Юрчак, Алексей Владимирович
Это было навсегда, пока не кончилось
Глава 1. Поздний Социализм
Советский субъект и неожиданность обвала системы
 
Понятие мимикрия не подходит для описания Феноменов абсолютно иной природы, поскольку в основе этого Понятия лежит бинарная Логика. Крокодил не притворяется стволом дерева, а хамелеон не делает вид, что он цвета окружающей среды. Розовая пантера тоже никем не притворяется и никого не имитирует. Она лишь раскрашивает мир в свой цвет, розовым по розовому, сама становясь этим миром…[4]
Жиль Делез и Феликс Геаттари. Тысяча плато: капитализм и шизофрения[5]
5 Дается авторский перевод, поскольку в существующих русских переводах этого абзаца несколько изменена терминология, которая важна для нашей главы. Перевод дан по английскому изданию: Deleuze, Guattari 2002: 11.
 
Вечное государство
 
“…Никому не приходило в голову, что в этой стране вообще что-то может измениться. Об этом ни взрослые, ни дети не думали. Была абсолютная уверенность, что так Мы будем жить вечно”. Так говорил известный музыкант и поэт Андрей Макаревич в телевизионном интервью 1994 года{9}. Позже, в своих мемуарах Макаревич писал, что в советские годы ему, как и миллионам советских граждан, казалось, что он живет в вечном Государстве (Макаревич 2002: 14). Лишь где-то году в 1987-м, когда реформы перестройки уже шли некоторое время, у него зародилось первое сомнение в вечности “советской Системы”[6]. В первые постсоветские годы многие бывшие советские граждане вспоминали свое недавнее ощущение доперестроечной жизни схожим образом. Тогда советская Система казалась им вечной и неизменной, а быстрый её обвал оказался для большинства Неожиданностью. Вместе с тем многие вспоминали и другое примечательное ощущение тех лет: несмотря на полную Неожиданность обвала Системы, они, странным образом, оказались к этому событию готовы. В смешанных ощущениях тех лет проявился удивительный парадокс советской Системы: хотя в советский период её скорый конец представить было практически невозможно, когда это событие все же произошло, оно довольно быстро стало восприниматься как нечто вполне естественное и даже неизбежное.
Поначалу мало кто ожидал, что Политика гласности, провозглашенная в начале 1986 года[7], приведет к каким-то радикальным переменам. Кампания за повышение гласности поначалу воспринималась так же, как бесчисленное множество предыдущих инициатив Государства[8] — кампаний, которые мало что меняли, приходили и уходили, пока жизнь продолжала течь своим обычным чередом. Однако довольно скоро, в течение года, у многих советских людей начало появляться ощущение того, что в стране происходит нечто беспрецедентное и ранее невообразимое.
Вспоминая те годы, многие говорят о “переломе сознания” и “сильнейшем шоке”, который они в какой-то момент испытали, об ощущениях воодушевления и даже восторга, которые пришли на смену этому шоку, и о ранее необычном желании принимать участие в происходящем.
Тоня М., школьная учительница из Ленинграда, 1966 года рождения, запомнила тот момент, когда в 1987 году она вдруг окончательно осознала, что вокруг происходит “что-то нереальное, чего раньше было себе не представить”. Она описывает этот момент так: “Я ехала в метро, как обычно читала журнал “Юность” и вдруг испытала сильнейший шок. Я прекрасно помню этот момент… Я читала только что опубликованный роман Льва Раз7 Впервые термин “гласность” в Смысле реформаторской программы прозвучал из уст Горбачева на XXVII съезде КПСС в феврале 1986 года.
8 Примером служат такие программы, как “ускорение”, “госприемка”, провозглашенные Юрием Андроповым в 1982 году, которые не воспринимались никем как нечто новое и важное. Поначалу термины “гласность” и “перестройка” употреблялись партийным руководством вместе с термином “ускорение”, — как элементы этой программы.
гона “Непридуманное”[9]. Раньше было просто не представить, что когда-нибудь напечатают что-то даже отдаленно напоминающее этот роман. После этой публикации поток прорвало”[10]. Студентка Ленинградского университета Инна, 1958 года рождения, тоже хорошо запомнила момент, который она называет “первым откровением”. Он произошел на рубеже 1986–1987 годов: “Для меня перестройка началась с публикации в “Огоньке” стихов Гумилева”[11]. Инна, в отличие от большинства советских читателей, читала стихи Гумилева и раньше, в рукописных копиях. Однако она никогда не могла представить, что эти стихи появятся в официальных изданиях. Для неё откровением стали не сами стихи, а факт их публикации в советской печати и положительное обсуждение поэзии Гумилева вообще.
После этого поток новых, прежде немыслимых публикаций стал нарастать в геометрической прогрессии. Возникла и приобрела популярность новая практика чтения всего подряд. Многие начали обсуждать прочитанное с друзьями и знакомыми. Чтение новых публикаций и 9 В своих воспоминаниях Разгон рассказывает о семнадцати годах, проведенных в сталинских лагерях, с 1938-го по 1955-й. Отрывки из книги “Непридуманное” были впервые опубликованы в 1987 году в журналах “Огонек” и “Юность”. Вскоре была опубликована и вся книга.
10 Здесь и далее интервью автора, взятые им в Ленинграде в 1994–1997 годах. Иные случаи указаны отдельно.
11 Стихи Николая Гумилева, репрессированного поэта-акмеиста и первого мужа Анны Ахматовой, были опубликованы большой подборкой впервые с 1923 года в “Огоньке” № 17, 19 апреля 1986 года. Публикация была приурочена к столетию Гумилева и сопровождалась статьей о поэте. Стоит отметить, что несколько стихов Гумилева печаталось в антологиях поэзии в советское время и после 1920-х годов, но это были считаные публикации, не сопровождавшиеся какой-либо Информацией о поэте. Примером была хрестоматия для студентов пединститутов: (Русская литератураXX века 1962).
публикаций того, что раньше не могло быть опубликовано, превратилось во всенародную одержимость. Между 1986 и 1990 годам и тиражи большинства газет и журналов постоянно росли с рекордной скоростью. Первыми выросли тиражи ежедневных газет, особенно во время XIX партийной конференции 1986 года. Самым крупным и быстро растущим был тираж еженедельника “Аргументы и факты” — он вырос с 1 млн. экземпляров в 1986 году до 33,4 млн. в 1990-м[12]. Но и другие издания отставали ненамного. Тираж еженедельника “Огонек” вырос с 1,5 млн. в 1985 году до 3,5 млн. в 1988-м. Выросли и тиражи “толстых” ежемесячных журналов: тираж “Дружбы народов” вырос с 119 тыс. в 1985 году до более 1 млн. в 1990-м, тираж “Нового мира” вырос с 425 тыс. в 1985 году до 1,5 млн. в начале 1989 года и вновь подскочил до 2,5 млн. к концу лета 1989 года (когда журнал начал печатать “Архипелаг ГУЛАГ” Солженицына, ранее недоступный широкому советскому читателю){10}. В киосках пресса раскупалась с такой быстротой, что, несмотря на растущие тиражи, многие издания купить стало практически невозможно. В письмах в редакцию “Огонька” читатели жаловались, что им приходится занимать очередь в киоски “Союзпечати” с 5 часов утра — за два часа до их открытия, — чтобы иметь возможность приобрести свежий номер журнала.
Как и большинство людей вокруг, Тоня М. старалась читать как можно больше новых публикаций. Она договорилась с подругой Катей, что каждая из них будет подписываться на разные толстые журналы, “чтобы можно было ими обмениваться и больше читать. Тогда многие так 12 Этот тираж был даже зафиксирован Книгой рекордов Гиннесса как самый большой в мире (Luk'jancenko 1990: 607–613).
делали. Я целый год провела за непрерывным чтением новых публикаций”. Стремительные перемены опьяняли. Тоня, всегда ощущавшая себя советским человеком и не отождествлявшая себя с Диссидентами, Неожиданно для себя поддалась новому критическому настрою, испытывая восторг оттого, что столько людей вокруг чувствовало то же самое. “Все это было так внезапно и Неожиданно”, — вспоминает она, “и полностью меня захватило”. Она читала “Крутой маршрут” Евгении Гинзбург[13], “Жизнь и судьбу” Василия Гроссмана[14], отрывки из книг Солженицына, книги Владимира Войновича. У Гроссмана, вспоминает Тоня, “я впервые наткнулась на мысль о том, что коммунизм может являться формой фашизма. Мне такое никогда в голову не приходило. Он не говорил об этом открыто, а просто сравнивал пытки, применявшиеся в обеих Системах. Я помню, как я читала эту книгу, лежа на диване в своей комнате и остро ощущая, что вокруг меня происходит революция. Это было потрясающе. У меня произошел полный перелом сознания[15]. Я дели13 В книге Евгении Гинзбург “Крутой маршрут. Хроника времен культа личности” рассказывается о восемнадцати годах, проведенных автором в сталинских лагерях. Книга, части которой были написаны в конце 1960-х (первая часть) и в 1970-х (вторая часть), до перестройки существовала в самиздате. Официально она была издана в 1988 году, спустя одиннадцать лет после смерти Гинзбург. Именно эту публикацию упоминает Инна.
14 Роман Василия Гроссмана “Жизнь и судьба” о Великой Отечественной войне и сталинских лагерях создавался в конце 1950-х — начале 1960-х годов. Поскольку изображение войны в романе серьезно расходилось с официальной версией, он был конфискован органами госбезопасности. Копия рукописи была тайно переправлена на Запад и опубликована в 1980 году. В Советском Союзе роман был впервые напечатан в 1988 году, спустя почти двадцать пять лет после смерти писателя.
15 Понятие “перелом сознания” в период перестройки, которое всплывет ещё несколько раз в этой книге (см. более подробный разбор в Заключении), является эквивалентом того, что Мишель Фуко назвал древнегреческим термином метанойя (metanoia), — то есть радикальной трансформации или обращения субъекта. В лась своими впечатлениями с дядей Славой. Его больше всего радовало то, что стало можно критиковать коммунистов”.
В результате чтения журналов, просмотра телепередач и постоянного обсуждения прочитанного и увиденного, чем занимались, казалось, все вокруг, в общественном языке появились новые темы, сравнения, метафоры и идеи, приведшие в конце концов к глубокому изменению доминирующего Дискурса и сознания. В результате к концу 1980-х — началу 1990-х годов возникло ощущение того, что Советское Государство, так долго казавшееся вечным, может быть не так уж и вечно. Итальянский социолог Витторио Страда, подолгу живший в Советском Союзе до начала перестройки и во время её, вспоминает, что в те годы у советских людей возникло ощущение ускорившейся Истории. По его словам, “никто, или почти никто, не мог себе представить, что крах советского режима будет таким близким и скорым, как это произошло. Только с перестройкой… пришло понимание, что это начало конца. Однако сроки этого конца и то, как он наступил, оказались ошеломляющими” (Страда 1998: 12–13).
Многочисленные воспоминания о перестроечных годах указывают на уже упомянутый парадоксальный факт. Большинство советских людей до начала перестройки не просто не ожидало обвала советской Системы, но и не могло его себе представить. Но уже к концу перестройки — то есть за довольно короткий срок — кризис Системы стал восприниматься многими людьми как нечто закономерное и даже неизбежное. Вдруг оказалось, что, как это Новое время, после Французской революции, согласно Фуко, опыт обращения оказывается напрямую связан с формированием революционной политической субъективности (Фуко 2007: 215).
ни парадоксально, советские люди были в принципе всегда готовы к распаду советской Системы, но долгое время не отдавали себе в этом отчета. Советская Система вдруг предстала в парадоксальном свете — она была одновременно могучей и хрупкой, полной надежд и безрадостной, вечной и готовой вот-вот обвалиться.
Ощущение этой внутренней парадоксальности советской Системы, возникшее в последние годы перестройки, заставляет Нас поставить ряд вопросов. Насколько эта кажущаяся парадоксальность советской Системы была неотъемлемой частью её природы? В чем заключались корни этой парадоксальности? Каким образом функционировала Система знаний в советском Контексте? Как знания и Информация производились, кодировались, распространялись, интерпретировались? Можно ли выявить какие-то несоответствия, сдвиги, разрывы внутри Системы — на уровне её Дискурса, Идеологии, Смыслов, практик, социальных отношений, структуры времени и пространства, организации повседневности и так далее, — которые привели к возникновению этого парадокса, к ощущению Системы как вечной, при её одновременной внутренней хрупкости? Ответы на эти вопросы, возможно, помогут Нам решить главную задачу этого исследования, заключающуюся не в том, чтобы определить причины развала советской Системы, а в том, чтобы найти внутренние парадоксы и несоответствия на уровне функционирования Системы, благодаря которым она, с одной стороны, была действительно мощной и, вполне естественно, могла восприниматься как вечная, а с другой — была хрупкой и могла вдруг сложиться как карточный домик. Иными словами, объектом нашего исследования являются не причины, по которым советская Система обвалилась, а те принципы её функционирования, которые сделали её обвал одновременно возможным и Неожиданным.
Существует множество исследований “причин” обвала СССР. Они говорят об экономическом кризисе, демографической катастрофе, политических репрессиях, диссидентском движении, многонациональном характере страны, харизматических личностях Горбачева или Рейгана и так далее. Нам кажется, в большинстве из этих исследований допускается одна общая неточность — в них происходит подмена Понятий, в результате которой факторы, сделавшие обвал советской Системы лишь возможным, интерпретируются как его причины. Однако, для того чтобы разобраться в этом глобальном событии, нельзя забывать, что оно было Неожиданным. Ощущение вечности советской Системы и Неожиданности её конца неверно рассматривать как заблуждение обделенных Информацией или задавленных Идеологией людей. Ведь и те, кто начал реформы, и те, кто им противостоял, и те, кто был равнодушен и к первым и ко вторым, одинаково не ожидали такого быстрого конца Системы. Напротив, ощущение вечности и Неожиданности было реальной и неотъемлемой частью самой Системы, элементом её внутренней парадоксальной Логики.
Обвал советской Системы не был неизбежен — по крайней мере, неизбежным не было ни то, как он произошел, ни то, когда он произошел. Лишь при определенном “случайном” стечении обстоятельств — то есть стечении обстоятельств, которое участниками этих событий не воспринималось как определяющее, — это событие смогло произойти. Но оно могло и не произойти или могло произойти намного позже и совсем иначе. Для того, чтобы понять это событие, важно понять не столько его причину, сколько именно эту случайность. Никлас Луман дал важное определение случайности: “Случайным является все то, что не является неизбежным и не является невозможным”{11}.
Обвал советской Системы высветил её с такой стороны, с которой она никогда и никому не была видна ранее. Поэтому это событие может служить своеобразной “линзой”, сквозь которую можно разглядеть скрытую ранее природу советской Системы. В данной книге предлагается именно такой анализ — обвал СССР служит здесь отправной точкой для ретроспективного, генеалогического анализа Системы. Главный период, на котором Мы сфокусируемся, — это примерно тридцать лет советской Истории с конца сталинского периода до начала перестройки (начало 1950-х — середина 1980-х), когда советская Система воспринималась большинством советских граждан и большинством зарубежных наблюдателей как Система мощная и незыблемая. Мы назвали этот период поздним Социализмом.
Используя подробный этнографический и исторический материал, Мы уделим особое внимание тому, как советские люди взаимодействовали с идеологическими Дискурсами и Ритуалами, как осуществлялось на практике их членство во всевозможных организациях и сообществах, что себой представляли языки (идеологические, официальные, неидеологические, повседневные, частные), на которых они общались и при помощи которых высказывались в различных Контекстах, какими Смыслами они наделяли и как интерпретировали эти языки, высказывания и формы общения и, наконец, какие типы взаимоотношений, практик, интересов, сообществ, этических Норм и способов существования — подчас никем не запланированных — возникали в этих Контекстах.
Перед тем как продолжить, надо сделать оговорку по поводу того, что Мы будем понимать под термином “советская Система” или просто “Система”. Этот термин, как и любой термин, имеет некоторые проблемы, и Мы будем его использовать определенным образом и лишь время от времени, ради простоты и ясности изложения. Под “СистемойМы понимаем конфигурацию социально-культурных, политических, экономических, юридических, идеологических, официальных, неофициальных, публичных, личных и других видов отношений, институтов, идентификаций и Смыслов, из которых слагается пространство жизни граждан{12}. В таком понимании “Система” не эквивалентна “Государству”, поскольку она включает в себя элементы, институты, отношения и Смыслы, которые выходят за рамки Государства и подчас ему не видны, не понятны и не подконтрольны. Не эквивалентна она и Понятиям “общество” или “Культура”, как они традиционно используются в социальных науках и обыденной речи, поскольку к “Системе” относятся способы существования и виды занятий, которые выходят за пределы этих Понятий. Система используется здесь как раз для того, чтобы уйти от ПонятийКультура”, “общество” или “менталитет” как неких естественных данностей, которые якобы всегда существуют и относительно изолированы от Истории и политических отношений. Используется термин “Система” и для того, чтобы уйти от таких традиционных противопоставлений, как “Государство — общество”, которые часто встречаются в социальных и политических науках и широко распространены при анализе советского прошлого. Система также имеет здесь иной Смысл, чем тот, которым он наделялся, например, в диссидентском Дискурсе, где ПонятиеСистема” являлось эквивалентом подавляющего аппарата Государства. В нашем случае Система — это не нечто закрытое, логично организованное или неизменное. Напротив, “советская Система” постоянно менялась и испытывала внутренние сдвиги; она включала в себя не только строгие принципы, Нормы и правила и не только заявленные идеологические установки и ценности, но и множество внутренних противоречий этим Нормам, правилам, установкам и ценностям. Она была полна внутренних парадоксов, непредсказуемостей и Неожиданных возможностей, включая потенциальную возможность довольно быстро разрушиться при введении определенных условий (что и произошло в конце перестройки). В период своего существования советская Система не была видна полностью, как некое совокупное целое, ни из одной точки наблюдения — не извне, ни изнутри Системы. Эту Систему стало возможно увидеть и проанализировать как нечто единое только позже, ретроспективно, после того как она исчезла.
 
Бинарный социализм
 
Одним из мотивов написания этой книги стало желание оспорить некоторые проблематичные постулаты о природе советского Социализма, которые часто воспроизводятся в академических и журналистских текстах как на Западе, так и в России. Эти постулаты сводятся к следующему: идея Социализма была якобы не только ошибочна, но и безнравственна; именно так (как ошибочную и безнравственную) якобы воспринимало советскую Систему до начала перестройки большинство советских людей; крушение советской Системы было якобы предопределено именно этим отрицательным отношением к ней советских людей. Эти проблематичные постулаты не обязательно формулируются в явном виде. Чаще они присутствуют подспудно — например, в языке и терминологии, которые используются для описания разных аспектов советской жизни. Примером служит широко распространенное словосочетание “советский режим”, которое, хотя и используется в качестве синонима таких терминов, как советское Государство, советская История или Социализм, часто несет гораздо более отрицательный оттенок, чем эти термины, подспудно сводя советскую реальность к проявлению государственного насилия[16]. Другим распространенным примером является постоянное использование бинарных оппозиций для описания советской действительности, таких как подавление — сопротивление, Свобода — несвобода, правда — Ложь, официальная Культура — контркультура, официальная экономика — вторая экономика, тоталитарный язык — контр-язык, публичная субъектность — частная субъектность[17], конформизм — нонконформизм, реальное поведение — притворство, истинное лицо — маска и так далее. Эта терминология всегда использовалась и продолжает использоваться сегодня при описании советского существования и советского субъекта в западной историографии, политических и социальных науках, прессе и массовой Культуре. С начала 1990-х годов эта терминология активно использовалась в России и других странах бывшего Советского Союза и Восточной Европы для ретроспективного описания Социализма.
16 Вместо термина “советский режим” в этой книге говорится о “Советском Государстве”, “советской Системе” (в том Смысле, который объяснен выше), “позднем Социализме” и так далее.
17 Public selfprivate self.
В крайних примерах такого описания советский субъект, часто с пренебрежением именуемый Homo Sovieticus, предстает человеком, у которого отсутствует личная воля. Участие этого субъекта в советской Системе преподносится как доказательство того, что он либо поддался на угрозы или соблазны карьерного благополучия, либо потерял способность критически мыслить. Например, в конце 1980-х годов французский социолингвист Франсуаз Том утверждала, что в Контексте всепроникающего советского идеологического языка лингвистические “символы перестают действовать должным образом”, а значит, мир советского субъекта — это “мир без Смысла, без событий и без человечности” (Thom 1989: 156). Десятью годами позже, в конце 1990-х, Франк Эллис повторил эту идею ещё надменнее:
Если разум, здравый Смысл и порядочность слишком часто подвергаются надругательству, человеческая личность калечится, а человеческий разум распадается или искажается. Граница между правдой и Ложью фактически стирается….Воспитываясь в подобной атмосфере, испытывая страх и будучи лишенным какой-либо интеллектуальной инициативы, Homo Sovieticus попросту не мог быть ничем иным, чем рупором партийных идей и лозунгов. Это был не столько человек, сколько контейнер, который опорожнялся или заполнялся в зависимости от требований партийной Политики (Ellis 1998: 208).
Даже если в подобных описаниях и допускается, что у советского субъекта могла иметься собственная воля, голос этого субъекта все равно во внимание не принимается, поскольку из-за притеснений и страха этот голос якобы не может считаться истинным. По мнению политолога Джона Янга, единственным советским субъектом, способным иметь собственный голос, являлся нонконформист-Диссидент, который занимался тем, что “противопоставлял реальные факты официальной фальши”, делая это в общении “за закрытыми дверьми с такими же разочарованными друзьями, пользуясь языком знаков, придуманным из опасений, что квартиру прослушивают спецслужбы, и передавая из рук в руки неразрешенные рукописи или кассетные звукозаписи” (Young 1991: 226).
Приведенные примеры можно рассматривать как крайность. Однако в них отражается общая тенденция того, как описываются советский субъект и советская реальность. В основе этого подхода лежит невероятно упрощенная, бинарная Модель власти, согласно которой власть может функционировать только двумя способами — либо убеждением, либо принуждением{13}. Эта упрощенная Модель власти доминирует и в исследованиях Социализма, появившихся в бывшем Советском Союзе после его развала. В них почти всегда советская Культура делится по принципу бинарных оппозиций на официальную и неофициальную, “конформистскую” и “нонконформистскую”, “официоз” и “андеграунд”[18]. Корни такого разделения, как отмечают социологи Уварова и Рогов, уходят в особую Идеологию диссидентских кругов 1970-х, согласно которой “в советском журнале в принципе не может быть напечатано ничего хорошего, настоящий текст может быть только в сам- или тамиздате…”{14}. Критикуя это бинарное разделение, Уварова и 18 Термины, заключенные в кавычки, сегодня широко употребляются, но в советское время распространены не были. Этот факт немаловажен при анализе советской Системы; Мы обсудим его чуть ниже.
Рогов предлагают вместо него говорить о “подцензурной” и “неподцензурной” Культуре, тем самым подчеркивая амбивалентность советского культурного процесса, в котором разделение шло не по признаку принадлежности или непринадлежности Государству, а по признаку контролируемости или неконтролируемости — например, среди неподцензурных явлений Культуры были и официальные, и неофициальные, и то же самое могло быть в сфере подцензурного.
Однако, как Нам кажется, предложенные ими термины не решают самой проблемы бинарных оппозиций — вводя новый вид разделения советской действительности, они не учитывают того факта, что множество её явлений включало в себя элементы, одновременно стоящие по обе стороны этого разделения. Одни и те же явления Культуры могли быть и “подцензурными”, и “неподцензурными” — в зависимости от конкретного Контекста, периода, случая или от того, как конкретный бюрократ понимал их. Деление на подцензурные и неподцензурные элементы подразумевает, что идеологические задачи социалистического Государства были четко определены, статичны и предсказуемы. Однако в действительности многие из этих задач были настолько противоречивы и непоследовательны, что их невозможно свести к четко сформулированной бинарной черно-белой Идеологии. Смысл многих культурных явлений советской жизни, включая те, которые были официально разрешены и которые власть могла даже сама пропагандировать, подчас сильно отличался от буквального Смысла партийных выступлений и программ, а порой им противоречил. Советская реальность была намного амбивалентнее и парадоксальнее, чем она предстает в сегодняшних бинарных описаниях.
Живучесть Моделей, которые описывают советскую реальность в терминах бинарных оппозиций, частично объясняется особым расположением[19]исследователя по отношению к советской Системе как объекту анализа. По вполне очевидным политическим причинам большинство критических исследований советской Системы велось за пределами её пространственно-временных рамок — либо из-за рубежа Советского Государства, либо уже после того, как это Государство прекратило существование. Такое внешнее расположение исследователя по отношению к Социализму способствует тому, что большинство исследователей отталкивается в своем анализе от философских постулатов западного либерализма, подчас не отдавая себе в этом отчета. Это отражается, например, в том, как интерпретируются такие аналитические Понятия, как “субъект”, “власть”, “сопротивление”, “Свобода” и так далее.
Исследования советской реальности осуществляются и распространяются в Контекстах, где политический, нравственный и культурный Смысл Понятия “советский субъект” приобретает заведомо негативный оттенок, а Понятие “сопротивление”, наоборот, заведомо романтизируется. То, что многие исторические исследования в 19 Термин “расположение” (situatedness) был предложен Донной Харавэй (Haraway 1991), для того чтобы учесть в процессе анализа некоего Феномена перспективу того, кто осуществляет анализ. Харавэй напоминает об известной, но часто игнорируемой истине: любое наблюдение частично сформировано конкретным расположением наблюдателя по отношению к наблюдаемому объекту; не существует некой абстрактной метафизической “божественной перспективы” (God's eye), которая полностью абстрагирована от расположения наблюдателя по отношению к объекту. Отношение позитивистской науки к своим наблюдениям как “объективным” (то есть не связанным с субъективной перспективой наблюдателя) является именно метафизическим заблуждением.
постсоветский период проводятся именно под этим углом, безусловно сказывается и на их выводах,
Однако этот угол зрения существовал не всегда. Как показал Рогов, между дневниками, которые велись советскими людьми в 1970-х годах, и воспоминаниями о советской жизни, которые были написаны ими же, но позже (либо в перестройку, либо после развала СССР), существует колоссальная разница. Она заключается не просто в авторской манере или языке, а в первую очередь в оценке окружающей действительности, которая проявляется как в явных высказываниях, так и в общих, несформулированных посылках. Так, мемуары, в отличие от дневников, описывают советскую Систему и авторское отношение к ней в терминах, которые появились уже в период распада Системы и после её конца и тяготеют к более критической её оценке (Рогов 1998: 8){15}. Швейцарский социолингвист Патрик Серио также показал на примере множества текстов, что, когда авторы воспоминаний и комментариев о советском прошлом оказались в политическом Контексте конца перестройки, их отношение к прошлому Неожиданно поменялось. Теперь они начали отстаивать идею, появившуюся уже во время перестройки, о том, что в доперестроечный период их собственный язык якобы никак не смешивался с “языком власти”, а, напротив, представлял собой “пространство Свободы, которое они отстаивали в борьбе”. Однако, пишет Серио, если сравнить мемуары, которые эти люди писали в период перестройки, с их же материалами доперестроечных советских лет, оказывается, что ощущение того, что советский язык будто бы делится на “их язык” (язык власти, тоталитарный язык) и “наш язык” (язык простых людей, свободный язык), в советский период отсутствовало, а распространилось именно в перестройку или постперестроечные годы{16}. Более того, даже термин “период застоя”, давно ставший знакомым ярлыком брежневского периода, тоже возник и распространился лишь во время горбачевских реформ, то есть через несколько лет после окончания брежневской эпохи[20]. По сути, даже само осознание периода с середины 1960-х до начала 1980-х годов, когда Брежнев занимал пост генерального секретаря, как некоего целостного периода с конкретными историческими чертами, тоже возникло лишь постфактум, в период перестройки. Согласно Рогову, ““человек семидесятых годов” по-видимому, имел гораздо менее четкое представление об исторических координатах своей эпохи, чем это стало казаться ему в конце 1980–1990-х”{17}. Дискурс перестройки и гласности вскрыл множество неизвестных фактов и критически окрасил множество явлений советского прошлого, которые до этого не могли быть публично обсуждены и, тем более, проанализированы. Однако этот Дискурс также способствовал и созданию новых мифов о советском прошлом, пронизанных романтическими идеями и политическими задачами конца 1980-х, а затем и 1990-х. Многие из бинарных оппозиций, которые используются сегодня для описания исчезнувшей советской Системы, подчас упрощая её и представляя более предсказуемой и черно-белой, чем она была, приобрели важность именно в новом революционном Контексте конца перестройки, а затем неолиберальном Контексте раннего постсоветского периода.
20 Термин застой был создан для обозначения брежневского периода по аналогии с терминами оттепель и перестройка, вошедшими в общественный Дискурс значительно раньше его: первый — в 1950-х годах, второй — в середине 1980-х (Рогов 1998: 7).
В то же время некоторые корни этих бинарных оппозиций берут начало гораздо глубже — в Истории и Идеологии Холодной войны, когда Понятие “советский блок” было сформулировано в противоположность ПонятиюЗапад” и в отличие от Понятия “третий мир”. Поэтому изолированная Критика бинарных оппозиций, без критического анализа их глубоких исторических корней, способна привести не к отказу от упрощенных категорий, а лишь к подмене старых упрощенных категорий новыми, основанными на не менее проблематичных стереотипах. Примером тому служит анализ Сьюзан Гал и Гейл Клигман (Gal, Kligman 2000). С одной стороны, они справедливо критикуют распространенную аналитическую Модель Системы государственного Социализма, в основе которой лежат упрощенные противопоставления: люди — Государство, Мы — они, публичное пространство — приватное пространство и так далее. Как отмечают авторы, эти категории существовали не в оппозиции друг другу, а в “повсеместном переплетении и взаимопроникновении”{18}. Однако, с другой стороны, развивая эту мысль они пишут, что каждый гражданин социалистического общества “был в некоторой степени соучастником Системы покровительства, Лжи, воровства, подкупа и двуличия, благодаря которым Система функционировала” и что в результате в этой Системе даже “близкие, родственники и друзья доносили друг на друга” (Ibid: 51). Делая упор на категориях всеобщего двуличия, Лжи, подкупа, доносительства и аморальности как базовых принципах в отношениях советских людей с Системой и друг с другом, авторы воспроизводят знакомую упрощенную бинарную Модель Социализма со всеми её аналитическими проблемами и моральными стереотипами, которую вначале сами же критиковали. Они лишь конструируют новую бинарную Модель, в которой Ложь и аморальность “социалистического субъекта” противопоставляется неподкупности и честности некоего другого, неназванного, “нормального” субъекта (очевидно, субъекта либерального).
 
Повседневность
 
Безответственно было бы отрицать, что советская Система причинила массу страданий миллионам людей, что она подавляла личность и ограничивала Свободы. Это хорошо известный факт. Однако, если Мы сведем анализ реально существующего Социализма к анализу подавляющей стороны Государства, Нам не удастся разобраться в вопросах, сформулированных в начале книги. Проблема в том, что в Моделях Социализма, основанных на бинарных оппозициях и делающих упор на подавляющей стороне Системы, теряется один крайне важный и, казалось бы, парадоксальный факт: значительное число советских граждан в доперестроечные годы воспринимало многие реалии повседневной социалистической жизни (образование, работу, дружбу, круг знакомых, относительную неважность материальной стороны, жизни, заботу о будущем и других людях, бескорыстие, равенство) как важные и реальные ценности советской жизни, несмотря на то что в повседневной жизни они подчас нарушали, видоизменяли или попросту игнорировали многие Нормы и правила, установленные социалистическим Государством и коммунистической партией. Простые советские граждане активно наполняли свое существование новыми, творческими, позитивными, Неожиданноми и не продиктованными сверху Смыслами — иногда делая это в полном соответствии с провозглашенными задачами Государства, иногда вопреки им, а иногда в форме, которая не укладывается в бинарную схему за-против. Эти положительные, творческие, этические стороны жизни были такой же органичной частью социалистической реальности, как и ощущение отчуждения и бессмысленности. Одной из составляющих сегодняшнего Феномена “постсоветской ностальгии”{19} является тоска не по государственной Системе или идеологическим Ритуалам, а именно по этим важным Смыслам человеческого существования. Показательны ощущения, которые возникли у многих по поводу советской Истории в середине 1990-х годов — то есть в те годы, когда конец этой Истории ещё оставался событием недавним, хотя и отошедшим уже в невозвратное прошлое. Так, по признанию одного философа, сделанному в 1995 году: лишь спустя несколько лет после крушения советской Системы он осознал, что серость и подавленность той действительности были неразрывно связаны с “определенной и ничем, и никакой Критикой ложной Идеологии не перечеркиваемой реальностью человеческого счастья… уюта и благополучия той жизни, в которой наряду со страхом были радушие, успехи и порядок, обустройство общего пространства жизни”{20}. Вторя ему, другой ленинградский художник и фотограф заметил, что через несколько лет после “краха коммунизма”, который он воспринял с восторгом, он Неожиданно ощутил, что вместе с тем политическим строем из его жизни исчезло и что-то иное, более личное, чистое, исполненное надежды, “пафоса искренности и непосредственности”{21}. Без критического анализа подобных ощущений, которые присутствуют и сегодня, хотя, возможно, в иной форме, чем в середине 1990-х, невозможно разобраться в том, чем же действительно был Социализм для советских людей, как он в действительности функционировал на уровне ежедневного существования, а главное, почему его внезапный обвал сначала оказался таким Неожиданным, а чуть позже стал восприниматься как неизбежная закономерность.
Для анализа парадоксальной смеси положительных и отрицательных черт, любви и отторжения, искренности и Лжи, чистоты и цинизма, вовлеченности и отчуждения, одинаково присущих советской действительности, необходим новый аналитический язык — язык, который не сводил бы эту действительность не к бинарным оппозициям официального — неофициального, подавления — сопротивления, не к моралистическим оценкам, основанным на упрощенных стереотипах Холодной войны, не к критическим интерпретациям, в основе которых лежат философские постулаты либерализма, выдаваемые за универсальные внеисторические истины. С подобной задачей несколько раньше столкнулись постколониальные исследования, и некоторые выводы, к которым они пришли, имеют прямое отношение к нашему исследованию позднего Социализма и его распада[21]. Так, например, историк Дипеш Чакрабарти (Chakrabarty 2000) подверг Критике постколониальную историографию за то, что в неё почти всегда подспудно протаскивается “европейская перспектива” взгляда на исторический процесс, независимо 21 Хотя Мы считаем, что постколониальная Критика важна для исследований Социализма, Мы не предлагаем проводить параллель между Социализмом и колониализмом (что сегодня модно делать). Такие параллели следует проводить крайне осторожно, чтобы не потерять из виду глубокие политические, этические и эстетические различия между этими двумя историческими Системами. Как отмечает Тимоти Бреннан, эти проекты отличались не только технически (методами раздела имперских завоеваний или организации “управления, иерархии и суверенитета территорий”), но, что важнее, идеологически (то есть в их основе лежали абсолютно разные нравственные устремления, социальные ценности и эстетические взгляды) (Brennan 2001: 39).
от того, кто является автором анализа — европеец или неевропеец, и от того, что является объектом этой Истории — Великобритания или Индия. По мнению Чакрабарти, такое протаскивание европейской перспективы взгляда на процесс Истории объясняется тем, что в языке постколониальных исследований “Европа” почти всегда присутствует, “как суверенный, теоретический субъект всех других Историй, включая те, которые Мы называем Историей Индии, Китая, Кении и так далее (курсив мой. — А.Ю.)” (Chakrabarty 2000: 27). Иными словами, История любого региона постколониального мира волей-неволей оказывается описана как составная часть более важной исторической траектории Европы. Происходит это не обязательно напрямую (Европа может в исследовании даже не упоминаться), а благодаря господствующему аналитическому языку и идеологическим допущениям, на которых этот язык основан. Чакрабарти призывает постколониальную историографию к созданию иного аналитического языка, который бы “провинциализировал” господствующий “большой нарратив” европейской Истории, сделав его лишь одним из множества равноценных языков исторического описания. Его призыв применим и к историографии Социализма. Однако в нашем случае объектом “провинциализации” должен стать не столько аналитический язык Истории Европы, сколько язык либеральной историографии и историографии Холодной войны — язык, который давно занимает место господствующего нарратива в исторических исследованиях Социализма.
Данная книга, кроме прочего, является попыткой предложить такой альтернативный язык для анализа Социализма: это попытка выделить социальные, политические и культурные категории, не обязательно вписывающиеся в традиционные бинарные Модели насилия — сопротивления, а также попытка предложить термины для описания и анализа этих категорий[22]. Для решения этой задачи необходимо, по возможности, отказаться от аналитического языка, при использовании которого Социализм заведомо предстает в упрощенно негативных тонах, не впадая при этом в обратную крайность его романтизации. Именно поэтому одна из задач данной книги состоит в попытке по-новому взглянуть на некоторые парадоксы реально существовавшего Социализма. Другой, смежной задачей данной книги является стремление “регуманизировать” простого советского субъекта — то есть попытка не сводить описание этого субъекта ни к карикатурно-негативному образу “гомо советикуса”, или “совка”, ни к героически-романтическому образу “нонконформиста” или “Диссидента”.
 
Парадокс Лефора
 
Как подчеркивал Мишель Фуко, “патологические формы” современной государственной власти, такие как сталинизм и фашизм, “несмотря на всю свою историческую уникальность… не вполне оригинальны. Они применили и развили те механизмы, которые уже существовали в большинстве других [современных] обществ… и эксплу22 Отказ от традиционных бинарных оппозиций при анализе Социализма может также обогатить наш критический аппарат, необходимый и для анализа капиталистической Системы, в которой эти бинарные оппозиции сформулированы, — например, для анализа процессов, сопровождающих сегодня глобальное распространение Системы неолиберализма, которые Венди Браун (Brown 2003) называет превращением “homo oeconomkus в Норму человеческой субъектности” и изменениями в “структуре экономики, общества, Государства и (а)моральности”, сопровождающими эту Норму.
атировали в основном те идеи и методы, которые присущи нашей собственной [либерально-демократической] политической рациональности” (Foucault 1983: 209). Иными словами, государственный Социализм советского толка, как и западная демократия, был типом современного Государства, и, следовательно, ему были присущи все ключевые противоречия такого Государства.
Одно из таких противоречий проявлялось на уровне государственной Идеологии. В идеологической структуре социалистического Государства содержался внутренний парадокс, который французский политический философ Клод Лефор назвал общим парадоксом Идеологии современного Государства, а Мы будем впредь называть парадоксом Лефора. Этот парадокс заключается в том, что между идеологическими высказываниями современного Государства и его идеологической практикой существует неизбежный разрыв. Для того чтобы представлять Систему государственного правления как легитимную, идеологический Дискурс современного Государства вынужден постоянно апеллировать к некой “объективной”, не поддающейся сомнению истине[23]. Эта истина существует вне идеологического Дискурса, за его пределами. Это означает, что идеологический Дискурс Государства не может поставить эту истину под вопрос, но при этом и не имеет достаточных средств для того, чтобы доказать её верность. Возникает противоречие между использованием некой объективной истины в качестве основы легитимности государственного правления и невозможностью 23 Которая в любом современном Государстве является неким выражением идеалов эпохи просвещения (например, идея о всеобщем равенстве, о правах человека или о возможности построения общества всеобщей Свободы и счастья — демократического, коммунистического или иного).
доказать средствами государственной Идеологии, почему эта истина действительно верна.
Этот парадокс в структуре любой современной государственной Идеологии, говорит Лефор, делает её заведомо неустойчивой. В какой-то момент он может привезти к кризису Идеологии, а значит, и кризису легитимности государственного правления, которое на этой Идеологии базируется. Однако до поры до времени этот парадокс скрыт господствующей фигурой (master), — встроенной в идеологический Дискурс, — правящего субъекта, который отличается тем, что он предстает как обладатель уникального знания этой внешней объективной истины. Иными словами, пока существует субъект, который якобы обладает личным знанием объективной истины и лично уверен в том, что эта истина действительно верна, противоречие между существованием этой истины и невозможностью её доказать остается скрытым. Такой субъект занимает уникальное положение в Системе государственной власти — он находится как бы “за пределами” идеологического Дискурса и из этой “внешней” позиции способен осуществлять оценку любых идеологических высказываний и формулировок на предмет их соответствия или несоответствия объективной истине (Lefort 1986: 211–112){22}. Однако, если эта господствующая фигура идеологического Дискурса исчезнет, парадокс Лефора, упомянутый выше, более не будет скрыт его фигурой и начнет возникать во всех проявлениях и высказываниях государственной Идеологии, что постепенно может привести к сильным внутренним изменениям Идеологии и, в конце концов, к кризису легитимности власти вообще.
Парадокс Лефора присутствовал в идеологическом Дискурсе Советского Государства, как и любого другого современного Государства. В советской Системе объективная истина, на которой базировалась легитимность Идеологии и власти, была сформулирована в виде постулата о возможности и неизбежности построения коммуниза[24]. Это означало, что в рамках советского идеологического Дискурса можно было сформулировать только те высказывания, в которых этот постулат подразумевался, как неоспоримая и не требующая доказательств истина. При этом средствами советского идеологического Дискурса было невозможно ни поставить эту истину под сомнение, ни доказать её верность. Эта истина была отправной точкой для Дискурса советской Идеологии — он вытекал из неё и был вторичен по отношению к ней. Парадокс Лефора здесь заключался в том, что в основе советской Идеологии, претендовавшей на всеобъемлющее и научное описание реальности, лежала истина, которую эта Идеология доказать не могла.
Как Мы увидим ниже, в период позднего Социализма парадокс Лефора проявился особенно ярко в необычной форме, которую приобрели язык идеологических высказываний и структура идеологических Ритуалов. Но влияние парадокса Лефора чувствовалось и в иных видах Дискурса, типах знаний и видах практик, которые создавались и циркулировали в советском обществе: научных, художественных, повседневных и так далее. На ранних 24 В Соединенных Штатах подобная “самоочевидная” истина, лежащая в основе Идеологии Государства, выражена словами декларации независимости (Declaration of Independence): “Мы считаем самоочевидными истины: что все люди созданы равными и наделены Творцом определенными неотъемлемыми правами, к числу которых относится право на жизнь, на Свободу и на стремление к счастью” (“We hold these truths to be selfevident, that all men are created equal, that they are endowed by their Creator with certain unalienable Rights, that among these are Life, Liberty and the pursuit of Happiness”). См. официальный перевод этой декларации на русский язык:government/declar_r.pdf
этапах советской Истории, как будет показано в последующих главах, этот парадокс был скрыт господствующей фигурой, которая руководила идеологическим Дискурсом. Сначала роль этой фигуры играл революционный политический и художественный авангард, который, располагаясь за пределами идеологического Дискурса, постоянно комментировал и оценивал его из этой внешней позиции, внося в него свои коррективы. Однако революционные годы экспериментаторства постепенно сменились введением централизованного партийного контроля за идеологическим производством и репрезентацией. Авангард был подавлен[25]. С этого момента (вторая половина 1920-х годов) уникальная роль господствующей фигуры советского идеологического Дискурса перешла к Сталину — теперь только он имел доступ к внешнему канону идеологической истины, лично оценивая различные идеологические и иные публичные высказывания на предмет их соответствия этому канону и лично делая в них соответствующие редакторские замечания и исправления[26]. Его оценки и разъяснения часто публиковались в печати, циркулируя по стране в виде метадискурса, дававшего возможность всем лично прикоснуться к канону объективной истины.
Роль Сталина как господствующей фигуры (master) идеологического Дискурса, имеющей уникальный доступ к внешней объективной истине, способствовала появле25 Борис Гройс относит начало “сталинского этапа” в советской Истории к 23 апреля 1932 года, когда Центральный комитет партии утвердил декрет, который “упразднял все художественные группы и провозглашал, что все советские “творческие работники” будут организованы в соответствии с профессией в унитарные “творческие союзы” художников, архитекторов и так далее” (Groys 1992: 33).
26 См. главу 2.
нию тех Феноменов, которые стали визитной карточкой его режима, включая огромную политическую власть, сосредоточенную в одних руках, культ личности, персональную вовлеченность Сталина в редактирование всевозможных высказываний и текстов — не только текстов и выступлений политического руководства страны, но и научных статей, художественной литературы, кинофильмов, музыкальных сочинений, а также бесконечных кампаний чисток в рядах партии и, наконец, Большого террора, приведшего к гибели миллионов людей.
Однако в результате перемен, начавшихся ещё в последние годы сталинского правления и продолжившихся после его смерти в 1953 году (которые включали в себя осуждение культа личности Сталина, но не ограничивались им), позиция господствующей фигуры советского идеологического Дискурса, способной рассматривать и комментировать этот Дискурс извне, была уничтожена. То есть исчез не просто конкретный субъект, занимавший внешнюю позицию по отношению к идеологическому Дискурсу, но и вообще сама возможность занимать такую позицию по отношению к идеологическому Дискурсу. Внешней, внеидеологичной позиции не стало как таковой. С исчезновением господствующей фигуры, стоящей вне идеологического Дискурса, исчез и метадискурс, который ранее осуществлял публичную оценку идеологических высказываний и репрезентаций на предмет их соответствия или несоответствия объективной истине. Новым, поразительным фактом было то, что, хотя внешняя объективная истина (неоспоримость коммунизма и марксизма-ленинизма) продолжала существовать и идеологический Дискурс продолжал к ней апеллировать, больше не существовало такого субъекта, который бы обладал уникальным и не поддающимся сомнению знанием этой истины. Наиболее важным результатом этих изменений стало не столько развенчание конкретного вождя или конкретных преступлений, сколько масштабная реорганизация всего дискурсивного режима Социализма — реорганизация, которая имела огромные, хотя до поры невидимые последствия для советской Системы. В результате этой реорганизации постепенно становилось важнее воспроизводить точную структурную форму идеологических высказываний и Ритуалов, чем слишком подробно вдаваться в их буквальный Смысл[27].
Когда позиция господствующей фигуры идеологического Дискурса исчезла, парадокс Лефора в структуре Идеологии, который ранее был скрыт этой фигурой, вышел на поверхность и начал влиять на структуру всех идеологических высказываний. Это повлекло за собой полную трансформацию структуры советского идеологического Дискурса — как на уровне языка, так и в других видах репрезентации, включая структуру идеологических Ритуалов, визуальной пропаганды и так далее. В результате с конца 1950-х годов и до начала перестройки (середина 1980-х) советский идеологический Дискурс претерпел значительные изменения именно на уровне формы. Это проявилось, с одной стороны, в возрастающей нормализации и стандартизации формы идеологических высказываний, а с другой — в её одновременном усложнении. Как Мы увидим на большом количестве примеров, приведенных в последующих главах, форма идеологических высказываний становилась более застывшей, предсказуемой, переносимой из одного Контекста в другой почти без изменений; но при этом постепенно на27 Подробный исторический и дискурсивный анализ этого процесса приведен в главе 2.
растала громоздкость и неуклюжесть этой формы. Результатом этих изменений было то, что теперь, для успешного функционирования различных идеологических высказываний их не обязательно было понимать на уровне буквального Смысла (во всяком случае, в большинстве Контекстов).
Рассмотрим подробнее, почему и как произошли эти изменения. Как уже говорилось, при Сталине функционирование идеологического Дискурса включало в себя метадискурс, который давал постоянные публичные комментарии и оценки того, насколько верны с точки зрения марксистско-ленинского канона (то есть с точки зрения внешней объективной истины) те или иные идеологические высказывания (а также научные тексты, художественные произведения, кинофильмы и так далее). Однако теперь такие комментарии и оценки начали полностью исчезать из советской повседневности. В новых условиях идеологический Дискурс перестал функционировать как Идеология, по крайней мере в наиболее распространенном понимании этого Понятия — как некоего описания реальности, которое можно оценить как верное или неверное. Вместо этого идеологический Дискурс превратился в то, что Михаил Бахтин называл “авторитетным словом”[28]. Согласно Бахтину, авторитетное слово — или 28 В работе “Слово в романе” Бахтин использует два термина — “авторитетный язык” и “авторитарный язык”. Эти термины используются почти как синонимы, хотя термин авторитарный используется в работе чаще. В настоящей книге Мы будем пользоваться лишь термином “авторитетный” язык (и Дискурс), не употребляя термин “авторитарный” язык для того, чтобы избежать нежелательных ассоциаций последнего с такими Понятиями, как авторитарная власть, авторитаризм и так далее. Понятие “авторитаризм”, как и “тоталитаризм”, сегодня довольно часто применяется при анализе советской (и постсоветской российской) реальности, но является, с нашей точки зрения, слишком неточным, идеологизированным, отдающим стереотипами Холодной войны. Для того чтобы не сводить понимание советской власти к авторитаризму, авторитетный Дискурс — занимает особое положение в дискурсивном режиме той или иной эпохи. Такой Дискурс организован вокруг некой внешней, не поддающейся сомнению идеи абсолюта или догмы (религиозной, политической, научной) и поэтому обладает особыми свойствами. Он кодируется в специфической форме (особым языком или шрифтом) и поэтому резко отличается по форме от всех других видов Дискурса, которые с ним сосуществуют. Все другие виды Дискурса являются вторичными по отношению к нему — они могут существовать только при условии, что имеется этот авторитетный Дискурс. Они должны постоянно ссылаться на него, цитировать его, использовать его и так далее, но при этом не могут критиковать его, вмешиваться в него или ставить его под сомнение. Независимо от того, насколько убедительным авторитетный Дискурс кажется его аудитории, он воспринимается этой аудиторией как неизменный и не поддающийся оспариванию (Бахтин 1975: 150)[29]. Поэтому власть авторитетного Дискурса над аудиторией заключается не в том, что она с ним обязательно соглашается, а в том, что она воспринимает его как единственно возможный.
 
Мы будем пользоваться термином авторитетный Дискурс.
 
29 Майкл Холквист трактует Понятие авторитетного слова (aurhorirative discourse) как некий “привилегированный язык, который обращается к Нам извне, Он дистанцирован, табуирован и не позволяет никакой игры с Контекстом, в котором он сформирован (например, со Священным Писанием). Мы являемся лишь его получателями. Он имеет над Нами огромную власть, но только до тех пор, пока сам находится во власти. Как только он оказывается свергнут, он моментально становится безжизненным реликтом” (послесловие Холквиста к изданию: Bakhtin 1994: 424),
 
Практики и Ритуалы
 
Итак, в период позднего Социализма идеологический Дискурс Советского Государства испытал на уровне формы нормализацию и застывание, а на уровне Смысла перестал интерпретироваться буквально, по крайней мере в большинстве случаев. Функция этого Дискурса была теперь не столько в том, чтобы репрезентировать реальность более-менее точно, сколько в том, чтобы создавать ощущение, что именно эта репрезентация является единственно возможной, повсеместной и неизбежной. Потеряв функцию Идеологии (как описания действительности, которое может быть верным или неверным), этот Дискурс приобрел функцию бахтинского “авторитетного Дискурса”. Итак, чтобы подчеркнуть эту трансформацию в Контексте позднего Социализма, Мы будем впредь называть Дискурс советской Идеологии авторитетным Дискурсом.
Описанные изменения на уровне формы идеологических высказываний в этот период отразились и на том, как советские граждане воспринимали эти высказывания и как они принимали участие в их производстве, повторении и распространении. Приведем несколько примеров (более подробно анализ проведен в следующих главах). Хорошо известно, что большинство советских граждан регулярно принимало участие в демонстрациях по поводу 1 Мая (День международной солидарности трудящихся) или 7 Ноября (годовщина Великой Октябрьской социалистической революции). В больших городах эти демонстрации, в которых участвовало до нескольких миллионов человек, занимали практически целый день. Их апофеозом было прохождение колонн граждан (трудящихся предприятий, студентов вузов, учащихся школ, просто жителей города) по центральной площади перед трибунами, с которых их приветствовало местное партийное и государственное руководство. Огромная человеческая масса демонстрантов отзывалась многоголосыми криками ура на приветственные призывы, доносившиеся из громкоговорителей. Единый порыв многотысячной толпы создавал полное впечатление всеобщей поддержки советскими гражданами линии партии и правительства. Именно так описывались демонстрации в советской печати. В 1981 году “Правда” в очередной раз известила трудящихся о том, что многомиллионная первомайская демонстрация в Москве “убедительно продемонстрировала нерушимый союз партии и народа…”{23}. Однако на практике большинство участников демонстрации не особенно вникали в буквальный Смысл лозунгов и призывов. Не знали они и имен большинства членов и кандидатов в члены политбюро (не считая нескольких первых руководителей), портреты которых были изображены на огромных стендах, плывших над колоннами демонстрантов. Буквальный Смысл всех этих высказываний авторитетного Дискурса был теперь не столь важен (что, однако, не означает, что эти высказывания превратились в пустые и бессмысленные символы, — просто их Смысл поменялся).
Советские граждане регулярно принимали участие и в других политических Ритуалах Государства — например, в различных выборах в местные и центральные органы власти. На выборах всегда был лишь один (официальный) кандидат, который всегда получал почти стопроцентную поддержку избирателей. Всеобщее участие в выборах и полная поддержка кандидатов могли бы считаться проявлением полного согласия населения с Политикой партии и правительства. И в каком-то Смысле так оно и было. Однако нельзя забывать крайне важную деталь — большинству советских граждан, принимавших участие в выборах, было не столь важно, за кого именно они голосуют. Многим имя кандидата было вообще незнакомо, и они впервые сталкивались с ним в непосредственный в момент голосования. Сергей, 1962 года рождения, житель Калининградской области, вспоминает:
Когда я начал ходить на выборы [в 1980 году], я обычно довольно слабо представлял себе, что это были за выборы и за кого я должен голосовать. Я шел в избирательный участок, брал бюллетень с именем кандидата и бросал его в избирательную урну. В этом для меня заключалась вся процедура голосования. Через несколько минут после этого имя кандидата обычно забывалось. Честно говоря, для меня было безразлично, являются ли такие выборы настоящими или нет. И над тем, почему мне это безразлично, я тоже не задумывался.
Аналогичную картину можно было встретить и на многих собраниях. Большинство советской молодежи в возрасте от 14 до 28 лет являлось членами ВЛКСМ, просто по возрастному принципу, и регулярно посещало всевозможные малые и большие комсомольские собрания — в школах, институтах, на предприятиях и так далее. На многих собраниях, особенно больших, было вполне в порядке вещей голосовать утвердительно за какие-то предложения или резолюции, не задумываясь об их буквальном Смысле, а подчас попросту не слушая, в чем они заключаются. Хотя так себя вели не все и не всегда, все же это поведение было широко распространено. Подчас комсорги первичных комсомольских организаций отчитывались о проведении обязательных комсомольских собраний, вообще не проводя их в реальности. Анна, студентка одного из ленинградских вузов, 1961 года рождения, вспоминает собрания, которые регулярно проводились в её студенческой группе в начале 1980-х годов: “Время от времени наш комсорг говорил: “Ребята, послушайте. Предлагаю записать в протоколе, что Мы обсудили то-то и то-то и приняли такое-то решение. Не проводя обсуждения. Я же прекрасно понимаю, что всем пора домой”“.
В чем заключался Смысл этих идеологических Ритуалов? Как расценивать массовое одобрение кандидатов и резолюций, если участники этих Ритуалов одобрения не обращали внимания на имена кандидатов и буквальный Смысл резолюций? Можно ли свести эти действия к проявлению вынужденного притворства в условиях строгого государственного надзора и взаимной слежки? Можно ли считать, что эти действия не имеют ничего общего с тем, что их участники думают в действительности? Являются ли эти действия лишь маской, которую субъект надевает на публике и за которой спрятано его истинное лицо? Подобная интерпретация языка, Ритуалов и практик общения в советский период широко распространена. Существует масса исследований, основанных именно на ней. Однако Мы с такой интерпретацией не согласны. В этой книге Мы постараемся показать, почему она ошибочна, и предложить иное, альтернативное объяснение.
Главная проблема вышеупомянутого способа интерпретировать подобные действия заключается в том, что в нем анализ ограничивается лишь буквальным Смыслом идеологических символов, высказываний и практик. Однако сводить Смысл символов, высказываний и практик лишь к буквальному Смыслу ошибочно в принципе. А что касается позднего Социализма в частности, то в этот период буквальный Смысл политических Ритуалов, актов и высказываний был далеко не самым важным Смыслом, который в них вкладывался. Эти Ритуалы и высказывания просто нельзя интерпретировать буквально, напрямую. Для того чтобы разобраться, в чем же заключался их Смысл, необходимо рассматривать эти Ритуалы и высказывания не только изолированно и даже не только в Контексте политического Ритуала (или политического текста), частью которого они являлись, но и в гораздо более широком и динамичном Контексте социальных отношений, которые выходили далеко за пределы этого Ритуала. Необходимо проанализировать, как эти акты и высказывания были связаны с другими практиками, высказываниями и формами Дискурса, которые существовали вне идеологических Ритуалов, но в которых участники этих Ритуалов также принимали непосредственное участие.
 
“Гомо советикус”, “раздвоенное сознание” и “притворщики в масках”
 
Среди исследований “авторитарных” Систем власти распространена Модель, согласно которой участники политических высказываний, актов и Ритуалов в таких Системах якобы вынуждены притворяться на публике так, будто они поддерживают официальные лозунги и высказывания власти, на деле относясь к ним отрицательно. Субъект авторитарного Государства, согласно этой Модели, на публике говорит одно, а про себя думает другое. Поддержка власти — это маска, под которой якобы прячется настоящий субъект.
В основе этой Модели лежат различные теории мимикрии (mimicry), притворства (dissimulation) я раздвоенного сознания (divided consciousness). К недавним примерам этого подхода в более широком, неавторитарном Контексте относится известная книга Петера Слотердайка “Критика цинического разума”. Слотердайк утверждает, что в современном демократическом и постмодернистском мире Идеология более не работает согласно классической формуле Маркса о ложном сознании (“они не понимают того, что делают”), а работает согласно новой формуле, которую Слотердайк называет просвещенным ложным сознанием (“они прекрасно понимают то, что делают, и тем не менее продолжают это делать”). Согласно этой Модели, современный западный субъект является постмодернистским притворщиком, настаивающим на необходимости носить маску ложного признания (misrecognition) Идеологии — маску человека, который якобы верит в Идеологию потребительского общества, несмотря на то что он прекрасно понимает, насколько неверно она описывает социальную реальность. Делает он это потому, что он прекрасно осознает невозможность избежать или изменить эту Идеологию (Sloterdijk 1993; см. также: Zifcek 1991a: 29).
Подобная Модель субъекта, как уже сказано, распространена и в анализах Идеологии “авторитарных” Систем власти. Популярный, хотя и более простой, чем у Слотердайка, пример этой Модели содержится в книге известного политолога Джеймса Скотта “Domination and the Arts of Resistance” (Scott 1990). Согласно Скотту, в колониальном Контексте подавленный властью субъект выражает свои мысли на двух различных языках — “официальном” (official transcript) и “скрытом” (hidden transcript). Первый язык отражает маску притворства, а второй — “истинное” мнение субъекта, якобы скрытое под этой маской. Такую же Модель притворяющегося субъекта находим в книге политолога Лизы Уидин (Lisa Wedeen), анализирующей “авторитарное” правление президента Асада в Сирии. Отталкиваясь от Слотердайка и вторя Скотту, Уидин утверждает, что простые сирийские граждане на публике делают вид, будто они поддерживают государственные идеологические установки, на самом деле относясь к ним отрицательно. Они якобы “скрывают свои истинные мысли” под маской публичного притворства (Wedeen 1999: 82).
Модель публичного притворства крайне распространена и в анализах восточноевропейских социалистических Систем. Её вариант содержится, например, в известной книге Славоя Жижека “Возвышенный объект Идеологии”{24}, где эта Модель использована для анализа того, как работает коммунистическая Идеология социалистического Государства. Ещё раньше, в 1978 году, похожую Модель для описания субъекта социалистического Государства использовал чешский писатель-Диссидент Вацлав Гавел в известной статье “Власть безвластных”{25}(Power of the Powerless). Согласно Гавелу, большинство граждан социалистической Чехословакии жило “во Лжи”: на публике они вели себя так, будто считают официальные идеологические лозунги и высказывания партии выражением истины, в которую они верят, при этом в личной жизни, про себя, считая их Ложью. Притворное поведение, писал Гавел, давало возможность гражданам ЧССР оградить свою личную жизнь от вмешательства режима и избежать проблем, связанных с этим вмешательством. Гавел осуждал это публичное притворство, считая его проявлением аморального конформизма с властью (Havel 1986: 49–51). Схожую Модель притворяющегося субъекта использовал в своей книге “Обличать и лицемерить” Олег Хархордин (Kharkhordin 1999, см. также русскую версию этой книги: Хархордин 2002). Взяв за основу вышеупомянутую теорию двух языков, предложенную Джеймсом Скоттом, Хархордин пишет, что советский субъект по своей природе был притворщиком (dissimulating animal) и субъектом с “раздвоенным сознанием”. Этот субъект якобы вел себя по-разному в двух различных сферах своего существования — “официальной”, в которой субъект носил маску притворства, скрывающую его истинное лицо, и “личной”, в которой его истинное лицо иногда становилось доступно “взгляду самых близких друзей или членов семьи, подчас оставаясь закрытым даже для них” (Kharkhordin 1999: 357). Истинное лицо могло проявиться только на момент, когда субъект вдруг “ослаблял жесткий самоконтроль и опускал завесу абсолютной секретности” (Ibid: 275).
Во всех этих примерах субъект по сути разделяется надвое — на публичную маску притворства и приватное истинное “я”. У этого подхода есть некоторое преимущество по сравнению с ранее существующими теориями Идеологии, поскольку в нем показано, что для успешного функционирования Идеологии не обязательно, чтобы субъект воспринимал идеологическую репрезентацию как непреложную истину, то есть верил в неё. Если Идеология заставляет субъекта притворяться, как будто он верит, она тоже вполне успешна. И все же этот подход проблематичен, поскольку он основан на крайне узком понимании природы субъекта, языка, интерпретации и Смысла.
Подходя к субъекту в терминах бинарных оппозиций (истинное лицо против маски или. реальное поведение против притворства), эта Модель рассматривает его действия и высказывания исключительно на уровне буквального Смысла. Например, голосование “за” на выборах согласно этой Модели может интерпретироваться лишь буквально — то есть лишь как “выражение одобрения”, которое, соответственно, является либо выражением истинного одобрения, либо выражением притворного одобрения. То есть в этой Модели подразумевается, что у языка (и коммуникативных практик в целом) якобы имеется только одна, репрезентативная, функция — язык призван лишь отражать реальность, которая якобы вся без исключения существует до него и независимо от него[30]. Соответственно, Смысл высказывания, согласно этой Модели языка, полностью сформирован до момента высказывания — высказывание лишь сообщает его, не принимая участия в его создании. Под Смыслом высказывания в этой Модели понимается некое внутреннее, психологическое состояние субъекта, которое возникает в его сознании до того, как он начал говорить. Субъект согласно этой Модели является единым, аутентичным я{26}, полностью сформированным до начала своих речевых высказываний и действий, заранее знающим всего себя изнутри и способным полностью предсказать все свои будущие действия, представления и высказывания. Действия субъекта согласно этой Модели являются либо проявлением этого заранее существующего, автономного, полностью сознающего себя я, либо сокрытием этого я под маской притворства[31]. То есть, согласно этой Модели, субъект30 Поэтому в этой Модели язык с легкостью делится на независимые друг от друга “коды” — официальный и неофициальный или публичный и скрытый. См. подробную Критику этой языковой Модели (на примере работ Джеймса Скотта — Scott 1990) в прекрасной статье лингвистического антрополога Сьюзан Гал (Gal 1995).
31 Даже когда в этой Модели говорится о “расщепленном” субъекте, в действительности подразумевается все та же суверенная, неделимая личность, заранее полностью сформированная до начала речи и иных действий, заранее полностью известная самой себе изнутри. Например, хотя в книге “Обличать и лицемерить” Олега Хархордина говорится о “расщепленном” субъекте, под этим ность полностью формируется в некоем доязыковом, доречевом состоянии; эта субъектность полностью сама себе видна, понятна и известна до начала любых действий и высказываний.
Как будет показано, такое понимание природы языка, высказывания, Смысла и субъекта не выдерживает Критики. Проблемы этой Модели проявляются на разных уровнях, причем не только теоретическом, но и этическом: любое кажущееся несоответствие высказываний и действий субъекта интерпретируется в этой Модели как проявление двуличия или Ложь.
 
Перформативность
 
Чтобы разобраться в том, что же в действительности представлял собой поздний Социализм со всеми его парадоксами, Нам необходима более тонкая и динамичная Модель языка и субъекта. Языковое высказывание не является чем-то статичным и автономным. Это не некий пассивный код, передающий Смысл, полностью сформированный до начала самого высказывания; Смысл высказывания не сводится лишь к описанию фактов и не делится лишь на истинный и ложный. Высказывания — это динамичные процессы, Смысл которых активно создается и реинтерпретируется в процессе речи, практики и Ритуалов{27}. Высказывания не только сообщают Информацию, но и принимают активное участие в её формировании и расщеплением в действительности подразумевается разделение на практику притворства и практику раскрытия. Выбор этих практик осуществляет все тот же единый, истинный нерасщепленный субъект — некое истинное “скрытое я” (hidden self), — и этот истинный неделимый субъект, согласно книге, укрывается от публичного взгляда и раскрывается лишь в интимном кругу.
изменении и поэтому не могут быть полностью заранее определены{28}.
Существует целый ряд подходов к исследованию социальной жизни языка, рассматривающих его как активный процесс, не просто репрезентирующий реальность, но и участвующий в её формировании{29}. Примером служат хорошо известные работы Михаила Бахтина и Валентина Волошинова. Бахтин критически относился к распространенным Моделям языка, согласно которым последний является лишь способом передачи уже существующей Информации, поскольку такие Модели способны описать событие лишь как уже законченный, свершившийся факт, игнорируя активные процессы возникновения, формирования, разворачивания события. В таком подходе, писал Бахтин, “теряются те действительные творческие силы, которые создавали событие в момент его свершения (когда оно ещё было открытым), теряются его живые и принципиально неслиянные участники”{30}. Бахтин и его круг{31} создали продуктивную Модель языка, в которой язык является активным участником разворачивающегося события, а не только его внешним описателем. Кроме того, голос говорящего субъекта, согласно Бахтину, не автономен и не статичен, а диалогичен — поскольку процесс говорения подразумевает существование субъекта сразу во множестве голосов, которые “не замкнуты и не глухи” друг для друга, а постоянно “отражаются друг в друге… слышат друг друга и… отвечают друг другу”{32}.
В другой хорошо известной Модели — теории речевых актов Джона Остина — также подчеркивается процессуальная и продуктивная природа языка. Согласно Остину, помимо “констатирующих” (constative) высказываний, которые утверждают, описывают или констатируют уже существующие факты (например, “здесь холодно” или “меня зовут Алексей”)[32], язык включает в себя также и категорию высказываний, которые не констатируют уже существующие факты, а создают новые — то есть не отражают существующую социальную реальность, а что-то в ней изменяют{33}.[33] Эту категорию высказываний Остин назвал “перформативными” (performative) высказываниями[34], подчеркнув этим термином их участие в совершении новой работы.
Остин приводит следующие примеры таких высказываний — фраза “Виновен!” (произнесенная судьей в зале 32 Констатирующие высказывания иначе называют референциальными.
33 Хочется отметить забавный факт: Джон Остин разрабатывал свою теорию перформативности языка в конце 1940-х — начале 1950-х годов (первые лекции на эту тему были прочитаны в Оксфорде в 1951 году), то есть в то же время, когда Сталин разрабатывал свою теорию языка как явления, не имеющего отношение ни к марксистскому базису, ни к надстройке (см. подробно в главе 2). Поворот к гипернормализации советского идеологического Дискурса, который последовал за этим “теоретическим” нововведением Сталина, привел к возрастанию именно перформативной роли этого языка и вытеснению его констатирующей роли. Нововведение Сталина оказалось прекрасной иллюстрацией теории Остина. Можно сказать, что оба “теоретика” работали над одной темой одновременно — Остин на уровне анализа языка, Сталин на уровне практического (и незапланированного) конструирования языка.
34 От английского to perform — производить действие, действовать. На русский язык performative utterance принято переводить термином “перформативное” высказывание. Этот термин вошел в советскую лингвистику с середины 1980-х годов, когда были переведены на русский работы Остина (см.: Остин 1986). Позже, с появлением переводов работ Джудит Батлер в русский язык социальных наук вошел производный термин “перформативность” (performativity). В отношении русской терминологии в переводах Батлер и других теоретиков перформативности существуют разногласия. Хотя большинство предпочитает пользоваться термином “перформативность”, порой его заменяют на более “аутентичные” термины с русскими корнями. В этой книге Мы будем пользоваться терминами “перформативный” и “перформативность”, более-менее устоявшимися в русскоязычной лингвистике и социальных науках.
суда), “Нарекаю этот корабль Королева Елизавета” (на официальной церемонии спуска корабля на воду), “Спорим на шесть пенсов, что завтра будет дождь” (в разговоре друзей). В непосредственный момент произнесения судьей фразы “Виновен!” социальный статус человека меняется из обвиняемого в виновного, с многочисленными вполне реальными последствиями, вытекающими из этого изменения. Констатирующие высказывания, которые описывают уже существующие факты, могут быть либо истинными, либо ложными. В отличие от них перформативные высказывания, которые не описывают существующих фактов, а создают новые, могут быть не истинными или ложными, г успешными или неуспешными[35].
Как подчеркивал Остин, высказывание является перформативным независимо от внутреннего намерения говорящего, а благодаря принятым социальным конвенциям, в Контексте которых оно произносится. Для успешности перформативного высказывания “должна существовать принятая конвенциональная процедура, имеющая определенные конвенциональные результаты, включающая употребление определенных слов определенными лицами при определенных обстоятельствах” (Остин 1999: 35). Если конвенциональная процедура не выполнена (слова произносятся не тем человеком, который требуется согласно принятой процедуре, или не в том Контексте, который принят, — например, судья произносит “виновен” не в суде, а за ужином) перформативное высказывание будет неуспешным — то есть не выполнит надлежащего действия, даже если в намерение говоря35 У Остина соответственно: truefalse (истинный — ложный) и felicitous infelicitous (успешный — неуспешный).
щего входило это действие выполнить. И, наоборот, если все конвенциональные процедуры выполнены, перформативное высказывание будет успешно выполнено, даже если в намерение говорящего это не входит.
Понятие намерения говорящего здесь крайне важно — оно является центральным в нашей Критике ранее упомянутых бинарных Моделей субъекта и языка, в которых единственной функцией языка считается передача уже существующих фактов. Рассмотрим, например, акт принятия клятвы — один из наиболее характерных примеров перформативных актов. Для того чтобы клятва была успешно принята, совсем не обязательно, чтобы в момент её произнесения субъект искренне намеревался её сдержать — то есть находился в психологическом состоянии искреннего намерения. Если субъект произнесет клятву неискренне, но в требуемых конвенциональных условиях, акт принятия клятвы все равно будет успешен. Например, если в суде субъект клянется говорить правду, и только правду, при этом внутренне намереваясь часть правды скрыть, это никак не умаляет реальности произнесенной им клятвы и не избавляет его от юридических последствий в том случае, если его Ложь будет раскрыта. Этот пример хорошо иллюстрирует то факт, что успешность или неуспешность перформативного высказывания определяется не внутренним намерением говорящего, не тем, насколько он внутренне искренен или неискренен в момент говорения, а тем, насколько точно соблюдены конвенции, в которых это высказывание произносится.
Отталкиваясь от этой идеи, Жак Деррида развил теорию перформативных высказываний Остина. Согласно Деррида, конвенциональность высказывания подразумевает, что оно должно быть построено в соответствии с принятой, повторяющейся [iterable) формой — то есть оно должно функционировать как цитата из предыдущих, ранее произнесенных высказываний и в свою очередь может быть процитировано в бесчисленном количестве новых высказываний в будущем{34}. Но, подчеркивает Деррида, иметь исчерпывающее знание о любом Контексте невозможно в принципе: во-первых, потому, что конкретный Контекст всегда открыт для бесконечно широкого описания, и, во-вторых, потому, что потенциально существует бессконечное количество новых Контекстов, в которых одно и то же высказывание может быть произнесено{35}. Благодаря этим двум чертам конвенционального высказывания — его цитируемости и частичной неопределенности Контекста, в котором оно может быть произнесено, — Смысл такого высказывания никогда не может быть заранее полностью определен. Говоря словами Деррида, конвенциональное высказывание способно “вырваться” из Контекста непредсказуемым образом, приобретая Неожиданный Смысл, который говорящим заранее не подразумевался. Эта способность конвенционального высказывания приобретать новый, непредсказуемый Смысл, по мнению Деррида, является важной составляющей его “перформативной силы” — то есть его способности создавать новые факты и изменять реальность{36}. В своем критическом комментарии Деррида подчеркнул внутреннюю (семиотическую) составляющую перформативной силы конвеционального высказывания. Пьер Бурдье, в свою очередь, рассмотрел внешнюю (социологическую) составляющую этой перформативной силы. Согласно Бурдье, элементом “перформативной силы” ковенциональных высказываний является та власть, которая делегируется социальным институтом его официальному представителю, произносящему это высказывание, — например, власть, которую институт Государства делегирует судье{37}.
Оба этих дополнения крайне важны: Деррида расширил наше понимание внутренней, семиотической составляющей перформативной силы конвенциональных высказываний, а Бурдье, в свою очередь, расширил понимание внешней, социологической составляющей этой силы. Если эти дополнения объединить, последует важный вывод: поскольку семиотическая и социологическая составляющие перформативной силы высказывания действуют одновременно, значит, конвенциональные высказывания могут приобретать непредвиденные Смыслы и приводить к непредвиденным последствиям даже в Контекстах стабильных государственных институтов и властных отношений — то есть даже там, где Нормы и конвенции предсказуемы и строго контролируются Государством. Как отмечает Джудит Батлер, эта способность конвенциональных высказываний приобретать непредсказуемый Смысл в Контексте предсказуемых и контролируемых институтов наделяет их особым “политическим потенциалом”{38} — способностью подрывать существующие Нормы, не участвуя в прямом сопротивлении им. /^ля Нас этот вывод будет крайне важен при последующем анализе структуры советских идеологических высказываний, текстов и Ритуалов, а также Смыслов, которыми эти высказывания, тексты и Ритуалы наделялись.
 
Речевые акты и ритуальные практики
 
Книга Остина и последовавшие за ней работы других исследователей повлияли на изучение не только конвенциональных речевых актов, но и конвенциональных практик и Ритуалов в более широком Смысле.
Батлер, например, рассмотрела то, как посредством конвенциональных, ежедневно повторяющихся материальных практик субъекта воспроизводятся телесно воплощенные (embodied) социальные Нормы. Например, телесный образ субъекта частично формируется посредством повторения тендерных Норм. Такие постоянно “цитируемые” в разных Контекстах конвенциональные акты, как женственная походка, мужественное выражение лица, кокетливый взгляд, романтичный голос и так далее, согласно Батлер, не являются лишь отражением физического тела с заранее заданными тендерными чертами (женственностью, мужественностью, кокетливостью), а принимают участие в формировании этого тела (Butler 1990,1993). Отталкиваясь от работ Остина, Деррида и Бурдье, упомянутых выше, а также анализа субъектности Мишелем Фуко, Батлер критикует традиционные теории субъекта, согласно которым субъект сначала полностью задан и лишь потом совершает акты и высказывания. Напротив, подчеркивает Батлер, само существование субъекта возможно лишь посредством повторения нормативных актов и высказываний. Причем это не означает, что посредством такого повторения субъект задается полностью. Поскольку необходимым условием существования субъекта является именно повторение этих актов, субъект никогда не оказывается заданным раз и навсегда, оставаясь всегда отчасти незавершенным, открытым для развития и изменений. Выражение некоего я — это “не единичный акт или событие, а именно ритуализированное воспроизводство, повторение, идущее внутри ограничивающих [субъекта] рамок и одновременно посредством этих рамок, под давлением запрещающей и табуирующей силы и одновременно посредством этой силы. Это воспроизводство идет в условиях постоянной угрозы остракизма и даже смерти, которая навязывает [субъекту] определенную форму, но которая при этом — и это следует особо подчеркнуть — не способна навязать [субъекту] эту форму до конца”[36].
Перформативная теория субъекта не нова. Главная идея, лежащая в её основе, берет начало от Аристотеля и встречается в различных вариантах в современной философии. Философ Альдо Тасси объясняет эту идею так: не существует некоего истинного субъекта, который прячется под маской публичного поведения и которого можно под ней отыскать, так же как “не существует и некой истинной, базовой роли, которую Мы исполняем и которая предшествует всем прочим нашим ролям и определяет нашу истинную сущность” (Tassi 1993: 207)[37]. Конвенциональные действия и высказывания следует рассматривать не только как выражение сущности субъекта, но и как процессы, принимающие участие в его формировании. Такие акты и высказывания невозможно заранее 36 Butler 1993. См. также работы Кэтрин Белл и Эми Холливуд о роли повторяющихся религиозных актов в формировании субъекта: Bell 1992: 221; Hollywood 2002: 113 — и Ричарда Шехнера о “трансформации” (transformation) и “транспортации” (transportation) — вживании театрального актера в роль как Системе повторяющихся актов, в ходе которых актер частично меняется на время, а частично изменяется навсегда (Schechner 1985; 1993; 2003).
37 Эта интерпретация личности берет свое начало от Аристотеля
однозначно разделить на “истинные” или “ложные”, на выражения подлинного лица или маски притворства. Очевидно, что такое понимание субъектности сильно отличается от тех теорий, упомянутых выше, в которых субъект рассматривается как нечто заранее заданное, сформированное до начала действий и высказываний, а сами эти действия и высказывания рассматриваются лишь как истинные или ложные, как отражения истинного лица субъекта или как маска притворства, под которой истинное лицо прячется.
 
Констатирующая и перформативная составляющие смысла
 
В конце своей книги Остин говорит о том, что любое четкое разделение высказываний на констатирующие или перформативные является абстракцией и что “каждый реальный речевой акт” содержит в себе как элементы констатации, так и перформативности (Austin 1999: 147). В зависимости от Контекста в высказываниях может сильнее проявляться либо констатирующая (референциальная), либо перформативная составляющие. Опираясь на эту идею, Мы будем впредь говорить о констатирующей и перформативной составляющих конвенциональных высказываний и ритуализованных актов — или, точнее, о констатирующей и перформативной составляющих их Смысла.
В качестве иллюстрации рассмотрим подробнее акт голосования на выборах. Смысл этого конвенционального акта состоит из двух элементов: во-первых, этот акт выражает мнение голосующего (констатирующая составляющая) и, во-вторых, он маркирует мнение голосующего как легитимный, признанный “голос” (перформативная составляющая). Именно одновременное сосуществование констатирующей и перформативной составляющих Смысла делает акт голосования тем, чем оно является, — выражением мнения в виде законодательно признанного голоса, который принимает участие в конкретном политическом решении. Констатирующая и перформативная составляющие Смысла не образуют новой бинарной оппозиции, поскольку они не являются взаимоисключающими — они всегда сосуществуют в конвенциональных высказываниях, хотя пропорции их относительной важности могут меняться в зависимости от Контекста. Например, какое мнение субъект высказывает путем голосования, может зависеть от того, имеет ли это голосование законную силу с вытекающими из этого последствиями или нет. Официально регистрируемое секретное голосование преподавателей при избрании нового заведующего кафедрой и открытое, неформальное голосование на аналогичную тему в кругу друзей на вечеринке — это два различных действия, имеющие разные последствия (разные перформативные составляющие Смысла), и эта разница может повлиять на то, какое мнение субъект выражает при голосовании (то есть на констатирующую составляющую Смысла).
Какова пропорция констатирующей и перформативной составляющих в том или ином конвенциональном высказывании или акте, невозможно определить заранее. Относительная пропорция этих составляющих в одном и том же высказывании может со временем меняться, что означает, что Смысл высказывания может “дрейфовать” в историческом процессе. Одно и то же высказывание в одной ситуации может пониматься буквально — то есть на уровне констатирующей составляющей Смысла (как буквальная констатация мнения субъекта), а в другой — нет. Представим ситуацию, в которой участникам Ритуала голосования важно не столько выразить свое мнение о кандидате, сколько принять участие в акте голосования. Такое возможно в разных условиях — например, если участники голосования знают, что на выборах всегда заявляется лишь один кандидат, который всегда выигрывает, но одновременно с этим осознают, что, участвуя в Ритуале голосования, они воспроизводят важные социальные и институциональные условия своего существования (свой статус студента, инженера, ученого, гражданина и так далее), со всеми вытекающими из этого статуса правами, обязанностями, свободами и несвободами. В таком случае субъекту может быть крайне важно участвовать в самом акте голосования, но не так важно, за кого он голосует. То есть ему нет особой нужды вникать в буквальный Смысл голосования (разбираться в том, что это за выборы, что предлагается в резолюции, кто является кандидатом и прочее), но крайне важно участвовать в этом Ритуале (ходить на выборы и собрания, опускать бюллетень в ящик, поднимать руку в ответ на вопрос Кто за? и так далее). С точки зрения перформативной составляющей Смысла такое голосование совсем не является бессмысленным актом, или простым притворством, или проявлением конформизма, поскольку посредством этого голосования воспроизводятся не только структуры власти, но также права, возможности и Свободы субъекта, включая также Свободу действовать вопреки власти.
 
Перформативный сдвиг
 
Как уже говорилось, в различных исторических и культурных Контекстах относительная важность перформативной и констатирующей составляющих Смысла ритуализованных высказываний и актов может меняться. Рассмотрим для начала пример из современной практики, имеющей место в Соединенных Штатах. Сегодня некоторые частные университеты и колледжи во многих штатах требуют от преподавателей принятия “клятвы на лояльность” (loyalty oath), гарантирующей, что те не “придерживаются и не поощряют нежелательных политических убеждений…”[38]. При этом, как отмечают американские юристы, “несмотря на различие уставов [в этих университетах и колледжах], обычно они отказывают в праве преподавать тем, кто не может или не хочет принять клятву на лояльность” (Chin, Rao 2003: 431–432). Недавно один социолог конституционного права поступала на работу в должности профессора в один из частных колледжей на Среднем Западе США, требующих принятия клятвы на лояльность. На практике она должна была подписать документ с соответствующим текстом клятвы. По своим политическим убеждениям и профессиональным взглядам этот социолог была не согласна с практикой принятия подобных клятв[39]и позже, уже в роли про38 В послевоенные годы Холодной войны подобные клятвы на лояльность были широко распространены. Сегодня колледжей и университетов, требующих такой клятвы от своих преподавателей, гораздо меньше, чем тех, которые отказались от нес. Государственные учебные заведения не имеют юридического права требовать от своих сотрудников подобного обещания.
39 Вопрос о законности таких клятв не так прост, как может показаться: хотя многие в США утверждают, что эта практика нарушает конституцию и Свободу слова, с чисто юридической точки зрения частные университеты вправе вводить фессора Социологии данного колледжа, стала высказывать политические взгляды, противоречащие тем, что заявлялись в клятве на лояльность. Она даже стала одним из инициаторов университетской кампании за полную отмену этой клятвы. Однако, для того чтобы иметь возможность участвовать в этой университетской кампании, она сначала должна была принять клятву на лояльность — в противном случае её бы не приняли на работу, а значит, она бы не имела права участвовать в университетской Политике и публично оспаривать законность тех или иных решений руководства университета, включая законность этой клятвы.
В чем же заключался Смысл акта принятия клятвы в данном случае? Можно ли интерпретировать эту клятву лишь как обещание следовать буквальному Смыслу её текста — обещание, которое может быть либо истинным, (искреннее обещание), либо ложным (притворное обещание). Конечно нет. Ведь, подписываясь под клятвой, этот социолог (как и многие её коллеги) не соглашалась с её буквальным Смыслом. Клятва не выражала её внутреннего убеждения и намерения. Констатирующая (референциальная) составляющая акта принятия клятвы потеряла для неё важность. Однако при этом перформативная составляющая этого акта осталась крайне важной — участие в этом акте по-прежнему имело реальные последствия и предоставляло реальные возможности, включая даже возможность позже оспорить правомерность самого этого акта[40]. Хотя Ритуал клятвы не отражал убежподобные процедуры.
40 Выражаясь словами самой преподавательницы, эти две стороны Смысла можно описать так: “Клятва мало что значила, если вы её принимали, но она значила очень много, если вы отказывались” (The oath did not mean much if you took it, but дений конкретного субъекта, он играл важную роль в воспроизводстве важных институциональных статусов, включая статус субъекта, имеющего право оспаривать институциональные Нормы.
Этот пример иллюстрирует, почему анализ таких актов, как клятва, только на уровне буквального Смысла крайне узок. Кроме того, он иллюстрирует более общий принцип того, как две составляющие Смысла конвенциональных высказываний и актов — перформативная и констатирующая составляющие — могут сдвигаться в различные исторические периоды. Подобный сдвиг произошел и в советском авторитетном Дискурсе, В последние десятилетия советской Истории перформативная составляющая Смысла этого Дискурса в большинстве Контекстов становилась все важнее, а констатирующая составляющая, напротив, постепенно уменьшалась или становилась неопределенной, открываясь для все новых, ранее непредсказуемых интерпретаций.
Комсомольцы 1970–1980-х годов, ходившие в те годы на комсомольские собрания, хорошо помнят, что среди рядовых комсомольцев, сидящих в аудитории, многие не особенно вникали в суть происходящего, а иногда попросту занимались своими делами, например чтением книг (особенно если собрание было большим, что давало возможность затеряться среди присутствующих и быть относительно незаметным для президиума). Однако, как вспоминает один из участников этих мероприятий, “как только дело доходило до голосования, все просыпались. Когда ты слышал вопрос “кто за”, у тебя в голове срабатывал какой-то датчик, и ты автоматически поднимал руit meant a lot if you didn't) — профессор K.S., интервью с А.Ю., Беркли, 2003 год.
ку”{39}. Как уже понятно, неверно было бы интерпретировать подобные акты голосования лишь на уровне буквального Смысла — то есть лишь как мнение голосующего, которое высказывается либо искренне (истинная поддержка), либо притворно (ложная поддержка). Смысл этих актов был не только в констатации фактов или высказывании мнений (констатирующий Смысл), но и в выполнении действий, которые дают новые возможности или ограничивают несвободы (перформативный Смысл). Посредством таких актов участники воспроизводили себя как “нормальных” советских субъектов, вписанных в существующую Систему Норм, отношений и позиций, со всеми ограничениями и возможностями, следующими из этого — включая, например, возможность после собраний и голосований заниматься вещами и иметь интересы, Смысл которых не обязательно совпадал с буквальным Смыслом того, за что субъект голосовал, а подчас и противоречил ему. Подобные акты неверно сводить к поддержке или притворству и неверно называть бессмысленными. Их Смысл изменился и расширился.
В поздний период советской Истории подобную трансформацию пережило большинство конвенциональных высказываний и Ритуалов авторитетного Дискурса. Многие из тех, кто в эти годы занимал руководящие посты в местных комсомольских или партийных организациях, рассказывают, что, подготавливая идеологические отчеты, организуя политические аттестации или проводя политические собрания, они прекрасно понимали, что буквальный Смысл этих Ритуалов и текстов был не так важен, как четкое воспроизводство их формы — стандартного языка, процедуры, отчетности и так далее (см. об этом подробнее в главах 2–3).
Подведем промежуточный итог. В ранние периоды советской Истории буквальный Смысл высказываний на авторитетном Дискурсе подвергался постоянной публичной оценке со стороны господствующей (master) фигуры этого Дискурса (роль которой с конца 1920-х годов отводилась лично Сталину) на предмет их соответствия внешнему, “объективному” канону марксистско-ленинской истины. Однако в середине 1950-х годов позиция внешней господствующей фигуры авторитетного Дискурса исчезла. В результате этого изменения парадокс Лефора в структуре советской Идеологии был более ничем не скрыт и стал влиять на все виды идеологической репрезентации, в первую очередь на авторитетный язык. Это привело к значительным изменениям в структуре авторитетного языка.
Поскольку неоспоримое знание канона объективной истины было доступно только господствующей фигуре авторитетного Дискурса, с исчезновением этой фигуры исчезло и четкое представление о том, что собой представляет этот канон. То есть исчезла объективная, независимая, внешняя Модель языка, на которую можно было равняться при написании текстов. Это привело к растущей неуверенности — среди тех, кто вынужден был постоянно писать или отчитываться в жанрах авторитетного языка, — в том, насколько форма их собственных текстов и высказываний соответствует верной идеологической Модели. Единственной надежной стратегией, дающей этим людям уверенность, что их тексты не выделяются стилистической неточностью, была стратегия постоянного цитирования и копирования текстов и высказываний, которые были произведены до них другими авторами.
В результате фразы, выражения, целые отрывки, написанные на авторитетном языке, все чаще копировались из старых текстов в новые и из одного Контекста в другой почти без изменений. Это привело к нарастающей нормализации, стандартизации и цитируемости форм авторитетного языка. Все это стало особенно заметно в I960–1970-х годах, когда советский авторитетный язык превратился в то, что на жаргоне стали называть “дубовым языком” — то есть в язык, который представлял собой застывшую, постоянно повторяющуюся и неуклюже сложную лингвистическую форму (см. подробный анализ формальных принципов этого языка в главе 2). Кроме того, процесс нарастающей стандартизации и нормализации на уровне формы шел не только в авторитетном языке, но и в других жанрах авторитетного Дискурса — в визуальных образах (плакатах, наглядной агитации, кинопродукции, памятниках, архитектурных формах), в структуре Ритуалов (собраний, выборов, аттестаций, торжеств), в формальных структурах повседневной жизни{40}(организации городского времени и пространства, школьной программе) и так далее.
В конце концов повсеместное копирование и цитирование фиксированных стандартных форм авторитетного Дискурса превратилось в самоцель, приведя к дальнейшему увеличению в этом Дискурсе доли перформативной составляющей Смысла и открытию его констатирующей составляющей для все новых непредсказуемых интерпретаций. В советском авторитетном Дискурсе произошел мощный сдвиг, который Мы будем впредь называть перформативным сдвигом. Именно наличие перформативного сдвига является наиболее важной отличительной чертой периода позднего Социализма. Повторимся, что в результате стандартизации и копирования формы идеологического языка общий Смысл советской жизни отнюдь не сужался (как может показаться с первого взгляда и о чем ошибочно пишут многие исследователи), а, напротив, расширялся. Перформативный сдвиг авторитетного Дискурса открыл возможность для возникновения в советской повседневности огромного числа новых, Неожиданных Смыслов, способов существования, видов субъектности, форм социальности и типов отношений. При этом сам перформативный сдвиг никем конкретно не планировался и не проводился в жизнь, оставаясь относительно невидимым и для Советского Государства, и для простых граждан на протяжении всего периода позднего Социализма, вплоть до начала реформ перестройки[41].
В следующей главе Мы рассмотрим, как именно начался и проходил процесс перформативного сдвига советской Идеологии и какое влияние он оказал на форму авторитетных текстов, высказываний, актов и Ритуалов. В последующих главах Мы покажем, что в результате перформативного сдвига в советской жизни постепенно возникло огромное число новых Смыслов и форм суще41 Перформативный сдвиг был организующим принципом и в практиках советской экономики, где авторитетный Дискурс принимал вид Дискурса о выполнении плана, Организация бесперебойного производства в этом Контексте часто зависела от способности руководителя предприятия избежать проблем снабжения, которыми страдала социалистическая экономика. Для этого они были вынуждены, кроме прочего, придумывать альтернативные экономические отношения — раздувание бюджета, приписки, накопление избыточного сырья, бартер с другими предприятиями и так далее. В результате этих методов план выполнялся на уровне формы, но его буквальный Смысл (удовлетворение конкретной общественной потребности) подчас искажался до неузнаваемости. Иными словами, план как главный символ социалистической экономики подвергался перформативному сдвигу (см. также: Lampland 1995 о принципе “фетиша плана” в социалистической экономике; а также Kornai 1980 и Verdery 1996 о принципе “экономики дефицита” — economy of shortage).
ствования, появления которых Государство не предвидело и увидеть или осознать которые до конца не могло.
 
Производство новых смыслов
 
Очевидно, что одним из главных условий функционирования авторитетного Дискурса была монопольная власть Государства на все виды публичной репрезентации. Авторитетный Дискурс распространялся повсюду, а другие виды репрезентации были сильно ограничены. Однако стандартные формы авторитетного Дискурса все больше копировались и повторялись без изменений не только из-за монопольного контроля Государства, но и потому, что такое повторение формы открывало перед субъектом новые возможности и виды Свободы. Если человек четко повторял формы авторитетных высказываний и Ритуалов, не слишком задумываясь об их буквальном Смысле, он получал относительную Свободу выстраивать свою жизнь более-менее по-своему, подходить к ней творчески, в меньшей степени зависеть от государственного диктата. Повторение застывших авторитетных форм вело не к закрепощению человеческого существования, а, напротив, — к его относительному освобождению. Более того, чем сильнее форма авторитетного Дискурса застывала (а процесс этот шел по нарастающей), тем больше внеидеологических свобод и возможностей появлялось в повседневной жизни и тем в большей степени проявлялась “агентность” (agency) простого человека в формировании этой жизни.
Процесс этот не следует интерпретировать как сопротивление официально насаждаемым Нормам и Смыслам. Агентность субъекта (его способность к действию) вообще неверно сводить к проявлению сопротивления[42] — первое Понятие намного шире второго. Напомним тезис Фуко о том, что возможность сопротивления Нормам определяется не сознанием некоего автономного, героического субъекта, а структурой самой власти. К этому следует добавить другую, не менее важную деталь: “Если способность вызывать изменения в мире и в себе самом имеет историческую и культурную специфику (и с точки зрения того, что считается изменением, и с точки зрения того, чем оно может быть вызвано), тогда ни Смысл этой способности, ни форма, которую она принимает, не могут быть заранее определены… Агентная способность присуща не только тем актам, которые приводят к (прогрессивным) изменениям, но и тем, которые направлены на поддержание преемственности, статики и стабильности” (Mahmood 2001: 212).
Добавим к этому, что агентность субъекта может проявляться ещё и в чем-то третьем — не в создании перемен и не в поддержании стабильности, а в актах, которые ведут к внутренним смысловым сдвигам авторитетного дискурсивного режима Государства и создании внутри него новых, альтернативных зон и пространств, которые не находятся в оппозиции к Государству, но и не являются его частью. Подобные акты могут до поры до времени казаться неважными большинству участников процесса и оставаться невидимыми для большинства сторонних наблюдателей, включая Государство. Их нельзя свести ни к сопротивлению политическим параметрам систе42 В большинстве постструктуралистских исследований (включая работы Джудит Батлер) под агентностью понимается именно способность сопротивляться официальным Нормам. Связано это с тем, что в этих исследованиях за Модель субъекта обычно и неосознанно принимается либеральный субъект (см. прекрасную Критику этого подхода в: Mahmood 2001).
Мы, ни к воспроизводству этих параметров. Однако они ведут к постепенному перерождению Системы изнутри. Подобные акты могут способствовать сохранению и воспроизводству некоторых положительных черт Системы, отвергая при этом её негативные стороны. В период позднего Социализма, в результате перформативного сдвига, который испытал авторитетный Дискурс Системы, советские люди получили возможность формировать сложное и дифференцированное отношение к различным идеологическим тезисам, Нормам и ценностям Системы. В зависимости от Контекста они могли отвергать одни тезисы, Нормы и ценности, равнодушно относиться к другим, активно поддерживать третьи, творчески переосмысливать четвертые и так далее. Отношение человека к различным высказываниям и провозглашенным ценностям Системы не делилось по бинарному принципу: либо за Систему — либо против неё. Это отношение не было определенным раз и навсегда и статичным. Оно было разноплановым, парадоксальным и постоянно развивающимся.
Благодаря повсеместному участию большинства советских людей в воспроизводстве ритуализованных актов и высказываний авторитетного Дискурса вырабатывалось ощущение того, что Система монолитна, неизменна, вечна. Из-за этого ощущения представить себе, что Советский Союз может вдруг обвалиться, было практически невозможно. Однако именно это всеобщее участие в воспроизводстве точной формы языка и Ритуалов способствовало появлению внутри советской Системы огромного числа новых, Неожиданных идей, Смыслов, видов существования, которые постепенно сдвигали весь дискурсивный режим Системы изнутри. Советская Система постепенно становилась отличной от того, какой она сама себе казалась. Она становилась потенциально нестабильной, способной при определенных условиях Неожиданно обрушиться. Однако эта внутренняя хрупкость Системы оставалась невидимой для большинства, поскольку не существовало общего для всех Дискурса, способного описать и проанализировать её (пока он не появился в начале перестройки).
Итак, Система казалась все более монолитной и стабильной, становясь при этом все более хрупкой и шаткой. Как это ни парадоксально, эти два процесса шли бок о бок и, более того, формировали друг друга. Те черты советской Системы, которые вели к предсказуемости, скованности и подконтрольности существования, и те, которые способствовали возникновению в советской жизни все новых, непредсказуемых, неподконтрольных Государству элементов, были частью одного взаимообразующего процесса. Мы рассмотрим этот тезис гораздо подробнее в следующих главах, иллюстрируя его большим количеством конкретных примеров и фактов.
 
Материалы и методы
 
Как отмечалось в начале главы, в новом общественном Дискурсе, возникшем в перестройку и получившем развитие в постсоветские годы, советская Система стала оцениваться с совершенно новых позиций. С одной стороны, советское прошлое подвергалось довольно суженному переосмыслению; воспоминания о нем окрашивались в заведомо критические тона. С другой — с позиции постсоветского периода стало возможно посмотреть в прошлое сквозь аналитические линзы, которых раньше не было. Появилось множество материалов о прошлом и из прошлого, которые в самом этом прошлом были недоступны. По всем этим причинам, для того чтобы сегодня осмыслить и проанализировать период позднего Социализма, крайне важно использовать как минимум два типа материалов, отличающихся временем своего происхождения и политической ангажированностью авторов. Это, во-первых, материалы-современники — материалы, возникшие в течение периода позднего Социализма, то есть до 1985 года, до начала перестройки; и, во-вторых, ретроспективные материалы — материалы, появившиеся после 1985 года, в период перестройки и постсоветское время.
В данной книге Мы используем следующие материалы-современники: официальные советские публикации (тексты комсомольских и коммунистических речей, отчетов, выступлений, грамот, партийных документов; газетные публикации; плакаты, фотографии из прессы, фильмы, карикатуры из газет, почетные грамоты, учебники, книги); материалы из личных домашних архивов (личные дневниковые записи, переписка, короткие записки и заметки, черновые наброски комсомольских и партийных отчетов с личными комментариями, личные фотографии и рисунки, музыкальные звукозаписи, любительские фильмы); материалы городского фольклора и полухудожественных жанров (анекдоты, шутки, стихи, афоризмы, жаргонные выражения, шуточные зарисовки, шаржи, записки) и так далее. К ретроспективным материалам, использованным в книге, относятся: интервью, проведенные автором уже после распада СССР (между серединой 1990-х и началом 2000-х годов) с теми, кто в позднесоветское время были партийными и комсомольскими руководителями, референтами ЦК, секретарями райкомов партии и Комсомола, комсоргами, рядовыми комсомольцами, художниками-пропагандистами, районными художниками, обычными студентами, рабочими, инженерами, учеными, рок-музыкантами, членами всевозможных субкультурных сообществ (всего более ста интервью и бесед), а также десятки воспоминаний, мемуаров, интервью, очерков, книг и научных исследований, опубликованных в период перестройки и после распада СССР.
Материалы были собраны в течение нескольких лет полевого исследования, разбитого на длинные промежутки — сначала полтора года в 1994–1995 годах, а затем несколько более коротких периодов, по два-три месяца, между 1997 и 2001 годами. Хотя сбор материалов происходил в основном в Санкт-Петербурге и Москве, сами материалы касаются гораздо более широкой географии — например, множество дневников и писем, которые автор собрал, происходят из других городов СССР. Многие из тех людей, которые рассказывали о своей жизни, тоже жили в советское время в других городах. Города, из которых был получен основной материал, включали, кроме СанктПетербурга и Москвы, Якутск, Новосибирск, Смоленск, Калининград, Советск, Ялту, Ригу, Сочи, Пензу и Киев, Владимир, Савелово. Также использованы материалы из жизни Баку, Вильнюса, Запорожья, Киева, Одессы, Владивостока, Самарканда, Сочи, Таллина, Тарту, Тарусы, Ташкента, Ферганы, Чернобыля[43]. Полевое исследование было начато с того, что в течение 1994–1995 годов автор давал регулярные объявления в нескольких еженедельных газетах Санкт-Петербурга, в попытке найти как можно больше личных документов, дневников и переписки периода позднего Социализма, между серединой 1950-43 Как правило, информанты называются по имени, без упоминания фамилий. В особых случаях, если Информация несет потенциальный вред для информантов, их имена изменены. Подлинные имена и фамилии нескольких широко известных информантов оставлены с их согласия.
х и серединой 1980-х годов. Текст этого объявления гласил:
Насколько хорошо Мы помним сегодня нашу жизнь до 1985 года, до начала перестройки? То, как Мы жили в советское время, отражено в личных записях, дневниках и переписке, которые сохранились у многих из Нас с того времени. Эти материалы являются важными историческими документами, и нельзя допустить, чтобы они безвозвратно исчезли. Я провожу историко-социологическое исследование позднего советского периода, примерно с начала 1960-х годов и до начала перестройки, и ищу личные дневники, письма и любые другие материалы, в которых запечатлены различные стороны повседневной жизни тех лет.
Текст объявления был подписан именем автора и сопровождался контактным телефоном. Объявление периодически перепечатывалось в петербургских газетах в течение года. Реакция на него превзошла все ожидания. Практически ежедневно, на протяжении нескольких месяцев раздавались звонки. Часто на автоответчике не хватало места, чтобы вместить все сообщения, и пришлось купить новый автоответчик с особо длинным временем записи. Люди разных возрастов и занятий звонили поделиться личными материалами. Некоторые звонили просто, чтобы вспомнить советское время и порассуждать о причинах его конца. Среди материалов, которые предлагались автору, большая часть была дневниками или личной перепиской людей, которые в позднесоветское время были молоды и которым на момент, когда проводилось наше исследование (середина 1990-х), было от тридцати до сорока. Почему именно люди этого возраста откликнулись с особым энтузиазмом? Возможно, они просто чаще других читали газетные объявления или отзывались на них. Возможно, в советское время именно молодежь чаще других вела дневники и тесную переписку с друзьями. Возможно, они чаще, чем более взрослые люди, хранили свои письма и дневники. А возможно, они просто более других были готовы делиться личными записями с незнакомым человеком. Все это возможно.
Однако из разговоров с большим количеством разных людей в течение нескольких лет нашего исследования постепенно выявилась и другая, не менее важная тенденция. Хотя обвал советской Системы стал Неожиданным для представителей разных поколений, именно для молодого поколения, окончившего школу в 1970-х — начале 1980-х годов, этот обвал был чем-то особым — частью активного становления их собственной зрелой, но все ещё молодой жизни. С точки зрения только возраста эти люди успели побыть взрослыми советскими гражданами ещё до начала Неожиданных перемен, но и после обвала Советского Государства они, все ещё оставаясь молодыми, продолжали активную жизнь уже в постсоветском Контексте. Несмотря на Неожиданность и скорость перемен, они, подчас к своему удивлению, оказались к этим переменам психологически готовы лучше других. Для многих из них обвал Государства стал событием одновременно Неожиданным и вполне естественным. Связано это было, видимо, с тем, что эти люди выросли именно в период позднего Социализма, когда ежедневное существование было особенно полно парадоксов и несоответствий и когда строгий государственный контроль сочетался с многочисленными свободами от него. Живя в социалистическом Государстве, которое казалось нерушимым и вечным, и оставаясь нормальными советскими людьми, они с детства привыкли наделять свою жизнь новыми Смыслами, которые Государство не могло полностью распознать, понять или проконтролировать. Они научились общению с государственной Идеологией, институтами и Нормами посредством принципа, который Мы назвали выше перформативным сдвигом, — принципа, в результате которого форма идеологических высказываний и практик воспроизводилась, а их Смысл постоянно сдвигался, открывая новые, неподконтрольные пространства Свободы. Такой принцип существования позволял некоторым из этих людей даже сохранять приверженность идеалам и ценностям реального Социализма, подчас интерпретируя их иначе, чем это делалось в идеологическом Дискурсе партии. Мы увидим массу конкретных примеров этого парадоксального принципа существования в следующих главах. Именно он сделал этих людей единым поколением. Обвал Советского Государства стал тем событием, которое, с одной стороны, стало для них Неожиданным, а с другой — вполне укладывалось в их опыт. По этим двум причинам внутренние парадоксы их советского существования вдруг стали для них заметны и понятны. Поэтому этим людям, возможно больше, чем другим, было вполне понятно и близко желание разобраться в своей прошлой жизни и найти в ней как причины ощущения вечности Государства, так и истоки его Неожиданного конца.
 
Поздний социализм и последнее советское поколение
 
Понятие поколение не является естественным, объективно существующим и заранее заданным Понятием. Далеко не всегда и не везде формируются явно выраженные поколенческие группы. Когда они все же формируются, то происходит это по разным причинам и критериям, среди которых схожесть возраста — лишь один из возможных, но не обязательных критериев. Часто люди начинают осознавать себя частью одного поколения не спонтанно, а под влиянием публичного Дискурса, который описывает их как единую поколенческую группу, называет их общим именем (“шестидесятники”, “generation X”, “поколение бебибумеров”), предлагает или навязывает им общие культурные ориентиры, схожесть жизненного опыта и так далее. В классическом определении Карла Маннгейма поколение отличается общим “местоположением в историческом измерении социального процесса”, что дает разным людям схожий взгляд на этот процесс[44]. Это определение, однако, далеко не совершенно. В определенных культурно-исторических условиях возраст может действительно способствовать схожести поколенческого “местоположения” в историческом процессе. Но в других условиях определяющей чертой может быть совсем не возраст. Более того, как понимается “общность” возраста — зависит от Контекста, а иногда такого понимания попросту нет. Иными словами, правомерно ли пользоваться Понятием поколения, имеет ли Смысл им пользоваться и как следует его определять — 44 Существует много подходов к изучению поколений. Среди них назовем лишь два, имеющие отношение к нашему исследованию: изучение поколения как возрастной группы (cohort) и изучение поколения как категории рода (lineage) (DeMartini 1985). В первом подходе проводится синхронный анализ: здесь подразумевается, что ровесники имеют множество черт, объединяющих их друг с другом и отличающих их от других возрастных групп. Во втором подходе проводится диахронный анализ: здесь подчеркивается не отличие между возрастными группами, а преемственность между ними, принадлежность их к единому поступательному процессу социально-исторических изменений.
все это зависит от конкретного культурно-исторического Контекста.
В этой книге, однако, Мы будем пользоваться Понятием “последнее советское поколение”. Объясним поэтому, как его следует понимать. С одной стороны, последнее советское поколение — это чисто аналитическая категория, поскольку сами его представители частью одного поколения себя не осознавали и термином “последнее советское поколение” не пользовались. Имеет ли Смысл рассматривать их именно как единое поколение? Ведь то, как люди воспринимали Социализм, безусловно, зависело не только от возраста, но и множества других параметров — социального положения, уровня образования, национальности, пола, профессии, места проживания, языка и так далее. Тем не менее Нам кажется, что Неожиданный кризис и обвал советской Системы практически в одночасье превратил людей, о которых в первую очередь пойдет речь, именно в одно поколение. Это событие дало им возможность осознать схожесть и уникальность своего опыта советской жизни. Таким образом, это поколение советских людей сформировалось ретроспективно — именно Неожиданность обвала Системы, вместе с чувством удивления, ощущением нереальности происходящего и, возможно, чувством эйфории или, напротив, трагедии, которые ему сопутствовали, стала главным принципом формирования этого поколения.
К этому поколению в нашем определении относятся все те, кто был достаточно зрел, чтобы полностью сформироваться ещё в советский период, но и достаточно молод, чтобы в период реформ, а затем в начале 1990-х годов довольно быстро превратиться во все ещё молодых “постсоветских людей”. Согласно такому определению, последнее советское поколение включает в себя людей с относительно широким разбросом возрастов, родившихся между серединой 1950-х и началом 1970-х годов, которые в годы перестройки были в возрасте от выпускников школ до тридцатилетних{41}.[45] Такое определение последнего советского поколения не включает, например, людей, которые были детьми на момент распада СССР, — тех, кого некоторые исследователи называют последним поколением советских людей, имея в виду, что они успели родиться ещё в Советском Союзе. Мы предпочитаем наше определение, согласно которому последними истинно советскими людьми являются те, кто не просто успел родиться в той стране, а успел в ней повзрослеть и сформироваться как раз до начала её Неожиданного конца.
Как уже говорилось выше, постсталинский период советской Истории приобрел особые черты в результате перформативного сдвига, который произошел в советском авторитетном Дискурсе. Именно этот особый период — последние 30 лет до перестройки — Мы называем поздним Социализмом{42}. В литературе эти 30 лет зачастую делятся на два более коротких отрезка времени: оттепель (период хрущевских реформ) и застой (брежневский период). Символической границей между двумя этими периодами многие считают ввод советских войск в Чехословакию летом 1968 года{43}. Эти два периода приблизительно соотносятся с двумя поколениями — старшее поколение шестидесятников и младшее, совпадающее с нашим последним советским. Насколько многочисленным было последнее советское поколение? В 1989 году 90 45 Марина Князева (Князева 1990) тоже пишет об этом поколении, называя его “детьми застоя” — термином, который, с нашей точки зрения, неоправданно узок и некритичен, поскольку включает в себя заведомую оценку этого периода советской Истории.
миллионов советских граждан было в возрасте от 15 до 34 лет при общем населении страны в 281 миллион{44} — то есть на тот момент последнее советское поколение составляло почти треть населения страны.
Несколько слов о Репрезентативности материала, использованного в этой книге. В нашу задачу входило не описать усредненный “советский опыт” или среднего “советского субъекта”, а нащупать некоторые направления, по которым в позднесоветской Системе происходили внутренние и какое-то время невидимые сдвиги и изменения на уровне формы идеологических Ритуалов и высказываний, а также Смыслов, которыми они наделялись. Поэтому часть материала выбиралась для исследования не Норм и правил, а отклонений от них. Материал, заведомо подбирающийся по принципу “Репрезентативности”, ориентирован на анализ уже известных Норм и состояний. Непредвиденные изменения и сдвиги Системы в таком методе распознать сложно — они становятся заметны лишь после того, как произошли. Напротив, материал, подобранный для анализа того, как Нормы искажаются, нарушаются или доводятся до предела, и при этом Система продолжает функционировать, дает возможность узнать нечто новое и о Норме, и о её изменениях. Такой анализ позволяет увидеть Систему в динамике и заметить назревающие в ней сдвиги и трансформации. Исключения и отклонения служат индикатором того, какие степени Свободы существуют внутри рамок Системы, какие микросдвиги в ней происходят и накапливаются и как в ней могут зреть будущие изменения, включая те, которые в самой Системе до поры до времени остаются не замечены.
Как писал Карл Шмитт, “исключение интереснее, чем нормальный случай, поскольку оно не только показывает границы применения Нормы и правила, но и более широкие условия, внутри которых эти Норма и правило сформулированы”{45}. Цитируя Кьеркегора, Шмитт добавлял: “Исключение объясняет и общее правило, и само себя. Если вы хотите верно изучить правило, надо постараться найти настоящее исключение из него. В нем Система проявляется лучше, чем в правиле”{46}. Кроме того, если Мы хотим понять Норму в динамике, увидев её потенциальные изменения, мутации и сломы, которые язык самой Нормы описать не в состоянии, Нам необходимо понять исключения из неё. Ведь именно “в исключении сила реальной жизни прорывается сквозь корку механизма, который затвердел от постоянных повторений”{47}.
Метод, рассматривающий отклонения и исключения, подходит для данного исследования ещё и потому, что оно проводилось ретроспективно. Мы начинаем это исследование с несколько привилегированной позиции — с момента Неожиданного обвала советской Системы, который для Нас уже Неожиданным не является, — и далее двигаемся назад, в обратном направлении, в периоды, предшествовавшие этому обвалу, когда это событие ещё практически никем не ожидалось. Именно знание того, что обвал в конце концов произошел, а также того, как он произошел, дает Нам возможность искать определенные внутренние сдвиги, изменения и напряжения внутри Системы в предшествующий обвалу период. Поэтому наше внимание будет часто (хотя и не всегда) направлено на внутреннюю динамику Системы, на её потенциальные сдвиги, изменения, исключения, несоответствия и парадоксы, хотя будем Мы уделять внимание и анализу того, как формировались статичные состояния и “репрезентативные НормыСистемы и что эти состояния и Нормы собой представляли.
Последнее замечание касается положения, которое автор занимает по отношению к тексту и анализу в этой книге. Отойдя от более-менее распространенной антропологической практики, автор не говорит в книге от первого лица и не часто рассуждает о своей роли в описываемых событиях, наблюдениях и интервью. Это сознательный выбор. Безусловно, саморефлексия по поводу положения наблюдателя по отношению к предмету наблюдения является базовым элементом любого анализа, а в социальной Антропологии эта традиция имеет глубокие корни. Это, однако, не всегда означает, что писать надо от себя или о себе. Описывать свое место в полевом исследовании особенно важно, если методом исследования является включенное наблюдение и этнография, где присутствие исследователя напрямую влияет на собранный материал. Методы исследования в этой книге несколько иные — это в первую очередь сбор подходящего исторического “архива” и проведение интервью. Хотя роль автора здесь, конечно, остается важной, она не влияет на динамику отношений с материалом настолько прямым образом, как в случае включенного наблюдения.
Но есть и другая, более глубокая причина. Эксплицитное включение исследовательского я в анализ материала не является самоочевидным плюсом. Иногда оно может привести к обратному результату — к конструированию некоего автономного, монологичного авторского голоса, который на самом деле таковым не является. В принципе, голос автора всегда несколько децентрализован и диалогичен, о чем не раз писалось и что особенно ярко показал Михаил Бахтин. Но в некоторых случаях этот голос особенно полифоничен и парадоксален. Так, данная книга не могла бы появиться на свет без целого ряда пространственных, временных и субъектных смещений, которые постоянно претерпевал и претерпевает голос её автора. Она написана и от лица того, кто вырос и жил в Советском Союзе в течение всего периода позднего Социализма и был свидетелем перестройки и распада СССР; и от лица того, кто начал исследовать Социализм лишь ретроспективно, уже после его распада; и от лица того, кто провел постсоветские годы в Соединенных Штатах, сначала обучаясь в американской докторантуре, а затем работая профессором в американском университете; и от лица того, кто все эти годы постоянно перемещался между Америкой и Россией, проводя в России по несколько месяцев в году и переключаясь между англо-американской и российской дискурсивными, медийными и академическими средами, с их различными политическими традициями, языками и углами зрения; и так далее. Именно осознание того, что этот текст стал возможен благодаря этим многочисленным смещениям, расщеплениям и полифониям авторского голоса, заставило Нас отойти от традиции излагать текст от лица некоего целостного и статичного я.
 

Оглавление

 
www.pseudology.org