Алексей Николаевич Варламов
Дверь, закрытая изнутри
гипертекстовая версия
Весь сентябрь и пол-октября стояла жара, а после Покрова захолодало, и я стал собираться в путешествие по Америке. Я мог выбрать любые семь американских городов за исключением Гавайских островов и Гонолулу. Если бы не этот запрет, я и думать не стал бы ни о каких Гавайях, но теперь, сидя над картой Америки в размышлениях, как бы поразумнее распорядиться временем и средствами, нет-нет да скашивал глаз влево, туда, где далеко от побережья Калифорнии находился запретный Архипелаг. С детства я любил путешествовать по картам, а тут, имея возможность придумать маршрут и весь его пролететь, проехать, пройти, и вовсе потерял голову. Больше всего мне мечталось попасть на Аляску, но это выходило слишком дорого. Хотелось еще в Новый Орлеан и Сан-Диего, в Аризону и Колорадо, в Сиэтл и в Орегон, где жили русские старообрядцы, в Йеллоустоунский национальный парк с его гейзерами, но в конце концов я улетел в Сан-Франциско с тем, чтобы потом перебраться на восточное побережье.

Улетали мы небольшой группой: три венгра, несколько латиноамериканок, вьетнамка и важная добрая и толстая негритянка Лулу из Мозамбика - самая пожилая писательница, участница всевозможных женских форумов и движений - улетали из того маленького аэропорта, где я приземлился два месяца назад. Прямые рейсы отсюда были только в два больших города - Чикаго и Сент-Луис, а уже оттуда по всей стране. Мы летели в Чикаго, радостные, возбужденные, как успешно сдавшие экзамены и отпущенные на волю с аттестатами зрелости бакалавры. Самым счастливым, вероятно, был словак и, когда на досмотре ручного багаже симпатичная девица в униформе деликатно осматривала наши сумки, наголо остриженный Петруша схохмил что-то насчет бомбы. Хорошенькая служащая побагровела и ледяным тоном сказала шутнику, что так и быть прощает его, но в чикагском аэропорту O'Hara с него взяли бы штраф в триста долларов. Опозоренный перед своими земляками юный буддист густо покраснел и всю дорогу молчал, хотя сердечные и души не чаявшие в нем латиноамериканки и пытались его утешить на своем несмелом английском языке.

Из Чикаго поэтессы полетели на юг в так и не увиденный мною Новый Орлеан, венгерские венгры в Нью-Йорк, где намеревались просидеть две недели у своих знакомых, а мы с венгром словацким двинулись в Калифорнию. Снова была подо мною земля, но не обжитого Среднего Запада, а совершенно пустая, необжитая Запада Дальнего. Несколько часов тянулась унылая без признаков растительности и следов человеческой деятельности незаселенная равнина, освещенная неподвижным солнцем, пересеченная ровными автомобильными дорогами и редкими городками на них. Должно быть, тосклива была жизнь в этих Богом забытым захолустных американских громадных штатах с нарезанными ножом границами - Небраске, обеих Дакотах, Вайоминге и Юте, в однообразных городах с главной улицей, банком, двумя ресторанами и баром. И чтобы не навевать на пассажиров TWA печальные мысли, на экранах небольших телевизоров, висевших над рядами кресел, показывали смешной фильм и единственный раз за все время моих частых полетов над Америкой бесплатно разносили пиво. Через четыре часа на горизонте появились горы, за ними слепящая линия океана, дома, дороги и самолет пошел на посадку.

Встречал меня в аэропорту чудесный человек, бывший петербуржец, фотограф Михаил Лемке, который приятельствовал в свое время с тем из Стругацких, который жил в Питере, а здесь, в Америке, водился с Бродским. Он повозил меня на машине по городу, показал любимую скалу поэта на берегу Тихого океана, Золотые ворота и исторический угол двух невзрачных улиц, где зародилось движение хиппи, поведал о том, как уже много лет борется за охрану общественной нравственности и недопущение новых секс-шопов в океанском городе, кошмарными словами покрыл милейшего Бориса Николаевича Ельцина, но будучи более последовательным человеком, нежели ойохский профессор, защитил Зюганова, так что лишь широта политических воззрений удержала меня от оправдания нашей юной демократии.

Я поселился в небольшой гостинице "Карл" под горой Твин-Пикс в уютном номере с балкончиком, выходившим на южную часть города. Стоило это не слишком дешево, но денег было не жаль - я как умел оторвался и тихо и скромно загулял. После однообразных и пресных ойохских будней Сан-Франциско был моим разговеньем. Утром я завтракал в кафе булкой с клюквой и выпивал кружку кофе, выкуривал сигарету, глядя на спешащих мимо людей, а потом уходил гулять по городу, поднимался на гору, рассеянно бродил по паркам и вдоль холодного океана, где никто не купался и только похожие на космических пришельцев люди в черных водоотталкивающих костюмах взбирались на волны и съезжали вниз на огромных досках.

Долгие часы я просиживал на набережной, любовался знаменитыми мостами, посещал музеи, катался на трамвайчике и, стоя на подножке, снимал на камеру горбатые улицы, а потом еще полночи медитировал на Русском холме - так называлась одна из городских возвышенностей в центре Сан-Франциско со старыми домами, лестницами, садами, цветниками, скамейками и беседками. Я смотрел на залитый мерцающими огнями город, как смотрел когда-то очень давно на Москву, Питер, Львов, Киев и Тбилиси. Все завораживало меня, томило душу, казалось сказочным, необыкновенным. Мне чудилось, что я не нахожусь здесь целиком, а только смотрю удивительный фильм, в котором переданы без всякой потери и звуки, и краски, и расстояния, и голоса.


С а н - Ф р а н ц и с к о
Я никого не знал в этом городе, но однажды меня пригласил к себе старый русский профессор-историк из второй волны эмиграции. Он жил недалеко от Стэнфордского университета, где некогда преподавал, в крохотном, стоящем прямо на земле безо всякого фундамента хлипком садовом домике. Профессор угощал меня хересом и рассказывал про свою жизнь, пленение во время войны, чудесное избавление от депортации и Народно-трудовой союз, куда вступил в сорок шестом году и оставался его участником по сей день. Он был из той части эмиграции, что сохраняла преданность России, больше сорока лет отказывался от американского гражданства и не так давно получил российский паспорт, необыкновенно этим документом гордился, но все же перебираться на Родину не решился и очень сокрушался, что творческая молодежь не поддерживает Ельцина.

Ночью профессор с женой провожали меня на железнодорожную станцию. Вдоль побережья ходила двухэтажная чистая электричка, и полустанок с переездом, редкими поздними пассажирами и ночными огнями остро напомнил Россию с нашими подмосковными дачными станциями. С вокзала я возвращался пешком к себе в номер, покупал в ночном магазине что-нибудь из еды, включал телевизор и бездумно просматривал каналы, где чередовалась английская и испанская речь. Часто я слышал на улицах и искаженную русскую речь, узнавая бывших соотечественников, но не решаясь с ними заговорить. Они жили в красивейшем городе мира, их будущее было обеспечено - но что-то вызывающее чудилось мне в их запуганных лицах и разговорах. Я никак не мог понять что. Быть может их детям, быстро забывавшим родной язык и даже между собою говорившим на английском, было здесь лучше, но люди пожилые приживались с трудом.



И не только пожилые. У меня в номере убирала молодая миловидная женщина. Она совсем недавно приехала с семьей с Украины. То ли ей было неловко убирать в комнате у русского постояльца, то ли просто по характеру была очень скромной, но разговаривала она со мной одновременно смущенно и торопливо, мешая по принятой здесь и невыносимой для уха привычке русские, украинские и английские слова.

- Вы просто подивитися приихали? А что здесь интересного? Стриты и эвенью. Эти вдоль идут, а те поперек. Ну еще парков богато. В парках бъютифул. Хозяин? Он добрый дюже, тут ведь работу найти нелегко. Все так экспенсив. Мы сами беженцы.

- От кого ж вы бежали?

- Да не, це тильки так кажут, що беженцы...

Тут она подняла на меня глаза, как будто поняла, что сказала лишнее и, заискивающе улыбнувшись полупрофессиональной улыбкой, какой должна улыбаться служащая постояльцам, вышла из комнаты.

А мне нравилось ходить наугад по этим стритам и паркам. Особенно хорош был японский садик в одном из них - с ручейками, прудами, золотыми рыбками, маленькими водопадами, зарослями бамбука, скульптурными изображениями Будды и пагодой. Бродя по нему, я думал, что хотел бы побывать во всамделишной Японии, но будет ли этим мечтам суждено исполниться? Пока что меня ждали иные встречи.

Однажды в жилом квартале недалеко от парка, где располагался этот садик, я увидел вывеску на русском языке - Церковь адвентистов седьмого дня. На стене висела табличка с расписанием и бросающейся в глаза надписью: Сервис на русском языке.

Бог знает, что меня толкнуло сунуться в дверь - удивление, любопытство, азарт - я искал в Америке не Америки, но России, и каждое слово на родном, пусть даже исковерканном языке было мне дорого.

Оказался я в довольно просторной зале с голыми стенами, чем-то напоминавшей физкультурный зал. Людей не было, должно быть сервис уже закончился, я готов был повернуться и уйти, как вдруг откуда-то сверху раздались голоса.

- Кто там? Who's there?

- Я на минутку, - сказал я быстро.

- Нет, нет, - обрадовались наверху, - идите сюда, к нам, - и стремительно перебирая ногами, точно крутя педалями, по крутой узкой лестнице спустился худощавый черноволосый человек с беспокойными глазами, а следом за ним еще несколько мужчин и женщин.

Я почувствовал себя, как окруженный гестаповцами несчастный профессор Плейшнер, но вместо того чтобы удрать, покорно поплелся к их столу. Ничего страшного адвентисты из себя не представляли. Они радушно угощали меня салатами и соками, довольно скоро оставив попытки переманить негаданно завернувшего соотечественника в свою веру и бросив ругать православных священников - пьяниц и табашников, от которых во время службы несет перегаром. Жаловались на американских собратьев, которые не дают им ходу, да и вообще на Америку с ее чудовищной едой, нравами, образом жизни и засильем сионистов. Собственно настоящим убежденным адвентистом и диетологом был лишь один их них, бывший спортивный врач, среди адвентистов вообще много врачей - остальные приходили от скуки, коротая под разговоры о воскресении тел и погибели душ время или пытаясь извлечь материальную выгоду. Особенно странной и чужеродной в этой компании смотрелась старушка из харбинской эмиграции, которую приводила сюда немолодая дочь. Уже совсем дряхлая, с отсутствующим взглядом, вряд ли старуха представляла, где находится, что с ней происходит и кто эти говорящие на русском языке люди. Изможденное, морщинистое лицо ее, какие редко бывают у ухоженных пожилых американок, наталкивало на мысль о невероятной долготе и переменчивости человеческой жизни - родиться в России, жить в Китае, скитаться по Америке и умереть в Сан-Франциско в окружении адвентистов...

На прощание вождь вспомнил о своем назначении везде и всюду проповедать веру и стал грозить концом света, приглашал заходить еще и давал какой-то московский адрес у кольцевой дороги, но тут уж я набрался твердости и сказал, что никогда более к адвентистам не приду и, выйдя на улицу с удовольствием выкурил сигарету и выпил пива, лениво глядя на американского придурка в майке GOD FEAR, который собрал вокруг себя толпу зевак и судя по всему толкал схожие речи. Но людям не было до него дела, праздный город гулял, шумел, катался на трамвае по крутым горкам, наслаждался нежарким солнцем, свежим ветром и чистым небом, и трудно было выдумать менее подходящее на Земле место для апокалипсических пророчеств, чем этот парадиз.

В Сан-Франциско со мною вообще происходили странные и даже нелепые вещи. Как и в моем ойохском общежитии, ванная с туалетом в гостинице была одновременно рассчитана на два гостиничных покоя и из комнаты дверь закрывалась легким нажатием дверной ручки, так чтобы человек из другого номера не мог попасть через ванную в мой, а я в его. Все это было теоретически очень разумно, но не для рассеянного русского путешественника. Однажды я углубил дверную ручку, вошел внутрь и хлопнул за собой дверью, а выбраться назад не смог. Дверь в комнату оказалась запертой снаружи - я сам себя арестовал. Сколько я ни толкал ее, все было без толку. Я стал стучать, но кто мог меня услышать? В соседней комнате не было никого, за одной стеной была улица, за другой - тишина. Я колотился в эти двери, стучал в пол и потолок, но тщетно. Ладно б я просто крал у себя время, но в этот час у меня была назначена встреча, время шло, а я сидел в ванной комнате и не знал, что делать - смеяться, плакать, тупо ждать. Устав ждать, начинал стучать и кричать, сначала несмело, а потом во все горло, до хрипоты - хэлп, хэлп! - да помогите же, черт возьми, кто-нибудь. Но тишина была мне в ответ...

Только через два часа в коридоре раздались испуганные шаги, и в номер влетел перепуганный хозяин гостиницы, улыбчивый, черноволосый сириец.

- Извините, извините меня. Мне так жаль, - говорил он прижимая к груди руки и кланяясь.

Я имел достаточно оснований, чтобы устроить скандал, но мне было не по себе от того, что я оказался в таком глупом положении, хотелось, чтобы он поскорее свалил, а сириец продолжал прикладывать к груди руки и сокрушаться. Не хотелось ни ругаться на него, ни грозить судом хотя бы за то, что он оказался добр к русской беженке, убиравшей в его отеле.


А л ь к а т р а с А встреча, на которую я опоздал и постеснялся объяснить хозяйке истинную причину этого опоздания, все же состоялась. Меня принимала в своей просторной квартире в высоком доме на холме в центре города с видом на залив и тюрьму "Алькатрас" внучка Леонида Андреева Ольга Карлайл. Эта тюрьма на одном из скалистых островов залива была единственная в мире, где заключенных водили только в теплый душ, чтобы они не могли привыкнуть к холодной воде и совершить побег. Что же касается хозяйки, поведавшей мне эту забавную и как будто нарочную подробность, то кроме того, что она внучка Леонида Андрееева, я не знал о ней ничего, и теперь дивился ее рассказам про Пастернака, который в последние годы жизни согласился дать тогда еще совсем юной симпатичной журналистке интервью и тем положить начало ее карьере. Но еще больше поразила меня история ее отношений с Солженицыным.



В ту пору я не читал, да тогда еще и не была написана американская часть воспоминаний Солженицына, где он довольно резко написал об Ольге Карлайл, которая вместе с мужем переводила " ГУЛАГ" и была его литературным агентом. Но, как и прежде, меня обожгла обнаженная, невидимая мною прежде драма человеческих отношений. Конечно, здесь все было неизмеримо острее, глубже и связано с именем известного миру человека, но это не меняло сути, и мне казалось, что в основе ее лежало то же столкновение русской души с западным миром. Не то что бы Карлайл отзывалась о Солженицыне дурно или раздраженно, скорее в ее рассказе ощущалась усталость и обида на то, что она и ее муж столько для него сделали, а он оказался таким неблагодарным, и им пришлось из-за него покинуть Массачусетс и уехать в Калифорнию. Она говорила, что об этом напишет и скоро весь мир узнает о Солженицыне правду. Мне так и не попалась ее уже написанная книга, не знаю я и ничего о другой, новой, которую она упоминала в разговоре со мною, но когда мы прощались, мне показалось, что Ольга Карлайл была похожа на самого обыкновенного человека, который пострадал от соприкосновения с кем-то по-настоящему великим, выходящим за рамки обыденных людских мерок и представлений, что интуитивно я чувствовал и сам, когда читал солженицынские книги, а особенно "Бодался теленок с дубом". Она и жалела, и гордилась, и досадовала на то, что была с ним знакома - этот человек вторгся и переменил ее жизнь, как переменил он судьбы очень многих людей по всему миру, словно была дана ему особенная власть. Правда, позднее когда я впервые увидел Солженицына и недолго с ним поговорил, более всего он тронул меня обыкновенным человеческим обаянием и вниманием...

Было в городе и несколько православных храмов. Часть из них принадлежала Зарубежной Церкви, а другая Московской патриархии. Я попал к зарубежникам в маленький Успенский храм, на который наткнулся совершенно случайно, бродя по городу. Он стоял среди неброских двухэтажных домов на тихой зеленой улице, и оттого улица эта казалась расположенной не в Сан-Франциско, а где-нибудь в Белеве. Был вечер субботы, всенощная, народу в храме оказалось совсем немного, и в этом малолюдии, где каждый открыт взору, я чувствовал себя неуютно, не вполне понимая, канонично или нет мое здесь присутствие и не совершу ли я прегрешение, если подойду к помазанию и получу благословения у священника.

После службы я все же разговорился и с батюшкой, и с одним из прихожан. Иерей с худым изможденным простонародным лицом и густой бородой был из второй волны эмиграции, и глубокие глаза его смотрели так настороженно, как если б давний ожог по-прежнему его мучил и заставлял по-мужицки недоверчиво относиться ко всем, кто приехал оттуда и видеть в них тайных агентов. Другой же мой соотечественник родился в Южной Америке, где жили после революции его родители, и выглядел гораздо спокойнее. Много лет он проработал в одной из американских авиакомпаний, а недавно вышел на пенсию и стал церковным старостой в этом храме. Из недолгого разговора с ними я заключил, что православные в Америке ощущают себя как в осажденной крепости. Они резко не принимали того, что происходит в этой стране, были по-прежнему категорично настроены против московской патриархии за то, что наша Церковь отказывается приносить покаяние за сотрудничество с коммунистами и не причисляет к лику святых последнего императора и его семью. Когда же я сказал, что должно быть прихожан Зарубежной Церкви осталось очень мало, они посоветовали мне пойти утром на воскресную литургию в кафедральный собор.

Пятиглавый, не слишком красивый снаружи и очень богато украшенный внутри собор, построенный в пятидесятые годы, оказался полон молящимися. Они все прибывали и прибывали, заполняя внутреннее пространство. Замечательно пел хор, громко возглашал слова немного непривычной ектеньи голосистый дьякон. После литургии состоялось венчание молодой пары, на которое должно быть съехался весь русский Сан-Франциско, и длинный шлейф невесты поддерживали белоголовые маленькие детки. Другие, постарше, в красных сарафанах и вышитых рубашках стояли рядом с корзинками, наполненными хмелем. Мужчины были одеты в костюмы, дамы щеголяли нарядами сообразно возрасту и положению. Романтическими очами я глядел на лица эмигрантов первой и второй волны и их потомков, на их обыденную и праздничную жизнь; они казались мне все невероятно благородными, полными собственного достоинства, и я думал о том, что это и есть подлинная, мне неведомая, украденная у меня Россия, связанная с самыми дорогими для меня именами. Мне хотелось разговориться с кем-нибудь из них, узнать, как они живут, но я стеснялся, да и не был уверен, что им интересен. Я испытывал гордость за этих прекрасных людей, державшихся с великолепным достоинством, и все же что-то странно замкнутое и неуловимо высокомерное, не располагающее к общению почудилось мне в этом мире.

После венчания большинство прихожан отправились в столовую, которая находилась рядом с храмом. Пришел старенький настоятель, очень известный и уважаемый в Зарубежной Церкви владыка, и после его благословения началась трапеза. За несколько долларов можно было купить тарелку борща или солянки, и выпить водки. Доллары они называли рублями, при храме имелась гимназия, висели фотографии ее учащихся и наставников, расписание уроков - ни дать ни взять музей дореволюционной истории. Казалось, внешне все признаки старинного благочестия были соблюдены, только имело ли это отношение к живой, истерзанной России?

Они жили так, будто бы ни России, ни ее культуры, ни моих детей, жены, друзей, всего того, что было мне дорого, просто не существовало, все оказалось погребенным под страшным взрывом сродни чернобыльскому и чудом уцелевший, неведомо как и в какой роли попавший в их чистый, непричастный к заразе храм, я излучал радиацию, и ушел со странным чувством обиды не обиды, но опустошенности.

Продолжение следует

Дверь, закрытая изнутри (окончание).
Алексей Иваненко (18/11/02)


И н д и а н а п о л и с Из Сан-Франциско я улетел в Индиану. Мелькнул за бортом разноэтажный зеленый город, слепящая полоска Тихого океана с белым пенным прибоем, огромный залив и пересекавшие его тонкие и долгие мосты. Я сидел в хвостовой части самолета у окошка и смотрел вниз, туда, где тянулись зеленые долины, виноградники, какие-то кольца, похожие на следы деятельности внеземных цивилизаций и леса с высокими секвойами. Потом начались глубокие ущелья, озера и ледники, местность сделалась таинственнее и глуше, как если бы мы летели над горами, через которые пробиралась девочка с храбрым песиком и неунывающим дядей-моряком. Уже больше двух месяцев я не был дома, никогда моя разлука с домашними не была столь длительной, и в самолете, отрываясь от земли, я особенно остро эту разлуку ощущал. Я летел теперь по направлению к ним, пусть еще много километров и дней меня с домом разделяло, и писал Бог весть какое по счету письмо о своих приключениях и злоключениях. Самолет потряхивало, и оттого моя рука дрожала, а потом горы закончились, и мы приземлились в аэропорту Денвера.


Накануне здесь прошел сильный снегопад, и аэропорт был засыпан снегом. Жаркое октябрьское солнце на параллели южнее Рима быстро растапливало его, площадь перед входом в здание, такое огромное, что внизу из терминала в терминал ходили поезда метро, была в лужах и ручейках, а далеко на горизонте виднелись горы и город. Мне было грустно оттого, что я не выйду здесь и не увижу этого города. Теперь меня охватила жадность, хотелось увидеть как можно больше и больше крестиков поставить на карте. В этом было возможно что-то нездоровое, спортивное, но чем дольше я здесь находился, тем сильнее чувствовал, как действует на меня Америка, и мои отношения с ней превращаются в странное противостояние, смесь притяжения и отталкивания, любви и ненависти. Она разъедала мою душу, отбрасывая меня назад в ту самую молодость, что доставляла когда-то больше огорчения, чем радости, юношеского ощущения бессмысленности и бессодержательности от проходящих дней, а теперь даровала свободу и одиночество. Она дразнила, влекла и ничего не обещала мне, кокетничая и флиртуя, раздражая не слишком привлекательными женщинами, легкостью и обманчивой доступностью. Она была моим праздником, который летел со мной из города в город, и я ощущал, как все глубже она проникает в мое существо, как я начинаю к ней привязываться, и эта внутренняя перемена одновременно и пугала и успокаивала меня. Я боялся заглядывать в свое будущее, но догадывался, что жить так, как жил раньше, уже не смогу и чем-то мне все еще это отзовется. Но тогда как? Самолет снова оторвался от земли, быстро упали сумерки, и в Индеанаполис мы прилетели в совершенной тьме.

В аэропорту меня встретила молоденькая девица лет осьмнадцати - имя ее я, увы, позабыл - и лихо покатила на машине в Блумингтон, небольшой город, где находился университет штата Индиана. Я уже привык к тому, что в Америке молодые люди всех полов очень рано садятся за руль и никого это не удивляет. Но все же осознавать, что тебя везет девчушка, почти что школьница, да и к тому же не вполне американка, было и странно и чудно. Красавица моя жила в Америке недавно, однако дети осваиваются быстрее взрослых, а девицы скорее парней, и темноокая дочь скорбного и древнего народа, который уверенно и легко расселился по всей этой стране, хотя и не растеряла изящества и легкости русской разговорной речи, прочно укоренилась в чужую жизнь. Непринужденно касаясь тонкими пальчиками отзывчивого руля шикарного автомобиля и свободно поворачивая голову в мою сторону, так словно машина была сама по себе, а девица сама по себе, она повествовала, как ей было странно самой год назад побывать в России и встречаться с бывшими одноклассниками. Ей казалось, что она ушла от них далеко и были смешны их разговоры, планы на будущее, заботы и мечты. Она водила машину, отдыхала где хотела, ее ждала счастливая независимая жизнь американской студентки и, упаси меня Бог, было ее разубеждать, назидательно поучая, что в жизненной гонке трудно назвать настоящих фаворитов...

В Блумингтоне девица повела меня в греческий ресторан, деловито заметив, что деньги на ужин выдал университет и я могу себя не стеснять. Мы ели умопомрачительную баранину - я, запивая красным вином, а ей по возрасту алкоголь не полагался. Малость захмелев, я настырно пытался понять, что будет, если все-таки моя спутница выпьет пива и пояснял, что на ее бывшей Родине студенты наверное гордились бы, буде им пришлось бы попасть на вторую страницу газеты и оказаться в списке нарушителей трезвого образа жизни. Юная экс-соотечественница хихикала, кокетливо стреляя во все стороны миндальными глазами, томно тянула коку-колу и рассказывала о покоренных ею мальчиках, а потом отвезла к пригласившей меня преподавательнице университета Рае Шульман. У Раи я попал на Хэллоуин - тыквенный карнавал, от которого упреждала своих воспитанников православная гимназия города Святого Франциска.

Ничего демонического, правда, здесь не было. Хеллоуин превратился в сумасшедшую многолюдную вечеринку с русской попсой, одни люди появлялись, другие исчезали, совершенно пьяная хохлушка, приехавшая по программе Фулбрайта изучать молекулярную биологию, вешалась подряд на шею всем мужикам не взирая на национальность. Американцы были растерянны, а устроившая все это торжество по широте души и отчасти из соображений карьерных Раиса не знала, куда любвеобильную гостью девать.

Раечка была совершенно замечательная женщина: крупная жгучая брюнетка с чудными карими очами, низким грудным голосом, похожая на оперную певицу, живая, подвижная и непринужденная, при общении с которой кажется, что вы знакомы тысячу лет. Приехав в Америку в середине восьмидесятых, она довольно быстро развелась с мужем и начала устраивать новую жизнь. К тому времени, когда я с ней познакомился, Рае привалила необыкновенная удача: она попала в автомобильную катастрофу и сильно повредила ногу. Она тот час же подала в суд на своих друзей, в чьей машине находилась, предварительно поставив их об этом в известность. В суде ее адвокату удалось доказать, что травма может воспрепятствовать профессиональной деятельности его клиентки, а еще пуще устройству ее личной жизни, в результате чего пострадавшая получила от страховой компании своих приятелей очень приличную компенсацию. В тот момент когда я у нее гостил, она подумывала о покупке собственного дома, писала очередной учебник, снимала учебный фильм и много работала, чем очень гордилась (как и все здешние люди). В частности она работала переводчицей у Горбачева, когда тот приезжал в Индиану по приглашению какого-то фонда. Раиса непринужденно рассказывала о нем смешные бытовые подробности и, слушая ее, опять я думал все о той же вещи: как поразительна жизнь - еврейская эмигрантка, «предательница» Родины переводит бывшему Генеральному секретарю коммунистической партии Советского Союза, ходит с его женой по магазинам и помогает ей выбирать тряпки, а потом, поругивая мужиков, курит с дочкой, а папаня их политически-корректно добродушно поругивает. Для Раи же все это было в порядке вещей, и Горбачев был просто доброжелательным, воспитанным мужчиной, любящим свою семью. Рая была счастлива, как только может быть счастлива свободная энергичная женщина. На Хэллоуине отплясывала под Алену Апину и Таню Буланову так, словно и не было никакой травмы, ну а про личную жизнь и нечего говорить.

Вышла ли бы у нее такая жизнь в России? Кто знает. Раечка не питала к бывшей Родине злых чувств, как не питала их, по-моему, вообще ни к кому. Где-то в Нью-Йорке жил, устраивая судьбу, ее взрослый сын - у него все складывалось не столь удачно, возможно он пошел в папашу - а Рая, притягивая удачу, брала от жизни все... Наутро после бессонной ночи она отвезла меня на автобусную остановку, мы мило расстались, но я чувствовал, что ее интерес ко мне, ежели и был хоть чуточку, то давно угас, и вряд ли мое пребывание в Индиане, в ее доме и в ее памяти оставило какой-нибудь след. Но какое это имело значение?

3.

На восточном побережье было холодно и шел дождь. В аэропорту Вашингтона никто меня не встречал, хотя и обещали встретить, и только за рулем притормозившего автомобиля похожая на мальчишку пристально и враждебно смотрела молодая женщина с короткими темными волосами.

- Если бы вы не появились через минуту, я бы уехала, - сообщила она мне холодно.

- Но я вас ждал, я думал...

- Что вас будут встречать у трапа?

Я замолчал и стал смотреть в залитое водой окно, уже жалея, что поселился не в гостинице, а согласился на предложение знакомых знакомых переночевать у их друзей, жалея, что вообще поперся в этот Вашингтон, где кроме Белого дома не на что смотреть. Да и зачем мне Белый дом? Никаких дел у меня тут не было, и после независимой жизни в Сан-Франциско и пирушки в Блумингтоне я был огорошен и разочарован. Нахохлившаяся, вызывающе молчащая девица, разбрызгивая лужи, и, как мне казалось, не слишком уверенно вцепившись в руль, везла меня по мокрому, продутому ветром хмурому городу в подозрительный офис, где я должен был переночевать.


Улица в Джорджтауне - старой части Вашингтона Мы заехали в район, напоминавший Васильевский остров - те же ровные пересекающиеся узкие улицы с номерами, аккуратные и долгие проходные дворы с арками, доходные дома. В одном из дворов остановились и нырнули в лабиринт проулков, лесенок, переходов, балконов, так что очень быстро я потерял направление пути, но боялся рассердить свою спутницу расспросами, как отсюда выбраться.

Офис располагался на первом этаже небольшого здания. Он принадлежал одной из тех неправительственных добровольческих организаций содействия кого-то кому-то, которых так много в Америке, что неизвестно, есть ли от них толк кроме как им самим.



За столами с компьютерами стоял диванчик, рядом кухонка и ванная. - Сегодня и завтра здесь никого не будет, но постарайтесь, чтобы вас не заметили.

- Мне только переночевать.

- Вот ключ. Когда будете уезжать, оставьте его под ковриком. Никто вас не побеспокоит, правда, может придти Джордж. Он гомосексуалист, но вы не бойтесь. Джордж неопасен.

Голова еще шумела от недосыпа, мелькавших лиц, смеха и звонких голосов. Я тщательно запер наружную дверь на такую же аккуратную защелку, что была в гостинице в Сан-Франциско, принял душ и усилием воли заставил себя не лечь спать, но собраться на прогулку. Уже перед выходом машинально повернул крохотную защелку замка, хлопнул дверью, сделал несколько шагов и только тогда понял, какую ужасную совершил вещь. Но было поздно - дверь захлопнулась. Только на сей раз изнутри, а я остался снаружи без вещей и ночлега. Я еще не верил в этот абсурд. Я не мог второй раз наступить на те же грабли. Я пытался что-то сделать, повернуть ключ под подозрительными взглядами проходящих мимо людей, но все было тщетно.

Боже, как я не хотел с ней снова встречаться! Но что оставалось делать... Сразу я вспомнил все лабиринты, сразу отыскал телефон и двадцатипятицентовую монетку, и наверное у меня был такой несчастный голос и такой несчастный вид, когда мы встретились вечером после того, как я три часа безо всякого удовольствия побродил по Национальной галерее, что нелюбезная соотечественница смягчилась.

- Не думайте, что вы первый. Эту дверь столько раз и ломали, и вскрывали. Я поищу запасной ключ дома. А не хотите вечером пойти на службу в церковь?

- В какую? - спросил я испуганно: не адвентистка ль?

- В православную, разумеется.

Все-таки постепенно я начал ощущать разницу в общении с русскими и с евреями в Америке. Русские могли быть закрыты, насторожены и даже враждебны, но если удавалось их тронуть или расположить, внутренняя защита пропускала, и дальше начиналось безудержное общение. С евреями все происходило наоборот: они были дружелюбны и милы, разговорчивы и даже болтливы, но когда отношения с ними доходили до какой-то точки, замыкались, и ты наталкивался на стенку. Американцы сочетали качества и тех, и других, но это отдельная история...

Темными улицами мы проехали через центр города и остановились возле небольшой одноглавой, недавно построенной церкви Иоанна Предтечи с вынесенной на угол четверика колокольней. Здесь было что-то совсем иное, чем в Сан-Франциско. Менее пышное, менее торжественное и больше похожее на обычную московскую службу. Полутемный храм, редкие молящиеся, непрофессиональный хор, огоньки свечей и долгая исповедь после службы. Когда мы вышли, на улице среди густых деревьев горело так мало фонарей, как если б я оказался не в столице самого богатого государства, а в каком-нибудь южном городе в сегодняшней Малороссии.

Мы побрели по вечернему городу и, чем больше я узнавал свою спутницу, тем больше мне нравилась и она, и ее здешняя жизнь, так непохожая на судьбы и сан-францисской беженки, и блумингтонской еврейки. Все было очень уютно и разумно устроено в ее повседневном существовании. Она много занималась домом и воспитывала дочь так, чтобы та ни в коем случае не забыла родного языка и говорила без всякого - что такая редкость для приехавших из России детей - акцента, водила ее в русскую церковь, на выходные уезжала с мужем на океан, а летом спасалась от невыносимой вашингтонской жары в русской школе в Вермонте.

Она представлялась мне таинственной, благополучной и счастливой. Позднее я понял, что во многом ошибался - вряд ли судьба молодой женщины без образования, без профессии, полностью зависящей от мужа и постоянно привязанной к ребенку, пусть даже не знала она нужды, была такой уж благополучной. Но тогда она показалась мне созданной для счастья. В ней было дыхание чего-то очень далекого, может быть роднившее ее с теми русскими эмигрантам, кто избежав тяжкой советской судьбы, сохранили в сердце Россию. Но ведь она-то родилась в "совке", ее отравляли, как и нас всех - так что же тогда и почему я воспринимал ее как существо совершенно иного порядка?

За несколько лет, миновавших с того вечера, отдельные детали ее рассказа могли потеряться, но суть его была такова. Танин отец принадлежал к людям диссидентствующим и неспокойным. Таню растили христианкой, она не была ни пионеркой, ни комсомолкой, а когда ей исполнилось тринадцать лет, отца, занимавшегося распространением религиозной литературы, посадили. К тому времени у него уже была другая женщина, и Танина мать на суд не пришла. Обращенная в христианство мужем, она не могла простить ему измены, а Таня была и помнила, как все происходило.

Она говорила об этом довольно бесстрастно и скупо, но в ее сдержанности было нечто обжигающее, и, слушая ее, я вспомнил две истории. Одну - рассказанную Леонидом Бородиным - как во время суда над ним в восемьдесят втором году, его дочка все время сдерживалась, но когда объявили приговор - пятнадцать лет лагерей - и его уводили из зла суда, заплакала. Он обернулся и крикнул:

- Не смей реветь! Ты не видишь, они именно этого хотят.

И другую - про украинскую девочку, с которой я познакомился в восемьдесят шестом году в Артеке. Я работал тогда переводчиком, и однажды поздним вечером, когда мои подопечные колумбийцы отплясывали на пирушке, со мной вдруг заговорила девочка из Припяти - в лагере тогда был целый отряд чернобыльских детей.

Она говорила о том, как переживала те апрельские дни, как сначала им не разрешали никуда из города уезжать и делали вид, что ничего не произошло, а потом велели в одночасье собраться и покинуть дома, не взяв с собой ничего. Как потом привезли в какой-то лагерь и все в этом лагере - и взрослые и дети - шарахались от них, точно от прокаженных. У нее не было ни обиды, ни боли, ни ужаса, ни упрека, а только доверчивость, обращенная к постороннему человеку, и эта доверчивость заставляла меня испытывать неясное чувство вины. Она не видела моего лица, а я - ее, мы не знали, как кого зовут и на завтра не смогли бы друг друга узнать, и вряд ли понимала тринадцатилетняя девочка, зачем рассказывает свою историю неизвестному человеку. Все происходило помимо ее воли, и только на прощание, когда немолодая пионервожатая стала созывать детей спать, девочка отпрянула:

- Вы только, пожалуйста, не выдавайте меня никому.

И вот почему-то Таня с ее бесстрастной и - показалось мне - впервые рассказанной историей про своего отца и суд над ним, напомнила мне ту девочку и снова заставила ощутить вину.

Я представлял московскую школьницу, отец которой сидит в тюрьме, и все это знали, все сторонились ее, говорили за спиной гадости, и все нужно было пережить, ходить на уроки, учиться и не сломаться. А вина моя была в том, что у меня не было уверенности: если б так случилось, что я оказался в ее классе и учился вместе с ней, я не был уверен, что не примкнул бы к тем, кто от нее шарахался и осуждал... Во всяком случае так показалось мне тем вечером, когда мы шли по окутанному туманом сырому покойному городу.

А все же удивительно складываются людские судьбы. После освобождения из лагеря Танин отец занялся бизнесом. Довольно скоро он разбогател, и Таню, совсем молодую, только-только окончившую школу, выдал замуж за своего молодого компаньона, который был ее старше на десяток лет. Потом он обанкротился, и к той поре, когда мы с Татьяной каждый на свой лад вспоминали былые дни, скрывался от кредиторов, в числе которых был его зять, в Восточной Европе. Танина же матушка, выполнив долг перед семьей, оставила дом, постриглась в монахини и вскоре подвизалась игуменьей в одном из отдаленных вятских монастырей. Она скупо писала дочери о заботах и тяготах необъятной монастырской жизни и звала к себе погостить. Мне бы хватило и половины этой истории, чтобы голова пошла кругом, и быть может именно поэтому там, в Вашингтоне, у меня возникло желание пожить неспешной полуэмигрантской жизнью. Ходить в храм, учить детей русским сказкам, ездить на нормальной машине и не знать нужды. Удобным и приспособленным к жизни все здесь казалось. Невысокий зеленый город, красивый и в то же время незахолустный. И даже до Москвы на самолете столько же часов лету, сколько езды на поезде из Питера.

Наутро я отправился смотреть Белый дом, который удивил меня своей незначительностью. На телевизионной картинке здание выглядело внушительным, наяву - обычный американский особняк, вроде того, что хотела купить Раечка Шульман. Даже в Айове-сити, не говоря уж про Сан-Франциско, я видел дома побогаче. Да и вообще странное впечатление произвела на меня столица Соединенных Штатов Америки с ее парадной стороны. Здесь была как раз та самая история, которой мне недоставало в Айове, здесь ее тщательно культивировали, но образ ее... Он был очень советский, только с более человеческим и продуманным лицом. Я бродил среди мемориалов двух войн - корейской и вьетнамской, и на гладкой мраморной плите отражалось мое лицо и лица всех, кто проходил мимо, рассеянно скользя по рядам фамилий погибших и чеканно выбитой надписи Freedom is not free с ее слишком изящной для места скорби игрою слов. Толпился народ, американцы, иностранные туристы, экскурсионные группы и очень много детей, которых привозили сюда со всей страны.


Мемориал Корейской войны
Мемориал Вьетнамской войны
Мемориал Вьетнамской войны


Дождь не прекращался и по-прежнему было холодно. На зеленой траве стояли в человеческий рост фигуры солдат в касках и плащ-палатках, иные даже в ушанках, так что их можно было принять издалека за солдат Великой Отечественной, либо за брянских партизан. В огромном мемориале независимости экскурсоводы рассказывали школьникам и приезжим студентам историю образования их государства и давали уроки патриотизма, возносились высеченные из камня монументальные лица отцов-основателей нации, и я легко распознавал в выражениях их лиц тот комендантский дух, что был приставлен проверять наличие железных сеток на окнах в далекой Айове.


Канал в Джорджтауне - старой части Вашингтона Мемориальной частью и прилегающими к ней широкими имперскими улицами Вашингтон не исчерпывался. Город сохранил историческую часть, где было очень зелено и оживленно и ничего не напоминало о столичной судьбе обыкновенного американского городка. Я шел вдоль Потомака, глазел по сторонам, смотрел на яхты и катера, забрел в церквушку, где давали концерт органной музыки и разносили бесплатные напитки и печенье для всех пришедших послушать; потом двинулся выше по извилистой улице к огромному кафедральному собору. Дорога была очень долгая, ее пересекали неизвестные мне улицы и бульвары, но я не садился в автобус, потому что привык узнавать незнакомые города ногами.

Было уже совсем поздно и темно, когда я пришел к собору на высоком холме. Несмотря на неурочный час храм оказался полон народу. Роскошно одетые мужчины и женщины, нарядные девушки и множество молодых людей в черной военной форме - здесь торжественно отмечался выпуск морских офицеров. Незримая и теперь должно быть самая могучая армия в мире, следов которой я прежде нигде не замечал, предстала перед моими глазами во всем своем величии. Я смотрел на лица этих улыбчивых и взволнованных торжеством людей со странным чувством, кто они - недруги, друзья?



А потом долго шел в ночи наугад в обратную сторону. В пустынном баре выпил текилы и съел острую мексиканскую пиццу. Дождь кончился, и в небе над Вашингтоном зажглась луна. Она осветила притихший город, крышу Капитолия, фигуры солдат на зеленой траве и фамилии на зеркальной стене, здание Национальной библиотеки и Верховного Суда. Мокрые листья лежали в лужах, река Потомак - почти что Потудань - текла передо мною. Мне захотелось в ней искупаться и так же плыть, как я плыл по Ойошке, но что-то остановило меня. На другом берегу располагалось пятиугольное здание военного министерства, еще дальше то место, где, по мнению переделкинской поэтессы, прослушивали все наши разговоры - я был в самом сердце этого враждебного моей стране мира, но не чувствовал ни опасности, ни вражды - а лишь страшное одиночество.



 
Источник

Литература

 
www.pseudology.org