Алексей Николаевич Варламов
Ночь славянских фильмов
гипертекстовая версия
I

Однажды в маленьком фламандском городе Генте я познакомился с двумя русскими. Это
случилось в самый грустный день моей командировки, когда из Москвы мне позвонила
жена и сказала, что ей с сыном не дали визу. Мы были в разлуке уже несколько
месяцев, я сильно по ним тосковал, и неожиданный отказ пришелся нам обоим как обухом
по голове. Голос жены на том конце провода был печальным, она старалась утешить
меня, а я ее, но в действительности мы оба знали, как нам будет нелегко поодиночке
пережить это время.

Мне не хотелось оставаться в тот вечер в большом холодном доме, где я снимал
комнатку у милых, немного прижимистых фламандцев, слушать их непонятную речь,
потягивать бархатное темное пиво и смотреть на газовый огонь камина, и я отправился
гулять.

Был февраль, самая его середина, и после холодов, чем–то напоминавших московскую
зиму или, вернее, предзимье, студеное, ветреное, но бесснежное, когда замерзают
каналы и с неба сыплется сухая крупа, пришло потепление. Гент обволокло туманом,
моросил дождик, и казалось, все вокруг покрыто мельчайшими капельками воды.

По малолюдным улицам турецкого квартала я брел наугад мимо линий трехэтажных домов с
магазинчиками, барами, аптеками и парикмахерскими. В небе, пересекаясь и расходясь,
словно гоняясь за дирижаблем или вражеским самолетом, носились три разноцветных
луча, рекламировавших самый большой и дорогой кинотеатр. Вместе с тусклыми фонарями
лучи отражались в только что растаявшей черной воде каналов. Городок был
студенческий, и меня то и дело обгоняли молодые велосипедисты, иногда с
отвратительным ревом проносился мотоцикл, и снова наступала тишина.

Вскоре я вышел на площадь, где возвышался и чернел в сумерках громадный собор. Улицы
сделались узкими, все чаще встречались пабы и рестораны. Возле некоторых дверей
прямо на улице горел в чашах огонь, привлекая прохожих, — но меня не тянуло внутрь.
Я догадывался, что зайди я в какой–нибудь кабачок, мое одиночество и тоска только
усилятся.

Я шел и думал о том, как хотел подарить жене и сыну эту страну, которая
необыкновенно мне понравилась, очаровала и ласкала взгляд — в ней не было ни
чрезмерного германского изобилия и назойливой упорядоченности, ни голландской
скупости и деловитости, ни французских изящества и спеси. Я даже не думал, что она
так западет в мое сердце и такой нежностью в нем отзовется. Она была самая домашняя
и самая в Европе нам близкая, она подарила нам Уленшпигеля — русейшего из всех
европейских героев. Но теперь во мне все перевернулось — я почувствовал острое
желание бросить работу и уехать. В этом отказе мне почудилось что–то унизительное,
задевающее мое достоинство и, быть может, даже более отталкивающее, чем былые
советские бюрократические препоны. Это было настолько неприятнее, насколько хамство
воспитанного человека отвратительнее грубости хама.

Я был, конечно, не прав. Там, в посольстве в Москве, они сделали то, что должны были
сделать. Кто знает, вдруг, воссоединившись, эти русские задумают здесь остаться, и
потом по гуманным европейским законам пойди с ребенком их выпихни. А от беженцев,
всеми правдами–неправдами пробирающихся из своих нищих стран, уже стонет вся Европа.
Вот если бы мы не брали сына... И не объяснять же было каждому встречному, что без
ребенка жена себя не мыслила и не оставила бы его ни на день, не клясться же, что не
нужна нам ваша страна — что худо–бедно живем мы в своей и там и будем жить. Но да
что говорить?

Мы были русскими, и этим все было сказано. Моя родина была в восприятии
цивилизованных европейцев страной страшной русской мафии. Слухами о разборках то в
Антверпене, то в Брюсселе были переполнены здешние газеты. Они оберегали себя от
нас, и в этом было их право, но теперь за фасадом нарядных вывесок, любезных слов,
приветливой улыбки продавщицы в магазинчике, где я покупал всегда хлеб, сыр и
фрукты, и моих добрых хозяев, старавшихся меня развлечь, за всем этим мне почудилась
та же готовность в любой момент напомнить, что я здесь не просто гость, а гость из
страны второго сорта. Впрочем, это были отчасти несправедливые мысли, и все эти
милые люди не обязаны были отвечать за действия чиновников. Я знал, что, скажи я им
о своей печали, они будут мне сочувствовать, но в душе ведь и они боятся, как бы
варварская страна, нависшая над ними бесформенной глыбой, не обвалилась на их мирные
крыши, не хлынула бы, рассыпавшись, в уютные города, чистые магазины и бары.

Я брел по ночному Генту и думал о той пропасти, что разделяла меня и этот мир. Я жил
здесь несколько месяцев и старательно не замечал этой пропасти, и мои коллеги тоже
ее никак не обнаруживали. Но теперь вспоминались мне мелочи, на которые я прежде не
обращал внимания, касавшиеся даже не меня лично, а моих соотечественников.

Я вспомнил, как однажды в институт позвонили из полиции: поймали нескольких русских
и срочно требовался переводчик. Оказалось, что в институте имеется специальный
человек на договоре с полицией, которого в любой момент могут пригласить для работы,
и он получает за это деньги.

Дело оказалось простым: русских задержали в тот момент, когда они стояли возле
взломанной машины с продуктами. Они все отрицали и говорили, что оказались возле
машины случайно и тут их застигла полиция.

— Ну и чем все кончилось? — полюбопытствовал я.

— Не знаю, выслали, наверное, — пожал плечами переводчик.

Я не придал этому значения, но теперь подумал о том, что знаменитая презумпция
невиновности, об отсутствии которой у нас они так любили порассуждать и наличием
которой так гордились у себя, странным образом исчезала, стоило коснуться русских. А
ведь окажись на этом месте немцы или американцы, все было бы по–другому.

Впрочем, в ту ночь я был слишком раздражен и потому несправедлив: я–то ничего
плохого здесь не видел, меня уважали и любили, и я был гостем во многих домах. Но
все это разрушилось в один миг. Мне хотелось напиться — собственно, я чувствовал,
что добром эта ночь не кончится и тщательно скрываемая горечь выплеснется наружу. Но
не пить же было дома одному — и не пить тем более в каком–нибудь кабаке среди не
обремененных моими заботами людей, счастливых оттого, что родились они в свободном
мире, обладали почтенными паспортами и ни одна страна не вздумала бы отказывать им в
гостеприимстве.

Итак, я брел по Генту, и ноги вели меня к какому–то месту, точно я, поднимаясь по
лестницам и сбегая вниз, переходя мосточки, останавливаясь и глядя на мерцавшую под
ногами воду, угадывал среди запутанных узких переулков, обрывавшихся у каналов, что
есть в этом городе место, где мне надо непременно в эту ночь быть. Было уже,
наверное, часов десять — дождик сыпал не переставая, но казалось, стало чуть теплее.
Погода здесь, недалеко от моря, менялась быстро, и, видно, уже пришла в эти края
весна — а в Москве, как писала мне жена, стояла изумительно редкая для последнего
времени морозная и солнечная зима.

Странно, но большой тоски по Родине я не чувствовал — быть может, именно потому, что
все вытесняла тоска по семье. Или потому, что был здесь недолго. Я иногда и впрямь
задумывался: а мог бы я поселиться тут насовсем? Ради благополучия, ради ребенка,
который уже успел настрадаться в первые месяцы своей жизни и за будущее которого не
было бы страшно. Оставив в покое мои головные убеждения и сердечные предрассудки,
чисто житейски просуществовал бы среди чужих людей и чужого языка, чужой до самой
смерти? И ответить не мог.


II

Вдруг в переулке, в стороне от трамвайной линии, позади старой крепости и маленькой
рыночной площади, где сжигали некогда ведьм, я услыхал музыку Чайковского. Я свернул
туда и увидел за высокой оградой двор, по которому ходили какие–то странные люди.
Иные были одеты в шинели и фуражки солдат и офицеров Советской Армии, другие — в
телогрейки и шапки–ушанки. На огне жарили колбаски, а прямо на внешней стене дома
показывали старый документальный фильм. В мелькавших кадрах, по которым катились
тени дождевых капель, я узнал Ленинград: дворцовую площадь, каналы и Исаакий. Это
было настолько странно и поразительно — Гент, сырая туманная ночь, огни, а на стене
дома кадры Ленинграда и люди в советской военной форме.

Я подошел ближе к ограде и прочитал:


DE SLAVISCHE NACHT FILMFEEST1.

Здесь же продавались билеты и сообщалось, что в студенческом клубе проводится ночная
программа с просмотром фильмов Андрея Тарковского и Никиты Михалкова, с русской
водкой и русским борщом.

Люди в шинелях оказались студентами–славистами местного университета — они и
организовали эту феерию. Мне сделалось вдруг любопытно— кто они, эти ребята, которые
выбрали не такие престижные специальности, как право, медицина или экономика, а
экзотический для них русский язык? Что думают о моей стране и не они ли несколько
лет спустя будут отказывать в визе мне и моим детям, а потом и вовсе перекроют
границы с чумной Россией? Или же, напротив, у них хватит ума и души этого не делать
и соблюдать презумпцию невиновности?

У симпатичной черноволосой девицы я купил за триста франков билет и маленькие
жетончики: желтенький на водку, зелененький на борщ. С русским языком девица,
однако, продвинулась не слишком далеко и только беспомощно улыбалась, когда я
пытался с нею заговорить. Я отошел в сторонку со своим пустым пластмассовым
стаканчиком и решил найти укромное местечко. Я уже чувствовал, что надерусь в эту
ночь до зеленых соплей, и лучшего места, чем это празднество, мне все равно не
найти, но решил по меньшей мере растянуть удовольствие на несколько часов и
посмотреть сначала кино.

И тут девица подвела ко мне мужчину и женщину и, обворожительно улыбнувшись, сказала:

— Они ехал из Россия.

Не скажу, чтобы я обрадовался в тот момент. Я даже поймал себя на странной мысли,
что сколь бы ни был я на словах поборником прав русских за границей, сколь бы ни
подчеркивал свою связь с Родиной — моя любовь к соотечественникам носила скорее
характер абстрактный, вроде любви к человечеству вообще, а не к конкретному
ближнему. Да и признаться, несмотря на велеречивые рассуждения о презумпции
невиновности, в действительности я побаивался здешних русских и, заслышав на улице
родную речь, никогда не обнаруживал своего землячества — а что, если впрямь напорюсь
на каких–нибудь мафиози?

К тому же выглядели мои компатриоты довольно зловеще: он — невысокого роста, но
плотный, с налитой шеей, толстыми сильными пальцами, украшенными перстнями. Она —
эффектная черноглазая блондинка с чувственным ртом и очень аккуратными изящными
руками. Не уверен, что и они имели большую охоту со мной знакомиться, во всяком
случае, в их улыбках и обращении ко мне было что–то настороженное. Они точно
прощупывали меня глазами и вопросами, как я прощупывал их и отвечал неохотно,
раздумывая о том, как бы куда–нибудь смыться. Словом, между нами, как это у русских
водится, сразу же возникла взаимная подозрительность и отчужденность. Но больно
нехорошо было мне в ту ночь славянских фильмов. И у ребяток, видно, было на душе что–
то неладное, что тянуло их в то место, где слышалась русская речь. Так что грозившее
рассыпаться поначалу случайное знакомство в этой толпе веселых и находчивых
славистов все же состоялось и беседа наша склеилась. Мы взяли по стаканчику водки,
выпили, закурили, и парень жадно спросил меня:

— Ну как там, в совке–то?

Это “в совке” меня резануло, ибо больно плебейски звучало, а из уст этих людей могло
бы и вовсе оскорбительным показаться, когда бы не было в этом вопросе личной обиды.

Я ответил что–то незначащее и спросил в свою очередь:

— А вы здесь давно?

— Два с половиной года.

— Ну и как?

— Да хорошо. Вид на жительство у нас. Работаем, квартиру снимаем. Машину недавно
купили.

Он говорил так, точно отчитывался о своих достижениях. Девица — как оказалось, его
жена — стояла рядом. Была она хороша, неправдоподобно хороша. С ленивым медленным
взглядом, какой бывает только у русских женщин, знающих себе цену. И она
чувствовала, что я ее разглядываю, нимало не смущаясь, а точно позволяя мне это
делать и снисходя до моего праздного любопытства.

Но больше сказать мы ничего не успели — начался фильм. Маленький аккуратный зальчик
оказался битком набитым. Студенты сидели на ступенях, на каких–то стульчиках и
подоконниках, стояли у стен. Показывали “Обломова”. В зале к месту и не к месту
раздавался смех, а я пытался понять, какими глазами смотрят эти ребята на нашу
жизнь, смотрят этот фильм, этих странных русских людей.

Фильм студентам понравился. Они не уходили, и, когда между сериями объявили перерыв,
все вернулись в зал. Это было, пожалуй, то, чего они искали и зачем учили дикий и
сложный, нелогичный язык с его падежами, глагольными видами и исключениями. Но я
теперь, десять или даже пятнадцать лет спустя после того, как этот фильм впервые
увидел и сравнил свое впечатление с тогдашним, подумал, что “Обломов”, в сущности,
на иностранную аудиторию и был рассчитан. Вернее, снимая милые его сердцу сцены в
Обломовке, быт, молитвы, этот красавец мужчина, режиссер–любовник, хотел вернуть
своим соотечественникам образ забытой и неведомой им Руси как образ детства и в этом
смысле обращался к ним как к эмигрантам из России в Советский Союз. Быть может,
тогда он был по–своему прав, но теперь эта настойчивость и тщательно упакованная
менторская манера немного раздражали меня. Чудилась в этом какая–то красивость,
придуманность и фальшь.

Впрочем, как бы то ни было, я получил в ту ночь подарок: всего за триста франков
отвлекся от собственных забот обиженного русского. Я глядел, как милейший во всех
отношениях Илья Ильич за границу не едет, сколь бы настойчиво его ни звал просто
приятный Штольц, и размышлял о том, что и мне, верно, ехать не следовало. Конечно, я
зарабатывал здесь за месяц больше, чем у себя дома за год, конечно, это был мой шанс
хотя бы на время выбиться из нищеты и почувствовать себя человеком, шанс увидеть
мир, но за это приходилось платить цену, которую я даже не мог еще сам осознать.
Фильм размягчил меня, я был чуть–чуть под хмелем — ровно настолько, чтобы забыть о
привычной сдержанности и осторожности, и потому, когда мы вышли из зальчика и
закурили и они спросили среди прочего, один я здесь или с семьей, я сам ни с того ни
с сего, будучи по натуре человеком скрытным и не склонным искать утешения у кого бы
то ни было, вскользь сказал, что жене отказали в визе.

Мои новые знакомые не удивились. Историй об отказах в визе они наверняка наслушались
предостаточно. Но, видно, было в моем голосе нечто взывающее к сочувствию, и когда
мы снова взяли по пластмассовому стаканчику и присели в углу в стороне от
веселящихся студентов, они рассказали мне свою историю. Говорили они очень по–
русски — не в смысле языка, с языком у них как раз были проблемы: он начинал уже в
каких–то мелочах забываться, а в смысле манеры. Перебивали друг друга, спорили, то
не соглашались, а то голосили в унисон. И история их приключений, злоключений и
странствий по Западной Европе, рассказанная в несколько назидательных целях, как–то
странно на меня подействовала. В искренности того, что они говорили, никаких
оснований сомневаться у меня не было, хотя что–то очень важное они не договорили и в
их речах была наверняка несуразица. Но к моим размышлениям о русском человеке в
нерусском мире прибавилось еще одно свидетельство.


III

Итак, эти двое были выходцами из Армении, но по крови и по языку русскими, может
быть, с украинской кровью — в общем, славяне. Он закончил технический институт, она —
музыкальное училище. Когда начался весь этот блокадный кошмар и жизнь сделалась
невыносимой, когда оставаться могли только те, у кого была земля и кто сам мог себя
прокормить, они уехали в Россию. Там оказалось не намного легче. Можно было как–то
устроиться на работу, но они были честолюбивы и молоды, воспитывались в краю, где
жить не то что бедно, но просто средне считалось неприличным, и, помыкавшись по
родственникам, поживя то тут, то там, решили двинуть на Запад. Не только виз, но
даже загранпаспортов у них не было. Была только молодость и отчаянное желание
выбраться из совка.

Сперва они пробрались в Польшу — это было делом несложным, но им хотелось еще
дальше. Несколько недель прожили в приграничном с Германией городке, изучали
возможность перебраться на ту сторону. Город был разделен границей на две части, и
на контрольно–пропускном пункте у всех проверяли паспорта. Но бывали такие моменты,
когда народу скапливалось слишком много или попадалась ленивая смена, и тогда был
шанс пройти. Первым рискнул он — уйти за флажки и посмотреть, что из этого
получится. Ему повезло: малахольный пожилой немец махнул рукой, и он оказался за
кордоном в бывшей социалистической, а ныне объединенной Германии, оставив молодую
жену дожидаться его в Польше. В неметчине он тотчас же сдался властям, назвав себя
беженцем из страны, где его жизнь была под угрозой. Как это ни показалось мне
странным, его не отправили назад, а приняли и поселили в лагере для перемещенных
лиц, где, маясь от безделья и тоски, но зарабатывая этим бездельем на вполне
добротное питание и даже мелкие карманные расходы, он прожил несколько месяцев, пока
власти изучали его личность.

Как прожила эти несколько месяцев она, чем занималась и как зарабатывала на хлеб, я
не знаю. Но, глядя на ее тревожную красоту, на глаза, казавшиеся слишком много
повидавшими для ее молодого возраста, мне приходили на ум разные мысли — впрочем,
утверждать я ничего не возьмусь. Да и какое мне, в сущности, было дело до изнанки их
жизни?

Несколько месяцев спустя он получил некий временный аусвайс и отправился в Польшу за
женой. Так они снова встретились, но, когда переходили границу вдвоем, их задержали.
Ему разрешили пройти, а ей нет. Напрасно они говорили, что они муж и жена, напрасно
убеждали пограничников — им снова пришлось расстаться. Не было денег и на то, чтобы
жить дальше в Польше, и тогда она нашла какого–то шофера трейлера и уговорила его
взять ее с собой. В этом трейлере она нырнула в Германию, оставляя за спиной
навсегда страну, друзей, родных, отца — ветерана войны, всех, кто не простил им
отъезда, по старой памяти и суровому характеру названного громогласно предательством
Родины. Он проклял свою дочку, сдавшуюся за чечевичную похлебку врагу, которого он
когда–то победил, и в страшном сне не мог тогда предвидеть подобного будущего.

Но так или иначе пройдя через мытарства в лагере беженцев, в конце концов и она
смогла легализоваться в Германии. Однако выяснилось, что им искать здесь нечего.
Германия была переполнена прибывавшими из России немцами и евреями, которых она
принимала теперь, расплачиваясь за грехи Второй мировой войны.

В этом месте он вдруг сделал паузу и с какой–то злобой сказал:

— Я их не понимаю. Если бы я был евреем, то после того, что они сделали, в Германию
не приехал бы никогда.

— Мы теперь тоже евреи, — возразила она.

Не знаю, что она имела в виду, быть может, более остро, чем ее муж, переживаемое
изгнанничество и унижение, но из Германии, объездив ее почти всю и убедившись, что
среди этого богатства для двух потомков народа–победителя ничего не найдется, они
двинулись еще дальше на Запад, в Бельгию. Там были беднее города, хуже и грязнее
дороги и улицы и все казалось проще, беспорядочнее и привычнее. Но там им милостиво
сказали: живите, если сможете прожить.

Мы выпили к тому времени уже довольно много пластмассовых стаканчиков, пока наконец
мне это не надоело, и я спросил у крохи, торгующей водкой, целую бутылку и несколько
рюмок. Теперь дело пошло веселее, мы выпивали, закусывали борщом, и голос
рассказчика звучал оптимистичнее и торжественнее — он рассказывал историю со
счастливым концом.

В сущности, им феноменально повезло, дверка, куда можно было скользнуть под видом
беженцев, очень скоро захлопнулась, они были едва ли не последними, и всем следующим
изгнанникам уже не доставалось ни пособия, ни вида на жительство — ничего, кроме
полного унижения и бесправия, впрочем, добровольно выбранного.

Итак, им разрешили жить и сказали, что они могут ходатайствовать о получении
гражданства через пять лет, если выучат язык, культуру, историю страны, если будут
иметь постоянную работу и хозяин отзовется о них положительно, если дадут хорошие
отзывы соседи, если они не вляпаются ни в какую историю, что, как известно, русским
людям свойственно, если... При этом им было велено выкинуть советские паспорта,
избегать общения с соотечественниками, не писать домой и не звонить — словом, им
предстояло забыть, кто они и откуда, начав жизнь с нуля.

И со всей своей энергией они ринулись эту новую жизнь строить. Поначалу не
получалось ничего: ни найти жилье, ни устроиться на работу. В городе, где на каждом
углу висело объявление “Te huur appartment”2, где были газеты, изобиловавшие этими
объявлениями, и агентства по сдаче внаем недвижимости, — всюду, куда они ни звонили,
тотчас же отказывали, едва только узнавали, что они русские. Они могли жить в
специальном общежитии и получать от государства небольшое пособие, и этих денег с
избытком хватило бы на то, чтобы не умереть с голода, — но если бы они остались
безработными, им никогда бы не светило натурализоваться, а жить молодым людям на
иждивении было ужасно, угнетало безделье и сознание своей ненужности.

Однако они не теряли ни времени, ни присутствия духа: учили язык, хотя большой
склонности к языкам у них не было, и искали, искали работу. Они были согласны на что
угодно: присматривать за детьми, убирать квартиру, мыть полы в ресторане, стаканы,
посуду, работать в туалете — ну что еще могло предложить королевство Альберта
Второго двум облагодетельствованным беженцам, когда и свои десять процентов
подданных сидели без работы! Русских не брал никто — период перестроечного
романтизма прошел, и о пришельцах из большой страны ходила чересчур дурная слава. Ей
только оставалось пойти в Розовый квартал, а ему — на большую дорогу. Не знаю, может
быть, этим бы все и кончилось.

Но счастливая звезда им сопутствовала. Крепкого мужика, его взяли грузчиком на
мебельную фабрику. Сперва с испытательным сроком, и он всю мощь, всю силу вложил в
то, чтобы понравиться хозяевам. При этом он был кроток как агнец, и его оставили.
После этого стало чуть легче, удалось найти квартиру, но целый год — год! — соседи
демонстративно с ними не здоровались, потому что они русские.

“О Тиль Уленшпигель, — пробормотал в этом месте я, — о великий защитник всех
униженных и оскорбленных! Храбрый гез, что бы ты сегодня сказал?”

Пожалуй, не будь мои знакомые уже в изрядном подпитии, всего этого они бы не
рассказали. Уж чего–чего, а чувства собственного достоинства и гордости им было не
занимать, и это смирение далось им нелегко.

Наверное, трудолюбие и кротость подкупили в конце концов и их соседей: молодые,
предупредительные, вежливые, тихие, пусть уж живут. Вскоре нашлась работа и ей: она
убирала кафе в соседнем доме, пришли деньги, они купили подержанную машину, завели
друзей из числа бельгийцев, она дает уроки музыки, скоро можно будет подавать на
гражданство, соседи поддержат, и, наверное, гражданство им дадут.

Они рассказывали об этом со смешанным чувством — и с удовольствием, как люди,
счастливо избежавшие опасности или перенесшие тяжелое испытание или болезнь и даже
любующиеся издали этой опасностью, и со скрытой горечью и пониманием, что, случись
им такое снова, они бы этого уже не вынесли. Что–то тревожное чудилось мне в этом
рассказе, точно крылось в нем неблагополучие и опасение: а вдруг они ошиблись и
неправильно выбрали, вдруг там, на покинутой родине, все–таки лучше? И отсюда жадный
вопрос: ну как там, в совке–то? И желание, чтобы я этот совок проклинал и им
завидовал.

Не было у меня ни проклятия, ни зависти. Что я им мог сказать: уехали, так и
забудьте, вы же больше мне не свои? Может быть, так и сказал бы, хотел сказать — но
одно дело ненавидеть абстрактного отступника, другое — видеть перед собой живых
молодых людей, симпатичных, работящих, не пьяниц, не наркоманов, за которых не
стыдно. И чем больше я их узнавал, тем больше симпатии они у меня вызывали. Мне
нравилось, как они вгрызаются в жизнь, как преодолевают трудности.

А как там, в совке, — я не знаю. Кто сегодня из нас, здесь живущих, скажет — как у
нас? Я, во всяком случае, хотя много раз меня спрашивали, ответить на этот вопрос не
возьмусь — и тогда промолчал.

Но, видно, ребятки на свой лад мое молчание и мою грусть переиначили и, в уме
пораскинув, решили, что грущу я оттого, что мой план сорвался, что — они–то в этом
не сомневались — и я остаться хочу и огорчен оттого, что жену с ребенком ко мне не
пустили. И вот теперь они стали уговаривать меня не торопиться, осмотреться,
поглядеть, что к чему, подыскать постоянную работу и жилье, а жене оформлять визу
через другое посольство: в этом–то, ясное дело, не дадут, и потом уж — слава Богу, в
Европе с границами проблем нет — сюда их перевезти. Дескать, трудно будет, о
гражданстве и думать нечего, прошли те времена, но если язык выучить, если
рекомендаций набрать — дадут пожить. Пусть худо сначала— но ради ребенка чего не
сделаешь?

— А главное — помни одну вещь. Это только кажется, что здесь тишь да благодать и
ничего не происходит. На самом деле за каждым твоим шагом следят. Особенно если ты
иностранец. У нас был такой случай. Напротив нашего дома есть бензоколонка. Там
работал один турецкий. Однажды мы проходили мимо него, о чем–то говорили, а потом
засмеялись. Он принял это на свой счет. Подошел к нам и стал угрожающе говорить. Я
стал его успокаивать, мол, мы ничего не имеем против него — мы такие же иностранцы,
как и он. Но он все не успокаивался и только больше кричал.

— Накипело, наверное, — заметила она. — На бельгийцев–то не поорешь, сдерживаться
приходится, а тут отвел душу, бедняга.

— Все это видели наши соседи, — продолжил он. — Они сказали хозяину бензоколонки, и
все: турецкий больше не работал. Здесь надо делать все тихо, спокойно, улыбаясь. Вон
те же турки, женщины особенно — как ходят в платки замотанные по тридцать лет, так и
не дает им никто гражданства. Стань таким, как они, стань бельгийцем — вот задача.

Он отпил водку маленьким глотком и стал спрашивать про моих знакомых в России, не
занимается ли кто бизнесом и нельзя ли наладить, например, торговлю подержанными
автомобилями или ткацкими станками.

Вокруг веселились студенты на свой фламандский манер: пили пиво, болтали, курили,
студенты как студенты — они, наверное, такие во всем мире.

Уже было четыре часа. Ночь славянских фильмов кончилась. Костры погасли, и, скинув
шинели и телогрейки, спали студенты и студентки–славистки, дрыхла кроха, торговавшая
водкой. Лучи кинотеатра погасли, город спал, и самые поздние гуляки тоже разбрелись
по домам, я остался один во всем свете. По дороге домой мне попалась старуха
турчанка. Она шла замотанная в свой платок, я подмигнул ей — турчанка посмотрела на
меня удивленно и что–то проворчала. Наверное, она решила, что я над ней смеюсь. Я
показал ей большой палец — она сердито отвернулась и прошла мимо. Эх, жаль, что я не
знал турецкого языка, я бы сказал ей: держись, старуха, носи свою паранджу и не
забывай, что ты из Турции и Турция твоя ничуть не хуже этого маленького чудного
королевства.

А на востоке, да простит меня читатель за столь тенденциозный и патриотический
конец, но там, на востоке, появилась полоска света, и мне вдруг почудилось, что в
этой полоске мелькнула большая тень уходившего в Россию Тиля Уленшпигеля.

Варламов Алексей Николаевич родился в 1963 году. Закончил Московский университет.
Печатался в журналах “Знамя”, “Октябрь”, “Москва”, “Грани”. Лауреат премии Антибукер
за опубликованную в “Новом мире” в 1995 году повесть “Рождение”.


1 Ночь славянских фильмов (фламандск.).
2 Сдается квартира (фламандск.).
http://www.russian-belgium.be/ru/node/14715

Литература

 
www.pseudology.org