандартизации авторитетного языка наиболее важным было сохранить неизменную лингвистическую форму языковых высказываний, уделяя меньше внимания Смыслу, который мог в эту форму “вкладываться”. Поскольку Смысл того или иного партийного высказывания, голосования или речи стал относительно непредсказуем, одни и те же стандартные формулировки теперь могли использоваться для выражения различных политических тезисов. Характерный пример этого приводит Федор Бурлацкий. Член Политбюро ЦК КПСС М.А. Суслов, отвечавший в политбюро за Идеологию, пользовался одними и теми же цитатами из работ Ленина для того, чтобы обосновать различные, подчас даже противоположные идеологические решения. Для этого в личном кабинете Суслова располагалась огромная картотека с короткими цитатами из ленинских работ и выступлений на все случаи жизни. Как-то Бурлацкий показывал Суслову текст очередного программного выступления, и в одном месте Суслов заметил:
“Тут бы надо цитаткой подкрепить из Владимира Ильича. Хорошо бы цитатку. <…> Это я сам, сейчас сам подберу”. И шустро так побежал куда-то в угол кабинета, вытащил один из ящичков, которые обычно в библиотеках стоят, поставил его на стол и стал длинными худыми пальцами быстро-быстро перебирать карточки с цитатами. Одну вытащит, посмотрит — нет, не та. Другую начнет читать про себя — опять не та. Потом вытащил и так удовлетворенно: “Вот, эта годится”{105}.
Таким образом, используя подходящие цитаты из Ленина, вырванные из Контекста, Суслов мог представить любые, даже крутые изменения политического курса как примеры поступательности и неизменности линии партии.
Другой пример приводит советский лингвист Эрик Хан-Пира. На протяжении многих лет средства массовой Информации СССР, сообщая о похоронах важных политических деятелей партии и правительства, использовали стандартную формулировку: “похоронен на Красной площади у Кремлевской стены”. Это клише повторялось часто и было хорошо знакомо советским людям. Однако в 1960-х годах, из-за нехватки места для захоронений возле Кремлевской стены, позади Мавзолея, останки высокопоставленных лиц стали все чаще кремировать, а урны с прахом устанавливать в нишу, вырубленную непосредственно внутри Кремлевской стены. К этому времени Ритуал похорон на Красной площади начали показывать по телевидению, и миллионы советских зрителей могли заметить несоответствие между употребляемой языковой формулировкой, “похоронен на Красной площади у Кремлевской стены”, и буквальным Смыслом Ритуала установления урны в Кремлевскую стену. Обратив внимание на это несоответствие, группа из пятнадцати специалистов Института русского языка Академии наук СССР отправила письмо в ЦК КПСС с предложением заменить устаревшую формулировку на новую, более соответствующую новому Ритуалу: “Урна с прахом была установлена в Кремлевской стене”. Через несколько недель Институт русского языка получил официальный ответ. Обсудив предложение специалистов по языкознанию, руководство ЦК решило оставить старую формулировку без изменений. Разъяснений этого решения дано не было{106}. Очевидно, что с точки зрения ЦК было куда важнее оставить форму авторитетной репрезентации знакомой и неизменной, чем изменить её для того, чтобы более точно описывать изменившуюся реальность.
В новых условиях для большинства советских людей, которым приходилось писать идеологические тексты (выступления на собраниях, личные отчеты, политинформации и так далее), также стало важнее повторять стандартные идеологические формулировки и отрывки прежних текстов без изменений, добавляя в них как можно меньше своего. Порой доходило до комичных ситуаций, когда абсолютное повторение формы было важнее, чем исправление явно абсурдного Смысла. Художники Ленинградского комбината живописно-оформительского искусства (КЖОИ), выпускавшего продукцию наглядной агитации и пропаганды для оформления городских пространств и учреждений, вспоминают, что в начале 1980-х годов комбинат получил партийную разнарядку по случаю празднования 7 Ноября: для фасада одного из зданий в центре города было необходимо изготовить длинное полотнище с текстом лозунга, присланного из горкома партии. На этот раз в текст лозунга закралась ошибка: в нем отсутствовало какое-то слово, что делало текст бессмысленным. Художники, заметившие ошибку, не решились сами её исправить без санкции вышестоящей партийной организации. Главный художник КЖОИ обратился к инструктору по Идеологии горкома с просьбой сделать необходимое исправление. Однако, хотя инструктор согласился с тем, что в текст скорее всего закралась ошибка, исправлять её он тоже отказался — формулировка была прислана сверху, из Москвы, и добавлять в неё что-то личное инструктор не хотел. В этом эпизоде вновь виден важный принцип функционирования авторитетного Дискурса — на местном уровне партийной иерархии было важнее воспроизводить точные языковые формулы этого Дискурса, нежели следовать соображениям буквального Смысла, который в них якобы содержался{107}.
 
Дискурс наглядной агитации и политических ритуалов
 
Застывание и нормализация формы происходила и в неязыковых регистрах авторитетного Дискурса — в визуальных образах наглядной агитации, в структуре политических Ритуалов (собраний, торжеств, демонстраций, школьных линеек), в пространственной организации новых городских микрорайонов и так далее. Визуальный язык наглядной агитации включал в себя изображения, скульптуры и памятники (Ленину, героям и так далее) на улицах города, портреты членов Политбюро ЦК КПСС, стенды с коммунистической символикой, Доски почета, уличные растяжки с лозунгами, плакаты и тому подобное. В первые годы после революции структура наглядной агитации, как и структура языка вообще, была объектом активных экспериментов, в которых принимали участие художественные объединения и политические организации нового Государства{108}. Но начиная с середины 1920-х годов наглядная агитация, как и политический язык, попала под жесткий партийный контроль. Возник широкий публичный метадискурс на тему наглядной агитации, на котором обсуждались и оценивались работы художников, скульпторов, архитекторов, режиссеров и так далее. В поздний период, особенно в 1960–1970-х годах, как и в случае политического языка, наглядная агитация претерпела процесс нормализации и стандартизации. Возникли стандартные визуальные “блоки” агитационных материалов, которые цитировались из одной композиции в другую. Примером этого процесса служит изменение образа Ленина. В конце 1960-х годов, в период подготовки к празднованию столетия со дня рождения Ленина, художников-пропагандистов ознакомили с закрытым распоряжением ЦК КПСС. Как вспоминают художники ленинградского ЮКОИ, в распоряжении говорилось, что, поскольку сегодня осталось мало людей, видевших живого Ленина, образ вождя на агитационных материалах должен был стать более абстрактным, являясь “в меньшей степени изображением обычного человека” и “в большей степени изображением героического символа”{109}.
Изобразительные формы, используемые в образе Ленина на плакатах, в агитационных материалах, в публикациях и скульптурах, стали более стандартными, схематичными, повторяющимися. Ленин стал выглядеть выше, мощнее, приобрел выпуклую мускулатуру. Сократился набор техник рисования и ваяния и набор материалов, цветов и текстур, которые использовались для создания ленинского образа. Общее число стандартных образов Ленина тоже сократилось; они стали более похожими. Количество поз, в которых Ленин изображался, уменьшилось, как и количество Контекстов, которые его окружали. Одни и те же элементы визуального ряда все больше кочевали из одного изображения Ленина в другое. Среди профессионалов наглядной агитации набор стандартных образов Ленина имел специальные названия: “наш Ильич” (задумчивый Ленин в образе простого человека), “Ленин с прищуром” (образ вождя с доброй лукавинкой в глазах), “Ленин и дети” (простой и добрый Ленин в окружении детей и близких), “Ленин — вождь” (стремительный, мускулистый Ленин-сверхчеловек), “Ленин в подполье” (Ленин, готовящий революцию) и так далее. Каждый стандартный образ имел номер. Было два стандартных образа пишущего Ленина: “Ленин в своем кабинете” — номер шесть, или, на языке художников-оформителей, “шестерка”, и “Ленин в зеленом кабинете” (в шалаше в Разливе) — номер семь, или “семерка”. В “шестерке” Ленин сидел на стуле, в “семерке” — на пеньке{110}. В разговорах художников можно было услышать: “Только что пятерочку закончил”.
Большинство художников-оформителей, работающих в этой области пропаганды, старалось собрать у себя в студиях стандартные ленинские изображения, для того чтобы иметь источники для “цитирования”. Такой подход обеспечивал точное воспроизводство стандартной формы и сводил до минимума влияние индивидуального стиля художника на агитационные материалы. Кроме того, он значительно ускорял процесс рисования, что позволяло выполнять более крупные заказы и получать за это большую плату. Многие художники-пропагандисты начали использовать в работе технологию изготовления изображений, которую можно назвать “блочным рисованием” по аналогии с блочным письмом, которое практиковалось в среде референтов ЦК (см. выше). Блочное рисование сводилось к точному повторению одних и тех же визуальных элементов, форм, цветов, стилистики, текстуры и так далее в различных изображениях. Особым спросом у художников пользовались базовые, или “исходные”, образы Ленина — его посмертная маска и посмертный слепок головы, выполненные скульптором Сергеем Меркуловым через несколько часов после смерти Ленина[62]. Худож62 Меркуров вспоминал: “Маска — исторический документ чрезвычайной важности. Я должен сохранить и передать векам черты Ильича на смертном одре. Я стараюсь захватить в форму всю голову, что мне почти удается. Остается незаснятым только кусок затылка, прилегающий к подушке” (Меркуров 2012: ник-оформитель Михаил вспоминает: “Каждый уважающий себя художник, имевший отношение к Идеологии, старался через знакомых достать эти слепки на скульптурном комбинате. Потом их без конца копировали”{111}. Это были не просто изображения вождя, а аутентичные “индексальные следы” (indexicaltrace), оставленные настоящим, реально существующим физическим телом Ленина на поверхности советской символической Системы. Таким образом, они напрямую связывали любое изображение с господствующим означающим “Ленин”, ключевым организующим символом идеологического пространства[63].
132).
63 Насколько важны были эти прямые следы, станет понятнее в следующих главах. См.: С. 155–156, 185–187
Рис. 1. Копия с посмертного слепка головы Ленина (оригинал был сделан С.Д. Меркуровым) 
Процесс создания изображений наглядной агитации, как и процесс написания идеологических текстов, становился все более стандартизованным и, одновременно, все более анонимным и коллективным, часто принимая черты конвейерного метода. Игорь Жарков, художник-оформитель одного из районов Ленинграда, а затем главный художник города Пушкина, рассказывает:
Существовал огромный спрос на портреты Ленина для всевозможных институтов, заводов, школ и так далее. Поэтому для художников было обычным делом рисовать по пять-шесть портретов Ленина одновременно. Сначала на несколько рам натягивались холсты и на них карандашом наносились одни и те же эскизы. На следующий день на каждом холсте делалась общая прописка. Ещё через день на всех холстах начиналась работа над ленинскими лицами, затем костюмами, галстуками и так далее{112}.
Этот поточный коллективный метод привел к дальнейшему сужению специализации среди художников-пропагандистов — художники становились специалистами по рисованию не просто стандартных образов Ленина, но даже отдельных стандартных деталей. Один художник специализировался по нанесению общего контура ленинского лица, другой был мастером по детальной прописке носа, ушей и глаз, третий вырисовывал костюм и галстук и так далее. Михаил рассказывает, что бригада художников, работающих в студии главного художника города Ласточкина, “состояла из настоящих профессионалов, которые могли с закрытыми глазами нарисовать или слепить любой образ Ленина. Иногда они развлекались тем, что на спор рисовали по памяти тот или иной вариант ленинской головы или изображение его носа или, скажем, левого уха в любом ракурсе”.
Конвейерный метод использовался и при создании больших портретов членов политбюро, которые вывешивались на улицах города к праздникам. Стандартный стиль и техника рисования этих портретов оставались практически неизменными многие годы. Если небольшие изменения и происходили, они были скорее количественными, а не качественными — например, добавлялись ордена на костюме Брежнева или делалось едва заметное старение его лица. Марта Потифорова, занимавшая в конце 1970-х годов пост инструктора по Идеологии одного из ленинградских райкомов партии[64], рассказывает: “Когда Брежнев награждался новым орденом, я отдавала распоряжение моим районным художникам за ночь дорисовать этот орден на всех портретах Брежнева, висящих в нашем районе”{113}. Было важно, чтобы случайные прохожие не заметили процесс изменения портретов. Портреты снимались ночью и в течение несколько часов аккуратно дорабатывались в художественных мастерских. А потом портреты снова вывешивались на улицах до появления утренних прохожих. Таким образом, несмотря на то что сам факт награждения Брежнева новым орденом был широко известен, изображался он так, чтобы не нарушить неизменности видеоряда — то есть не нарушить восприятие формы авторитетного Дискурса как стандартной, неизменной и предсказуемой.
Результатом этого процесса была нормализация визуального Дискурса, которая проявилась в изображении всех политических фигур Советского Государства. То же происходило и с изображениями стандартного набора “простых советских людей” на пропагандистских материалах — рабочих, колхозников, ученых, космонавтов, матерей и так далее. Их внешний облик, выражение лиц, позы становились все более схематичными и стандартизованными. Сузилась цветовая палитра, упростилось изображение деталей и теней, зафиксировались ракурсы, позы и выражения лиц. Отдельные элементы изображения можно было со все большей легкостью цитировать в 64 Марта Петровна Потифорова — в позднесоветский период инструктор по Идеологии одного из райкомов КПСС в Ленинграде, а в 1990-х годах — директор Государственного музея политической Истории России (бывшего Музея революции) в Санкт-Петербурге.
разных материалах. Они кочевали из плаката в плакат, из брошюры в учебник, с уличного стенда на обложку книги.
Рис. 2. Портрет Брежнева на улице Красноярска, весна 1982 г. (четвертую медаль Героя Советского Союза Брежнев получил в 1981 г.) 
На практике разные типы авторитетного Дискурса играли несколько отличные друг от друга роли, но, опять-таки, скорее в количественном, а не в качественном Смысле. Например, лозунги, написанные авторитетным языком, делились на три категории в зависимости от того, в каком пространственно-временном Контексте они располагались. Несмотря на отличие каждой категории лозунгов, все они были связаны друг с другом на уровне повторяющейся языковой структуры и тематики, различаясь лишь масштабом референции. Первую категорию составляли лозунги самого общего типа, не зависящие от непосредственного пространственно-временного Контекста, в котором они фигурировали, — например: “Народ и партия — едины!”, “Слава КПСС!”, “Вперед к победе коммунизма!”. Ко второй категории относились лозунги, в большей степени привязанные к конкретному времени или пространству, — например: “Претворим решения XXVII съезда КПСС в жизнь!”, “Да здравствует Первомай!” или “Отметим столетний юбилей В.И. Ленина новыми трудовыми победами!”. Третья категория включала лозунги, степень локальной контекстуализации которых была ещё выше. В них могли делаться отсылки к конкретным местам, возле которых они висели, — определенному району города, заводу, стадиону, школе и так далее. Например: “Трудящиеся Кировского завода, крепите дружбу между народами!” или “Спортсмены Ленинграда, выше знамя советского спорта!”.
Лозунги первой категории висели на фасадах зданий или на растяжках, пересекающих городские улицы. Это были наиболее публичные лозунги, которые обращались ко всем гражданам. Их количество в том или ином месте города определялось “коэффициентом идеологической плотности”, назначенным конкретному месту (то есть количеством лозунгов, портретов или агитационных стендов на единицу пространства). В центре крупных городов коэффициент идеологической плотности достигал максимальной величины — 1.0. В других районах он был меньше, а в центре Москвы, вокруг Красной площади, он был даже выше единицы. В Ленинграде пространством с самым высоким коэффициентом идеологической плотности была Дворцовая площадь, особенно в периоды первомайских и ноябрьских праздников. Местами повышенного идеологического значения в городах кроме центральных площадей и улиц были так называемые “магистрали” и “правительственные трассы” — проспекты и шоссе, по которым двигались автомобили партийного руководства и кортежи правительственных делегаций[65].
Рис. 3. Агитационный плакат с лозунгом “Народ и партия едины!” на фасаде жилого дома. Москва, 1984 г. 
Какие именно портреты, лозунги и агитационные щиты размещались в том или ином пространстве города, определялось решением идеологического отдела при горкоме партии. Из ЦК КПСС в местные горкомы поступали списки с одобренными лозунгами и изображениями, среди которых выбирались необходимые. Большую часть района, вокруг особых идеологических пространств типа магистралей, художники-пропагандисты оформляли са65 В Ленинграде к таким трассам относились Невский проспект, Кировский 65 В Ленинграде к таким трассам относились Невский проспект, Кировский проспект, Московский проспект и Московское шоссе.
мостоятельно, руководствуясь районной картой наглядной агитации и перечнем одобренных лозунгов ЦК. По словам Марты Потифоровой, она и инструкторы других райкомов должны были следовать этому перечню, но при этом согласовывать друг с другом, какие лозунги висели в соседних районах. Это делалось для того, чтобы избежать прямых повторений текста в местах, где районы граничили друг с другом, и не нарушать общей поступательности идеологических высказываний. Если на границе одного района висел лозунг “Слава Советской науке!”, вспоминает Потифорова, районный художник соседнего района выбирал для приграничного места другой лозунг из перечня, например “Слава труду!”{114}.
Итак, визуальные и текстовые формы авторитетного Дискурса в этот период претерпели процесс нарастающей нормализации и стандартизации. Этот процесс проявился и в других видах визуальной составляющей авторитетного Дискурса — особенно в кино- и фотопропаганде. Примером пропаганды была “кинохроника событий” в стране и регионе, которую подготавливали местные киностудии документальных фильмов и которая показывалась по телевидению или в кинотеатрах, перед показом основного фильма. С середины 1960-х годов стилистика этих кинохроник начала меняться в сторону возрастающей стандартизации и упрощения визуальных форм. При редактировании визуальные образы, которые казались необычными и выпадающими из предсказуемого видеоряда, вырезались или заменялись на более стандартные. Подчас небольшие эпизоды из киноматериалов, отснятых ранее в других Контекстах, использовались в новых сюжетах. В языке кинохроник появились легко цитируемые “киноблоки”, состоящие из стандартных сцен, снятых со стандартной перспективы, — аплодирующие слушатели, сидящие в актовом зале, толпы счастливых людей во время демонстрации, сельскохозяйственная техника, рядами двигающаяся по колхозному полю, и так далее. Режиссер Юрий Занин, работавший в те годы на Ленинградской киностудии документальных фильмов, рассказывает, что в течение всего десятилетия 1970-х в ленинградских зимних кинохрониках использовались одни и те же кадры новогоднего города, отснятые в декабре 1970 года{115}.
Стандартизации и нормализации подверглись не только визуальный и языковой регистры авторитетного Дискурса, но и общественные мероприятия и Ритуалы. Как справедливо отмечает Кристал Лейн, до конца 1950-х годов советские общественные Ритуалы, устраиваемые по самым разным поводам, не являлись частью единой централизованной Системы, и поэтому организационная структура и сценарии этих событий не были связаны между собой{116}. Однако в 1960-х годах Советское Государство начало кампанию по стандартизации, упорядочению и упрощению общественных и политических Ритуалов по всей стране. Причем эта кампания затрагивала не только явно политические мероприятия и Ритуалы (партийные и комсомольские собрания, коммунистические субботники, приемы в партию, Комсомол или пионеры, ленинские зачеты и так далее), но и огромное количество чисто гражданских Ритуалов (свадеб во дворцах бракосочетания, юбилеев на предприятиях, празднований исторических и культурных дат). Эти мероприятия, которые ранее подготавливались и проводились местными общественными, культурными или образовательными учреждениями по различным сценариям, теперь были объединены в централизованную Систему Ритуалов, сценарии которых следовали общей форме, методическим разработкам ЦК партии. Ритуалы и мероприятия, проводившиеся по самым разным поводам, начали следовать общей форме. Сформировались повторяющиеся “блоки” ритуальных практик, которые воспроизводились в различных Контекстах и по различным поводам, часто никак между собой не связанным{117}.
Рис. 4. Головные колонны демонстрантов разных районов Ленинграда вступают на Дворцовую площадь (конец 1970-х гг.)
Стандартизация Ритуалов затронула и такие крупные мероприятия, как демонстрации по случаю 1 Мая и 7 Ноября. В городах подготовка к этим демонстрациям, которая всегда была долгой и тщательной, теперь включала разработку детального плана по стандартной схеме. Этот план проходил несколько проверок со стороны местных партийных органов, утверждался в горкоме, а затем на высшем уровне в ЦК. Главный художник одного из районов Ленинграда, который принимал участие в подготовке праздничных демонстраций, рассказывает, что с особой тщательностью, до мельчайших деталей разрабатывалось оформление центральной части города и организация прохода по ним толп демонстрантов. Для каждой майской и ноябрьской демонстрации готовился подробный макет Дворцовой площади, включавший миниатюрные Модели шагающих колонн трудящихся и двигающихся платформ и грузовиков, с флагами, транспарантами и агитационными щитами. Проводилось акустическое макетирование звукового оформления площади, с расположением на ней громкоговорителей, усилительной аппаратуры, электропитания и так далее. “Все это готовилось тщательно и принималось комиссией Ленинградского горкома партии задолго до демонстрации. Затем весь макет утверждался идеологическим отделом ЦК в Москве”{118}.
Более стандартной и однотипной стала и организационная структура партийных, комсомольских и иных собраний, особенно отчетно-перевыборных собраний в крупных коллективах и собраний, приуроченных к различным государственным годовщинам. Такие собрания планировались детально и задолго до их проведения, что сводило к минимуму вероятность незапланированного и стихийного развития событий. Заранее обговаривались порядок выступавших на собраниях, текст их выступлений, “спонтанные” реплики и предложения из зала. Четкое следование стандартной и предсказуемой форме было важнее, чем буквальный Смысл обсуждений.
 
Устранение “авторского голоса”
 
Как уже говорилось, в результате стандартизации и нормализации формы авторитетного Дискурса повысилась роль его перформативной составляющей. В большинстве случаев стало важнее принимать участие в точном воспроизведении стандартной формы текстов и Ритуалов, чем заботиться о том, что они “должны” означать согласно данному Ритуалу. То есть важнее стало то, как авторитетный Дискурс описывает реальность, а не то, что именно он описывает. Повторимся, что причин тому было две. С одной стороны, участие в подобных собраниях и выступлениях для большинства граждан было неизбежной необходимостью (если кто-то часто избегал подобных мероприятий, это почти всегда могло повлечь за собой проблемы на работе, в университете и так далее). С другой стороны, в большинстве случаев было вполне достаточно участвовать в этих мероприятиях на формальном уровне, не особенно вникая в их Смысл.
Из этого не следует, что подобные мероприятия вообще потеряли всякий Смысл или что повседневная жизнь советского субъекта превратилась в череду бессмысленных автоматических действий или повсеместное притворство (именно такое, ошибочное толкование советской жизни приходится слышать довольно часто). Напротив, в результате того, что наиболее важной стороной авторитетного Дискурса стало перформативное повторение его стандартных форм, Смысл, который приобретало то или иное высказывание (констатирующая составляющая Смысла), все меньше был связан напрямую с конкретным Контекстом, открывшись для новых Неожиданных интерпретаций и толкований.
Это способствовало возникновению в советской повседневности огромного числа новых Смыслов, новых способов существования, новых интересов, отношений и практик, которые не обязательно соответствовали буквальному Смыслу авторитетных текстов и Ритуалов, хотя и не обязательно противостояли им напрямую. Эти новые Смыслы, практики и способы существования Мы рассмотрим подробно в следующих главах. Но сначала Нам необходимо понять, что собой представляла застывшая гипернормализованная форма авторитетного языка и каковы были её структурные особенности.
Большинство этих структурных особенностей новой формы авторитетного языка можно свести к двум базовым принципам. Во-первых, в Модели авторитетного языка, появившейся в позднесоветский период, коренному изменению подверглась позиция автора — в большинстве текстов, написанных на этом языке, автор выступал не производителем нового знания, а лишь ретранслятором{119}уже существующего знания. Во-вторых, в этом языке произошел общий сдвиг темпоральности в сторону прошлого — то есть любая новая Информация кодировалась на этом языке как Информация, уже известная из прошлых высказываний. Очевидно, что эти два принципа были тесно связаны друг с другом и действовали сообща для достижения одного результата, который заключался в следующем: любые новые идеи, факты и тезисы представлялись на этом языке как уже известные и не требующие доказательств, что отличало этот язык от идеологической риторики сталинского периода. Рассмотрим, каким образом эти принципы кодировались в структуре авторитетного языка и к каким изменениям языковой формы они привели.
Тот факт, что субъективный голос автора в новой Модели авторитетного языка был спрятан намного глубже, чем раньше, означал на практике, что каждый говорящий на этом языке выступал в роли ретранслятора уже произведенных кем-то ранее высказываний и потому был в меньшей степени уязвим для Критики{120}. Это повышало уровень анонимности авторитетного языка, а вместе с ней повышало легкость распространения и дальнейшей нормализации этого языка. Антрополог Грег Урбан, исследовавший проблему распространения Дискурса как такового (его исследования не имеют отношения к советскому случаю), пишет: “Чем более безличным является Дискурс, когда субъект не создает, а лишь передает его, и чем менее он связан с текущим Контекстом и обстоятельствами, тем вероятнее, что люди, которые его воспроизводят, передадут его дословно, не внося в него своих изменений. Такой Дискурс распространяется с гораздо большей легкостью”{121}. Этот принцип функционирования Дискурса с особой силой проявляется именно в авторитетном языке — как писал Михаил Бахтин, каждое высказывание, сделанное на таком языке, является версией иного высказывания, которое уже было сделано ранее, в некотором предыдущем тексте[66].
Изменения советского авторитетного языка позднего периода в сторону возрастающей анонимности, цитируемости и ориентированной в прошлое темпоральности нашли свое отражение на всех структурных уровнях языка, включая синтаксис, морфологию, семантику, нарра66 “Авторитетное слово” (или “авторитарное слово” — см.: сноска 39, с, 53), пишет Бахтин, “органически связано с иерархическим прошлым… Оно уже признано в прошлом. Оно — “преднаходимое слово” оно “не изображается, — оно только передается”“ — Бахтин 1975: 155–156.
тивную и логическую структуры, интертекстуальность, интердискурсивность и так далее. Кроме того, повторимся, что особенностью этого языка была не только возрастающая предсказуемость и цитируемость формы, но и то, что эта форма постепенно становилась все более громоздкой, как бы “распухая”. Именно такой процесс Мы назвали гипернормализацией формы.
Большинство представителей последнего советского поколения, выросших в эти годы, прекрасно усвоило принципы этого жанра и не только с легкостью его распознавало, но, когда требовалось, могло воспроизвести его довольно точно. Напомним, что высказывания в этом жанре функционировали в основном как перформативные высказывания, главной задачей которых было именно их повторение. Поскольку от аудитории обычно не требовалось интерпретировать этот язык дословно, на констатирующем уровне, она научилась реагировать на него особым способом. Любой человек, который посещал собрания и участвовал в голосовании или других актах одобрения, получал возможность в большинстве случаев не только игнорировать буквальный Смысл этих высказываний и актов, но также в практике своей ежедневной жизни выходить за рамки того идеологического описания реальности, которое эти высказывания и акты предлагали.
Для того чтобы понять, какой именно Смысл вкладывался в подобные авторитетные высказывания советскими людьми — всеми теми, кто производил эти тексты, слушал их и реагировал на них в аудитории или встречал их в газетах или на стендах, — Нам необходимо проанализировать Контексты, в которых эти высказывания производились, циркулировали, воспринимались, интерпретировались и взаимодействовали с другими текстами и практиками, а также сравнить их с Контекстами, в которых авторитетный Дискурс отсутствовал. Только после такого многопланового анализа дискурсивного пространства советской жизни Мы сможем попытаться понять действительный Смысл, который могли нести идеологические высказывания. Как Мы уже сказали, этому исследованию Смысла посвящены все последующие главы. А начнем Мы его, в данной главе, с подробного анализа формы авторитетного языка позднесоветского периода.
 
Передовица
 
Среди наиболее ярких примеров авторитетного Дискурса были тексты, которые печатались на первой полосе центральных газет. Тон здесь задавала, безусловно, “Правда”. Поскольку “Правда” была органом ЦК КПСС, её редактор присутствовал на еженедельных совещаниях секретариата ЦК и даже на некоторых заседаниях политбюро{122}. На первой полосе “Правды” печатались решения ЦК, обзоры партийных и государственных новостей, партийные комментарии. Особую роль среди этих материалов занимала ежедневная передовая статья, или передовица. Она писалась и редактировалась коллективно, обычно сотрудниками ЦК[67]. Язык передовицы был максимально деперсонифицирован, никем не подписывался и не был напрямую связан с текущими событиями, выступая скорее как абстрактное высказывание на общеидеологическую тему, чем комментарий на тему дня. Типич67 Выше Мы описали, как редактировались статьи в журнале “Коммунист” — этот процесс включал в себя массу чисто структурных нюансов — таких, как замена коротких фраз на длинные, замена глаголов существительными, упразднение из текста “литературщины” и так далее.
ные заголовки передовиц, печатавшихся в “Правде” в 1970-х годах, отражают эту абстрактность: “Под знаменем первомая”, “Солидарность людей труда”, “Идейность советского человека”. Темы передовиц “Правды” утверждались на заседаниях ЦК заранее, по крайней мере за две недели до появления текста в газете, причем утверждалось обычно сразу несколько будущих тем; все это гарантировало относительную несвязанность передовиц с конкретными событиями{123}. В этих необычных условиях написания передовых статей отразилась и необычная роль этих текстов: перед ними не только не ставилось задачи верно описывать окружающую действительность, но и делалось все возможное, чтобы отгородить их от подобной репрезентативной функции. Эти тексты должны были служить в первую очередь не описанием реальности, а примерами чистого авторитетного Дискурса как такового — Дискурса, который день за днем напоминал читателям, что самым важным его элементом является стандартная и неизменная форма, не зависящая от случайных событий и мимолетных перемен. Именно повторение авторитетной языковой формы было главной задачей передовиц, в то время как констатирующий Смысл этих высказываний был не только неважен, но подчас вообще с трудом поддавался осмыслению.
Передовица в “Правде” от 1 июля 1977 года вышла под заголовком “Идейность советского человека”. В этой статье говорилось об одобрении советской общественностью проекта новой конституции СССР.
Рис. 5. Первая полоса “Правды” от 1 июля 1977 г. Слева расположена передовица “Идейность советского человека”
Факт одобрения, однако, упоминался здесь в чисто абстрактном Смысле, без каких-либо подтверждений и примеров, что разительно отличало этот текст от того, как в середине 1930-х годов газеты освещали “реакцию советских людей” на текст предыдущей “сталинской” конституции. В 1930-х годах процесс обсуждения конституции, как Мы видели выше, включал конкретные предложения читателей (настоящие или вымышленные) по изменению текста конституции, которые печатались в газетах с подробными ответами Сталина на них. То есть в газетах тогда был представлен детальный метадискурс на тему идеологического языка. А в 1970-х годах “обсуждение” конституции выглядело иначе. Упор здесь делался на абстрактную поддержку конституции, а не на конкретные “предложения читателей” или ответы главного “эксперта” страны по авторитетному Дискурсу. Такого эксперта больше не было. Метадискурс, публично оценивающий и комментирующий идеологический Дискурс, исчез. Это отличие между типами газетного Дискурса в 1930-х и 1970-х годах отражает разницу между двумя Моделями авторитетного языка — Моделью раннего советского периода, когда этот язык находился под контролем внешней фигуры или внешнего редактора, находившегося за его пределами, и Моделью позднего Социализма, когда позиция внешнего редактора авторитетного языка исчезла. Это изменение в функционировании авторитетного языка повлияло на его внутреннюю лингвистическую форму. Для анализа особой формы авторитетного языка, которая возникла в период позднего Социализма, рассмотрим несколько отрывков из передовицы 1977 года.
 
Подчеркнутая интертекстуальность
 
Одним из центральных принципов авторитетного языка в этот период была “подчеркнутая интертекстуальность”[68], заключающаяся в прямом или почти прямом повторении целых “блоков” текста от одной статьи к другой. Можно привести бесчисленное множество примеров такого заимствования. Например, сравним отрывки из двух текстов, написанных разными людьми и в разные годы, но в одном жанре авторитетного языка и на схожую тему — об “антагонизме Социализма и капитализма”. В первом тексте из книги, напечатанной в 1980 году, находим следующие формулировки:
В борьбе двух мировоззрений не может быть места нейтрализму и компромиссам. Империалистическая пропаганда становится более изощренной. […] Главной задачей Комсомола […] является воспитание советской молодежи в духе коммунистической Идеологии, советского патриотизма, интернационализма […] активная пропаганда достижений и преимуществ советской Системы{124}.
Во втором тексте — в анализируемой передовице “Правды” от 1 июля 1977 года — читаем:
68 Термин “подчеркнутая интертекстуальность” (manifest intertextuality) был введен лингвистом Норманом Фейрклавом для описания текстов, в которых интертекстуальность выражена особенно ярко, — как, например, в сегодняшних цифровых СМИ, в которых журналистские тексты должны писаться быстрее и чаще, чем раньше в печатных СМИ, что требует постоянного заимствования целых кусков текста из других СМИ. См.: Fairclough 1992, а также Boyer, Yurchak 2010.
В борьбе двух мировозрений не может быть места нейтрализму и компромиссам, — говорил Генеральный секретарь ЦК КПСС товарищ Л.И. Брежнев на XXV съезде партии, [параграф 8]
[…] идейное противоборство двух Систем становится более активным, империалистическая пропаганда — более изощренной. Это ко многому обязывает советских людей, [параграф 7]
Главное, на что должны быть нацелены усилия партийных организаций, — дальнейший рост внутренней зрелости, идейности трудящихся, […] пропаганда советского образа жизни, превосходства социалистической Системы над капиталистической, [параграф 10]
Очевидно, что целые куски текста в этих двух изданиях крайне близки. Вряд ли один текст является прямой копией другого, но оба они, безусловно, создавались путем повторения одинаковых стандартных формулировок и применения одинаковых языковых принципов. Подобным образом были связаны не только одни тексты авторитетного Дискурса с другими, но и тексты с нетекстовыми регистрами — визуальными  формами, блоками ритуальных практик и так далее, — то есть на уровне всего авторитетного Дискурса можно говорить не просто о принципе подчеркнутой интертекстуальности, имеющей отношение к текстам, но о принципе подчеркнутой интердискурсивности, имеющей отношение ко всем видам репрезентации.
 
Сложные определения и создание “пресуппозиций”
 
Другим принципом авторитетного языка было использование ограниченного числа однотипных определений для характеристики конкретных Понятий. Кэролайн Хамфри показала на примере небольшой сибирской газеты позднесоветского периода, что в языке её политических статей почти всегда использовались одни и те же устойчивые связки существительных и прилагательных, их определяющих. Например, “успех” и “труд” в этих статьях обычно были “творческими”, “помощь” была “братской”, “участие” было “активным” и так далее{125}. К справедливому наблюдению Хамфри следует добавить, что подобные словосочетания не просто имели стандартную, застывшую форму, но эта стандартная форма постепенно становилась все сложнее. Например, в подобных словосочетаниях вместо одного определения стало использоваться несколько определений, причем многие определения использовались не в простой, а в превосходной степени. Почему возникли эти сложные определения и какую роль они играли в авторитетном языке? Для ответа на этот вопрос рассмотрим параграф 1 из текста нашей передовицы “Правды”[69]:
Высокий уровень общественного сознания трудящихся нашей страны, их богатейший коллективный опыт и политический разум с исключи69 Данный анализ слегка упрощен; в действительности можно было бы его развить на нескольких уровнях; но для полноты нашего аргумента и упрощенного анализа достаточно.
тельной полнотой проявляются в дни всенародного обсуждения проекта конституции СССР.
В этом длинном предложении есть три стандартных словосочетания существительных с определяющими их прилагательными — “общественное сознание”, “коллективный опыт” и “политический разум”. Заметим, однако, что существительные сознание, опыт и разум здесь определяются не только прилагательными, но и другими определительными конструкциями. Так, “сознание” здесь не только является “общественным”, но и имеет высокий уровень, а “опыт” является не просто “коллективным”, но и богатейшим. Кроме того, Понятия сознание, опыт и разум не просто “проявляются”, а проявляются с исключительной полнотой, что тоже является сложным определением этих Понятий.
В чем заключается роль всех этих сложных определений? Почему опыт не просто имеется, а является “коллективным” и “богатейшим” и не просто проявляется, а проявляется “с исключительной полнотой”? С помощью подобных конструкций в тексте могут создаваться так называемые пресуппозиции — то есть идеи, которые представляются текстом как само собой разумеющиеся факты, но в действительности таковыми не являются{126}. Как функционирует пресуппозиция, вообще можно проиллюстрировать путем сравнения двух следующих фраз: “глубоководное морское погружение” и “в этом месте море имеет большую глубину”. В первой фразе идея о том, что море имеет большую глубину, представлена как данность, как не поддающийся сомнению факт. Во второй фразе эта идея представлена как новая Информация, которую можно оспорить — например, поставив к этой фразе простой вопрос: “Действительно ли в этом месте море имеет большую глубину?” К первой фразе подобного простого вопроса не поставить.
В отрывке из передовицы “Правды”, который Мы только что привели, тоже конструируется ряд пресуппозиций. Например, тезис о том, что советские трудящиеся обладают неким общим коллективным опытом, проводится подспудно и потому не требует доказательств, — поскольку “коллективный опыт” может быть “богатым”, значит, он должен существовать в принципе; и поскольку коллективный опыт может иметь превосходную степень (являться богатейшим), значит, он вновь должен существовать в принципе.
Аналогичным образом функционирует и вторая подчеркнутая фраза в вышеприведенном отрывке: наличие у советских людей некоего единого общественного сознания предстает здесь очевидным и как бы не поддающимся сомнению фактом. Делается это вновь двумя способами: чтобы общественное сознание было “высоким”, оно должно существовать в принципе; аналогично, чтобы общественное сознание имело высокий уровень, а значит, могло в принципе иметь и другие уровни, оно сначала должно существовать.
Сложные определения такого типа были широко распространены в советском авторитетном языке и имели тенденцию повторяться из текста в текст в виде стандартных фиксированных словосочетаний. В текстах, написанных в этом жанре, создавалось огромное количество пресуппозиций — тезисов и заявлений, которые передавались подспудно, как общеизвестные объективные факты, не требующие доказательств. Не следует думать, что этот лингвистический прием заключался в прямом манипулировании Смыслом высказывания и сознанием аудитории — ведь адресат этого языка, как уже говорилось, чаще всего не интерпретировал его на уровне буквального Смысла. Главный результат этого лингвистического приема, а также главная причина, по которой он распространился, были иными: формулируя субъективное мнение в виде объективного и давно известного факта, этот прием делал менее заметным роль авторов подобных текстов, уменьшая таким образом их ответственность за конкретные высказывания.
 
Номинализация и создание “пресуппозиций”
 
Выше Мы упомянули, что при редактировании текстов, написанных в авторитетном жанре, короткие предложения часто объединялись в одно длинное путем удаления глаголов. В действительности глаголы не просто удалялись, а заменялись на существительные особого типа, которые были произведены из этих глаголов путем их номинализации (то есть превращения глагола в существительное). В результате в авторитетном языке появилось множество необычно длинных и довольно неуклюжих номинативных фраз, которые звучали крайне непоэтично. Патрик Серио показал, что в советском политическом языке позднего периода номинативные фразы в принципе употреблялись гораздо чаще, чем в текстах любого другого жанра, существовавшего в русском языке{127}. Распространились эти фразы по тем же причинам, что и сложные определения, которые Мы только что рассмотрели. Они позволяли создавать множество пресуппозиций, тем самым скрывая голос автора текстов и уменьшая его ответственность за высказывания. Рассмотрим параграф 2 из нашей передовицы “Правды”, состоящий из одного длинного предложения:
И в чеканных строках выдающегося документа современности, и в живой действительности, в повседневных буднях коммунистического строительства раскрывается перед миром во всем величии и красоте духовный образ борца и созидателя. гражданина развитого социалистического общества.
В длинной номинативной фразе, которая стоит в конце предложения (Мы её подчеркнули), содержится семь существительных и ни одного глагола. Эта фраза буквально напичкана скрытыми пресуппозициями. Для того чтобы их вскрыть, необходимо разбить наше предложение на более короткие номинативные фразы и затем перефразировать каждую из них в виде глагольной фразы (то есть вернуться к “изначальным” глагольным фразам). Мы получим следующие фразы (глаголы выделены курсивом){128}:
1) гражданин развитого социалистического общества является борцом и созидателем;
2) борец и созидатель имеет духовный образ;
3) духовный образ является величественным и красивым и так далее.
В каждой из этих глагольных фраз сформулирован определенный тезис, который представляет собой новую Информацию и который можно оспорить, поставив к глаголу прямой вопрос, например: “Является ли гражданин развитого социалистического общества борцом и созидателем?”, “Имеется ли у борца и созидателя духовный образ?”, “Является ли духовный образ величественным и красивым?”. Однако, если глаголы в этих фразах преобразовать в существительные (то есть номинализироватъ глагольные фразы, как это сделано в тексте передовицы), эти тезисы преобразуются в пресуппозиции — начнут звучать не как новая Информация, а как давно известные и не требующие доказательства факты[70].
Этот эффект можно объяснить иначе: номинативная фраза обычно представляет Информацию в виде фактов, которые известны до момента произнесения фразы; а глагольная фраза представляет Информацию в виде новых утверждений, которые делаются в процессе произнесения фразы{129}. Иными словами, номинативные фразы и соответствующие им глагольные фразы описывают одни и те же факты действительности, но с разными темпоральностями — факты, которые описываются номинативными фразами, как бы отодвинуты в прошлое и предстают заведомо известными и неоспоримыми, в то время как факты, которые описываются глагольными фразами, предстают как новые представления, которые можно оспорить. Патрик Серио называет эту разницу между глагольными и номинативными фразами — “зазором утверждения” (assertion lag)[71]: утверждения, которые делаются в номинативных фразах, звучат как более оче70 Вспомним ещё раз наше сравнение двух фраз — “глубоководное морское погружение” и “в этом месте море имеет большую глубину”. В первой фразе глаголов нет (это номинативная фраза), и в ней наличие глубины упоминается мимоходом, как очевидный и не поддающийся сомнению факт. Во второй фразе имеется глагол (это глагольная фраза), и факт глубины здесь представлен как новая Информация, которую можно поставить под сомнение прямым вопросом.
71 То есть номинативы могут казаться более настойчивыми, поскольку они представляют случайные заявления как хорошо известные факты. См.: Seriot 1986: 46.
видные и неоспоримые, чем утверждения, которые делаются в глагольных фразах.
Интересно, что в таких длинных номинативных фразах происходил не просто сдвиг темпоральности в некое единое абстрактное прошлое, а серия пошаговых сдвигов, как бы на разные уровни прошлого. Такие пошаговые сдвиги темпоральности тоже способствовали созданию в тексте многочисленных пресуппозиций — в результате пресуппозиции как бы “нагромождались” друг на друга, образуя сложную многоступенчатую конструкцию. Для примера рассмотрим вновь подчеркнутую номинативную фразу из параграфа 2 нашей передовицы:
…во всем величии и красоте духовный образ борца и созидателя, гражданина развитого социалистического общества.
В этой фразе три пресуппозиции, которые Мы рассмотрели чуть выше, функционируют не одновременно, а как бы “по очереди”. Тезис о том, что “духовный образ является величественным и красивым” (пресуппозиция 3), может быть воспринят как неоспоримый факт, только при условии, что сначала таким образом был воспринят предыдущий тезис — “борец и созидатель имеет духовный образ” (пресуппозиция 2). А этот тезис, в свою очередь, может быть воспринят как факт только при условии, что ещё раньше был таким образом воспринят тезис о том, что “гражданин развитого социалистического общества является борцом и созидателем” (пресуппозиция 1). Таким образом, здесь конструируется трехступенчатая конструкция из пресуппозиций, в которой идеологические утверждения, находящиеся ближе к концу фразы, зависят от успешности утверждений, которые находятся ближе к её началу. Чем “дальше” находятся утверждения в таких сложных фразах, тем более “в прошлое” они отодвинуты и тем более очевидными и не поддающимися сомнению они кажутся.
С помощью подобной трансформации можно преобразовать любое высказывание из представления новой Информации в повторение уже якобы известных фактов. Главный эффект такого преобразования вновь заключался не столько в прямом манипуляции Смыслом или сознанием, сколько в сокрытии субъективного голоса автора текста.
 
Сдвиг роли автора
 
В авторитетном языке существовало и множество других приемов аналогичного преобразования авторского голоса. Рассмотрим предложение из параграфа 5 нашей передовицы (единственный глагол выделен курсивом):
Интересы коммунистического строительства и формирования нового человека требуют дальнейшего совершенствования идеологической деятельности.
Поскольку в этом предложении сформулирован тезис о том, что предстоит сделать в будущем [продолжать совершенствование), может показаться, что, в отличие от предыдущих примеров, здесь не просто описываются уже известные факты, но также предлагается новая Информация. Так ли это на самом деле? При подробном рассмотрении оказывается, что, хотя у этого тезиса есть субъект, этот субъект не является автором тезиса. Как строится несовпадение субъекта и автора и к чему оно приводит? Для ответа на этот вопрос рассмотрим, из каких логических элементов состоит эта фраза. Для простоты и наглядности анализа несколько упростим наше предложение, опустив фразу “и формирования нового человека” (это упрощение не повлияет на анализ). Теперь сравним нашу фразу (фраза 1) с двумя её перефразировками (фразы 2 и 3):
Фраза 1. Интересы коммунистического строительства требуют дальнейшего совершенствования идеологической деятельности.
Фраза 2. Коммунистическое строительство требует дальнейшего совершенствования идеологической деятельности.
Фраза 3. Субъект требует дальнейшего совершенствования идеологической деятельности.
Во фразе 3 субъект, который требует, является непосредственным автором высказанного здесь тезиса — им может быть, например, генеральный секретарь, ЦК партии и так далее. Во фразе 2 субъектом, который требует, является “коммунистическое строительство” — этот субъект автором тезиса более не является, однако автора все ещё можно вскрыть, поставив к фразе простой вопрос: “Чье коммунистическое строительство?”, ответом на который будет имя или название автора. Во фразе 1 (которая использована в передовице “Правды”) субъектом, который требует, являются “интересы коммунистического строительства”. Этот субъект ещё в меньшей степени имеет отношение к автору высказанного здесь тезиса. Теперь простой вопрос, “Чьи интересы?”, не в состоянии выявить автора тезиса, поскольку ответом на этот вопрос может быть только фраза “интересы коммунистического строительства” — автор, высказавший этот тезис, в ней по-прежнему скрыт.
Вместо имени субъекта здесь фигурирует номинативная цепочка “интересы коммунистического строительства”. Чем длиннее такая номинативная цепочка[72], тем дальше или глубже скрыт непосредственный автор этого высказывания. В результате высказанный тезис о необходимости “дальнейшего совершенствования идеологической деятельности” функционирует здесь не как субъективное мнение автора и новая Информация, которые могут быть оспорены, а как не имеющий автора, объективный, общеизвестный и неоспоримый факт. Этот вывод можно сформулировать в других терминах, которые упоминались выше: автор подобных заявлений предстает в роли ретранслятора известной Информации, а не производителя новой.
В подобном сокрытии фигуры автора участвуют и другие механизмы авторитетного языка, включая механизмы макроуровня — такие, как организация логической и нарративной структур Дискурса.
 
Замкнутая логическая структура
 
Как показал Майкл Урбан, логическая структура речей генеральных секретарей ЦК КПСС в 1970-х — начале 1980-х годов была организована вокруг идеи недостатка. В этих речах сначала назывался конкретный недостаток — например, недостаток производительности труда, продовольственных ресурсов, трудовой дисциплины, партий72 А в этом языке нередко встречались и более длинные цепочки — например: “Критическое понимание интересов коммунистического строительства требует…”
ного контроля и так далее{130}, а затем предлагались методы его разрешения. Однако парадокс заключался в том, что ранее в этих же речах предложенные методы уже определялись как не подходящие для разрешения данной проблемы. Таким образом, логическая структура этих текстов строилась по принципу замкнутого круга — предлагались методы разрешения конкретной проблемы, но при этом утверждалось, что эти методы её решить не могут.
Например, в выступлении перед ЦК партии 10 апреля 1984 года генеральный секретарь ЦК КПСС К.У. Черненко сделал заявление о том, что необходимо сильнее “стимулировать творческую инициативу” местных советов и заниматься привлечением “все более широких масс к заинтересованному участию в управлении производством, Государством, обществом”. Однако ранее в этой же речи Черненко заявил о вреде чрезмерной “творческой инициативы”, поскольку она может привести к выходу деятельности из-под контроля партии{131}. Таким образом, инициативу нужно было, с одной стороны, стимулировать, а с другой стороны, ограничивать. В этой же речи Черненко призвал советских граждан ещё сильнее “организовывать” и “контролировать” промышленное производство; однако ранее в этой речи он заявил, что в прошлом меры по организации и контролю не привели к требуемым результатам. Урбан приводит много других примеров из речей Черненко и заключает: в выступлениях генерального секретаря одни и те же действия определялись одновременно и как способ преодоления недостатков, и как их причина{132}. Главным выводом этих речей была идея о том, что советские люди должны выработать новые методы и подходы путем использования старых методов и подходов, а также что они должны в дальнейшем участвовать в действиях, которые ранее не принесли результатов{133}.
Такая замкнутая логическая структура авторитетного Дискурса была прямым результатом парадокса Лефора — точнее, того, как он спроецировался на структуру советской Идеологии (см. главу 1). Появилась эта замкнутая структура не в результате сознательного манипулирования идеологическим языком сверху, а в результате его спонтанной гипернормализации. Иными словами, как и другие элементы языковой формы, замкнутая логическая структура возникла в результате попыток большого количества людей, участвующих в производстве текстов на этом языке, сделать свой собственный субъективный авторский голос как можно менее заметным. Эта задача стала важна, как Мы видели, из-за исчезновения внешней господствующей фигуры авторитетного Дискурса, способной публично комментировать и оценивать авторитетные высказывания.
Наш вывод отличается от того вывода, который сделан в работе Урбана, — он считает, что логическая замкнутость партийных текстов была результатом сознательной манипуляции языком со стороны партийного руководства, которое таким образом воспроизводило себя как единственного автора и огранизатора политического языка, а значит, и воспроизводило свою власть. В отличие от Урбана Мы считаем, что эта структура стала результатом незапланированной мутации идеологического Дискурса, описанной выше. Более того, рассмотренные принципы авторитетного языка не только не были результатом чьего-то исчерпывающего анализа — они даже не были до конца понятны партийному руководству, по крайней мере до начала перестройки, когда авторитетный язык Неожиданно попал в сферу публичного обсуждения и анализа.
В рассматриваемой передовице “Правды” есть множество других примеров логически замкнутой риторики. Например, предложение в 10-м параграфе звучит так:
Главное, на что должны быть нацелены усилия партийных организаций, — дальнейший рост внутренней зрелости, идейности трудящихся, развитие и укрепление у них качеств политических борцов.
“Внутренняя зрелость” и “идейность” представлены здесь как недостаточно развитые и пока не достигшие требуемой высоты. Задача партии заключается в преодолении этого недостатка и стимулировании дальнейшего роста этих параметров. Однако ранее, в параграфе 3 этой же статьи, советские трудящиеся были охарактеризованы как люди, чей “идейно-политический и нравственный облик и характер” состоит из “беззаветной преданности идеям коммунизма и уверенности в торжестве этих идей”. Согласно этой фразе, внутреннюю зрелость и идейность советских людей нельзя интерпретировать как недостаточно высокие. Таким образом, текст передовицы формулирует важную задачу на будущее (параграф 10), предварительно заявив, что эта задача уже решена (параграф 3).
Как уже говорилось, в более ранний, сталинский период советской Истории — до того как идеологический язык пережил процесс гипернормиализации — логическая структура его текстов не была замкнутой. Эту разницу в логических структурах идеологического языка сталинского периода и периода позднего Социализма можно проиллюстрировать, сравнив нашу передовицу от 1 июля 1977 года с передовицей в той же газете “Правда” от 21 сентября 1935 года. Темы и заголовки обоих текстов похожи: “Качества советского гражданина” (1935 год) и “Идейность советского человека” (1977 год). В передовице 1935 года (как и в передовице 1977 года) дается характеристика советского человека. Например:
…высокая сознательность революционного рабочего класса, его неутолимая воля к победе, его непримиримость и решительность, нашедшие свое лучшее выражение в партии большевиков, должны стать главной чертой каждого трудящегося страны советов.
Даже на примере этого небольшого отрывка видно, что логическая структура аргументации в этом виде политического Дискурса, в отличие от авторитетного Дискурса позднего Социализма, не является замкнутой. Здесь сначала перечисляются характеристики рабочего класса, а затем вводится новая Информация — о том, что эти характеристики должны стать чертой каждого советского трудящегося, включая тех, кто не является представителем рабочего класса. Разница логических структур в текстах 1935 и 1977 годов отражает разницу дискурсивных режимов этих двух эпох советской Истории. В сталинский период наличие внешней фигуры идеологического языка позволяло этому языку оставаться логически открытым, поскольку её голос претендовал на уникальную способность выражать некий якобы объективный, независимый, внешний канон истины. Таким образом, создавалось пространство публичного метадискурса, в котором проводилась оценка и корректировка идеологического языка по отношению к этому внешнему канону. Но когда в позднесоветский период позиция внешней фигуры исчезла, логическая структура идеологического языка замкнулась. Теперь то, что представлялось как новая Информация, было ограничено рамками уже существующей Информации, которая уже упоминалась где-то раньше, в каких-то предыдущих текстах и высказываниях.
 
Замкнутая нарративная структура
 
Важным принципом любого идеологического Дискурса является использование в нем ограниченного числа господствующих означающих (master-signifer), позволяющих связывать разноплановый символический материал (различные не связанные друг с другом высказывания, тексты, тезисы, лозунги, изображения и так далее) в единую идеологическую Систему. Подобные означающие выполняют особую роль в пространстве символического, являясь тем, что Лакан называл “точками сшивки” (points de capiton) разрозненного символического материала в однородную символическую ткань[73].
Например, как пишет Славой Жижек, в Контексте современных экономических отношений господствующим означающим Дискурса о цене являются деньги. В Контексте докапиталистического обмена (бартера), когда товары обменивались напрямую, они функционировали как означающие друг друга: то есть любой товар мог выражать (означать) цену любого другого товара. Но когда 73 “Точки сшивки” (points de capiton) — это стежки, сшивающие в нескольких местах две стороны матраса, для того чтобы набивочный материал не смещался из стороны в сторону, а распределялся единым и равномерным образом. С помощью этой метафоры Лакан описывает господствующие означающие, которые “сшивают” различные высказывания и символы в единое символическое поле (Lacan 1988: 267). См. также: 2гёек 1991b.
одно означающее (деньги) стало выражать цену всех других означающих (товаров), эти последние выстроились в новую цепочку отношений — потеряв неопосредованные отношения друг с другом, они приобрели одинаковые отношения с означающим деньги. Символическая Система экономических отношений преобразовалась из Системы “каждый представляет каждого” в Систему “один представляет всех”. Деньги приобрели в ней роль единого означающего цены любого товара, то есть стали господствующим означающим Системы экономических отношений. В капиталистической экономике это преобразование символической Системы остается “невидимым”, поскольку роль денег здесь нормализовалась — деньги приобрели качество естественного носителя цены. Цена товара получила денежное выражение, абстрагированное от социально-экономических отношений; эта цена стала восприниматься как естественная и неотъемлемая черта товара, как элемент его внутренней природы. Именно это явление Маркс назвал “товарным фетишизмом”{134}.
Советский авторитетный Дискурс тоже был “сшит” в единую символическую ткань одним господствующим означающим, который можно назвать тремя именами — Ленин-партия-коммунизм[74]. Эти три имени и Понятия было невозможно отделить друг от друга; каждый из них был синонимом двух других. “Ленин” (а также “лениниз74 Каждое из этих господствующих означающих маркировало широкое пространство Смысла. Это очевидно из того факта, что название каждого означающего могло быть заменено целым набором синонимов: “коммунизм” также назывался развитым Социализмом) светлым будущим, прогрессом, бесклассовым обществом; “Ленин” мог быть заменен на марксизм-ленинизм, научный коммунизм, передовое учение; “партия” могла быть заменена на направляющую силу советского общества, передовой отряд или даже Комсомол и так далее. (Seriot 1985: 96, 120). См. также: Lefort 1986: 297; Stump 1998: 12, 92.
м” и “марксизмленинизм”) был научным методом описания и совершенствования социальной реальности; “партия” была агентом, который пользовался этим методом для описания и совершенствования реальности; а “коммунизм” был целью, к которой агент стремился в этой работе. Таким образом, эти три Понятия складывались в единое и неделимое означающее — ленин-партия-коммунизм.
Именно это господствующее означающее сшивало советский авторитетный Дискурс в единое символическое полотно. То есть любое упоминание Ленина, партии или коммунизма (или их синонимов) было упоминанием “объективной научной истины”, которая находилась за пределами авторитетного Дискурса и не могла быть поставлена под сомнение средствами этого Дискурса. В любом высказывании на авторитетном языке должна была проводиться прямая связь с этой внешней неоспоримой истинной (таким образом происходило “вшивание” этого высказывания в единое символическое полотно авторитетного Дискурса). На практике это означало, что любой партийный сектретарь, рядовой комсомолец или политинформатор должны были связать свой текст (свое выступление, характеристику, отчет, политинформацию) с Понятием внешней неоспоримой истины, выраженной символами партия, Ленин или коммунизм. Для этого можно было процитировать Ленина, вставив цитату из его работ в свой текст (вспомним, как Суслов использовал короткие ленинские цитаты для подтверждения самых разных, даже противоречащих друг другу идей) или включив его портрет в агитационные материалы (вспомним, что художники использовали “посмертные маски” Ленина — то есть прямые “цитаты” ленинского облика). Можно было также сослаться на решения недавнего пленума партии или на речь генерального секретаря или процитировать программу партии. Можно было упомянуть коммунизм, коммунистическое строительство, коммунистическое воспитание, марксистско-ленинское сознание и так далее. В следующих главах Мы увидим множество примеров того, каким образом это господствующее означающее вводилось в авторитетные тексты, документы или изображения, создававшиеся рядовыми советскими гражданами.
А сейчас важно подчеркнуть, что господствующим означающим советской идеологической Системы был именно символ Ленин-партия-коммунизм, а не такие символы, как, скажем, Сталин или Брежнев. Это значит, во-первых, что любой советский руководитель, включая даже Сталина, мог получить легитимность только путем установления прямой связи между собой и Лениным — либо как его соратник, либо как продолжатель его дела, либо как верный марксист-ленинист. Во-вторых, любой руководитель, включая Сталина, мог в одночасье потерять легитимность, если партией было показано, что прямая связь между ним и Лениным отсутствовала или была искажена — то есть что он был либо врагом Ленина, либо исказителем ленинских идей. Действительно, Сталин всегда представлял себя человеком, которого Ленин лично выбрал продолжателем своего дела. Для этого Сталину потребовалось избавиться от целого ряда документов, в которых Ленин его критиковал[75]. Последовавшее после смерти Сталина осуждение культа личности и массовых репрессий было именно осуждением Сталина, а не Критикой партии как таковой. Это стало возможно благо75 Включая знаменитое сегодня ленинское “письмо к съезду”, в котором Ленин, незадолго до своей смерти, предупреждал делегатов XIII съезда об опасности избрания Сталина на пост генерального секретаря партии,
даря партийной риторике “восстановления” прямой связи с Лениным. Сталин теперь был показан исказителем ленинских идей, и его связь с Лениным была разорвана, а вместо неё партия теперь восстанавливала “истинную” связь со своим вождем. Сталин на практике был обвинен в извращении идей Ленина, его тело было вынесено из ленинского мавзолея, его образ исчез с изображений, на которых он соседствовал с Лениным (в книгах, кинофильмах, стихах, песнях)[76]. Эта Критика была представлена как возвращение партии на истинно ленинский курс. Центральной идеей “секретной речи” Хрущева на XX съезде КПСС в феврале 1956 года было то, что Сталин исказил факты и что в действительности он не был выбран Лениным на роль своего преемника. Ленин и ленинизм упоминаются в речи Хрущева более ста раз и всегда в противоставлении Сталину. Вот лишь несколько примеров из этой речи: “Разрешите, прежде всего, напомнить вам, как сурово осуждали классики марксизма-ленинизма всякое проявление культа личности”; “Как показали последующие события, тревога Ленина не была напрасной: Сталин первое время после кончины Ленина ещё считался с его указаниями, а затем стал пренебрегать серьезными предупреждениями Владимира Ильича”; “Сталину были совершенно чужды ленинские черты — проводить терпеливую работу с людьми, упорно и кропотливо воспитывать их” и так далее.
Таким образом, культ личности Сталина и его огромная личная власть не базировались и не могли базироваться исключительно на одном лишь насилии или угро76 Например, в фильмах Михаила Ромма “Ленин в октябре” и “Ленине 1918году”, снятых в сталинский период (в 1937 и 1939 годах), были вырезаны и пересняты сцены, в которых Ленин появляется в обществе Сталина (см.: Булгакова 1994).
зе{135} — они стали возможны благодаря тому, что Сталин смог показать легитимность своей роли как продолжателя ленинского учения, как человека, которого Ленин сам выбрал на эту роль, как вождя, имеющего универсальное знание и понимание ленинских идей. Но как только роль Сталина как продолжателя ленинского учения была публично поставлена партией под сомнение, а Сталин был публично представлен как исказитель ленинских идей, его образ быстро (посмертно) потерял легитимность. Таким образом, в советском политическом дисурсе, даже в годы культа личности, означающее “Сталин” не было господствующим означающим — оно определялось через господствующее означающее Ленин-партия-коммунизм, а не наоборот. Именно поэтому Критика Сталина в середине 1950-х не привела к кризису господствующего означающего советской Идеологии — то есть не повлекла за собой падения всего символического порядка (что произошло во время перестройки), коммунистической партии или подрыва её руководящей позиции в советском обществе. Партия теперь могла представить Критику Сталина как возврат к истинному Ленину[77]. Однако, как Мы видели выше, Критика Сталина привела к исчезновению позиции “внешнего редактора” авторитетного 77 Это можно описать как “харизматический имперсонализм” (charismatic impersonalism) — один из центральных принципов власти в КПСС, согласно которому роль некой деперсонифицированной “партии” была намного важнее роли её любого конкретного лидера (см. подробнее об этом принципе в: Jowitt 1993: 3–10). То, какую позицию занимал генсек ЦК КПСС по отношению к идеологической Системе, отличало Советский Союз от нацистской Германии. В нацистской Германии Идеология строилась на так называемом “принципе фюрера” (Fiihrerprinzip), согласно которому фюрер (Гитлер) играл роль господствующего означающего в нацистском идеологическом Дискурсе. Это делало нацистскую Систему потенциально более уязвимой и менее долговечной, чем советская Система, где господствующим означающим мог быть не конкретный действующий руководитель партии, а лишь абстрактный “Ленин” и деперсонифицированная “партия”. См. также: Zizek 1982 и Nyomarkey 1965: 45.
Дискурса, что толкнуло этот Дискурс в сторону гипернормализации. Лишь когда в последние годы перестройки впервые прозвучала публичная Критика Ленина и ленинизма, что привело к кризису именно господствующего означающего советского авторитетного Дискурса, советская Система начала быстро разваливаться{136}.
 
Перформативность идеологии и советская реальность
 
Мы перечислили лишь несколько принципов авторитетного языка. С первого взгляда может показаться, что они были призваны выполнять классическую функцию Идеологии — манипулировать сознанием аудитории, заставляя её воспринимать некое случайное описание реальности как истинное и не поддающееся сомнению. Принято считать, что идеологический язык всегда выполняет эту функцию{137}. Однако это мнение ошибочно. Как Мы уже говорили, невозможно разобраться в том, как слушатели интерпретируют то или иное идеологическое высказывание и какую роль идеологический язык играет в том или ином Контексте, если ограничить анализ лишь самим высказыванием. В случае с советским авторитетным языком этот вывод особенно очевиден. Наличие в текстах, написанных этим языком, таких инструментов, как пресуппозиция, само по себе совсем не обязательно заставляло аудиторию интерпретировать эти тексты определенным образом. Пресуппозиция действительно может влиять на то, как слушатель или читатель интерпретирует текст, но это влияние не имеет гарантии на успех.
Огромное количество однотипных пресуппозиций в авторитетном языке позднесоветского периода не означало, что советский читатель обязательно оказывался одурманен или терял возможность сомневаться в описании реальности, которое делалось в авторитетных текстах[78]. Идеологический эффект этих пресуппозиций заключался не в прямом навязывании аудитории некой конкретной интерпретации, а в более косвенном влиянии на аудиторию. С одной стороны, как Мы видели, пресуппозиция способствовала деперсонализации языка, в результате которой субъективный голос каждого конкретного автора оказывался скрыт. Тот, кто писал или говорил на этом языке, превращался из производителя новых высказываний в ретранслятора существующих высказываний, что уменьшало личную ответственность автора за сказанное. С другой стороны, постоянное повторение форм этого описания реальности создавало у говорящих и у аудитории впечатление неизменности и неизбежности именно такого способа описания реальности, независимо от того, верили они ему или нет.
Таким образом, языковые формы, которые, возможно, сформировались в советском идеологическом языке как способы создания пресуппозиций, начали выполнять несколько иную задачу. Как Мы видели, в ранние периоды советской Истории идеологический язык использовался в первую очередь для контроля над констатирующей составляющей Смысла (буквальным Смыслом), заключен78 Как уже говорилось выше, такой взгляд повторяет ошибочные подходы к анализу языка, в которых считается, что Смысл языковых высказываний можно понять прямо из их лингвистической структуры, не принимая во внимание сложных Контекстов, в которых эти высказывания существуют. Именно эта ошибочная точка зрения на функционирование языка проповедуется многими лингвистами, анализирующими советский язык или любой идеологический язык вообще (см.: Thorn 1989; Epstein 2000).
ной непосредственно “внутри” самих высказываний (именно поэтому Сталин с такой тщательностью редактировал книги по Истории, научные статьи, художественные тексты и так далее). Однако позже, в период позднего Социализма, когда авторитетный Дискурс пережил перформативный сдвиг, эта изначальная цель была потеряна. Теперь констатирующий Смысл высказываний на авторитетном языке стал относительно неважен и у них появилась новая функция, заключавшаяся не в представлении спорных фактов в виде неоспоримой истины, а в создании ощущения того, что именно такое описание реальности, и никакое иное, является единственно возможным и неизменным, хотя и не обязательно верным.
Этот вывод важен не только для анализа советского политического языка, но и в более широком Смысле для анализа любого Дискурса. Проблема в том, что анализ таких дискурсивных инструментов, как пресуппозиция, часто сводится к анализу лишь констатирующей составляющей Дискурса, а перформативная составляющая при этом игнорируется. Однако в результате определенных изменений (например, “перформативного сдвига”, как в случае советского политического языка) Смысл пресуппозиций может меняться непредсказуемым образом, оказываясь открытым для новых, незапланированных интерпретаций. Очевидно, что не учитывать перформативную составляющую Смысла нельзя.
Мы начали эту главу с анализа исторических условий, в которых возник авторитетный язык позднего Социализма. Повторим некоторые выводы. В конце 1950-х годов, с исчезновением голоса “внешнего редактора” идеологического языка, который публично комментировал и оценивал идеологические высказывания, структура этого языка изменилась. На уровне формы он претерпел процесс гипернормализации: его форма застыла, став повторяющейся, легко цитируемой и одновременно по-особому громоздкой. Это изменение авторитетного языка не было кем-то специально запланировано. Оно произошло спонтанно, в результате изменения некоторых исторических условий: во-первых, с исчезновением внешнего редактора идеологических высказываний исчезла и четкая Норма этих высказываний; во-вторых, огромное количество людей, участвовавших в воспроизводстве авторитетных высказываний, теперь пыталось сделать свой авторский голос в таких текстах менее заметным и выраженным. Все авторы авторитетных текстов, включая даже руководство партии, теперь выступали в роли ретрансляторов известной Информации, а не производителей новой. Авторитетный язык потерял функцию буквального описания реальности, приобретя новую перформативную функцию. Для большинства советских граждан теперь было куда важнее участвовать в повторении точных лингвистических форм этого языка, чем воспринимать их как буквальную репрезентацию реальности.
В “бинарных” Моделях Социализма, о которых Мы критически писали в главе 1, советский авторитетный язык этого периода ошибочно рассматривается как ложная репрезентация действительности. А перформативная составляющая этого языка полностью игнорируется. Поэтому в них делается вывод о том, что советская действительность якобы трансформировалась либо в пространство всеобщей Лжи, либо в некий постмодернистский мир, в котором реальность вообще перестала существовать, превратившись в симулякр. Примером последнего служит следующий вывод Михаила Эпштейна о советском языке. Эпштейн пишет:
Никто не знает точно… были ли в действительности собраны урожаи, о которых сообщалось в сталинский или брежневский период советской Истории. Но сам факт того, что количество распаханных гектаров и намолоченных тонн зерна всегда сообщалось с точностью до десятой доли процента, придавал этим симулякрам характер гиперреальности… Реальность, отличающаяся от Идеологии, попросту перестала существовать — её заменила гиперреальность, которая была более осязаемой и надежной, чем что-либо другое. На советской территории “сказка стала былью”, как и в американском образчике гиперреальности, Диснейленде, где сама реальность превратилась в “мир грез”{138}.
Какой бы привлекательной ни казалась эта идея о постмодернистском симулякре, Мы не можем согласиться с нарисованной здесь картиной советской действительности. В её основе лежит ошибочная Модель языка и Дискурса. Функция языка, согласно этой Модели, состоит лишь в репрезентации (констатации) фактов, существующих независимо от языка. А поскольку советский авторитетный язык действительно не являлся “верной” репрезентацией реальности и при этом занимал доминирующее положение в пространстве публичного Дискурса, Эпштейн заключает, что в Советском Союзе разница между истинной реальностью и её псевдорепрезентацией попросту исчезла. Однако такое заключение ошибочно, поскольку в действительности функции советского авторитетного языка не ограничивались репрезентацией фактов реальности, а в период позднего Социализма функция репрезентации в этом языке вообще свелась к минимуму. Именно поэтому в этот период для большинства советских людей было относительно не важно, насколько “верно” или “неверно” авторитетные высказывания отражают реальные факты. Вместо этого авторитетный язык приобрел важную перформативную функцию, которую Эпштейн в своем анализе игнорирует.
Вспомним пример из главы 1 — акт голосования на партийном собрании. Такой акт выполняет две функции. Во-первых, он является выражением мнения голосующего по поводу резолюции; в этом состоит его репрезентативный (констатирующий) Смысл. Во-вторых, он является конвенциональным Ритуалом, который маркирует это мнение голосующего, как легитимный, признанный голос; в этом состоит его перформативный Смысл. Одновременное сосуществование констатирующей и перформативной составляющих делает акт голосования тем, чем оно является, — не просто репрезентацией личного мнения, а выражением мнения, которое легитимно признано как голос. Заметим ещё раз, что, хотя констативный Смысл акта голосования заключается в описании существующих фактов (поскольку мнение чаще формируется до момента поднятия руки или опускания бюллетеня), перформативный Смысл акта голосования заключается не в описании существующих фактов, а в создании новых (создания определенного пространства легитимности посредством самого поднятия руки, в результате которого бывший кандидат вступает в должность, а голосующий субъект воспроизводит свой статус субъекта данного социального пространства, то есть получает легитимный доступ к определенному положению, статусу, роли гражданина, способности действовать в разных Контекстах разными способами, включая способность за пределами этого Ритуала голосования быть несогласным с его результатами, или не интересоваться ими, или даже быть не в курсе того, за что именно он проголосовал).
Все вышесказанное служит лишь повторением нашего тезиса: воспроизводство стандартных форм авторитетного языка не обязательно должно восприниматься аудиторией как описание реальности (истинное, ложное, непонятное и так далее), а может восприниматься, напротив, как лишь перформативный Ритуал, который напрямую способствует существованию за его пределами вполне нормальной, сложной, многоплановой реальности, не имеющей прямого отношения к самому идеологическому описанию. Именно повторение авторитетных формул позволяло советским людям создавать огромное количество новых, Неожиданных форм и Смыслов существования внутри советского пространства — форм и Смыслов реальности, которые были вполне конкретными и осязаемыми, хотя и не описывались советским идеологическим языком. В отличие от утверждения Эпштейна “реальность, отличающаяся от Идеологии” не только не перестала существовать и не превратилась в симулякр, а, напротив, бурно расцвела внутри советского пространства огромным количеством новых, Неожиданных форм. Именно к анализу этих новых форм советской реальности Мы переходим в следующих главах.
 

Оглавление

 
www.pseudology.org