Алексей Николаевич Варламов
11 сентября: мелодраматический триллер
гипертекстовая версия
11 СЕНТЯБРЯ
начало|продолжение

Глава пятая

Ла Монеда

Питер и Соня уснули на рассвете, измученные, утешенные, счастливые еще одной любовной ночью, и не слышали вертолетов, которые разбудили советского ученого Бенедиктова, не проснулись от лязга гусениц на мостовых, от выстрелов и залпов танковых орудий. Разбудил их телефонный звонок. Он звонил долго, страшно долго; набравший номер давно должен был понять, что люди еще спят или их нет дома, но телефон все равно звонил. Во сне Соня заворочалась, что-то забормотала, Питер попытался поднять трубку, но с первой попытки сделать это не удалось. Трубка упала, запищала короткими гудками, но как только он положил ее, телефон зазвонил снова.

— Сынок, свершилось.

— Что такое? — спросонья он ничего не понимал.

— Господь внял моим молитвам. Только не выходи из дома. — голос казался далеким, словно с того света.

— Что произошло?

— Включи радио.

Передавали военные марши, играл джаз. Но что-то переменилось в эфире, это было другое радио. Вдруг они услышали Альенде. Голос у президента был хриплый, но спокойный.

— Наверное, это моя последняя возможность обратиться к вам: военно-воздушные силы бомбили радиостанции «Порталес» и «Корпорасьон». В моих словах не горечь, а разочарование, и они будут моральной карой тем, кто нарушил принесенную присягу...

Поразительно, но даже в эти минуты он ухитрялся оставаться красноречивым. Иногда речь перебивалась грохотом залпов.

— Я верю в Чили и в свой народ. Другие чилийцы переживут этот мрачный и горький час, когда к власти рвется предательство.

— Доигрался, чертов болтун, — произнесла Соня с неожиданной злостью. Она сидела на кровати нахохлившаяся, и обнаженное смуглое тело странно контрастировало с ее сузившимися глазами и резким голосом, пробуждая в Питере неуместное желание.

— Куда ты?

— Тебя не касается. Ты иностранец и можешь остаться дома.

Они хотели доехать до центра, но улицы были перекрыты.

— Надо пробиваться в посольство.

Глаза у Сони блестели все сильнее.

— Господи, никого нет! Никого! — ему казалось, у нее начнется истерика.

Город был захвачен своей же армией по всем правилам уличного боя. На небольшой высоте проносились самолеты и обстреливали вышки радиоантенн и передатчики, через которые еще могли выйти в эфир уцелевшие станции. Вертолеты облетали рабочие кварталы. Улицы патрулировали солдаты. Все выглядело так, словно армия проводила хорошо продуманную и подготовленную военную операцию. Соня с бессилием смотрела на самолеты, лицо ее исказилось, красивое тело тряслось от негодования.

— Мы поедем сейчас в посольство или к Рене. Там можно будет укрыться и выпить кофе. Заварушка на несколько часов. Только в Сантьяго, а это не вся страна. Есть рабочие поселки, есть шахты и рудники, подойдет армия и подавит мятеж.

В посольском районе было тихо. Они поравнялись с красивым зданием напротив парка Форесталь. Звездно-полосатый флаг развевался за забором.

— Мерзавцы! — Соня нажала на тормоз, высунулась в окно и стала кричать. — Добились своего?

— При чем тут они?

— Это все их рук дело! Их, их!

Офицер отряда карабинеров из числа тех, кто охранял посольство, приблизился к ним и, улыбаясь, посмотрел на красивую чилийку в «форде». Пит подумал, что чилиец, как, может быть, и всякий латин, прежде всего мужчина, мачо, а только потом правый, левый, офицер, булочник, банкир. Карабинер хотел сказать богатой, хорошо одетой даме в дорогой машине что-то очень галантное. Пит видел самодовольную улыбку уверенного в себе человека, как вдруг Соня достала из-под юбки маленький блестящий пистолет.

Все происходило очень быстро, но в памяти Пита осталось медленным. В глазах у Сони промелькнуло что-то лихорадочное, так мальчишки играют в войну и пуляют из игрушечных пистолетов. Лицо у офицера загорелось от восторга, потом сделалось обиженным, он недоуменно посмотрел на даму с заголившейся до бедра ногой, перевел взгляд на ее долговязого спутника и стал валиться на бок.

— Зачем? — ему хотелось наорать на нее, а она была готова палить и палить, и ей было все равно, что с ней сделают.

Карабинеры стреляли в ответ, и изрешеченный пулями «форд» понесся по пустынной улице.

— Что он сделал тебе плохого?

— Он враг!

— У него жена, дети.

— Он враг! Кучер царя виноват в том, что возит царя! — выкрикивала она. — Человек, надевший военную форму, — в том, что ее надел!

— Соня, мы поедем сейчас в посольство. Посольство они не тронут. Тебе дадут визу, и мы улетим сегодня, сейчас.

— Хватит с меня посольств! Трус! Ты трус, трус, и катись в свою трусливую Европу! — кричала она, размазывая по щекам детские слезы.

Лицо ее стало искаженным и некрасивым. Питер ударил ее по щеке. Она посмотрела на него с закушенной губой и жестом велела выйти из машины. Он был почти уверен, что она выстрелит ему в спину, он шел, ощущая этот ненавидящий взгляд женщины, полностью в нем разочаровавшейся, презиравшей его за трусость, а саму себя — за то, что подобного человека полюбила, но, видно, он чего-то недопонимал. Машина обогнала его, на углу бронированный грузовик перегородил ей дорогу. Несколько карабинеров выпрыгнули на асфальт и наставили автоматы.

— Соня! — крикнул он и увидел, как солдаты затаскивают ее в фургон.

— Стойте!

Она извивалась и пыталась вырваться, он бежал, размахивал руками, но военная машина уже завернула за угол. Пит помчался за нею, и мимо проносились витрины магазинов, закрытые двери ресторанов, кинотеатр «Сити», куда они любили ходить. Сил бежать давно не было, но он все равно бежал и бежал, как будто это могло что-то изменить. А потом упал на землю и замер.

Подошли солдаты. Это были обычные деревенские парни. Они были учтивы, спрашивали Питера, не нуждается ли он в помощи. Он оттолкнул их и бросился снова бежать. Зачем он бежал, это было так глупо. Они догнали его и повели себя по-другому. Приказали встать у стены. Он стоял расставив ноги, повернувшись лицом к стене в числе еще нескольких людей. Потом их всех затолкали в машину и молчаливых, напуганных повезли в казарму. Никто не знал, что происходит, но чем больше прибывало людей, тем злее становились солдаты. Говорили, что в городе с верхних этажей стреляют снайперы. Солдаты проверяли у всех руки, нет ли пороха на пальцах. Спрашивали, есть ли среди задержанных революционные левые, подскакивали к кому-то из арестованных и начинали кричать:

— Ты из них! Сознавайся, тебя видели!

Несчастные мычали в ответ, их били, и все остальные оцепенело смотрели. Питер поднял голову и увидел Анхеля Ленина. Команданте сбрил бороду и усы и больше походил на лавочника, чем на партизанского командира. Питер хотел подойти к нему, но Анхель сделал едва заметное движение головой. За соседней стеной послышались женские крики и солдатские голоса, лицо фламандца исказилось, и он сам стал выкрикивать что-то бессвязное.

Вошел молодой офицер. Он задавал вопросы, и по его тону Питер понял, что должен назвать свое имя, страну происхождения и род занятий, но слова не доходили до сознания, как если бы с исчезновением Сони все ее уроки потеряли силу и он превратился в безъязыкого иностранного путешественника. Питера отделили от других заключенных и отвели в пустую комнату в подвале.

А во дворце происходило то, что всегда происходит в обреченных местах. Там жгли бумаги, жестокая кровавая река уничтожила следы и документы, содержавшие истину последних лет. После отказа президента уйти в отставку она вынесла на площадь Конституции тяжелые танки и бронетранспортеры и наставила пушки на окна. У генералов было мало времени. Каждый час сопротивления дворца грозил тем, что подымется чернь из поселков, возникших на захваченных землях, и начнутся беспорядки, с которыми армия справится лишь ценой большой крови. А самое страшное, что могло произойти в стране, — это гражданская война, и ее они не должны были допустить.

Войны не хотел и тот, кто оставался во дворце, и это было единственное, в чем они в этот день совпадали. Для них было бы лучше всего, если бы он ушел. Его время кончилось, и сопротивление дворца казалось нелепостью, капризом, бредом. Несколько раз ему предлагали самолет, на котором он мог бы вылететь в любую страну, но он отказывался. В этом было что-то неверное, не испано-американское, а немецкое или английское, какая-то нездешняя упертость и вера в силу закона, который никто не смеет переступить. Его уже давно должны были сместить, уничтожить, убить, он существовал вне правил и обычаев истории, но он вырывал у немилосердной истории день за днем, словно пловец, исчезая в волнах и снова появляясь, и те, кто смотрел на него с ненавистью или надеждой, одинаково вскрикивали.

Только когда затравленный газетами и придурочными офицерскими женами, этим бабьем, которое мутит воду по всему миру, а потом рвет от досады волосы на голове, когда генерал Карлос Пратс, масон, живописец и лучший конный наездник чилийской армии, державшийся подальше от сумасбродных политиков, оставил пост командующего сухопутными войсками и вместо него и по его рекомендации на эту должность был назначен генерал Пиночет, стало понятно, что все кончено. Хотя ничего дурного сказать о Пиночете было нельзя: обычный военный, топограф, отец пятерых детей и мужественный человек. Наконец, он был членом той же самой ложи, в которую входили Альенде с Пратсом, почему они ему и доверяли.

Танки, сделав несколько выстрелов, не причинивших зданию большого вреда, откатились, чтобы дать возможность авиации начать бомбить дворец с воздуха. Все это напоминало нелепый военный парад изменившей своему командующему армии. Он позвал адъютанта, сказал, что ни один военный не достоин чести с ним оставаться, отослал от себя, а потом обнял его и поблагодарил за службу.

Пара «Хоукер хантеров» пролетела над Ла Монедой и выпустила по ракете. Они попали точно в здание, которое занялось огнем, стаи голубей испуганно носились над площадью и не знали, куда сесть. От дыма становилось трудно дышать. Он послал людей в подвалы за противогазами. Надел маску сам и почувствовал, что ослеп. Стекла очков в противогазе моментально запотели, на полу валялись осколки оконного стекла, штукатурка, разбитые лампы и плафоны. Он приказал открыть краны, и Ла Монеду начало заливать водой.

Среди людей поднялась паника. Двое — секретарь правительства и заместитель министра внутренних дел — закричали, что сопротивление бессмысленно, надо идти и торговаться с генералами. Убеждать их. Искать компромисса. Требовать, чтобы срочно созвали парламент. Они говорили очень убедительно, так, как еще вчера говорил он сам, и он не возражал.

Переговорщики с поднятыми руками пересекли площадь, и потянулись часы ожидания. Парламентеры не возвращались, здание горело. Карабинеры проникли на первый этаж. Поредевшая охрана забаррикадировалась. Он был готов к тому, что сейчас ворвутся солдаты и убьют его, но вместо штурма сквозь выбитые стекла полетели гранаты со слезоточивым газом. Дым пожара и едкий газ наполнили помещения дворца.

Любимая собака Ака скулила и не понимала, что происходит. Горстка людей из личной охраны оставалась рядом с ним, но он видел по их лицам, что они ждут приказа сдаться. И с каждой минутой бессмысленность его упорства становилась все очевиднее.

— С вами хочет поговорить какой-то бельгиец.

Невысокий, невзрачный человек в перепачканной одежде и грязных ботинках приблизился к нему.

— Что вам угодно?

— Меня просили передать вам, что вы не до конца изучили архитектуру этого здания, — сказал человек бесцветной скороговоркой. — Из подвала дворца можно пробраться подземным ходом к холму Санта-Люсия.

— Чушь!

— Я только что по нему прошел. Возле Вальпараисо стоит подлодка. Она возьмет вас на борт, и через несколько часов вы будете далеко отсюда. Вам придется изменить внешность, имя, прошлое, о том, что вы живы, не будет знать ни одна душа, включая вашу жену и детей. Но это небольшая плата за возможность прожить вторую жизнь.

— Какая чушь! — повторил он.

Охрана сложила оружие, и было видно, как карабинеры выводят из здания людей.

— Я предполагал, что вы так ответите, — сказал бельгиец, вставая и протягивая руку, — и на вашем месте...

— Вы никогда не будете на моем месте, — сказал он и выпрямился, руки не подав. — Куда лучше стрелять наверняка — в сердце или в голову?

— В голову.

Он кивнул и зашел в одну из пустых комнат. Сел на диван. Карабинеры были совсем близко. Он слышал их голоса. Привидевшийся ему призрак маленького оборванца растворился в воздухе, исчез в пороховом дыму или скрылся в туннеле, хотя откуда тут было взяться туннелю? Не было подводных лодок у Вальпараисо, и невозможно туда добраться. Все это такой же бред, как обещание братьев не бросить его в последнюю минуту. Бросили... Что-то он сделал не так. Но что, не узнает уже никогда. Или узнает через несколько минут.

Он испугался, что не успеет, его опередят и вырвут автомат, и приставил к подбородку дуло «Калашникова», который когда-то подарил ему Фидель. Стрелять надо наверняка. Не очень эстетично, когда размозжит голову, зато не выйдет осечки. Он, правда, обещал жене вернуться, но что поделать, если не мы историю, а она нас творит. Вот и все, командор, товарищ сеньор президент, сенатор, студент, мальчик Чичо, вот и все.

Глава шестая

День рождения Ирода Антипы

— Эй, иностранец!

Питер поднял голову.

— Прыгай, черт побери!

— Я требую, чтобы мне предоставили связь с посольством.

— Прыгай, я сказал! Кто не прыгает, мумия — так?

— Вы не имеете права меня держать.

— Прыгай, или я вставлю тебе в зад шило. Посольство бандитов не покрывает. Зачем ты приехал в Чили, дерьмо?

Во всей тюрьме уже много часов подряд прыгали коммунисты, социалисты, члены правительства и профсоюзные боссы, застигнутые в том, в чем были. Только в полночь людям разрешили передохнуть, но часовой попался беспокойный. В коридоре шумели и не давали уснуть, а когда Питер наконец закрыл глаза, двое карабинеров внесли в камеру избитого до крови маленького босого человека в лохмотьях и наручниках и бросили на цементный пол.

Человечек застонал, потом произнес что-то знакомое на незнакомом, но очень мелодичном, полнозвучном и выразительном языке, и, услышав его хриплый голос, Питер ахнул:

— Бенедиктов!

— Мерзавцы, ах, какие мерзавцы!

Питер сел на корточки, достал носовой платок и стал обтирать разбитое лицо языковеда.

— Господи, кто вас так? Да на вас места живого нет!

Бенедиктов загнул еще более длинную руладу, в которой Питер не понял ничего, кроме энергичного корня, похожего на фламандское приветствие «добрый день». Он застучал в дверь. Появился белоголовый охранник с красными, как на сделанной дешевым аппаратом фотографии, глазами.

— Что надо?

— Снимите с него наручники и вызовите врача.

— Может быть, сеньорам угодно пригласить медсестру и сделать массаж? — осведомился альбинос и с удовольствием выругался, сожалея, что иностранец не поймет.

Но иностранец понял.

— Вы за это ответите! — крикнул он дрожащим голосом. — Вы имеете дело с подданным бельгийской короны.

— Я имею дело с военнопленным, — равнодушно сказал охранник, — который был захвачен с оружием и оказал сопротивление властям республики Чили, дерьмо.

— Оставьте этого дурачка, Питер, — пробормотал Бенедиктов, с трудом шевеля разбитыми губами. — Подите сюда. Вы знаете, какой сегодня день?

— Вторник.

— Число, Питер, число!

— Одиннадцатое.

— Одиннадцатое сентября! И вам это ничего не говорит?

— Что мне это должно говорить?

— Плохой же вы католик, черт возьми. А впрочем, ваша церковь все равно живет по неправильному календарю. Но вот сегодня все и выяснилось. Когда отсюда выберетесь, велите папе Павлу отказаться от этих глупостей и отмечать праздники от Рождества до Рождества, как положено. Что вы на меня так смотрите? Вы не помните о том, что произошло в этот день тысяча девятьсот сорок три или сорок четыре года назад?

— Боже, Бенедиктов, что с вами сделали! Бедный, бедный!

— Ерунда! Кости целы, голова в порядке, а остальное заживет. Я сам нарвался на драку. Нервы не выдержали, и принялся палить. Но не в них — в воздух. Просто они наложили в штаны. Вас скоро отпустят. С бельгийцем связываться не будут.

— А вас?

— Расщелкают как пустой орех и прикончат. Впрочем, на этот случай у меня есть ампула с ядом, и там мы продолжим неоконченный диалог о промысле истории с братом Сальвадором.

— Туда не попадают самоубийцы, — сухо сказал Питер.

— Без вас знаю, — рассердился Бенедиктов. — И постарайтесь меня не перебивать. Простите. Мне отсюда не выйти, — продолжил он мягче, — и я должен рассказать вам о том, что видел во дворце. Но прежде я расскажу вам другую историю. Я ведь некоторым образом историк, Питер. А эта история очень важна. Она займет у нас какое-то время, но до утра эти ленивцы меня не расчухают. У нас впереди ночь. У вас когда-нибудь бывала такая ночь?

— Бывала, — пробормотал Питер и вспомнил партизанский лагерь в горах.

— Значит, вы меня поймете. Итак, представьте себе, что много лет тому назад в этот день родился царь. Не такой великий и жестокий, как его отец, и оттого унаследовавший лишь четвертую часть царства и именуемый тетрархом. Он был не слишком умен и не слишком глуп, в меру честолюбив, попадал под влияние разных людей, но самую страшную власть имели над ним женщины. Запомните, Питер, — женщины, ибо так повелось на земле, что зло, которое по природной мягкотелости и безволию осуществляют мужчины, замышляется прежде в женских сердцах. Будучи женатым, царь влюбился в свою племянницу. А она была замужем за его братом, которого терпеть не могла, потому что он был лишен отцом престола. Никто не знает точно, женился ли царь на ней при жизни брата или после его смерти, но даже если предположить, что брошенный супруг к тому времени умер, ее второй брак все равно был вызовом и нарушением законов восточной страны, согласно которым мужчина мог жениться на жене умершего брата лишь в том случае, если у этой женщины не было детей. А у нее была дочь, прекрасная дочь, может быть, самая красивая на земле.

— Саломея?

— А вы, оказывается, не так темны. Да, Евангелие умалчивает, но Иосиф Флавий называет ее имя. Вот за этот брак и обличал Ирода Антипу Иоанн Креститель, которого царь весьма почитал и, хотя сам же повелел бросить его в темницу, часто спускался к нему и вел беседы. Он, может быть, и в тюрьму его посадил для его же безопасности. А может быть, желая проверить его стойкость и истинность его проповеди. Такое случается, мой друг. Тюрьма эта находилась в асфальтовой крепости Махерон, и в верхнем дворце Антипа отмечал день своего рождения. На праздник пригласили самых богатых и знатных мужчин Иудеи, и сквозь занавеску за ними наблюдала и ждала своего часа женщина. Некогда она была фантастически красива. Может быть, не уступала ни в чем дочери, и эта красота сохранялась теперь, но с каждым годом ей было все тяжелее ее удерживать. Красоту забрала ее дочь. Эх, дочери! Если бы не Саломея, она была бы по-прежнему самой красивой женщиной в царстве, если бы не Саломея, никто не осудил бы Иродиаду за этот брак. О идиотские, жестокие, бессмысленные законы этой надменной страны! Как она ненавидела евреев, Питер, как ненавидела! Разве только Саломею не любила еще больше. Но это была другая нелюбовь. Они все их ненавидели. Высокомерный, замкнутый народ, презирающий всех и вся. Их ненавидели оба ее мужа и их отец, ее дед Ирод Великий, который много лет властвовал над этой страной. Он старался завоевать их расположение, он перестроил их храм в Иерусалиме, а они даже не помогли ему найти новорожденного ребенка, с которым было связано неясное пророчество, и старику пришлось убить четырнадцать тысяч невинных младенцев, а через полгода помереть поганой смертью. Хотя, скорее всего, это более поздняя вставка. В Вифлееме просто не могло быть такого количества детей.

— Разве это важно, сколько их было? — прошептал Питер.

— В истории важно все, — отрезал Бенедиктов. — Например, то, что среди погибших младенцев был сын самого Ирода. Император Август, когда ему донесли о побоище, заметил, что у Ирода лучше быть свиньей, чем сыном. Страшные были люди, Питер, не останавливавшиеся ни перед чем. А с другой стороны им противостоял молодой постник, живший в пустыне и призывавший народ к покаянию. Иродиада измучилась. Никто во всей Иудее не смел ее обличать. Фарисеи, которые участвовали во всех тогдашних смутах и подбивали народ на неповиновение римлянам, отчаянные и смелые люди, вроде ваших революционных друзей, и те не решались выступить против тетрарха, а одинокий пустынник не побоялся. Убить его было нельзя, судить — бессмысленно. Никаких преступлений пророк не совершал. Напротив, сам исполнял закон. Единственный во всей стране. А Ирод уже склонился к тому, чтобы отпустить Иоанна. И тогда лукавый, которому было дано торжествовать в тот день, нашептал Иродиаде гениальную мысль.

— Танец!

— О, это был страшный риск, Питер. Иродиада рисковала потерять мужа. Он мог увлечься ее дочерью больше, чем ею, и тогда ее ждало бы изгнание или роль приживалки, над которой смеялась бы вся Иудея. Он мог не обратить на нее внимания. Наконец, он мог не сказать того, что сказал, или же свое обещание не сдержать. Но все произошло так, как царица задумала, потому что Саломея танцевала... На восточных пирах знатные девушки никогда не танцевали. Это было делом рабынь и наложниц. Но Саломея выросла в Риме, что такое целомудрие не знала, зато умела воспалять мужчин, как настоящая блудница. И когда восхищенный тетрарх воскликнул, что она может просить у него за свой танец что угодно, Саломея убежала к матери и тотчас же вернулась с тяжелым серебряным подносом в руках. В тишине, пунцовая, еще никем не тронутая, одетая в прозрачные легкие одежды, с учащенным дыханием под взглядом разгоряченных и похотливых мужских глаз она подбежала к отчиму и произнесла: «Принеси мне на блюде голову Иоанна». Вы чувствуете капризное изящество этой фразы, юноша? Так могла сказать лишь женщина. Она не сказала «убей», «казни», «отруби», но — «принеси мне голову» — и даже не утрудилась объяснить причину. Ирод сделался белее соли. Разгоряченный, потный человек, впопыхах, спьяну неосторожно пообещавший падчерице исполнить ее прихоть. Ну что она могла там пожелать? Духов, нарядов, золота, шоколада...

— Тогда не было шоколада.

— И меньше всего ожидавший, что она попросит голову праведника. Ну скажите на милость, зачем ей Иоанн? Солнечный свет померк в его очах, но отступать было некуда. Царское слово необратимо. Она стала ему ненавистна в эту минуту, маленькая сучка, и ее мать, и гости. Весь этот мир, в который он был занесен и от него зависела участь человека, виновного лишь в том, что человек тот стоял до конца за правду. Он почувствовал, что его толкают сыграть какую-то ужасную роль, которая была ему не по нутру, и точно так же Пилат отречется несколько месяцев спустя от Христа. Но есть разница, Питер, и огромная разница. Когда они будут казнить Иисуса из Назарета, то будут знать, что казнь совершается по закону, каким бы этот закон ни был. Но когда убивали Предтечу, все сделали незаконно и быстро. Так, чтобы никто не успел опомниться, так, как поступили в этой стране сегодня. И случилось это, Питер, в день, когда удается самое невероятное, самое гнусное и зрелищное злодейство, которое меняет течение Обезвоживающей реки.


Глава седьмая

Легенда

— Как погиб Альенде?

— Отстреливался до последнего. Поддерживал слабых духом и настоял на том, чтобы лишние люди ушли из дворца. Но силы были неравными. На каждого защитника приходилось по десять-двадцать атакующих. Он был тяжело ранен, но, опираясь на кресло, продолжал стрелять. А потом в зал Национальной славы ворвались карабинеры. Он встретил их, поднявшись во весь рост...

Бенедиктов замолчал и отвернулся, но залитые слезами глаза Питера ничего не видели.

— Когда его тело прошили пули, защитники Ла Монеды ужесточили огонь, и солдаты были вынуждены отступить. Охрана унесла тело в кабинет. Мертвого, его посадили в кресло, надели на грудь президентскую ленту и накрыли плечи национальным знаменем. Лишь после того, как погиб последний защитник дворца, карабинеры ворвались в огромный зал и увидели сидящего в кресле человека. Они посылали в него пулю за пулей, а он не двигался. У них волосы встали дыбом. Они в ярости начали бить прикладами мертвое тело. И лицо. Они этого никогда не признают, будут твердить о самоубийстве, о том, что он выстрелил себе в голову из автомата, который подарил ему Кастро, и по этой причине лицо его изуродовано, но все это клевета и ложь. Он оказался человеком невероятной воли, Питер. Никто не верил, что он так сделает. Его считали болтуном, а он умер как мужчина, и, чего бы они ни добились, его смерть перечеркнет все.

— Я знал, что так будет, — прошептал Питер.

— Ваш долг — поведать об этом миру. Вы выйдите отсюда и соберете пресс-конференцию. На ней вы скажете, что в тюрьме Сантьяго говорили с человеком, который видел гибель Сальвадора Альенде. Этот человек погиб, добавите вы. Но заклинаю вас, не вздумайте никому называть мое имя.

— Почему? Разве вы не заслуживаете того, чтобы о вас знали?

— Упаси вас Бог сказать хоть слово! Факт моего присутствия во дворце перечеркнет все, что я вам рассказал.

— Я не понимаю, — пробормотал Питер.

— Они догадаются, зачем я там был, — задыхаясь, шепотом произнес Бенедиктов и лихорадочно заозирался по сторонам.

— А зачем вы там были? — так же шепотом спросил Питер.

— Я должен был убить Альенде, если бы он вздумал сдаться. Тс-с, не смотрите на меня так. Мы не могли отдать Чили без ничего и проиграть американцам вчистую, как в Египте. Нам была нужна хоть какая-то компенсация...

— Вы шутите! — Питер побледнел и замахал на паралингвиста руками.— Вы пьяны и несете чушь!

— Ничуть.

— Молчите! Нет!

— Мертвый Альенде нужнее живого.

— Кому нужнее?

— Моей стране.

— При чем тут ваша страна?

— Она — большая, Питер, — печально молвил Бенедиктов. — И очень несчастная. Она боится, что все ее боятся, и... боится, что никто ее не боится.

— А зачем нужна такая страна, Бенедиктов?

— Нужна. Вам этого не понять. Горе маленьких стран в том, что они ничего не вмещают, но должны примыкать к большим. Они думают, что бесценна жизнь каждого человека, а мы знаем, что бесценно общее дело.

— Так говорят иезуиты.

— Если у человека нет ничего более ценного, чем жизнь, и нет того, за что эту жизнь можно отдать, она не нужна.

— Жизнь! — воскликнул Питер звенящим голосом. — Жизнь нужна всегда. Она не бывает не нужна.

— Вы рассуждаете как язычник. Я не хочу с вами спорить. Я терпеть не могу этого делать. Бессмысленное и глупое занятие. И не смейте меня провоцировать, — неожиданно разъярился Бенедиктов.

— Да я и не думал вовсе, — пробормотал Питер и подумал о том, что говорить в этих обстоятельствах с Бенедиктовым о жизни бестактно.

— А он этого не захотел, — так же раздраженно продолжал паралингвист, — он думал, что отсидится на краю земли. И мы его устраивали больше чем, Америка, не потому, что у нас социализм — у нас его, только тс-с, никому об этом ни слова, нету, — а потому, что мы далеко-далеко...

— Чего он не захотел?

— Он не захотел, чтобы мы строили, — глаза у Бенедиктова влажно заблестели, — свои военные базы в Пуэрто-Монте, на острове Пасхи и в Магеллановом проливе, чтобы в Антофагасту, Консепсьон и Вальпараисо заходили наши подводные лодки и военные корабли, чтобы на аэродромы Сантьяго, Икике, Пунта-Аренаса и Вальдивии садились наши самолеты, а в Андах работали наши локаторы.

— И за это вы его убили?

— Если считать, что между помыслом и поступком нет разницы...

— Вы чудовище, Бенедиктов! — Питер отступил на несколько шагов и коснулся двери. — Аббат Рене! Господи, как он был прав, когда говорил мне... И вы еще смели попрекать меня несколькими глупыми статьями об Анхеле Ленине!

— Вы напрасно недооцениваете этого человека, юноша, — сказал Бенедиктов неприятно-суховатым тоном, и сумасшедший взгляд его сделался приземленным. — В отличие от многих, он границу между мыслью и действием не чтит, а ходит туда-сюда как заправский контрабандист и уж он-то точно угробит кого угодно ради своих идеек.

— Я видел его несколько часов назад в тюрьме.

— Единственная хорошая новость за сегодняшний день. Если только ему не устроят побег.

— Так, значит, вы и вправду никакой не паралингвист? — сказал Питер с горечью.

— Паралингвист, Питер, паралингвист. И к тому же лучший в мире андист, после того как педика Монтегю убил в Марселе любовник-негр. Все остальное — мое хобби.

— Подите к черту с вашими шуточками. Значит, если бы Альенде не застрелили карабинеры, это сделали бы вы?

— Никаких «если бы». Истина всегда конкретна. А в истории происходит лишь то, что происходит, и никаких вариантов она не признает. Альенде убила военная хунта. А я был последним человеком, кто видел его живым, и первым, кто увидел мертвым.

Бенедиктов замолчал, а потом продолжил:

— Знаете, перед смертью я сказал ему, что мне очень стыдно за то, что происходит. Что, если бы это зависело от меня, возле побережья Чили еще несколько часов назад начали бы работать наши подводные лодки, хоть он и отказал им в праве заходить в чилийские порты.

— Господи, Бенедиктов, у меня от вас голова идет кругом! Какое счастье, что это не зависело от вас. Мало вам карибского кризиса?

— Молчите о том, в чем ничего не понимаете, — сказал Бенедиктов сурово. — Мы совершили страшную ошибку, когда уступили в шестьдесят втором году Кеннеди.

— О Господи, какого черта вы давали мне свой эритромицин? Как бы я хотел не быть вам ничем обязанным! Ну скажите хоть слово в свое оправдание. Вы же сами говорили, что ненавидите коммунизм и революцию.

— Говорил.

— Так как же это все понять?

— Я обманутый муж, обманутый патриот и обманутый империалист, Питер Ван Суп.

— Да это же еще хуже!

— Молчите, несчастный либералишка! — Бенедиктов встал и зашагал по камере с таким внушительным видом, что даже туловище его показалось больше обычного, хотя, если бы час назад Питеру кто-нибудь сказал, что это избитое тело будет способно как маятник двигаться по камере, фламандец ни за что не поверил бы. — Мне больно видеть, как мою страну разрывают изнутри и снаружи. Я вам как на исповеди признаюсь: на то, чтобы бороться внутри, у меня не хватило духу, даже не то чтобы духу — родине боялся навредить.

— А здесь не боитесь?

— Издалека родимые пятна да язвы не так видны.

— Вы верите в Бога?

— Верю, не верю... Воспитанные люди таких вещей не спрашивают. Я и так вам слишком много интимного разболтал.

— Я не воспитанный, — с грустью сказал Питер. — У меня матери не было, а папа был грубым человеком, мужиком. Но я постараюсь вас отсюда вытащить, хотя и не уверен, что это надо делать.

— Спите, юноша. Не вы меня сюда засунули, и не вам отсюда вытаскивать.

Ночь истекала. Но сон не приходил ни к тому, ни к другому.

— Как вы думаете, что там?

— Там очень страшно, Питер. Армия озверела. Три года над ней тонко издевались, ее высмеивали, когда надо — использовали, а когда надо — убирали. Она напугана, а армию нельзя пугать. Армия похожа на неуверенного в себе мужчину, который — если женщина при известных обстоятельствах поведет себя с ним пренебрежительно и бестактно — либо теряет силу, разваливается и становится ни на что не годен, либо разъяряется и насилует. И еще неизвестно, что хуже. Но боюсь, что все это очень надолго и очень плохо для всех нас кончится.


Глава восьмая

Conferencia de prensa*

Питер бежал по незнакомой узкой улице. С обеих сторон его обступали старые дома, он хотел забежать в какой-нибудь из них, но подъезды были закрыты. По соседней улице ехала машина, где-то раздавалась отрывистая, похожая на торопливые автоматные очереди речь, а вдалеке стучал похожий на речь автомат.

«Господи, зачем я сделал это здесь, почему не пошел в посольство?»

Еще час назад все было хорошо. Еще час назад он сидел с билетом «Сабены» на самолет в Брюссель в баре гостиницы «Каррера» и слушал, о чем говорят западные журналисты. Разговаривали негромко, много курили, много пили виски, и чем больше говорили о том, что происходит, тем меньше было понятно, где правда, а где ложь. Слухи ходили самые фантастические и чудовищные — про тюрьмы, пытки электрическим током и газосварочными аппаратами, про национальный стадион, куда свозят заключенных со всего Большого Сантьяго, про реку Мапочо, в которую по ночам выкидывают трупы. О том, что ждало в тюрьме молодую красивую девушку, было страшно думать. Питер молил Бога, чтобы ее не было в живых. На Бенедиктова ему было плевать, Бенедиктов заслужил того, чтобы его вздернули на рее, но Соня... Фламандец не помнил ни убитого офицера, ни бессильной сониной ярости, он помнил лишь ее голос, когда, обхватив полуголыми руками гитару, она пела песни про любовь.

Он страшно изменился за эти дни. В его сознании метались разные картины. То он приходил в лагерь в горах и призывал своих товарищей совершить нападение на Национальный стадион, взять в заложники Пиночета и потребовать, чтобы генерал освободил заключенных, то вооруженный автоматом пробирался в тюрьму и устраивал побег. он лихорадочно размышлял, сколько денег надо заплатить за освобождение Сони, и слал телеграмму за телеграммой в Гент, но все угрюмо отмалчивались — и папа, и партизаны, и подпольщики. Все делали вид, что не было никаких революционных партий, жители города враз превратились в добропорядочных, лояльных граждан, которых, кроме футбола, ничего не интересует. Говорили, что левые не сопротивляются потому, что ожидают Пратса, берегут силы и готовятся пятой колонной выступить в Сантьяго. А потом наступил самый страшный день, когда на экранах телевизоров возник несчастный, сидящий под домашним арестом вольный каменщик Пратс и, не поднимая глаз, подавленным голосом объявил, что никакого наступления он не готовит и живет жизнью частного человека. В тот день левые были деморализованы и их сопротивление сломлено окончательно. Они позволяли себя арестовывать и топить в крови, как щенков.

Все это время Питер находился в резиденции Гекеманса. За год там ничего не изменилось: в ухоженном саду росли араукарии, агуакате, апельсиновые деревья и магнолии, пели птицы, в свой черед подавали моллюсков, рыбу, сыр, фрукты и вино, бесшумно ходила по саду молодая красивая монахиня, только глаза у нее были красными, и печально смотрел на Питера горбун Хайме, но ничего не говорил. Питеру не спалось. Бессонница начала мучить его с того часа, как он проснулся утром одиннадцатого, и не прекращалась много дней. Кто мешал ему уснуть — Соня, Бенедиктов, Анхель — он не знал, но ночами, ворочаясь без сна, он постоянно думал об этих людях. Бессонница была разлита над всем огромным городом, и иностранец сделался ее частью.

Как ни была отгорожена резиденция от мира, в храм иезуитской миссии приходили заплаканные женщины в черных одеждах. Аббат выслушивал всех, раздавал деньги, устраивал бесплатные обеды для детей, встречался с кардиналом Энрикесом, все признавали, что надо что-то делать, но Пиночет был непрошибаем. Он не хотел слушать ни о чем. Это была какая-то нездешняя, дьявольская сила воли, вся страна замерла, словно в класс, где расшалились дети, вошел строгий директор, и все застыли в позах, в каких он застал их.

Все были подавлены, в воздухе давно висело дурное, тоскливое, но то, что в Чили, самой культурной в Испанской Америке стране все обернется именно этим, что чилийцы, пусть даже солдаты, способны пытать, унижать и мучить женщин... Это было страшно, в это отказывались верить и сходили с ума. Тишина вокруг была такой давящей, что, вопреки требованию Гекеманса не покидать территорию миссии, Питер перемахнул через забор и двинулся в центр города. Обугленная Ла-Монеда стояла среди угрюмой столицы. Ее еще не начали восстанавливать, здание было оцеплено, и карабинеры следили за тем, чтобы никто не фотографировал место преступления.

Питер пил виски, голова его наливалась тяжестью, и желтоволосая, прославившаяся репортажами о партизанах американка Мегги Перрот, возмущавшаяся цензурой, раздражала его своей тупостью. Бельгиец угрюмо смотрел на людей, казавшихся ему после тюрьмы не иностранцами, но инопланетянами. Чем больше он здесь находился, тем нестерпимее делалось жжение внутри. Он хотел вмешаться в разговор и сказать о людях, которых подвергали гораздо худшим вещам, чем цензура, рассказать о том, что поведал ему перед смертью Бенедиктов, но Питер молчал. Наставления, которые дал ему менторским голосом Гекеманс, вытащивший соотечественника из военной казармы и строго отчитавший за непослушание, звучали в распаленном мозгу фламандца.

— Питер, вы уедете домой и будете молчать обо всем, что слышали. Вы достаточно наломали дров. Не вздумайте ничего говорить ни там, ни здесь. Никакой гарантии, что советский шпион сказал правду о смерти Альенде, нет. В любом случае он мертв, а каждое неосторожное слово усугубит положение живых. Помочь им может только церковь. Она будет пытаться влиять на военные власти, а вы должны понять всю серьезность положения. Альенде и только Альенде виноват в том, что произошло. Это с его согласия в страну ввозили оружие, это он попустительствовал беззаконию, упирался и не уходил в отставку, это из-за него Чили было не удержать, и ее захлестывало кровью. Господь послал генерала, чтобы спасти страну.

— Спасти? — фальцетом выкрикнул Питер и с ненавистью посмотрел на иезуита. — Вы называете это спасением?

— Да, спасти, — сказал Гекеманс твердо. — В истории бывают периоды, когда требуются именно такие люди. То, что сейчас происходит в этой стране, похоже на изгнание беса, когда человека колотит, со стороны кажется, что он чудовищно страдает и подвергается истязанием, но иного пути спасти душу нет.

— Ваш генерал — ублюдок!

— Он верный католик, Питер. Вы не знаете, чего ему стоило нарушить присягу и как он всю ночь накануне одиннадцатого молился до кровавого пота. А я знаю.

— Вы знали, что будет переворот?! И смолчали? Вы, вы! — ярость слепила Питеру глаза. — Вы не достойны называться фламандцем, монсиньор!

Журналисты шумели все сильнее, спорили о плане «Zet», который опубликовала газета «Сегунда» и согласно которому левые намечали на восемнадцатое свой переворот, арест всех генералов и роспуск парламента. Называлось имя человека, который должен был этот переворот возглавить, и оттого, что это имя слишком хорошо было Питеру знакомо и он знал, что этот человек способен на все, фламандец пил все сильнее, желая заглушить отвращение и тоску. Журналисты разделились: одни верили, другие не верили в то, что левый переворот был возможен и Пиночету удалось опередить его на неделю; снова спорили о судьбе Альенде: прикончен собственной охраной, застрелился, бежал. Говорили про советского агента, задержанного во дворце, и группу кубинцев, которая ушла через подземные коммуникации, скрывается в городе и готовит восстание. Бармен не успевал разливать виски. хмель ударил Питеру в голову, и он поднялся из-за стойки. Публика в баре притихла. На него смотрели с недоумением. Это было ужасно театрально, но ничего поделать он не мог, усиленная бессонницей раздраженность била в нем через край, доходя до истеричности.

— Я был одиннадцатого в дворце и видел все, что там происходило.

Несколько фотовспышек озарили его бледное лицо.

— Что случилось с Альенде? — крикнул кто-то.

— Президент был убит при штурме.

— Правда ли, что охрана сама сложила оружие?

— Это клевета на людей, до конца выполнявших свой долг.

— Во дворце были русские? Что вы можете сказать об Анхеле Ленине Сепульведе?

Он запнулся, потому что не хотел лгать, но боялся нарушить слово, данное Бенедиктову — живому ли, мертвому, Питер не знал, а в следующее мгновение какие-то люди ворвались в гостиницу и ринулись к нему сбоку. Мегги Перрот кинулась карабинерам наперерез, на ходу сдирая с себя свитер и расстегивая бюстгальтер. Ошеломленные видом ослепительного нагого тела, карабинеры остановились, и кто-то потащил Питера к запасному выходу. Он открыл дверь и бросился по улице.

— Alto!*

Сил бежать не было. Он хотел остановиться и показать паспорт, но почему-то продолжал бежать. Легонько просвистела над головой пуля, ударилась о штукатурку, обсыпав лицо. Пит перемахнул через забор и очутился в саду. Снаружи был слышен лай собак. В саду пахло лимонами. Сад укрыл его и велел сорвать с ветки лимон. Питер откусил половину и стал медленно, как на охоте, идти среди деревьев. Преследователи затерялись. Через заднюю дверку в ограде Питер выбрался наружу, потом нырнул в переулок, свернул на широкую улицу и увидел ряд старых домов. Он бросился в ближайший подъезд — тот оказался закрыт; кинулся к следующему, еще к одному, дверь поддалась, он взлетел по лестнице на несколько этажей и выглянул в окно. Пожилая сеньора в синем плаще показывала полицейским в сторону дома, укрывшего Питера. Карабинеры разбились на несколько групп и стали осматривать подъезды. В доме было тихо, но эта была не сонная ночная тишина, а настороженная тишина страха. Питер стал звонить во все двери подряд. Нигде ему не открывали. В квартире на последнем этаже приоткрылась дверь, и в полоске света Пит увидел женщину.

— Кто вам нужен?

— Меня преследует полиция.

— У меня маленький ребенок.

— Простите.

Внизу хлопнула дверь.

— Входите, — приказала шепотом женщина. — Но если они будут звонить и угрожать, я открою.

Они стояли в коридоре и слушали. Шаги в подъезде стали громче. Люди поднимались по лестнице, и в гулком подъезде до двух стоявших в коридоре человек доносились голоса.

— Он выбежал, сеньоры, — сказал мальчишка лет двенадцати. — И побежал в парк.

— Уходят, — прошептала женщина.

У нее было бледное, спокойное лицо, тяжелые светлые волосы ложились на голые плечи. Питу показалось, что он где-то ее видел, но не мог припомнить где. Она говорила по-испански с приятным акцентом, делавшим ее речь совершенно понятной.

— Вы иностранка?

Она кивнула.

— Англичанка?

— Нет.

— Я посижу немного и уйду.

Дверь в комнату приоткрылась: кудрявая толстощекая девочка с блестящими глазами сидела на кровати. Она увидела Пита и заплакала, женщина взяла ее на руки и стала расхаживать по комнате, говоря что-то ласковое.

— Мне пора идти.

Женщина покачала головой.

— Сейчас комендантский час. Будет лучше, если вы останетесь до утра.

Двое ужинали, не включая свет. Пили вино, после напряжения на него напала сонливость, скорее всего, в эту ночь ему удастся поспать. А квартира была совсем маленькой. Собственно, это была не квартира, а студия с кухонкой. Она была удобна, и все было здесь подчинено жизни маленькой девочки — столик, кроватка, игрушки. Такие квартиры обычно снимали студенты, он сам жил в такой в Париже, и там тоже были стычки с полицией, но, Господи, там никого не убивали, не сажали в тюрьмы, не пытали. Там было весело, а тут все обернулось чудовищным фарсом.

— Идите ложитесь. Кровать широкая, мы не помешаем друг другу.

— А вы?

— Я не хочу спать.

Ночью он проснулся оттого, что девочка кашляла и плакала. Женщина взяла ее на руки. Она ходила по комнате, пытаясь успокоить, и что-то тихо ей шептала, он видел все сквозь сон.

— Давайте я ее посмотрю.

Он долго слушал, приложив ухо к груди и спине.

— Хрипов нету. Но придется давать антибиотики. Будет лучше, если вы вызовите врача.

— Я не могу этого сделать.

— Почему?

— Я здесь вне закона.

— Вы из революционных левых? — спросил он упавшим голосом.

— Нет. Но они велели иностранцам заявить о себе.

— Ну так заявите.

— Я же сказала вам, что не могу этого сделать. — в голосе не было раздражения, а странная методичность, точно она разговаривала с ребенком.

— Но почему?

— Потому что не могу.

— Откуда вы?

— Из Советского Союза.

— Откуда? — глаза у Питера изумленно полезли вверх.

— Я преподаю... преподавала, — поправилась она, — русский язык в университете.

«Везет же мне на красивых преподавательниц», — подумал Питер, проваливаясь в забытье, но едва он донес голову до подушки, сон опять оставил его. Он слышал, как женщина на кухне варит кофе, моет посуду, слышал, как полилась в ванной вода, потом она вошла в халате и, не глядя на него, откинула одеяло, прилегла.

«Странное дело, — думал Пит, — завтра я отсюда уйду и никогда ее не увижу».

Женщина посмотрела на него очень серьезно.

— Спите, — сказала она тихо.

— Я не могу, — сказал он честно. — Со мной что-то случилось.

Она еле заметно усмехнулась, и он потянулся к ней. Это выглядело как снисхождение, и все последовавшее напомнило глубокий обморок, из которого он незаметно перетек в сон, не выпуская из объятий эту женщину, и не слышал, как она встала, не видел, как ходила на кухню курить — ничего этого Пит не знал, он спал словно дитя все утро и весь день и проснулся только тогда, когда настал вечер, и не понял, что с ним происходит и где он находится.

— Сколько времени? Я должен был уйти.

— Сегодня уже поздно.

— Я не хочу быть вам обузой.

— Вы и не будете. Какой язык вам удобнее?

— Любой, кроме испанского.

— Что ж, будем говорить по-французски.

— А если осада затянется, вы станете меня учить русскому.

Она странно посмотрела на него и усмехнулась, а он виновато поглядел в ответ и вдруг подумал, что ждет теперь одного: когда снова наступит вечер и все произойдет наяву. Он отвык от женщин, чья кожа не была горячей и смуглой, а волосы были светлыми, ему странно было отсутствие миндального запаха, другой язык и незнакомые слова, которые она произносила.

— Не думайте, что я чувствую себя неловко, — говорила женщина сердито. — Все равно бы это случилось, не сегодня так завтра. А при нынешних обстоятельствах никто не знает, сколько у нас времени. Можете оставаться здесь, сколько хотите. Хотя это тоже опасно.

— А вы не боитесь?

— Сначала боялась, сейчас не знаю. Я могла уехать, пока шла эвакуация, а теперь людей с советским паспортом тут не осталось. Разве что женщины, которые вышли замуж за чилийцев. Бедняжки, как им теперь придется? А мои студенты? Господи, что с ними будет? Я однажды ходила смотреть — у Красного Креста стоит длинная очередь. Но с моим паспортом полиция не пустит.

— Хотите, я помогу вам?

— Нет.

Он посмотрел на нее недоуменно.

— Я не хочу возвращаться в Советский Союз, — пояснила она, подняв на Питера темные глаза. — Я не люблю свою страну, но парадокс заключается в том, что меня могут убить за то, что я советская гражданка. Это, разумеется, ерунда, но в нынешних условиях, когда быть советской опасно, мой отказ от гражданства будет выглядеть как малодушие и трусость.

— И что же вы собираетесь делать?

— Ждать. Что мне остается?

Глава девятая

Любовники

Они долго спорили, кому из них безопаснее идти за едой, и всякий раз Елена убеждала его, что это сделает она. Пит не хотел соглашаться, но вынужден был признать правоту русской женщины. Им было нечем заняться, и они говорили — часами, сутками, мешая эти разговоры с любовью и открываясь друг другу так, как обыкновенно люди не открываются. В каждую минуту в квартиру могли прийти, схватить их и бросить в тюрьму. Ночами они ловили западное радио, днем смотрели телевизор, и им казалось, что это происходит не с ними, а просто они стали участниками какой-то игры. Он рассказывал ей про Соню, партизан, и она слушала его, недоверчиво качая головой, хмурилась, и он не понимал, почему выворачивает наизнанку душу перед этой женщиной, как если бы она была аббатом Гекемансом и он каялся перед нею в грехах. Он рассказывал, как легко учить иностранный язык в постели с любимой женщиной.

— Маэстра говорила, что язык народа — это тело его женщины и части речи подобны ее лицу, плечам, рукам, ее груди, животу...

— Дальше можешь не продолжать.

— В этом нет ничего стыдного, — возразил Питер. — Изучение языка есть выражение любви к женщине, говорящей на этом языке. Невозможно постичь одно, не зная другого. Человек, не умеющий говорить на иностранном языке, похож на грубого, неумелого или слабосильного любовника. И напротив, тот, кто владеет языком, подобен любовнику искусному и желанному для всякой женщины. Маэстра открывала мне себя по мере того, как я учился правильно согласовывать времена и строить фразы, ее тело отзывалось на мою речь и отдалялось от меня, если я ошибался.

Елена вдруг засмеялась, и он рассмеялся с нею, она дразнила его, говорила, что не скажет по-русски ни слова, а его окатывало холодом, когда он думал, что Соня в эту минуту... Он старался, чтобы она ничего не замечала, и забывал сам, они расходились, как дети, и замирали только тогда, когда их смех перебивал скрип тормозивших машин. Ночами город вымирал, а по телевизору показывали, как жил Альенде — картины, мебель, набитый продуктами холодильник, банки с растворимым кофе, коробки с макаронами в подвале.

— Это похоже на наш тридцать седьмой год. Мне мама рассказывала. Она так же не спала и боялась, что за ней придут.

— А мой отец пережил в сороковом, когда нас оккупировали нацисты.

— Ты знаешь, у меня такое странное чувство. Я не могу этого объяснить, но во мне что-то изменилось. Я хочу домой. У меня там муж. Мать. Они сходят с ума, где я. А я не могу даже послать им весточку. Эта какая-то глупость, Пит. Это грех, грех, — говорила она, и он не понимал, о каком грехе можно было говорить здесь. — Я не смогу теперь вернуться к мужу. Я изменила ему.

«Господи, к какому мужу, — он подходил к окну, — до мужа семнадцать тысяч километров, неизвестно, останутся ли они живы, а она думает о человеке, которому изменила, переживает, убивается. И все это совершенно всерьез».

— Работы нет, деньги скоро кончатся. У меня на руках ребенок. Чудовищное легкомыслие. И вот я завожу роман с иностранцем, которого совсем не знаю. И я счастлива. О Господи, — она схватилась за голову. — А все от этого идиотского воспитания. Когда женщина слишком правильно ведет себя в молодости, с ней происходит непоправимое. Я когда смотрю на этих латиночек, меня такая обида за свою молодость берет. Вот идет она по улице, красавица ли, уродина — неважно. Она знает, что неотразима, создана для любви, и все ей радуются. А мне стыдно было, когда я превращалась в девушку. Когда у меня случились первый раз месячные, мне казалось, мать прибьет меня за испачканное белье. О Господи, что я говорю такое? Прости.

— Нет, нет. Ты, пожалуйста, говори.

— Я стеснялась мужчин чудовищно. Мы все стеснялись. В университете я пять лет просидела мышкой, и вот представь себе, меня распределяют на кафедру, где студенты-иностранцы. Интернационализм, помощь развивающимся странам, у меня на занятии китайцы и албанцы. Одна моя подружка вышла за албанца замуж, а через полгода еле унесла оттуда ноги. Ноги, черт возьми! Ее заставляли мужу ноги мыть. А у нее было высшее образование и наполовину написанная диссертация. Какие же мы были дуры! В шестьдесят втором я была на Кубе. Со дня на день должна была начаться третья мировая война, а я была девственницей. Представь себе: Куба и я. Ты был на Кубе?

— Я не люблю казармы.

— Ты ничего не понял. Говорят: Фидель, революция, социализм. Все ерунда. Они вступились за честь своих женщин, они не могли смириться с тем, что их страну превратили в публичный дом. Для меня Куба была...

Там было можно все, чего нельзя дома. Нас, знаешь, как инструктировали? «Преподаватель русского языка как иностранного, когда входит в аудиторию к иностранным студентам, выходит на огневой рубеж идеологической борьбы с врагами и полудрузьями». Я учила этих полудрузей русскому языку, а они меня... Ну примерно, как рассказал ты. Я даже не могу сейчас себя за это корить. А потом меня вызвали в посольство. Я не их боялась, я представила свою мать, что ей расскажут и она будет бить меня по губам. Они хотели меня просто припугнуть, а я наглоталась таблеток. Откачали и сказали, что никогда больше не пошлют за границу. Они не шутили. Выслали в двадцать четыре часа, и я четыре года как монашка прожила. Защитила диссертацию, книжек прочла уйму и стала такой ученой, что ко мне боялись подступиться. Я тогда работала с нашими — иностранцев мне не доверяли. И вот, представь себе, я стала замечать, что на меня пялится один. Я не понимала, что ему нужно. Сдать экзамен? Он был вундеркиндом. Из института его постоянно отчисляли, все говорили: он гений, знает кучу языков (он, правда, их много знал). Я видела насквозь и не могла с собой ничего поделать. Он прицепился ко мне, гений, не гений — я в этом ничего не понимала. Но мою маму он любил больше, чем меня. Заставлял ее рассказывать про мужей — он говорил, что она как амфора, которая переходит из рук в руки, а я все это ненавидела, эти коммунистические дворянские гнезда, и была всем сыта по горло. Но ему нравилось. Он говорил, тут есть своя эстетика. И про народ они любили поговорить. Он ей твердил про спящий Китеж, который спрятался под воду и однажды пробудится, а она ему так жеманно: «Жан, вы производите впечатление умного человека, помилуйте, какой Китеж? Электроугли — вот где ваш народ нажрался и спит!»

— Какие угли?

— А, место такое под Москвой, — махнула она рукой. — Мы там снимали дачу. Мне было под тридцать, все говорили, надо замуж, пора рожать детей, а не то превращусь окончательно в стерву, а я уже примеривала на себя роль ученой дамы. И вдруг этот псих. Он даже не сумел закончить университет. У него не было зачета по физкультуре. До декана доходило. А потом декана прогнали, и его вышибли. А меня, правильную, напуганную дуру, все это восхищало. Кругом были устремленные, карьеру делали, или сынки, или алкоголики, Бог знает кто, а этот — свободен. Я понять ничего не могла.

— А дальше? — спросил он осторожно. У него затекло плечо, на котором лежала ее голова, но он боялся пошевелиться.

— А дальше надо было послать его куда подальше с его свободой, а я влюбилась в его умную башку, которая была такая умная, что все время болела, и он жрал таблетки, и никого другого не хотела. Ревнив был чудовищно. Ему казалось, я ему изменяю. Для него, видишь ли, было ударом, что я не девственница. Это в тридцать-то лет! Сначала он умолял меня, чтобы я его научила, как это делается. А потом стал этим же попрекать. Ты можешь это понять? Что ты вообще молчишь?

— Я слушаю, — пробормотал он. — Понять? Да, могу. Это по-своему естественно.

— Первый раз он изменил мне сам через месяц после свадьбы. Я в это поверить не могла. Неказистый человек, подслеповатый, большеголовый, уродец — чем он мог нравиться? Писал стихи, которые никто не хотел публиковать, и мечтал смыться из Совка. Он на мне, когда своего добился, женился потому, что думал, я выездная. А тут такой облом. Презирать меня стал. Если б я за политику пострадала, другое дело. Я сама не могла понять, что со мной происходит, люблю его или нет. Или хочу ему что-то доказать. У него была другая, двойная жизнь. Что-то читал, перепечатывал, встречался с такими же придурочными. Потом, естественно, начались неприятности. Меня опять спрашивали, что я про него знаю, не замечала ли чего-нибудь странного. Хотели, чтобы я шпионила за мужем, и пообещали за это пересмотреть мою историю. Я отказалась. Мне пригрозили, что вообще выгонят из университета. Не выгнали, но три года подряд я ездила комиссаром на картошку.

— Что? Кем?

— Господи, какая тебе разница! Ты картошку любишь?

— У нас это национальное блюдо.

— А я ненавижу! — выкрикнула она и, сама испугавшись своего крика, добавила: — хотя в детстве это было лакомство. А тут бесконечные поля, грязь. Обычно все сидели в штабе, а я как дура собирала, чтобы личным примером вести за собой этих обалдуев и обалдуек, а ночами вытаскивала их из кроватей.

— Зачем?

— Да не спрашивай ты меня про этот идиотизм! Лучше спроси, как я здесь оказалась.

— Спрашиваю. Только не раздражайся. Я не люблю, когда ты раздраешься.

— Я выполнила картофельную норму на всю оставшуюся жизнь, — сказала она мрачно. — Прошло года два, как вдруг звонят из министерства: срочно собирайтесь. В Чили нехватка наших специалистов. А я беременна. Это было что-то фантастическое. К той поре мы с ним почти ничего. Как это могло произойти? Сон какой-то. Он вообще почти дома не бывал. Сказал, что переменил ко всему отношение, подписал какую-то бумагу и от борьбы против своего государства отказался. Я его на порог не хотела пускать после этого. И не смогла. А потом, когда все подтвердилось, решила, что сделаю аборт. Господи, какая ж я была дура! Я могла убить свою Варю. Просто не успела, потому что надо было срочно вылетать. — Она снова встала и подошла к окну. — Только бы отсюда выбраться. Как мне тут все нравилось! Какая страна! Я, как увидела ее, влюбилась сразу. Очереди не очереди, стреляют по ночам, захватывают землю. А потом чем дальше, тем хуже. Ползучая гражданская война. Да еще эти левые мальчишки-идиоты! Они у меня в группе сидели. И махали перед носом Троцким. Хотели меня шокировать. Я им Пушкина, они мне Троцкого. Я их ругала страшно. Как своих. А потом двоих из них убили... Прямо на улице. Когда мои студенты увидели, что я беременна, меня поздравляли, а в посольстве хотели отправить домой и смотрели волками, что я их обманула. А на следующий день передумали и оставили. Я ничего не понимала. Я вообще давно перестала что-либо понимать. Кроме того, что превратилась в марионетку. Я чувствовала, что на меня странно смотрят. Я же разговаривала с нашими, никто не жил так свободно и одновременно связанно, как я. Да, так вот Варя. Никто не мог поверить, что мне разрешают одной находиться с ребенком. А он не поверил, когда я написала ему, что у него родилась дочь. Решил, что я ее на стороне нагуляла. Да лучше б я так и сделала.

— Она на него не похожа?

— Упаси Боже! Она моей крови. Все, хватит. Я думала, вырвалась из ада. А оказалось, ад теперь тут. Самое поразительное, что я не могу выкинуть его из головы. Несколько раз мне казалось, что я его здесь видела. Бред, чувство вины. И за что мне это?

— А хочешь, я расскажу тебе, как я стал левым? У нас в городе есть Розовый квартал. Детей туда не пускают, но я был подростком и однажды зашел. Я тяжело переживал подростковый период.

— По-моему, ты его так и не пережил, касатик. Не сердись. И что ты там увидел?

— В том-то и дело, что ничего особенного. Чистые улочки, большие окна, в витринах женщины в купальниках. На меня они не смотрели или смотрели сердито — ведь я не мог к ним зайти, а допустить, что кто-то будет на них бесплатно глазеть... Если бы это было грязное, порочное место, оно не производило бы такого впечатления. Я ведь был католиком, хорошим католиком, я даже думал, что, может быть, стану священником, и остро чувствовал эту боль, а увидел такое, что сбило меня с толку. Отца это возмущало, рядом храм, школа. Там еще было небольшое кафе. Оно принадлежало одной женщине, которая прежде работала в этом квартале. Скопила денег и открыла. Туда студенты ходили. Но никто из соседей не приглашал ее в гости. Все помнили и сторонились.

— А почему она не уехала в другой город?

— Не знаю... Привыкла, наверное. Или, когда смотрела на этих девочек, вспоминала молодость... Давай ты будешь моей женой. У нас большой дом в Генте. Сад. Мы будет ездить на море.

— Я старше тебя на семь лет. И зачем я тебе с ребенком?

— Мне не надо будет гадать, от меня она или нет. А следующий будет точно моим.


Глава десятая

El rey de rinocerontes*

Уже три с лишним недели стояла ясная весенняя погода. Череда дождей прошла, в город вернулось тепло, над всей страной сияло голубое небо, в садах цвели персиковые и абрикосовые деревья, но американский паралингвист Рей Райносерос ехал по Сантьяго в самом противоречивом расположении духа. Он был так взволнован, что на углу Театинос и Уэрфанос, проехал на красный свет и чудом избежал столкновения с военным автобусом. Карабинер хотел его остановить, но посмотрев на номер американской дипломатической миссии, только выругался.

Чтобы успокоиться, Рей включил кантри. Больше всего он любил кантри и город Новый Орлеан с французским кварталом. Особенно хороша была в оркестре скрипочка. Он слушал ее веселое пиликанье и думал о том, что скоро наступит День Благодарения, он поедет к родителям в Сидер-Рэпидс, штат Айова, послушает местные новости, сходит на футбол, досыта поест индейки с клюквой, выпьет вина и искренне возблагодарит Всевышнего, что родился в счастливой свободной стране в просторном доме, окруженном зеленой лужайкой, а не в этом сумасшедшем мире. Они сядут в креслах, мама принесет десерт, папа Райносерос, потерявший зрение в тот день, когда японцы напали на Перл-Харбор, заведет с ним разговор о президенте Никсоне и о поражении во Вьетнаме, и Рей расскажет, что они взяли реванш. Вьетнам не прошел дальше, и в этом есть заслуга его сына. Но рассказывать всего не станет, чтобы папу не огорчать. Потому что здесь, в Чили, все вышло лучше, чем он ожидал, и хуже, чем опасался.

Ликвидация коммунистического мятежа в южном конусе материка прошла блестяще, ее будут изучать курсанты в Вест-Пойнте и поражаться, как в самый последний момент в нашпигованной оружием и хаосом стране была предотвращена гражданская война. Даже он, не будучи профессиональным военным, понимал, как это было сложно. Он обещал генералу любую поддержку, исключая прямое военное вмешательство, и все же никто не знал, сколько кубинских наемников и левых эмигрантов находится в Чили и как они себя поведут. Но левые оказались болтунами — эти хваленые коммунисты и социалисты, которых боится весь цивилизованный мир, наложили в штаны и из-за трусости клюнули на слух о том, что с юга идет Пратс. Чужими руками хотели жар загрести, вот и попали в полымя. А генерал повел себя молодцом, хотя и оказался дрянным человеком с негодным норовом. Но в его-то дурном характере и крылась причина противоречивости райносеросовского настроения. Подобно тому как евреи за версту чувствуют антисемитов, Рей кожей чувствовал многочисленную породу людей, испытывающих ненависть к Америке, — чувство, с его точки зрения, психологически объяснимое, но логически совершенно бессмысленное, ибо ненавидеть Америку все равно что ненавидеть дождь, ветер, град. Америка— не страна, но явление природы, которое приносит благо одним и зло другим. Счастье быть ее другом, горе — врагом.

А Пиночет принадлежал к тем редким людям, которые Америку не любили, но не любили умной любовью и пользовались ею, ее же презирая. Сколько раз они ни встречались, Пиночет поражал Рея тем, что ничего не просил. Он смотрел на американца, как в средние века смотрели на ростовщиков обнищавшие испанские гранды или рыцари-крестоносцы, и снисходил до его денег. Эту чертову католическую романскую спесь Райносерос ненавидел памятью голландских и английских предков, но деваться было некуда: Альенде нужно было остановить.

И все же можно было сделать это поаккуратнее. Ни к чему была тюрьма на стадионе, пытки и похищения людей, однако когда Рей пытался заводить об этом речь, у генералов просыпалось нечто вроде национальной гордости, и Рею давали понять, что это их внутреннее, интимное дело, вмешиваться в которое они не позволят ни американцам, ни кубинцам, ни русским. Никому. Так же как прерывать молитву Аугусто Пиночета.

Идиотская чилийскость, чилинидад, на которой все помешались. И те, что расстреливали, и те, кого расстреливали, одинаково кричали: «Вива Чили!» Дерьмо!

Машина свернула с проспекта и выехала за город. Рей ехал в военные казармы, где находился странный человек. Он был захвачен во Дворце во время переворота, выдавал себя за бельгийца, но бельгийцем не был, отказывался называть страну происхождения, говорил на всех возможных языках; когда после нескольких допросов его поставили к стенке, чтобы припугнуть расстрелом, не то действительно пристрелить, крикнул, что если его расстреляют, русские подводные лодки разнесут в щепки военно-морскую базу чилийского флота в Вальпараисо. Это было совершенно нелепо, особенно если учесть, что у берегов Чили все это время находилась американская эскадра, однако расстрел таинственного полиглота было решено приостановить до выяснения всех обстоятельств.

Рей догадывался, кого увидит, и примерно предполагал, какую картину застанет; он бросил все и обматерил шефа тайной полиции Контрераса за то, что его так поздно поставили в известность о советском агенте, а когда наводивший ужас на всю страну чилийский полковник начал возмущаться, мол, офицер чилийской армии не позволит никому разговаривать с ним в подобном тоне, американец с удовольствием процитировал ту часть последней речи покойного доктора, где говорилось о чилийских генералах, подлецах и предателях, а после ринулся в тюрьму, устроенную в казармах полка «Такна». Он был готов ко всему, но когда ему показали Бенедиктова, королю носорогов стало дурно.

Лучший в мире андист лежал и харкал кровью. Его тело распухло от побоев и пыток электрическим током, но больше всего Рея поразило, что Бенедиктов не ругался, а, стиснув кровоточащие десны, молчал, как оскорбленная сторожевая собака.

— Мой Бог! Я же просил вас никуда не лезть, — воскликнул Рей и, к удивлению молодого капитана, получившего новое звание три дня спустя после переворота, бросился к заключенному.

Лицо гражданина мира исказила гримаса беззубой усмешки.

— Вы связались с дерьмом.

— Все они одинаковы. Чем ваш Кастро лучше? Молчите, молчите. Господи, какое счастье, что я успел. Ну что стоишь как истукан? — рявкнул он на капитана. — Немедленно вызови врача!

Тюремщик что-то пробурчал, и массивный Рей, который действительно мечтал о карьере футболиста, со всей дури вмазал ему по физиономии, косвенно предназначая удар и полковнику Контрерасу, и спесивому Аугусто Пиночету.

— Бросьте ваш спектакль.

— Какой к черту спектакль! — взревел Райносерос. — Вас спасло чудо, сэр. Как вы догадались напугать этих остолопов вашими дурацкими лодками? Это же совершенно дилетантский ход!

— Я признаю, что вы переиграли нас вчистую, — сказал Бенедиктов свистящим голосом, — но на правах проигравшего хочу дать вам совет: уберите Пиночета.

— Чем он вам не нравится? — в желудке у Рея нехорошо защемило.

— Верующий Иуда — чудовищное сочетание.

— Я знаю, Иван, — вздохнул король носорогов, — но у нас нет другой кандидатуры. И вообще не думайте о нем хуже, чем он есть. Он крепился до последнего. Но когда кубаши стали агитировать чилийских моряков прямо на кораблях, терпение генералов лопнуло. Если бы Пиночет не возглавил переворот, они сделали бы это без него.

— Уберите его, Рей, всем святым заклинаю вас, не сердите Небеса.

— Оставьте вашу русскую мистику, Бенедиктов. Лучше харкните напоследок в рожу кому-нибудь из охранников.

— Это было бы с моей стороны неблагородно, — проговорил Бенедиктов с сожалением. — Чего вы от меня хотите?

— Ничего. Вытащу вас отсюда — и ступайте на все четыре стороны. Хотя я бы не торопился на вашем месте домой. После того, что здесь случилось, вряд ли вас выпустят за границу. И это в лучшем случае. Поедемте со мной. Я предложу вам кафедру в Айове, закончите свой словарь наконец. Кстати, это вы заморочили голову бедному бельгийскому мальчику, будто бы Альенде был убит при штурме? Парень наделал много шума.

— Где он? — спросил Бенедиктов тревожно.

— Понятия не имею. А что, пожалуй, вы своего добились. Дура Европа оказалась настолько романтична, что склонилась к вашей театральной версии. Героическая оборона дворца, мертвое тело президента, обернутое национальным флагом, в президентском кресле. Человек, до конца отстаивавший мирный путь развития революции и погибший с оружием в руках, ее защищая.

— А вы не испытываете угрызений совести, профессор?

— Нет.

— И ничего не боитесь?

— Я американец.

— Да, конечно. Знаете, я, пожалуй, откажусь от вашего приглашения. Не обижайтесь. Можете оставить меня здесь, если хотите. Только скажите, что с моей женой?

— Мы следим за вашей женой и дочерью. Как вы предполагаете вернуться домой: через Лиму или Буэнос-Айрес?


Глава одиннадцатая

Explico algunas cosas*

Температура не спадала.

— Что это? Ты же врач.

Она ходила по комнате.

— Боюсь, что воспаление легких. Ее надо положить в больницу.

— Чтобы мне ее потом не отдали? Я видела беспризорных чилийских девочек. Они становятся проститутками в десять лет.

— Почему тебе ее не отдадут? Не говори ерунды.

— Я не знаю, Пит, я глупая женщина, я сошла с ума, но я не расстанусь с ней ни на минуту.

— Рене не хочет со мной говорить. Он в бешенстве. Посольство отказывается регистрировать брак. Надо бежать через Красный Крест. Мы сядем в любой самолет, который летит в Европу, а там ты скажешь, что возвращаться домой не намерена. Если вернешься, тебя больше не выпустят. Ты согласна лететь со мной?

— Если ты этого хочешь.

В полном тумане они вышли из дома, взяли такси и доехали до центра. У здания Красного Креста все было оцеплено полицией, карабинеры заглядывали каждому в лицо, сверяли документы. Девочка спала, они стояли в очереди — бельгийский интеллектуал с пошатнувшимися левыми взглядами и полусоветская гражданка с двухлетним ребенком на руках. Там было много иностранных женщин, которые вышли замуж за чилийцев. Они прощались с мужьями, не зная, когда увидят их, плакали, очередь двигалась медленно, и все это было ужасно тяжело. Иногда русская преподавательница отходила с дочерью в сторонку, присаживалась на корточки и играла, а Питер стоял у стены. Им уже оставалось совсем немного, когда к нему подошла изящная женщина с восточным лицом.

— Тебя считают предателем, — сказала она негромко, но Питеру показалось, что это услышали все и посмотрели в его сторону. — Анхель передал из тюрьмы, что ты выдал его и Соню.

— Это ложь, Идрис.

— Партия вынесла приговор.

— И тебя послали его исполнить?

— Нет. Всего лишь тебе об этом сказать.

— Поздно, Идрис. Я уезжаю.

— Через неделю Соню отправляют в лагерь на север.

— Она жива?

— Она пыталась покончить с собой. Завтра мы собираемся ее отбить. Если хочешь, можешь нам помочь. Я убедила Мигеля и Баутисту, чтобы тебе дали шанс.

— Мне не нужен никакой шанс. Я улетаю.

— Как хочешь, Питер. Решай сам, но я буду ждать тебя вечером на Аламеде.

Она замолчала и стала безразлично смотреть в сторону. Подошла Елена Викторовна.

— Что-то случилось?

— Ничего, Лена, ничего. Просто встретил знакомую.

— Кто она?

Он не собирался отвечать, но под ее взглядом нехотя объяснил:

— Дочь одного японца. Несколько лет назад ее похитили у отца. Он заплатил громадный выкуп, а она не захотела к нему возвращаться.

— Влюбилась в революцию?

— Скорее в Анхеля. Он поручает ей самые невыполнимые вещи.

Через пять часов их посадили в автобус и повезли в аэропорт. Шел дождь, цепи гор были скрыты облаками. Город оставался позади. Питер ехал и думал о том, что никогда больше не увидит его, а вместо одного сокровища увезет другое. Даже сразу два. Он смотрел на чужую девочку, которая училась говорить, и думал, как обрадуется ей папа Юхан, и никто не узнает, что эта девочка рождена от другого человека. Он скажет, что она— его дочь, она и в самом деле немного на него похожа. Девочка похудела и плохо выглядит, но это пройдет. У папы Юхана, деда Юхана есть маленький пони, он научит ее ездить верхом. Перелет будет очень долгим. Буэнос-Айрес, Рио, Лас-Пальмас, Мадрид, Париж, и чем ближе они будут к Европе, тем легче станет дышать, кончится этот кошмар. Земля, державшая его в плену, смиловалась и отпускала его. Они приземлятся в Брюсселе и сразу же поедут в Гент, поселятся в большом доме, а потом у этой девочки появятся братья и сестры, но никому из своих детей он не станет рассказывать о том, что пережил в молодости, и дух революции угаснет сам собой.

— Сейчас мы полетим высоко-высоко, как птицы. Мы подымемся над этими облаками, — говорила Елена Викторовна, склонившись к девочке. — И увидим всю землю, высокие горы и океан, по которому плывут корабли. Тебе, может быть, будет немножко больно ушкам, но ты сглотни слюнку— и все пройдет.

Автобус остановился у здания аэропорта. Они встали в очередь к пограничному контролю. Все было оцеплено автоматчиками. Западных европейцев среди пассажиров почти не было: кубинцы, русские, чехи, восточные немцы. Все были встревожены и находились в той крайней степени напряжения, когда казалось: сейчас что-то произойдет, их не выпустят, положат на пол, начнут обыскивать и унижать. Тишину нарушал детский плач, молчаливые парни с автоматами стояли вокруг, и матери спешили успокаивать младенцев, боясь, что раздраженные автоматчики примутся палить по толпе.

Елена Викторовна протянула паспорт. Пограничник с неприязнью пролистал его, взглянул на девочку с обезьянкой в руках и вопросительно посмотрел на Питера.

— Ваши документы, сеньор.

— Я провожаю жену.

Елена Викторовна бросила на него беспомощный взгляд, в котором смешались отчаяние, недоверие, удивление, страх.

— Я должен ненадолго остаться, Елена, — сказал он тихо по-французски.

— Ты передумал, милый?

— Я скоро прилечу. Оставайся в Париже и жди меня. А если я задержусь, езжай в Гент к отцу.

Девочка заплакала и вцепилась в Питера. Он гладил ее по голове, все было суетно и торопливо, сзади кто-то напирал, впереди был зал, забитый более спокойными людьми, словно черта, которую они пересекли в аэропорту «Пудауэль», была не просто нарисована красной краской, а отделяла территорию, где людям угрожали пытками, тюрьмой и концлагерем, от той, где безопасно. Женщины, дети, все расслабились, улыбались и, подбадривая, смотрели на тех, кто еще стоял по эту линию.

— Проходите быстрее, сеньора. Не задерживайте.

— Я приеду через неделю. Слышишь? И обязательно тебя найду.

Он махал ей рукой, как десятки других мужчин, провожавших своих жен. И никто не мог уверенно сказать, скоро ли они встретятся. Питер видел, как она идет по летному полю, очень долго, потому что самолет стоял в стороне, а потом на поле выскочила серебристая машина. Из нее вышли два человека — один очень большой, а другой маленький. Они пожали друг другу руку, как капитаны футбольных команд, только было непонятно, происходит это рукопожатие до или после матча. Потом большой сел в машину, а маленький стал подыматься по трапу.

Питер смотрел вслед Елене Викторовне. Глаза у него резало словно от ветра, а в затылке отдавала тупая боль. «Я приеду, Лена», — продолжал повторять он. Маленький человек, вышедший из машины, встал в очередь за Еленой Викторовной. Она обернулась, он увидел женщину с ребенком и замер. Она тоже остановилась и изумленно установилась на него. Что-то сказала стюардесса, маленький мужчина вежливо пропустил женщину и задержал взгляд на девочке.

Питер не мог знать, о чем они говорят, не видел их глаз, но ощутил нечто вроде ревности. Все прояснилось у него в голове. Он бросился из аэропорта и схватил такси. До наступления комендантского часа оставалось совсем чуть-чуть. Голова болела все сильнее. Он шел по Аламеде, когда увидел знакомый «форд». Или машину, похожую на сонин «форд». Были видны следы пуль, он узнал трещину в лобовом стекле, потом увидел сосредоточенное лицо Идрис и слишком поздно понял, что тормозить машина не будет.

Несколько прохожих закричали, тело Пита отбросило к стене, он ударился головой о фонарный столб, заплакала русская девочка, прижимая руки к ушам, вздрогнули сидевшие в разных концах салона красивая женщина и маленький бородач, печальная улыбка осветила обезображенное лицо чилийской танцовщицы, а из разбитой головы Питера потекла кровь, просто как течет по асфальту кровь.




ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ПРОФЕССИОНАЛЬНЫЙ САМОУБИЙЦА


Глава первая

Фил

В то лето, когда страна отмечала тысячу лет своего крещения, Варя подала документы в педагогический институт. На экзаменах она волновалась так, что несмотря на подготовку отвечала путано и сбивчиво и еле-еле набрала нужное количество баллов. Но все же поступила. Поначалу была счастлива, однако скоро поняла, что обманулась. В институте оказалось гораздо хуже, чем в школе. И дело было не в преподавании. Женский дух, который еще недавно был ее стихией, утомлял ее. Она презирала дамские разговоры, ее раздражал шелест юбок и стук каблучков, изящные пальцы с густо накрашенными ногтями, сжимавшие тонкие сигареты, и запах дезодоранта, витавший в коридорах и заглушавший живую жизнь.

С сестрой Марией отношения наладились, но прежней близости не было. Случившееся в Себеже ими не обсуждалось, как не обсуждается среди людей неудачная попытка самоубийства, и, размышляя об охлаждении девичьей дружбы, Варя заключила, что ей мешает благодарность к сестре. А между тем Мария, не подозревавшая о тонких и сложных чувствах в душе путешественницы, в июле прикатила в Москву.

— Ты откуда? — без энтузиазма спросила Варя.

— Из универа.

— Откуда?

— Я подала документы на филфак, — весело объявила рижанка и пнула Пиночета, который терся об нее полосатым боком.

— Ты что же, готовилась?

— Вот еще! Очень надо.

— И как же тогда?

— А никак. Экзамены за меня ты будешь сдавать.

— Я?!

— Ну ты же у нас умная.

— Я не могу.

— Почему?

— Я не умею сдавать экзамены.

— Ерунда.

— Там экзаменационный лист.

— Мы сестры. Похожи.

— Мы с тобой?

— Разве нет?

Мария потащила ее к ненавистному зеркалу: изысканно удлиненное лицо на точеной шее, обрамленное светлыми, небрежными прядями непослушных волос, и круглая, с крупными губами и носом физиономия, посаженная сразу на плечи, смотрели на них из венецианского зазеркалья.

— Хотя сходство это скорее внутреннее, — вздохнула Мария, но не так горько, как в прежние времена. — Я тебе честно, Варька, скажу, мне охота в Москве пожить. Достала меня родня, сил нету. Папаня еще очередной. Когда только мамка угомонится?

— Пристает?

— Хуже. Пьет не просыхая, гад. Ненавижу пьяниц. И потом... Андрюху помнишь?

— Какого еще Андрюху? — спросила Варя, опуская голову и чувствуя, что безбожно краснеет и не может удержать дрожь.

— Ага, — с безразличным видом кивнула сестра, — того самого. Мы с ним еще пару раз встретились, и чего он удумал. Жениться на мне захотел. Представляешь?

— Нет.

— Проходу не давал.

— А ты? — пролепетала Варя, чувствуя, как проваливается ее нежное сердце и ухает в яму от тоски.

— А я... а я... А я что, дура, по-твоему? Замуж в восемнадцать лет идти? Я девушка свободная. Мне пожить для себя охота. Я решила так: когда замуж выйду, все — с мужиками завяжу. Только с мужем. Но пока — нет, фигушки. Буду гулять, сколько сил хватит. А он говорит — увижу с кем-нибудь, убью. Хохол, чего с него взять. Ладно, ставь яйцо вариться.

Она вытащила выданный ей в университете экзаменационный листок, подержала его над паром, отклеила свою фотографию, достала фотокарточку сестры трехлетней давности, прокатила яйцом по одной карточке, затем по другой, и на нежном комсомольском личике Варвары засветилась фингалами фиолетовая, чуть размытая печать.

— Философский факультет Московского государственного университета имени мэ вэ Ломоносова. А?

— Философский? — пробормотала Варя. — Почему философский?

— Ты же сама год назад ныла, что собираешься на филфак.

— О Господи, Маша. Филфак — это... — она не договорила и махнула рукой.

— Не понимаю, какая разница, — пожала плечами рижанка. — Там фил и тут фил. Ладно, на философском мужчинки должны быть умнее. Я, Варька, умных люблю.

Варя-Маша была уверена, что ее зарежут на первом же устном экзамене, и чувствовала в душе такое спокойствие, так уверенно и играючи отвечала на все вопросы, словно вся ее интеллектуальная сила собралась в пучок, и срезать девушку было невозможно. Все дополнительные вопросы она сначала выслушивала и записывала на проштампованный листок, потом методично отвечала, не позволяя себя перебивать, и даже четверку по истории ей поставили несправедливо, придрались к ерунде, а верней всего, просто не могли понять, как девочка с троечным аттестатом захудалой рижской школы так лихо все рассекает.

Мария, которая во время каждого экзамена с виноватым видом поджидала сестру у стеклянного здания и знакомилась всякий раз с новым мальчиком, на радостях купила торт и бутылку наливки, но Варя была убита. Такой подлости от судьбы она не ожидала. Она могла бы учиться в университете! Могла бы! Если бы относилась к себе как к другому человеку. И теперь уже ее жгла ревность к сестре. Несчастная красавица тайно ожидала, что в первую же сессию обманщицу и дурнушку, укравшую ее счастье, вышибут вон, однако так же ловко, как удавалось Марии воровать на рынке, сестра перебивалась в университете, заседала в студсовете, рассуждала об античной философии, предпочитая Аристотелю Платона, и свысока смотрела на темную филологиню, знавшую эти имена понаслышке. С удовольствием, досадным Варе, она рассказывала про диспуты и афинские ночи, которые устраивали в общежитии умные мужчины и раскованные женщины, и Варя просто вынуждена была защищаться рассуждениями о морали и девичьей чести и смешить Марию.

Но самой Варе было не смешно. Единственное лицо мужского пола, с которым печальная девушка общалась, и то эпистолярно, был сержант советской армии Петр Арсеньев. Петруша писал ей часто, называя в письмах невестой, и говорил о свадьбе как о деле само собой разумеющемся. Его корреспондентку это злило, особенно после того, как ей пришлось выдержать, не поднимая головы, тягостный разговор с надменным учителем испанского языка о поэтике рассказов Ивана Бунина.

— Ненавижу его, — вырвалось у нее в горькую минуту в разговоре с сестрой.

— Если ты не будешь ему писать, я с тобой вообще знаться перестану. Гуляй с кем хочешь, но пока мальчик в армии, писать ему ты обязана через день.

— Ты мне еще указывать будешь, как жить! — взвилась Варя, но все равно писала на полевую почту, сдержанно-ласково, ничего не обещала, но и ничего не отрицала, откладывая объяснение до тех пор, когда он вернется. Однако объясняться с Петюней наяву ей не пришлось.

В середине зимы сержант замолчал, а весной его привезли в цинковом гробу. Где и с кем он воевал, кто его убил, за что и при каких обстоятельствах — ничего этого петиным родственникам не сообщили.

Впервые в жизни оказавшаяся на похоронах в подмосковном Калининграде среди пятиэтажных хрущоб, в грязном после того, как сошел апрельский снег, дворе, Варя тупо смотрела на гроб, который привезли к подъезду, на убивавшуюся пожилую дородную женщину с редкими волосами, которая по Петиному замыслу должна была стать ее свекровью; она боялась поднять глаза на увеличенную фотографию Пети, с которой на нее с укором смотрели мальчишеские глаза. Роль невесты, потерявшей жениха, была ей тягостна, но чтобы хоть как-то смягчить горе незнакомой женщины, она поехала в церковь и на кладбище, потом вернулась в малогабаритную квартиру, ела холодец и пила водку, такую же безвкусную и теплую, как на бульваре. Хозяйка оставляла ее до ночи, они вместе мыли посуду, и женщина в десятый, двадцатый раз показывала детские фотографии и говорила, что Петечка ей все рассказал и она мечтала о такой именно невестке и жалеет лишь, что та не забеременела.

Ужас объял Варину душу: не девушка и не женщина, не испытавшее радости, не знавшее ласки и любви, голодное существо. Случайно лишивший ее невинности нелепый Петруша, поплатившийся за это преступление жизнью, был самым сильным переживанием и единственным серьезным эпизодом в ее женской жизни, которую кто-то заморозил, взял в кольцо, и вырваться за ограду странного молодого полувдовства не удавалось.

А тем временем стала разрушаться империя. Ломка ее сопровождалась очередями и пустыми прилавками, и покуда Варя сбегала с лекций и шла в мильонной толпе по Садовому кольцу, крича во все горло «долой КПСС!», хотя и затруднилась бы сформулировать личные претензии к ненавистной партии, а Елена Викторовна окончательно оставила славистов и проводила почти все время в храме, баба Люба сделалась главным домашним добытчиком. Из жеманной ворчливой пенсионерки, внимательно прислушавшейся к работе своего организма и более всех новостей интересовавшейся атмосферным давлением в миллиметрах ртутного столба и возмущавшейся попытками Гидрометцентра дурачить народ гектопаскалями, она превратилась в крепкую выносливую женщину, которой некогда думать о болячках. С утра старуха брала хозяйственную сумку, как на работу уходила стоять в очередях и приносила в дом еду. Так они выживали в эти годы, однако по контрасту с прежними временами, когда Елена Викторовна работала за границей, денег не хватало отчаянно.

На третьем курсе Варя начала подрабатывать в «Спутнике». Туристы были людьми разными, но чаще милосердными: они не слишком докучали переводчице жалобами и капризами и старались приструнить вредных, брюзжащих двух-трех особей, которые попадались в группе из двадцати нормальных людей. Самое поразительное, что этих жлобов было очень трудно распознать. Какая-нибудь вздорная старушка со вставной челюстью или владелец бензоколонки из штата Юта могли терпимо относиться к тому, что в номере нет горячей воды, а молодой здоровый лоб, бесплатно обсматривающий Варю с головы до ног, закатывал скандал из-за того, что на пятнадцать минут опоздал автобус.

Но большей частью в те годы приезжали люди, которым нравилась преображающаяся страна, а Варя так искренне переживала из-за накладок с автобусами и гостиницами, недоразумений с билетами, бардака с питанием, что туристы были готовы все простить, лишь бы не мучилась старательная и ответственная красавица.

— За иностранца собралась? — задумчиво говорила Мария. — Правильно мыслишь, сестра. Только смотри не ошибись.


Глава вторая

Герой

Однажды летом Варю разыскал рыжеволосый человек. Она не сразу его вспомнила, но когда холодная и звездная сентябрьская ночь, перевернувшая Варину жизнь, восстановилась в короткой девичьей памяти, студентка не слишком испугалась. С той горькой ночи прошло несколько лет, организация, некогда наводившая ужас на мирных советских граждан, закачалась, как старый зуб, более не способный пережевывать куски мяса, да и рыжий располнел и держался учтиво-вальяжно. Никакой угрозы в его бархатном голосе не было. Он ласково попенял, что девушка так и не позвонила, и деликатно и дружески попросил случайную гостью поработать с уругвайским туристом, приехавшим по линии общества дружбы, предупредив, что работа будет связана с небольшими ограничениями, но пообещал хорошо заплатить и сразу выдал аванс, который перекрывал ее заработки в «Спутнике» за несколько поездок.

Варя согласилась, рыжий поблагодарил, будто не он ей, а она ему оказывала любезность, и несколько дней спустя переводчице представили горбоносого плотного мужчину лет пятидесяти, очень похожего на контролера, который затеривается среди пассажиров, а потом ошарашивает их тем, что достает удостоверение и безжалостно грабит не заплативших за проезд. В странную и неприятную историю попала молодая студентка, когда с сумрачным иностранцем, не интересовавшимся достопримечательностями Москвы, ее отправили в усадьбу за глухим забором. Ворота безымянного имения затворились, и Варя оказалась не то гостьей, не то пленницей барского дома с колоннами. Бесшумно появлялась и исчезала молчаливая прислуга. Несколько раз они ходили на прием к смешному дядечке-врачу в просторный кабинет на первом этаже, и Варю бросало в холодный пот, когда она видела множество блестящих инструментов, скальпелей, щипчиков и иголок, лежащих на столе. Веселый краснолицый доктор цепко осматривал иностранца, изучал его лицо, щупал нос, щеки, жестами объяснялся с глухонемой медсестрой, которая брала анализ крови, а сам рассказывал, как в шестьдесят втором году пришивал первому секретарю райкома партии в Гаграх ухо, оторванное во время охоты на кабана. Уругваец был так же молчалив, как и в первые дни, и единственное, что ей приходилось долго обсуждать с ним и шеф-поваром загадочной усадьбы, была кухня. Традиционные киевские котлеты, антрекоты и шашлыки гость забраковал, а вместо них потребовал морепродукты, заморские фрукты и чай матэ. Варя уже не чаяла, как с ним расстаться и никогда более не соглашаться на предложения сомнительных рыжеволосых мужчин, довольствуясь скромными интуристовскими деньгами, но неожиданное открытие переменило ее отношение к молчаливому собеседнику.

В доме было довольно много французских и американских журналов разных лет. После обеда, когда у гостя была сиеста, она рассеянно листала их и однажды увидела на обложке своего контролера с автоматом наперевес. В первый момент ей показалось, что брюзгливый уругваец ей пригрезился, откуда было ему взяться в иллюстрированном американском магазине в маскарадном пятнистом костюме? Она протерла аккуратно накрашенные серые глазки и пригляделась внимательнее: это был точно он. Только человека, который ожидал пластическую операцию и устраивал сцены горничным, если ему приносили недостаточно выглаженные рубашки, звали вовсе не Карлос Перейра, а Анхель Ленин Сепульведа, и был он не преуспевающим уругвайским адвокатом, а самым известным после гибели Мигеля Эрнандеса чилийским революционером, возглавлявшим в начале семидесятых «Революционную армию народа».

Варя ахнула и впилась глазами в текст. В статье, написанной американской журналисткой Маргарет Перрот, рассказывалось о том, как вскоре после переворота одиннадцатого сентября Анхель Ленин бежал в числе прочих смертников из центральной тюрьмы Сантьяго. При побеге он был тяжело ранен, но сокамерники вынесли его на руках на улицу, где их поджидал джип. Побег наделал много шуму, в городе начались аресты, неожиданно выведшие на след иезуитской миссии, куда обратились неизвестные люди с просьбой помочь человеку с огнестрельным ранением в грудь. Сделать это вызвалась молодая англичанка, монахиня сестра Мерсед. Ее посадили в автомобиль, завязали глаза и привезли на конспиративную квартиру в поселок Сан-Мигель. Сестра перевязала рану, оставила лекарства и точно так же с завязанными глазами была отвезена назад в миссию.

На следующий день Мерсед арестовали агенты национального бюро расследования и, невзирая на иноческий чин и великобританское подданство, допрашивали с пристрастием, желая установить, где находится сбежавший Сепульведа. Сестра Мерсед ничего не знала, и истязательства и унижения, через которые она прошла, оказались напрасными. Монахиню выпустили после того, как следы пыток на ее теле зажили, однако замять историю не удалось. Пиночет был вынужден приносить извинения и обещать, что дело будет расследовано, ссылаясь на тяжкие преступления, совершенные беглецами, а Анхель Ленин бежал в Аргентину, где в горах на границе с Чили устроил партизанскую базу и совершил несколько налетов на Сантьяго, пока его не выдал Пиночету аргентинский генерал Гонсалес Видела.

Варя позабыла обо всем на свете. Кончилось время сиесты, вылезла тяжелая туча со стороны озера и обрушилась на землю счастливым сверкающим дождем. В комнате стало темно, лишь отблеск молний освещал фотографию небритого Карлоса в пятнистой форме с автоматом Калашникова в руках на фоне самолета чилийских военно-воздушных сил. На этом самолете Анхель бежал из концлагеря Писагуа на севере Чили, куда его перевели из-за легочного заболевания. Пилотировали машину двое членов движения, отчисленных из летной школы, не имевших практически никакого понятия о том, что такое воздушная навигация. Они собирались долететь до Гаваны, но через полчаса угнанный борт пропал. Был ли он сбит, упал в море по вине летчиков или из-за того, что в него успели подложить бомбу, никто не узнал. Береговая охрана нашла обломки машины в двухстах километрах севернее города Икике в территориальных водах республики Перу. Анхеля Ленина оплакивала вся Америка, а два месяца спустя он объявился в Бразилии, и слава его была ужасна и велика.


Глава третья

Аггел Ленина

— Пора идти ужинать, девочка.

Варя рассеянно тыкала вилкой в севанскую форель и искоса наблюдала за революционером, запивавшим рыбу сухим белым вином. Вино гостю не нравилось, а переводчица пила много и быстро пьянела, совсем не думая о том, что оказалась еще глупее, чем в пору, когда стены ее девичьей светелки были украшены фотографиями разнообразных героев мужского мира. Но человек с судьбой Анхеля Ленина мог вскружить и более трезвую головку, а что говорить о захмелевшей от «Цинандали» студентке?

Чилиец-уругваец, вероятно, что-то почувствовал. Он смотрел на Варю насмешливо и требовательно, и под этим взглядом, который вчера еще она легко отсылала обратно, пресекая самую возможность флирта, переводчице становилось неуютно, сладко, стыдно. Боже, как нравились ей эти плавящиеся точно смола глаза! Варя не понимала, что с ней происходит. Куда делись ее надменность и неприступность? Почему позволяла этому человеку, будь он трижды героем, делать то, что он делает?

— Не надо, сеньор, сюда могут войти. Не надо, прошу вас!

Звенели вечерние комары, падающее солнце светило девушке в глаза, но она не решалась задернуть занавеску. В комнате было жарко, но ее всю, от кончиков волос до ступней, охватил озноб. Варя дрожала, а чилиец совсем ее не жалел, не слушал лепета и сбивчивых просьб, и она подчинялась ему и давала целовать себя в губы, расстегивала сарафан и роняла на пол белье. Все это напоминало что-то давно забытое и запретное. Озноб сменился жаром. Варя сдерживала себя, и оттого мучительное томление внутри обжигало как вода — то ли очень горячая, то ли, наоборот, ледяная. А потом сил удерживаться не стало, что-то переменилось, и она испытала такую невероятную смесь стыда и восхищения, как если бы все томление, скука и печаль, которые властвовали над ней эти годы, рассыпались.

— Никогда не думал, что русские переводчицы могут быть такими, — сказал чилиец, закуривая.

— Какими? — избегая смотреть на него, она стала собирать одежду. — Дайте мне простыню. Я замерзла.

— Говори мне ты. У тебя красивые плечи и грудь. И мне нравится, как ты стесняешься. Я у тебя первый мужчина?

— Нет, — она посмотрела на него с недоумением.

— Это ничего не значит. Я знал женщину, у которой вообще не было девственной плевы. Но ты вела себя так, точно я был у тебя первый. Ты еще очень угловата, но со временем станешь прекрасной любовницей. Тебя, должно быть, хорошо инструктировали перед тем, как ко мне подпустить?

— Меня никто не инструктировал.

Он усмехнулся и потянул ее за волос.

На глазах у Вари выступили слезы.

— Меня не инструктировали, — повторила она упрямо.

— Ну хорошо, я тебе верю. В прошлый раз у меня была другая переводчица. Ее звали Лола. Ты не знаешь ее?

— У нас многие говорят по-испански.

— Такая тоненькая, с невзрачными чертами лица. Когда я о чем-нибудь ее спрашивал или просил перевести ваши дурацкие лозунги, она отвечала с такой же умеренностью и закрытостью, с какой позволяла обнимать себя за талию. Я намекнул, что хотел бы другую переводчицу, но мне объяснили, что в обязанности переводчиц интимные отношения не входят. «А если я хочу женщину?» — спросил я. «У нас это не принято, товарищ». — «Что не принято?» — «Мы воспитываем наших девушек так, что они блюдут себя».

Варя отчаянно покраснела не только лицом, но всем трепетным телом, и лишь неверная летняя ночь скрыла застыдившуюся наготу.

— «Если вы хотите женщину, — добавили они, — мы можем попросить, у нас есть для особых случаев...» Но я не хотел проститутку, я ненавижу тех, кто продает свое тело, и тех, кто его покупает.

Вошла молчаливая пожилая горничная, тихо убрала со стола, не обращая внимания на съежившуюся переводчицу. Она не понимала, чего хочет от нее этот человек и зачем все рассказывает, но голос, огонек сигареты, сумерки — все это было так умиротворяюще. Ей тоже захотелось курить. Кубинский табак обжег легкие Вари, она закашлялась, а чилиец был задет за живое и ничего не замечал.

— Мне говорили, что мой вопрос находится на рассмотрении, предлагали подлечиться в санатории и подучиться в партийной школе, где подвизались сотни две латинов. Бедняги конспектировали Ленина и хвалили КПСС за антиимпериалистическую солидарность. Потом меня отвезли в какое-то дурацкое место, где сопливые девчонки сверлили меня глазами и говорили, что обожают революцию. Но что бы кто-нибудь из них... Ни-ни! Даже на Кубе нет такого безобразия, как здесь. На Кубе с женщиной можно пойти в гостиницу, и никто не спросит вас, являетесь ли вы мужем и женой. А здесь мне не дали пройти с подругой в общежитие. А кто-нибудь из них считал, сколько мне осталось таких дней и подруг? — выкрикнул он, и что-то неприятное промелькнуло на его переменившемся лице. — Бежать отсюда надо, бежать, — прибавил он в тоске.

— Куда? — спросила она зачем-то.

— Туда, где мне дадут деньги. Много денег. Ваши евнухи не понимают, сколько стоит партизанская война. Они все думают, что можно победить идеями. Черта с два! Сейчас не пятьдесят восьмой год. И даже не шестьдесят восьмой. Идеи! Идеи без денег — ноль. Они только губят напрасно самых искренних и чистых. Какого дьявола ты все время спрашиваешь? Тебя специально подсунули ко мне в постель?

— Господи, что вы такое говорите!

— Мне плевать на них, так и передай!

— Возьмите меня с собой.

— Зачем тебе это, глупая девчонка?

— Мне здесь все обрыдло. Стало чужим, — она беспомощно повела озябшим плечом. — Я буду вам помощницей.

— У меня была одна помощница. Она погибла. А ее отец на похоронах поклялся, что убьет меня.

— Я не боюсь умереть. И у меня нет отца.

— Ты сама не знаешь, чего просишь, — сказал он равнодушно. — Ты мне не нужна. Ступай.

Она взглянула на него расширенными от ужаса глазами, думая, что ослышалась, чего-то не поняла в чужом голосе и языке, но чилиец смотрел мимо нее, и, испытывая невероятное унижение, путаясь в белье, Варя стала одеваться, а потом выскочила из комнаты и побежала из дома. Она бежала среди высоких, раскаленных от зноя, остро пахнущих сосен и упала в дальнем конце усадьбы на мох. Сосны раскачивались у нее над головой, муравьи облепили ноги и больно кусали, но она не прогоняла их, а мстительно смотрела, как покрывается волдырями кожа.

Когда тело стало красным, Варя встрепенулась и побежала к озеру. Не раздеваясь, она бросилась в воду и поплыла. Сарафан мешал, она выбилась из сил, но плыла и плыла к противоположному берегу. Берег был очень далеко, она знала, что не доплывет, и думала про своего отца. Варя слышала его голос, видела лицо, как вдруг лай моторной лодки заглушил все звуки. Сильные руки вынули ее из воды и стали делать искусственное дыхание. Ее рвало, она свесилась за борт и не могла поднять голову от слабости и стыда. Но люди, которые ее спасли, не говорили ни слова и отвели ее в усадьбу. Веселый доктор мельком осмотрел Варю, дал выпить горькой травы и отправил спать.

На следующий день Карлоса увезли на операцию. Переводчица с сухими глазами проводила каталку до двери и стала ждать, но прежде чем операция окончилась, на дачу приехал рыжеволосый работодатель. Он вручил Варе деньги и отвез ее в Москву.

— Ты нам очень помогла, — сказал он, высаживая ее на Тверской.

Варя шла по улице, натыкаясь, как слепая, на людей. Ей что-то кричали, на нее оборачивались, она не видела и не слышала ничего. Москва, полуголодная, разворошенная, кричащая, показалась ей фантомом. Чьи-то глаза вырвали ее из оцепенения. В длинной очереди у магазина стоял Тимофей. Варя качнулась и хотела подойти к нему, но увидела рядом Антонину, которая — и это было заметно даже издалека — была беременна.

Глава четвертая

Преображение

В самом конце восьмидесятых клюква неожиданно резко подешевела, и бизнес, которым занимался Тимофей Васильевич и его бригада, пошел на убыль. Предводителю заготовителей было жаль расставаться с привычным и любимым занятием, но после того как повсюду стали ездить и скупать урожаи смуглые, веселые и беспощадные люди, торговавшие отныне не только сладкими южными фруктами, но и всем, что произрастало на скудной северной земле, ягодная жизнь переменилась. Тимофей еще пробовал сопротивляться, уходил дальше в болота и леса, но, получив в одной из стычек увечье и вдобавок к выбитым зубам едва не лишившись глаза, уразумел, что русское клюквенное дело на псковской земле проиграно. В лучшем случае они могли собирать ягоду и отдавать ее за бесценок южанам. Это были не местные мужики, которым можно было как-то противостоять, перед этой наглой силой артель Тимофея разбрелась: Степан уже два года промышлял на Киевском вокзале, и двое мужиков ушли к нему, кто-то стал основывать свои дела, еще один заготовитель уехал с семьей в Англию, а оттуда в Новую Зеландию, где занялся сбором клубники, а Тимофей с Антониной перебрались ближе к Москве. В столице им поселиться не удалось, да и по некоторым соображениям Тимофей не очень к тому стремился, и они обосновались в Шатуре. До Москвы отсюда было два с половиной часа на электричке.

Он устроился работать охранником на мебельную фабрику, Антонину взяли в пристанционной буфет, они жили как муж и жена, однако отношения не зарегистрировали, причем не Тимофей был против брака, но Антонина. Она давно поставила крест и на себе, и на людях и Тимофея уважала лишь за то, что он никогда не приходил в ее шалаш, куда позвала его сама ради того, чтобы спасти глупую восторженную девчонку, слишком напоминавшую ей собственных дочерей. И первое, что сделала, когда он потянулся к ней, отчитала за то, что старый дурак польстился на девочку, годившуюся ему в дочери, а потом увезла его с острова, не слушая путаных объяснений, что сбежавшая из дома девушка, может быть, и в самом деле его дочь. Ни в какие мужские бредни Антонина не верила. Ей было без одного года пятьдесят, она прожила семь раз по семь лет, хотя и выглядела несколько моложе, была давно брошена мужем, сама прогнала двух сожителей и смотрела на вещи трезво, зная, что ничего нового и хорошего с ней произойти не может, как вдруг на второй год жизни с Тимофеем поняла, что забеременела.

Беременность вывела ее из состояния бесчувствия, в котором она жила, после того как отправила дочерей за границу. Сначала старшую — вторично крестившуюся под благожелательным и бесстрастным взором приезжего бесполого пастыря баптистской церкви, который пообещал за это найти работу в Америке и не обманул. Настоящий был баптист. Только работа кухаркой в капризной американской семье оказалась очень тяжелой, без выходных и без возможности найти другую службу. Но дочь пошла в мать, ни на что не жаловалась, писала про жизнь лишь хорошее и смешное, потихоньку сносила куцые доллары в Первый национальный банк, где они так же тихонько подрастали, в магазины не заглядывала и на себе поставила крест еще раньше, чем мать. Три года спустя старшей сестре удалось вызвать к себе младшую. Та поступила в университет, училась на деньги домработницы, старалась изо всех сил, обещала, как только окончит университет, вытащить сестру из баптистского рабства, и Антонина была им больше не нужна. Из движущей силы и тягача семейной истории она превратилась в обузу, и союз с Тимофеем, письма за океан, в которых она стыдливо писала о том, что встретила хорошего человека, имели единственной целью успокоить дочерей и заставить их не думать о матери. По этой причине о том, что у них появился братик, она ничего не писала. Она кем угодно назвалась бы и с три короба наврала, только бы у дочерей все было ладно и хорошо.

А между тем ладная жизнь пришла к ней. Им дали участок в десять соток, Тимофей засадил его картошкой, чесноком и луком, поставил хозблок и оттуда следил за тем, как рассыпается империя, со смешанным чувством. Ему было не жаль страну, превратившую его в самоубийцу, за которого нельзя поставить Богу свечку. Судьба исчезнуть без следа для всех, кто его знал, и жить с изменившимся именем и биографией, которую он обещал одиннадцатого сентября тысяча девятьсот семьдесят третьего года во дворце Ла-Монеда дону Сальвадору Альенде Госсенсу, оказалась его собственной как расплата за неуспех порученного дела. Он знал об этом и понимал, что это не самое страшное наказание, которое выпадает на долю паралингвистов, но даже не подозревал, сколь тяжело и унизительно ему будет пережить смерть и строить сызнова жизнь. Где-то лежали в архивах Института Испанской Америки или в другом неведомом месте его отчеты, статьи его были опубликованы в научных изданиях и переведены, на них ссылались специалисты, и никто не знал, что их автор скрывал свое профессорство и докторство, чтобы спокойно жить на окраине безобразного городка и ловить по выходным дням рыбу в забытых карьерах.

Единственное, что задело его в эти годы, было короткое сообщение о том, что сразу после ухода Пиночета в Чили создали комиссию, которая изучила обстоятельства государственного переворота и официально подтвердила, что президент республики Сальвадор Альенде Госсенс покончил жизнь самоубийством. Это означало, что легенда, запущенная советским паралингвистом, за которую отдал нечаянно жизнь фламандский юноша Питер Ван Суп, отработала свое, и, глядя из-под обломков рухнувшей империи на события восемнадцатилетней давности, Тимофей Васильевич не мог с уверенностью сказать, а нужна ли эта легенда была. Из обычной, прозаичной и некрасивой реки-истории, которая всегда пахнет мочой, как пахла его камера в подвалах танкового полка, люди творили мифы, боготворили тех, кто становился вынужденными страдальцами, ставили памятники палачам, и эта ритуальная пляска на чужих костях была ему отвратительна. На сорок седьмом году своей совокупной жизни, состоявшей из таких разных частей, Тимофей почувствовал отвращение к любой истории, выходившей за суверенные границы его десяти соток, парника, лесных озер, жены и сына. Но новости, которые передало прохладным августовским утро старенькое радио, вывели огородника из себя.

Сентябрь семьдесят третьего года с такими же сообщениями прояснился в памяти человека, тогда еще не существовавшего, как вспоминают люди то, что было с их ушедшими предками. Тимофей погнал прочь воспоминание; он не собирался никуда идти и смотрел на Антонину, одевавшую сына.

На столе стояла корзинками с яблоками. А у него был выходной, и можно было отоспаться, а после обеда поехать на участок или в лес.

— Ты куда?

— В храм. Сегодня праздник, — сказала Антонина, поджав губы, и с корзиной яблок ушла.

Он кивнул. Сам к религии был равнодушен, но религиозность жены ему нравилась. Он спокойно относился к тому, что в определенные дни они ели лишь овощи, что Антонина часто отказывала ему в близости, однако все ее попытки приобщить его к церкви и спасению души отвергал. Одно время это едва не довело их до ссоры, ибо жена пыталась уверять его, что не хочет после смерти с ним расставаться, но он отвечал, что смерть уже пережил, живет после нее, и оба вовремя останавливались и одумывались.

А в храме ничто не напоминало о том, что в Москве происходят непонятные дела. Шла своим чередом праздничная служба, после литургии освящали земные плоды, раздавали прихожанам яблоки и виноград, и только в самом конце священник сказал, что в эти дни все должны усиленно молиться. Но о чем молиться? За кого? Странный был батюшка. Когда-то его сослали в Шатуру из Москвы за политику, говорили, что его проповеди имели успех среди интеллигентов. Интеллигенты приехали и теперь. Они обступили его и о чем-то спрашивали. Антонине был неинтересен их разговор, но она видела, что интеллигенты недовольны. Они требовали от батюшки, чтобы он четко сказал, что делать. А священник ничего не говорил и ни к чему не призывал.


Глава пятая

Белый дом

Нет, ничего похожего на семьдесят третий год в Сантьяго тут не было. Никто не отменял электрички на Москву, не проверял документы у людей на вокзале. Не летали над головой самолеты, не было автоматчиков с собаками, не грохотали по улицам танки, милиция стояла в стороне и отстраненно наблюдала за перемещением граждан. Все было так, словно ничего не произошло. Ни осуждения, ни одобрения — равнодушное стадо, которое позволяло себя гнать — на новое пастбище, под нож, в стойло. Шли, куда скажут. Зачем им танки и самолеты?

Тимофей спустился в метро, доехал по кольцу до «Белорусской» и поднялся на улицу. Кто-то злорадно говорил: «доигрался, плешивый болтун», в иных местах собирались группками люди, но ничего делать они не решались, и больше всего на улицах было зевак. И он тоже был зевакой. Сторож сел в первый троллейбус и поехал в сторону центра. Когда проезжали над Садовым кольцом, показались танки. Они все-таки вошли в город и двигались в крайнем ряду. «Вот все и кончилось, — подумал он спокойно, — восстановится великая страна, очнется от сна империя, стукнет ботинком по трибуне ее новый вождь или одумается старый, прогонит изменников и болтунов, и станет понятно, за что отдал жизнь Иван Андреевич Бенедиктов, сделав сиротами своих дочерей».

У Моссовета в троллейбус вошли несколько молодых парней и стали проверять у паcсажиров билеты. Все было как обычно, разве что люди показывали проездные и пробитые талоны с большей готовностью и поспешностью.

У двух девиц билетов не оказалось.

— Платите штраф.

— Денег нет, — сказала одна и отвернулась.

— На выход пройдемте.

— Убери руки, хам!

— Не задерживайте машину.

— Да останьте же наконец! Говорят, денег нету.

На них смотрел весь троллейбус и ждал. Сзади подходила колонна танков. Наконец парням удалось оттащить девиц от поручней и вытолкнуть на улицу. Водитель закрыл двери, но тронуться не смог.

Перед машиной прямо из трещины в асфальте вырос маленький человек в выцветшей штормовке, потертых рабочих брюках и кедах и с большой хозяйственной сумкой в руках. Пожилой водитель нажал на сигнал, но человек не двигался.

Контролеры на остановке уставились на Тимофея, остановились прохожие, замерли милиционеры, сцена затягивалась, и никто не решался ее прервать, потом какие-то люди на тротуаре по-своему поняли его замысел и бросились на подмогу. Пять или шесть человек встали перед троллейбусом и взялись за руки. Воспользовавшись общей растерянностью и суматохой, девицы растворились в толпе. Тимофей подумал о том, что теперь и ему можно уходить, но люди — и те, что стояли рядом с ним, и те, что были в троллейбусе, и те, что на тротуаре — контролеры, водитель, автомобилисты, продавцы книг на лотках, члены КПСС и беспартийные, — все смотрели на него и ждали.

— Выходите из машины! — приказал он яростно, и замершие граждане задвигались так, будто только и ждали команды.

— Ты кто? — спросил один из контролеров.

— Циркач, — ответил он первое, что пришло в голову, и с этой кличкой попал в историю, из который выпал без малого восемнадцать лет назад.

Они отцепили от проводов рога, все вместе, включая контролеров и побледневшего водилу, развернули троллейбус, так что он перегородил бывшую и будущую Тверскую, и колонна танков, которая подошла к перекрестку, встала, не решаясь протаранить самую мирную, неуклюжую и беззащитную гражданскую машину, похожую на застывшего в леднике мамонта. Точно такие же троллейбусы покойный Бенедиктов видел когда-то в Боготе.

Танкисты вылезли из люка, курили и с любопытством смотрели по сторонам. Что делать дальше, они не знали. Этого не знал никто. Рыжая дамочка иностранного вида с выдающимся бюстом щелкала «Пентаксом» первый очаг сопротивления.

Коротко скомандовав «за мной!», маленький человек с зычным голосом повел людей за собой. Он сам не понимал, что с ним происходит и зачем это делает, но желание отомстить за поруганную судьбу и сломанную научную карьеру взыграло в душе заготовителя. Он знал, что у него ничего не получится, история все равно повторится, на них обрушится мощь армии, поднимутся в воздух самолеты, ударят танки, повалит из окон дым и с поднятыми руками выйдут люди, а тех, кто стоит вокруг, разгонят, уничтожат, усеют землю трупами и никогда не признают, что это сделали. Он знал и видел, что произойдет на площади, но не уходил, потому что не мог позволить себе уцелеть второй раз и с отвращением смотрел в ту сторону, которую защищал. Странная штука, не смог спасти Альенде, который имел гораздо больше права уцелеть, и отстаивал обкомовскую помесь холуйства и хамства. И все-таки он это делал, как если бы его личной воли тут не было, ибо действовала иная, более высокая сила, которая подослала двух девиц и контролеров в троллейбусе первого маршрута, ловко разыгравших свой простенький этюд. Может быть потому, что где-то среди людей, стоявших под дождем на безобразной площади на задворках американского посольства, была близкая ему ученая женщина, раздававшая Евангелие и защитникам и нападавшим, а может быть потому, что ездила без билета по городу их общая дочь, и ему хотелось за нее вступиться и сделать проезд на транспорте для студентов бесплатным.

К концу самой нервной и напряженной второй ночи, когда он был на пределе сил — измученный человек, у которого даже не было московской прописки и он никогда не служил в армии, но двое дождливых суток командовал тысячами людей, ему захотелось исчезнуть. Все было сделано, и от него больше ничего не зависело.

Он незаметно ушел с площади, когда рассвело и стало ясно, что штурма не будет, и через центр двинулся в сторону вокзала. Рыжая корреспондентка сделала несколько кадров его ухода, а другой рыжий человек подошел к нему в Скатертном переулке.

— Вас хочет видеть... — он понизил голос и назвал фамилию.

— Передайте ему, пусть катится вон.

Он шел по улице и чувствовал, что ему могут пустить пулю в спину и сделать национальным героем, а могут кинуть в Москву-реку, но человек, который держал на мушке его спину, так и не получил команду стрелять.

— Иван Андреевич! — рядом с ним медленно ехал в машине бывший стажер и говорил через открытое окно. — Нам нужна ваша помощь. Вам известен этот человек?

Он протянул фотографию. На ней был снят Анхель Ленин Сепульведа. Это было так нелепо и странно, как привидение прошлой жизни. Нарушение всех прежних договоренностей, скрепленных свидетельством о добровольной смерти.

— Мне — нет, — сказал он и пошел дальше.

— Да стойте же! Мы хотели сделать это в другой обстановке.

Рыжий протянул ему паспорт. Он недоуменно взял его в руки и раскрыл. Что-то больно ударилось в грудь. На него смотрел он сам — только молодой и доверчивый, каким был много лет назад.

— Иван Андреевич, я преклоняюсь перед вами, — торопливо говорил рыжий. — Я читал ваши донесения и статьи и учился по ним. После смерти Сикориса у нас нет такого специалиста, как вы, и я считаю преступлением не использовать вас. Вы первый указали на Сепульведу как на одного из самых талантливых террористов.

— Ну и что?

— Он взял у нас крупную сумму денег и вышел из-под контроля.

— Меня это больше не интересует. И его тоже, — Тимофей протянул паспорт Бенедиктова обратно. — Меня вполне устраивает моя нынешняя жизнь.

— Что-то не заметно, — хмыкнул стажер и достал еще одну фотографию.

Он мельком глянул на нее и побледнел. На фотографии был изображен Анхель Ленин. А рядом с ним была его дочь, и какое-то чувство подсказало ему, что это не монтаж.

— Вы нарочно! — вырвалось у него так непрофессионально, что стажер с сожалением покачал головой.

— Если вы откажетесь помочь, мы будем вынуждены использовать ее. Там была очень большая сумма.


Глава шестая

Последний из араукан

Привычная нищета, насилие, жестокость, наркотики — эта обыденная картина Испанской Америки была для Анхеля почти родной. После поражения в Чили и неудачного покушения на Пиночета он не стал связывать себя с большими городами и богатыми странами. Сепульведа облюбовал восточную часть Перу недалеко от границы с Боливией. С помощью русских денег он убрал нескольких местных князьков, купил латифундию и сделался революционным бароном в труднодоступной лесистой области в предгорьях Анд, которая с испанской изысканностью именовалась бровями гор. Но эта красивость была единственной в его окружении.

Теперь он точно знал, что революция не терпит сентиментальности и победить жестокость государства можно только ответной жестокостью. То благородство, в которое они играли прежде в Венесуэле, Бразилии, Уругвае, а затем в Чили, исчерпало себя, и времена, когда революционеры отменяли месяцами готовившиеся операции, если возникала неожиданная угроза гибели мирных людей, когда, рискуя собой, оказывали медицинскую помощь полицейским, — все это ушло, и Анхель Ленин понял, что отныне его жизнь должна превратиться в отмщение. Он мстил всем, кого не было рядом с ним, мстил за то, что они не служат революции, за их жеребячью страсть к бесцветной жизни, размножению и сытости. Мстил любыми средствами, не соблюдая правил и законов, а точнее, устанавливая свои. Он собрал вокруг себя молодых неграмотных индейцев, не знавших иных книжек, кроме его собственной. Она состояла из четких и ясных лозунгов, которые он вбил им в головы так плотно, что для иной мудрости места в этих головах не осталось. Его отряды врывались в маленькие поселки, громили полицейские участки, убивали владельцев магазинов и бензоколонок, грабили почтовые отделения, банки, автобусы, забирали себе в отряды подростков и убирали всех свидетелей, а потом туда, где они были, приходили войска. Армия устраивала показательные казни, насиловала женщин, убивала мужчин, и чем больше он об этом слышал, тем сильнее и радостнее стучала кровь в висках. Жестокость с обеих сторон была чудовищная, и те и другие понимали, что, попади они в чужие руки, пощады не будет.

Теперь он не стремился к тому, чтобы сделать свой отряд большим.

Его люди не были призваны воевать с регулярной армией. И никакой необходимости в тотальной войне, где партизаны будут обречены на поражение, он не видел. Единственный способ победить регулярную армию состоял в том, чтобы стравить ее с регулярным народом. Народ нельзя жалеть, чем больше его умирает, тем послушнее он становится, тем раньше взрослеют и охотнее рожают его женщины, покорнее встают под ружье мужчины. Но ни народ, ни армия его врагами не были — они были лишь средством в этой борьбе. Его врагом и его целью была большая страна на Севере, и после того как эта страна сожрала и подчинила себе весь мир, ей не было оправдания.

Анхель Ленин точно знал, что Чили пала жертвой этой борьбы. С его родиной и его соотечественниками совершили самое страшное насилие, какое только можно совершить с людьми: их развратили деньгами. Юродивый Чичо мечтал вернуть им достоинство, но по горькой иронии это сделал кровавый клоун Аугусто и — Анхель был уверен — горько об этом жалел, но не мог ничего переменить. Он просто позволил купить свою страну, завернуть ее в пакет и сделал так, что революция никогда не вернется в нее, а с ней уйдет мужество, готовность принести себя в жертву, безрассудство и презрение к смерти — то, чем сильна была горная и гордая чилийская нация. Революция вообще уходила из мира, она не зажигала человеческие сердца, не заставляла их гулко биться; а жить в мире, где не будет революции, Анхелю казалось бессмысленым и скучным.

В Перу все было иное. Здесь не говорили ни о законе, ни о конституции, здесь жили по иным понятиям, и он почувствовал себя намного лучше. Да и сам он, кем больше был — испанцем, индейцем? Он чувствовал себя гражданином Испанской Америки, которая отрицала Америку голландскую и английскую. Он считал себя наследником проигравшего рода араукан и гражданином всемирного Юга, подданным безбрежной империи, униженной и обворованной северянами, но признавать свое поражение и англо-саксонское владычество над миром не желал. Он поднял против него восстание и снова сделался популярен, как был когда-то в Чили. О нем говорили и писали, за ним охотились журналисты и правительственные войска, из-за него грызлись министры и политические партии, и со временем герой этих склок и взаимных обвинений с удивлением обнаружил, что никто в золотой стране не воюет с ним всерьез. Он был всем нужен: его использовала оппозиция, чтобы дискредитировать правительство, и правительство, чтобы выбить лишние деньги на армию и полицию. Он нашел свое место, вписался в этот хаотичный на первый взгляд, а на самом деле жестко расчерченный мир, ему отвели территорию, дали кусок сельвы и гор, где он стал хозяином. У него было маленький аэропорт, были свои самолеты, которые перевозили урожай в города на побережья и оттуда на рыболовецких судах, баржах и самодельных подводных лодках все уходило на Север. На него работали сотни, тысячи человек, а все, кто с ним не соглашался, уходили или бесследно исчезали.

Американцы долгое время не обращали на него внимания, занятые сначала войной с Хусейном, затем Эскобаром и медельинским картелем, и ему удавалось оставаться в тени более заметных мишеней. История вообще протекала странно, она незаслуженно выносила на поверхность одни деяния и скрывала другие. Аргентинский генерал Гонсалес Видела, в руки которого он попал в семьдесят шестом, был куда страшнее Пиночета, при нем погибло больше людей, их арестовывали и вырезали целыми семьями, родственники не могли устраивать голодовки, демонстрации и самосожжения, потому что убивали всех и никто не смел пикнуть; при нем молчала церковь, не было никакого сопротивления, никто не разрывал с его страной дипломатических отношений. Весь мир относился к аргентинской диктатуре спокойно, не возмущался и не устраивал митингов солидарности до тех пор, пока эти идиоты не сунулись отбивать у англичан Мальвины и не получили по рогам. А Пиночету не повезло, так же как не повезло когда-то Альенде, который слишком много привлекал к себе внимания и накликал на себя смерть. Смерть вообще приходит к тому, кто ее зовет. А в сущности— что Пиночет, что Альенде? Было ли у кого-нибудь из них столько власти, сколько у него? Пусть не имел он славы, которая досталась Геваре, но зато добился того, что Че всю жизнь пытался сделать и не смог ни в Америке, ни в Африке, — стал королем непризнанного, но своего государства.

Однажды Анхеля разыскала Мегги. Она была с ним очень нежна, как бывала нежна со всеми мужчинами, о которых делала репортажи. Они хорошо поговорили, но Анхель не позволил ей ничего записать и не разрешил сделать ни одной фотографии.

— Ты боишься? — спросила она удивленно. — Раньше ты любил, когда о тебе писали.

— Времена меняются, Пелироха.

— Решил стать солидным человеком?

— Как и ты, — сказал он и подумал, что Мэгги не стоит выпускать из сельвы.

— Я хочу, чтобы ты осталась со мной, — сказал он, глядя в ее безмятежные глаза. — Тут очень хорошо.

— Знаешь, ангел мой, у меня есть статья о том, как ты спасся во время крушения самолета.

— Какого самолета?

— На борту которого тебя не было, потому что Пиночет сам отдал тебя русским в обмен за убийство Пальме. И если я не вернусь через неделю, эту статью опубликуют. Зачем тебе портить свою биографию?

Он рассмеялся и поднял руки:

— Заключим мир.

— Береги себя, милый. У тебя много недоброжелателей, — сказала она на прощание.

— Что мне до них? — пожал он плечами и забыл про Мэгги, прежде чем она добралась до Лимы.

Никогда он не чувствовал себя так спокойно. Он больше не тосковал по океану, его домом была сельва, он любил только индейских женщин, ел индейскую пищу, он знал, что индейцы никогда его не предадут. Не сломаются под пытками, как ломались самые стойкие бойцы чилийского сопротивления. Их невозможно купить, обмануть, запугать. Никто в мире не представляет, сколь молчаливы, выносливы и терпеливы умеют быть кечуа. Но делать с ними панамериканскую революцию? Они не понимали этих слов. Они жили в своих хижинах, где мешались древние талисманы и радиоприемники, маисовые похлебки и баночное пиво, они раздражали и восхищали его, он погружался в их мир, его выталкивало оттуда и затягивало обратно — и он не мог понять, кто кого использует: они его или он их. Это была какая-то странная жизнь. Мир шел вперед, а Анхель Ленин катился назад. И то, чем он занимался вместе с индейцами в этих лесах, не было просто бизнесом. Он стал орудием их мщения миру, который когда-то жестоко уничтожил хрупкую изнеженную цивилизацию инков. Подарив человечеству картошку, кукурузу и много золота, они посылали теперь листья коки, которые губили миллионы людей по всему свету, их расцвеченные лица светились во мгле пахучей перуанской ночи, их голоса мешались с завыванием зверей, их запахи сливались с запахами сельвы, и среди них он был единственным, кто знал, что помимо этого существует иной мир. Но делало ли это знание его счастливее?

Анхель Ленин полюбил философствовать. Ему было пятьдесят пять лет. Никогда прежде он не думал о смерти. Он так часто умирал, выходил из таких переделок, что однажды ему стало казаться: даже если он захочет умереть, сделать этого не сможет. Он читал свои некрологи, видел фотографии своих похорон и оттого ощущал себя едва ли бессмертным, заговоренным от пуль, лихорадки и бомб, его смерть была надежно упрятана и отбывала бессрочное наказание в охраняемой тюрьме, куда никому не было входа, но сырыми безлунными ночами душу Анхеля Ленина стал охватывать страх. И этот страх был связан не с тем, что за ним охотились правительственные экспедиции — индейцы имели свою разведку и уводили его по горным тропам, а солдаты не находили ничего, кроме остатков лагеря. Этого он не боялся, но с некоторых пор за ним стал охотиться человек куда более опасный, чем вся перуанская армия. Об этом человеке уважительно говорили автохтоны. Он знал их языки и предания, разбирался в их ритуалах лучше, чем они сами, помнил их историю и ее героев и велел индейцам оставить Анхеля Ленина, говоря, что в их самозваном вожде живет злой дух и он убил многих хороших людей. Сепульведа не понимал, откуда мог взяться его враг, но неосязательность противника пугала, ибо только человек, похожий на призрак, мог пробраться сквозь стены ущелья в подземную темницу в горах и выпустить его смерть на волю.

Анхель Ленин сделался подозрителен. Он никому не доверял, теперь его пищу пробовали, его женщин обыскивали, перед тем как они входили к нему. Он знал, что индейцы презирают тех, кто боится смерти, и чем больше он будет выказывать страха, тем скорее его выдадут из отвращения, и попадал в замкнутый круг. Несколько самых верных человек состояли в его охране, и даже им он не доверял.

А его таинственный преследователь знал все, что происходит в стане Сепульведы, и ждал, когда тот совершит ошибку. Анхель Ленин чувствовал это и злился. Впервые в жизни он встретил человека, равного себе, оказавшегося с ним на одной тропе и заслужившего того, чтобы быть уничтоженным. Но когда он говорил об этом своим людям, их лица оставались замкнутыми и непроницаемыми, как если бы у его гонителя был амулет и с этим нельзя было ничего поделать. Господи, неужели он должен был уходить из-за сумасшедшего соглядатая, который мутил индейцев, подбивая их на неповиновение, и чудодейственным образом созданная империя оказалась под угрозой смерти. Империи, как люди, рождаются, живут и умирают, но Анхель никогда не думал, что срок жизни его страны будет таким небольшим.

Одно его утешало — индейцам не было дела до его грехов, совершенных где-то помимо сельвы, о которых говорила Мегги. А здесь он не сделал против них ничего. Однажды они принесли Анхелю Ленину фотографию.

— Ты знаешь этого человека?

На него глядел фламандец.

— Знал, — сказал он завороженно, против воли, потому что изображенный на фотографии был единственным человеком, кому он не мог солгать.

Вечером индейцы привели в лагерь маленького человека с куцей бородкой, и по тому уважению, с которым они к бородачу относились, Анхель догадался, что это и есть его ненавистник.

— Расскажи, зачем ты велел его убить, — сказал смешной бородач, и круглое лицо его налилось кровью.

Анхель Ленин смотрел на него и ничего не понимал. Он думал о том, что у него есть множество денег, есть оружие, самолеты, но в эту минуту все его движимое и недвижимое имущество ничего не стоило. Маленькая группа охраны отрезала его от мира. Индейцы обступили Анхеля, как мальчишки из лесного поселка, которые гоняли тряпки вместо мяча. Все эти мальчишки давно умерли от болезней и алкоголя, он единственный вырвался и выбился в люди.

Один из тех, кто стоял рядом с бородачом, был высокий парень лет двадцати пяти с небольшим шрамом на голове. У него был брат моложе года на три с немного странным, не совсем индейским лицом, и что-то знакомое почудилось Анхелю в разрезе этих глаз.

Ему предложили на выбор самоубийство или выдачу властям. Анхель Ленин в оцепенении смотрел на своих людей, восставших против него так неожиданно и прямо, что даже мысль обвинить их в измене казалась нелепой, и он почувствовал себя изменником сам. Если он не застрелится и его отдадут в руки полиции, страшно представить, какая ждет его участь. Он мог попросить индейцев убить его, и возможно, они из милосердия не отказали бы ему. Но что-то удерживало его. Он не решался нажать на спусковой крючок или пригласить сделать это других, а просто сидел и ждал, сам не зная, чего ждет. Потом подумал об Альенде, о Соне. У тех хватало мужества, у него нет. Наверное потому, что слишком боялся свою униженную смерть.

Несколько вертолетов зависли над поляной. Из них на ходу стали спрыгивать люди в военной форме. Индейцы бесшумно исчезли в лесу. Анхеля скрутили и затащили в машину. Вместе с ним затолкнули и того, кто искал его погибели. Они двое сидели рядом и смотрели в окошко. Внизу тянулись брови гор, вертолет понимался выше, и теперь земля была почти неразличима. Земля, которую он считал своей и которой не было дела до тех, кто ее населяет и друг друга за нее убивает.

— За что ты меня ненавидишь?

Человек напротив молчал.

— Ты русский. Гринго такие же враги тебе, как и мне. Они уничтожили твою страну так же, как уничтожили мою, — говорил Анхель Ленин тоскливо. — Мы должны быть вместе. Или ты служишь теперь им? Знаешь, русский, сто с лишним лет назад в Чили жил французский нотариус и авантюрист Антуан Тунан. Он провозгласил себя королем араукан и начал борьбу за освобождение Араукании. Сначала одержал несколько побед, но был разбит. Его посадили в тюрьму, а потом выпустили, и он уехал во Францию. Как ты думаешь, может быть, и меня отпустят?

Сельва кончилась, и они увидели морское побережье. На рейде стоял американский авианосец. Вертолет приземлился на площадку, и пленников разделили.

— Ты умрешь в один день со мной, слышишь, русский? — крикнул Анхель Ленин. — И одной смертью.

Бенедиктов подумал о том, что сейчас ему развяжут руки, и он вмажет по этой физиономии. Командир отряда морской пехоты разговаривал с большим человеком. Бенедиктов узнал его по широкой спине.

— Как дела, Иван? — голос Райносероса был невозмутимым, как если бы они расстались месяц назад.

Он достал фляжку, Бенедиктов отхлебнул виски и стал смотреть на океан. Садилось солнце. В южное полушарие пришла весна. Хотя какая весна в Перу? Весна бывает в Чили. И в России.

— Пообещайте мне, что он никогда не выйдет на свободу.

— Есть только одно средство это сделать — попытка бегства. А вы ее прервете.

Бенедиктов вспомнил жалкое пророчество Сепульведы, которое ему ничего не стоило опровергнуть и стать бессмертным, и покачал головой.

— Что, духу не хватит?

Рей присел рядом.

— А у вашего самодура хватило.

Он открыл чемоданчик. Внутри оказался небольшой телевизор. На экране Бенедиктов увидел странную картинку. Москва, знакомый дом, похожий на рубку атомной подлодки, люди на площади, где он когда-то командовал обороной, танки, из окон валил черный дым, были слышны выстрелы — образ, возникший у него в мозгу два с лишним года назад, воплотился и жил своей жизнью.

— Кино снимают? — спросил он недоуменно. что-то вроде борхесовского рассказа про сад разбегающихся тропок — другой вариант истории, иное русло реки. Только тогда лил дождь, а тут светило солнце.

— Документальное.

Бенедиктов спустился в каюту и стал смотреть новости, которые передавало CNN. Корабль сильно качало. Захотелось домой. Он достал книжку и вынул три фотографии, которые два года таскал по сельве. Трое детей на него смотрели, две девочки и мальчик. Девочки были уже большими, а мальчик очень маленьким. И всех он бросил, когда им было так мало лет, что ни один из них его не помнил и никому он не успел ничего передать. Боже, какая нелепая выходила жизнь. И первая, и вторая, и третья.

Озноб становился нестерпимым. Похоже, на этот раз его прихватило крепко. Корабль качало все сильнее. По телевизору мелькали лица, они сливались в бесконечный ряд. Что-то кричали возбужденные люди, потом их вели арестованными к автобусу. Они шли с поднятыми руками. На заднем плане мелькнуло знакомое веснушчатое лицо, и непонятно было: рыжий стажер среди тех, кто арестовывал, или тех, кого арестовали.

В дверь постучали, и вошел Райносерос.

— Я связался с вашими. Он их больше не интересует.

Бенедиктов кивнул.

— Их, кажется, вообще ничего не интересует.

Глава седьмая

Businesswomen*

— Да провались оно пропадом, это высшее образование и твой хваленый университет! Кому сейчас диплом нужен? Я на дороге в пятьдесят раз больше заработаю. А у меня мать больная. Двое братьев. Да еще этот Юрий, блин, Петрович!

Варя рассеянно смотрела на сестру. В форме проводницы фирменного поезда «Москва–Рига» пухлая, сделавшая модную европейскую стрижку и маникюр Мария выглядела как аппетитная молодуха, которую хочется немедленно слопать. Она улыбалась пассажирам, говорила кому надо по-латышски, а кому надо по-русски, была одинаково вежлива со всеми, обнажая ровные белоснежные зубы, и, пожалуй, с латышами держалась даже приветливее, чем с соотечественниками. О том, чтобы к такой проводнице попроситься и доехать без билета, нечего было и думать. Варя представляла, как сестра разносит чай или кофе, выдает кипельное белье и собирает билеты. Форма ей шла, мужчины смотрели на нее с любопытством, подростков било током, в глуповатых синих и круглых, как блюдечки, глазах Марии мерцало спокойное, уверенное эзотерическое знание жизни, загадочное прошлое, глубокий, продирающий душу голос никогда не дрожал, и Варя почувствовала, что сестра ее обогнала.

Они стояли на перроне, откуда началось когда-то Варино путешествие, но как здесь все переменилось! Заграничный вокзал, особая публика, пустынные залы ожидания, которые закрывались на ночь. И поезд на Ригу остался только один. Мария стала иностранкой, так просто к ней не приедешь, но граница между сестрами пролегла гораздо раньше и глубже, чем граница между государствами, и никто не говорил, где можно получить визу.

— Значит, никого у тебя после этого парагвайца и не было?

Варя надменно молчала. Она жалела, что в минуту откровенности рассказала Марии о своем революционном романе, тем более что сестра ей не поверила и решила, что сумасбродная москвичка снова влюбилась в чей-то портрет.

— А я без мужика не могу, — призналась Мария. — У меня от этого давление понижается. Какой-нибудь пассажир понравится, к себе зову. Хочешь, тебе подыщу?

— Перестань!

— Ах ты, лицемерка. У тебя же на лице все написано.

— Что написано? — пробормотала Варя, краснея.

— Все. А главное, что не они меня выбирают, а я их. А я уж в мужичках, поверь, знаю толк.

Судя по всему, Мария знала толк не только в мужчинах. Она возила товары из Риги в Москву, против латвийской независимости не выступала, отрезанный от метрополии Калининград не вспоминала, помогала братьям, зарабатывала на лекарства для матери и была в доме главной добытчицей. Она уже побывала в Швеции, Польше, Германии и Финляндии и смотрела на Варю, как смотрит столичная девушка на бедную родственницу из провинциального городка, куда с опозданием на полгода доходит последняя музыка и мода.

Зато бабушка и ее картель наладили мелкооптовую торговлю с Ригой. Через Марию уходили одни товары и приходили другие, никаких проблем с таможней у нее не было. Бизнес неожиданно сблизил прежде заочно враждовавших из-за пропавшего столового серебра женщин. Варя даже не подозревала, до какой степени могут понравиться друг другу и подружиться красная дворянка и злосчастное ванькино отродье с детдомовскими повадками. Возможно, это происходило оттого, что Сарру Израилевну, которая держалась до последнего, дети все-таки вывезли на землю обетованную. Поначалу еврейка жаловалась на климат и часто звонила в Москву, а потом привыкла, полюбила новую родину, воспитывала внуков, ругала арабских террористов и советские власти, из-за которых семьдесят семь лет проторчала в заднице и не знала, что на свете бывает и как люди живут. Она звала к себе Любовь Петровну в гости, уверяя, что и та должна это увидеть, присылала в Последний переулок фотографии иудейских древностей и Мертвого моря, на фоне которых ее счастливое лицо смотрелось точно проспект турфирмы. Любовь Петровна только кряхтела, но вместо себя хотела отправить дочь.

— Тебе туда нужнее, Лена.

— У меня денег нет.

— Я дам.

— Я пока не готова. Лучше вы поезжайте.

— Брезгуешь?

— Да нет же, мама! Как вы не понимаете?

— А скажи на милость, что мы плохого делаем? Может быть, наркотики продаем? Водку паленую?

Ничего плохого компания последних бабок и в самом деле не совершала. Трикотаж и детские вещи из Риги баба Люба быстро и без обмана реализовывала через знакомых старушек, которых отправляла по разным торговым точкам Москвы — от Лужников до Черкизова. К старушкам не цеплялся рэкет, была снисходительна милиция, они приносили в Последний переулок выручку, которая по-справедливому делилась их предводительницей, и дело обстояло таким образом, что если у кого-то выдавался несчастливый день, а у другой благополучный, в накладе не оставался никто.

— Эх, мне бы скинуть годов двадцать, — говорила бабуля мечтательно.— Как бы я тогда развернулась, Господи! Я бы миллионершей стала, вся эта шпана ко мне в очередь выстроилась бы.

Варю она уговаривала бросать работу и поступать их в артель.

— Господи, Варенька, ну ладно твоя мама, она человек конченый и старорежимный, спряталась к своему Христу за пазуху и носа оттуда не кажет. Пусть пропадает в своем храме.

— Она там спасается, — сказала Варя и быстро посмотрела на мать, которая, не обращая на них внимания, перебирала крупу.

— Но тебя-то я воспитывала, ты-то должна понимать, что дальше так нельзя. Ты на сестру посмотри. Она против тебя солоха солохой. А как живет!

— Мария — философ, — не могла простить сестре ее университетские годы Варя.

— А ты языки знаешь, на пианино умеешь играть, книжки умные читаешь, умеешь войти и поздороваться, вот и поехала бы в Польшу. И тебе выгода и девочкам моим.

— С челноками якшаться?

— А челноки не люди, что ли? Моим девочкам таскать на себе сумки не под силу. А я тебе машину куплю. Ты бы нам помогала отвозить товар, квартира не была бы так захламлена и маму не раздражала.

— Да с чего вы взяли, что меня что-то раздражает? — не утерпела профессорша, и Варе стало жалко ее.

Елена Викторовна изо всех сил старалась не осуждать мать за предпринимательский раж, а дочь за уныние, но, как всякое благое начинание, выходило это у нее неважно. Она если и делала добрые дела, то лишь случайно и непреднамеренно. Намеренное добро подгорало у нее, как каша на быстром огне, и становилось несъедобно. Так порывисто думала о своей матушке сама Варя, оглушенная происходящими переменами, но если профессорша взирала на мир с потаенной невысказанной мыслью о его скором конце, находя всякий раз элегической думе новые подтверждения, то Варя пребывала попеременно в растерянности и возмущении. Она окончила институт с полукрасным дипломом, ее оставили на кафедре старшей лаборанткой с часами и перспективой стать через несколько лет преподавателем— распределение, о котором в прежние годы можно было только мечтать. И вдруг оказалось, что зарплата у нее нищенская, будущее бессмысленно, студентки смотрят как на неудачницу и сплетничают о личной жизни. Особенно тосковала Варя весною. Мысль о том, что настанет лето, а у нее нет обновы, ввергала ее в уныние. Она экономила до рези в животе на обедах, не платила за проезд в тридцать первом троллейбусе, знала в лицо всех контролеров, а они знали ее; она страдала, перебирая перед зеркалом прошлые наряды, но угрюмое стекло свидетельствовало о том, что безбилетная, похудевшая от душевных волнений, стычек с ревизорами и диеты девушка, стоявшая напротив, — всех на свете прелестней, однако одета не комильфо. Варя носила на лице такое выражение, что от нее шарахались и женщины, и мужчины. Вероятно, это и имела в виду хорошо устроившаяся сестра, говоря о том, что в голове у московской жительницы ветер. Но это был не просто ветер, а злой мусорный муссон, который дул, не стихая ни днем ни ночью, до одурения в голове.

Она так страдала, что даже испытывала мстительное удовлетворение от бедности, штопаные чулки приводили ее в состояние истерического восторга, она щеголяла рваными сапогами и всех мало-мальски устроившихся в новой жизни людей считала барыгами, презирая сестру и бабку, служивших желтому дьяволу и заработанные деньги сносивших в странные конторы, где их обменивали на разноцветные билетики, на которых у обеих поехала крыша. Сестра мечтала отправить мать на лечение в Германию, среднего брата учиться в Англию, а себе купить яхту в заливе.

— А может быть, мост выстроишь между Москвой и Ригой?

— Я чего-то не понимаю, Варвара, — сказала Мария медленно. — Ты очень умная или дура. Но если умная, то почему такая бедная, не пойму.

— Я не хочу быть богатой, — сказала Варя надменно.

— Дело не в богатстве. Деньги — это свобода, сестра. Купи себе что-нибудь к весне. И не говори мне «нет», не то я обижусь. Я тебе за билет до Риги должна.

«А еще за батник», — мысленно добавляла Варя, отказываясь от любых подарков и в своем неприятии сестрино-бабушкиного капитала перещеголяв даже мать.

— Нельзя так, Варя, тебя гордыня мучает.

— И пусть.

— Деточка, гордыня — смертный грех, родительница всех грехов. За нее с человека вдвойне спросится. Больше, чем за сребролюбие и лихоимство.

Но Варя молчала: школа ценностей и грехов у нее была своя собственная. А мать не унималась:

— Покаяться тебе, дочка, надо.

— А им не надо?

— Им тоже, но тебе нужнее. В храм пойти, исповедаться, причаститься.

Мать перечисляла эти действия, и Варе казалось, что она похожа на студентку-иностранку, которую учат православному языку. Бабуля была права: мать опять нашла себе лазейку. Она ездила по ближним и дальним монастырям, возвращаясь оттуда с радостными, блестящими глазами: было видение, было знамение, было пророчество. Там мироточат иконы, здесь обретаются мощи, находят останки мучеников и убивают за веру, все, что происходит вокруг — неслучайно, и свобода, и кровь, и нищета, и богатство, войны и землетрясения, которые сплелись воедино. Во всем есть свой замысел, а вовсе не хаос — последние времена даны людям для вразумления и покаяния, они же по неразумию, гордости или легкомыслию воспользовались ими, чтобы напоследок потешить плоть, а не душу спасти, как жадные евреи в пустыне между Египтом и землей обетованной.

Но Варя ничего, кроме хаоса, не видела и всякий смысл происходившего отрицала. А между тем апокалипсис не наступал. Недели сменяли друг друга, как полустанки на захолустной железной дороге, и порой Варе казалось, что они едут по кругу: здесь уже были, это говорили, чувствовали, читали и проживали. Мать находила этому объяснение и твердила, что отсрочка свидетельствует о милосердии Господнем, ибо Господь более милосерден, чем справедлив, — а был бы Он лишь справедлив, так никого бы на земле давно и не осталось, и ее грешной прежде всех. Но что-то условное виделось ей в поведении Елены Викторовны и ее энтузиазме, что-то похожее на новую пьесу, которая разыгрывалась не из глагольных видов и падежей, но из канонов и псалмов, вечерних служб и литургий, однако не переставало быть игрой. И самое главное, что и мать это понимала, мучилась, но поделать ничего не могла и верить и вести себя по-другому не умела. Они все это чувствовали, потому что слишком хорошо они трое друг друга знали и зорко друг за дружкой приглядывали, мама, дочка и бабушка, как три лошадки, которые волокли непонятно куда и зачем неизвестный груз.

Глава восьмая

Батя

Однако частично конец света все-таки наступил. Однажды душным летом все богатства, накопленные бабой Любой и Машкой, сгинули. Закаленная и не такими бедами Любовь Петровна отнеслась к этой новости со смиренным достоинством праведника из земли Уц — Бог дал, Бог взял, а для рижской проводницы крах акционерного общества, которое расползлось по всей стране и страна доверила ему свой первый трепетный капитал, убаюканная поддержкой государственного телевидения, оказался чудовищным ударом. Не на фирменном поезде в костюме проводницы, а на самолете «Ту-134» сестра примчалась из Риги с толстой пачкой билетов, на которых была изображена гладкая физиономия респектабельного человека, на которого еще вчера она молилась, а сегодня среди разношерстной толпы вкладчиков бесновалась на Варшавском шоссе, перегораживала улицу, ругалась с милицией, швыряла камни в стекла, а потом сидела пьяная и голая в Сандуновских банях.

— Лохушка. Дура. Господи, и ведь все знала, предупреждали умные люди до лета все забрать, нет же, жадность сгубила. Чуть-чуть, думала, подожду, все разом сниму. И туда, — она подняла голову и бессмысленными глазами посмотрела на Варю. — А что бы я там? Там образованные да хитрые нужны вроде тебя. Да, хитрые, сестра. Сама-то ты денюжки не понесла никуда.

— Да нет у меня никаких денег.

— Врешь, опять за мой счет выехать хочешь!

Мария рыдала. Варя пробовала ее утешать, но Мариино горе было так велико, что все слова были напрасны. Она снова превратилась в глупую, самонадеянную недотепу с обветренными губами, обгрызанными ногтями и мокрым носом, которая навзрыд плакала и жаловалась на свою несчастную полусиротскую, детдомовскую долю, переживала за своих талантливых братьев, мать и ее нового мужа, русскоязычного поэта, состоявшего на иждивении у падчерицы, пившего горькую от поэтической ненадобности и читавшего стихи, над которыми Мария плакала и не решалась сказать поэту, что не худо бы добавить к лирике чего-нибудь пожевать. «Вы пишите, Юрий Петрович, пишите. У вас так жалостливо получается».

— Ты сильная, ты справишься. Новые деньги заработаешь.

— У меня долгов не счесть, Варька.

— Отдашь.

— Я квартиру заложила.

Варя с ужасом посмотрела на сестру.

— Зачем?

— Думала... хотела как лучше. Дура, дура!

— Ну не выкинут же вас на улицу.

— Выкинут. Андрюху выкинули и посадили, когда он стал возбухать и твердить, что империя его защитит. Черта с два она его защитила! Как скоты живем. Пошли в парилку.

— Я больше не могу, — взмолилась Варя.

— Пойдем, я сказала!

От духоты, обилия распаренных обнаженных женских тел Варе было до обморока дурно. Но Мария уходить никуда не хотела, и бросить ее одну в этом женском море Варя не могла.

Рижанка уже четвертый час подряд измывалась над своим организмом. Она накачивала его алкоголем, потом заставляла Варю выбивать алкоголь веником и снова пила. Зачем она это делает, Варя не понимала, но плохо ей было так, будто она сама пьянствовала третьи сутки подряд. Болели руки, ныло тело, щипало глаза. Наконец Мария угомонилась. Слезы все скупее катились из круглых глаз. Кожа перестала потеть. Уровень алкоголя в крови застыл на одной отметке и больше не понижался и не поднимался, сколько бы она ни пила. Утомленные, они вышли на улицу. Солнце клонилось к горизонту, сестры побрели куда глаза глядят по душной и пыльной Москве и вскоре оказались против знакомого дома.

— Вот тут мы с тобой первый раз и сидели, — сказала Варя умиротворенно. — Когда ты мне про папу рассказывала. Помнишь?

— Здесь? А точно, я помню этих мужичков, — Мария обвела мутным взглядом атлантов и проваливающийся на Трубную площадь бульвар. — Это надо отметить.

— Хватит, Машенька. Пойдем домой.

— Молчи.

Сестра встала и, пошатываясь, двинулась вверх по бульвару. Варя перепугалась, что Мария не дойдет до цели, распластается на асфальте.

— Посиди. Я сама схожу.

Мария закурила сигарету, развалилась на лавке и стала смотреть, как дым улетучивается в небо.

— Бутылок-то, дочка, нет пустых? — седенький мужичок с всклоченной бородкой робко присел на краю.

— Фу, черт, напугал! Ты, что, из-под крыши слез? — рассердилась Мария.

— Я под лавкой спал.

— Бомж?

— Какой еще бомж, — обиделся мужик. — У меня дом есть. Жарко стало, я и залез в тенек. А тут такие красотки.

Мария недоверчиво на него покосилась. Она не любила алкоголиков и распознавала их наметанным взглядом проводницы. Хотя лицо у мужичка было симпатичное. И глаза не бессмысленные, не пустые, а бывалые. Странная нежность в них сквозила.

— Погоди, батя, сейчас бутылка будет.

— Раньше-то водку было не купить, — заговорил мужичок степенно. — Сколько люди стояли, мучались. А теперь на каждом углу. Но вот здесь как раз рядом нет. Придется ей до Сретенки топать. День сегодня тяжелый.

— Тебя тоже кинули, папаша?

— Угу.

— Ах, сволочи какие, ах мерзавцы!

Слезы, казалось, навсегда иссякшие в бане, снова потекли по лицу. Мария кулаками терла глаза, и ей казалось, что в этом большом и подлом городе кинули всех. Захотелось домой в Ригу, где нет этого безобразия, и хотя тоже мошенничают, делают это не так размашисто, а с европейской умеренностью. Но тут же она вспомнила про квартиру, вспомнила братьев, Юрия Петровича и мать, которые с надеждой и восхищением смотрели за ее стремительными сборами и были уверены, что их дочь и сестра не вернется с пустыми руками. И что она им скажет?

— А от меня жена ушла.

— А? — Мария уж и забыла про пьянчужку.

— В Америку уехала с сыном. Дочь приезжала и забрала их.

— Я б тоже в Америку поехала, — вздохнула Мария. — Скучно тут.

— А кто тебе сказал, что должно быть весело? — спросил мужичок неожиданно строго.

— Я не люблю, когда скучно. Я праздник люблю.

— А ты его заслужила, праздник-то? О себе только печешься.

— Я о матери своей пекусь и о братьях.

— А о родине кто печься будет?

— О родине? — разъярилась рижанка. — Это о какой такой родине?

Вверху показалась Варя с бутылкой водки и связкой бананов. Она приветственно замахала рукой.

— Погоди, батя, сейчас выпьем и поговорим. У меня сестра шибко умная, оттого и мается. Ты бы ей прочистил мозги.

Лицо у мужичка передернулось.

— Ты вот что, девка, — сказал он, почему-то засуетившись, и полез в сумку с пустыми бутылками, а потом неловко сунул Марии увесистый пакет. — Сейчас дождь будет. Мы потом поговорим. А сестре твоей жизнь мозги прочистит. Ты с ней подели все по-честному. Больше пока нету. Но все равно. — Он поморщился. — Вы это... посмотрите там, сколько кому надо, и не ссорьтесь, пожалуйста. Держитесь друг за дружку. Сейчас без этого никуда.

— Ну вот не успела я... — начала было Варя и остолбенела, глядя, как Мария, слюнявя, пересчитывает и разглядывает на свет стодолларовые купюры, а по бульвару в сторону Трубной, размахивая руками, улепетывает, точно пловец, маленький человек с большой сумкой.

Неожиданно над головой у сестер громыхнуло, хлынул дождь, стало темно, Варя бросилась следом за мужичком, бананы рассыпались, водка упала на асфальт, но не разбилась, а покатилась, обгоняя коренную москвичку. Бульвар раскачивался, как палуба в шторм. Но догнать человечка Варя не успела. Бутылка вылетела на Трубную и успела проскочить, а дорогу Варе перегородил троллейбус. Она остановилась, рогатая машина, обдав девушку брызгами, проехала метров пятьдесят и притормозила в неположенном месте. Мужичок, которого молодая женщина уже почти настигла, запрыгнул в открывшиеся на ходу двери, и Варя осталась одна в бушующем потоке мутной грозовой воды.

Глава девятая

В «Испанской Америке»

Она была не единственным человеком, преследовавшим пассажира тридцать первого троллейбуса. Старенькая зеленая «пятерка» тронулась с места и поехала по Страстному бульвару вслед за движущейся моделью исторического динозавра, которую собирались поставить в девяносто первом году во дворе музея Революции, но вместо нее поставили другой троллейбус, развернутый другими демонстрантами позднее и в другом месте. Пожилой водитель легендарного троллейбуса был втайне этому рад. Он любил свою машину и представить, что она будет без пользы ржаветь, ему было больно. Машина должна ездить, а не ржаветь. Он так и не вышел на пенсию, хотя давно уже собирался это сделать, продолжал ездить от Лубянки до Лужников и сразу же узнал маленького бородатого человека, махнувшего ему рукой на Трубной, точно не троллейбус это был, а такси.

— Талончик один, пожалуйста.

— Ветеранам революции бесплатно.

Пассажир покраснел, а преследуемый «пятеркой» под проливным дождем троллейбус миновал Цветной бульвар, Петровку, памятник Высоцкому, больницу в старинной усадьбе, пересек Тверскую и дальше покатил по летней Москве. Зеленая машина не отставала и не высовывалась вперед, она нырнула вслед за троллейбусом в тоннель под Калининским проспектом, где воды набралось уже с полметра, и встала. Троллейбус двинулся дальше, а пассажиры легкового автомобиля отчаянно и беспомощно смотрели, как их заливает. Они принялись яростно названивать по телефону, которым была оборудована машина, потом чертыхнулись, открыли дверь и, загребая руками, рванули вверх по тоннелю, бросив несчастный автомобиль.

Меж тем человек с авоськой вышел на ближайшей остановке. По переулку от бульвара он пошел не оглядываясь, потом свернул налево в церковь Апостола Филиппа. Маленький человек постоял на службе, где на ектиньи поминали сразу двух патриархов — иерусалимского и русского, написал две записки — одну за здравие, другую за упокой, которые впоследствии были изъяты и тщательно изучены; он поставил свечи и приложился к иконе Николая Чудотворца в правом приделе, подошел к помазанию к старенькому глуховатому батюшке, и у людей, которые его поджидали, уже начало иссякать терпение. Потом объект вышел из храма и двинулся по улице Аксакова до пересечения с Гагаринским переулком. В небольшом магазине на углу он взял бутылку водки и побрел в сторону высотного здания на Смоленской. Дошел до улицы Веснина, повернул направо, миновал итальянское и чилийское посольства, Чистым переулком мимо резиденции Патриарха вышел на Пречистенку и завернул в редакцию журнала «Испанская Америка», где несмотря на поздний час сидели люди, которых наблюдатели за маленьким человеком потревожить не решились.

При появлении нового персонажа все задвигали стульями, стали его обнимать, трясти за плечи, наливать чаю, водки, виски и коньяку и расспрашивать про последнюю экспедицию в Перу. Маленький человек отвечал сначала неохотно и скованно, но потом оттаял, расслабился, выпил и повеселел.

Самый закрытый в Москве клуб паралингвистов при «Испанской Америке» был единственным заведением, куда было разрешено приходить Ивану Андреевичу Бенедиктову после его самоубийства, и он старался не пропускать этих встреч. Тут многие проживали вторую, а то и третью жизни, путались в собственных именах и биографиях, меняли внешность и привычки, имели прижизненные могильные плиты и лишь в этом здании могли скинуть на несколько часов лягушачью шкуру и положить ее посушиться подле камина. У каждого здесь был свой любимый напиток и любимое кушанье, своя марка сигарет или сигар. Паралингвисты играли в самые хитрые и увлекательные карточные игры, бросали кости, вспоминали иностранные тюрьмы, публичные дома, рестораны, женщин всех цветов кожи и о печальном не говорили. Зачем печальное, если в жизни так много хорошего, а уж они-то это знали как никто другой. Но год от года их разговоры становились все более грустными, даже в картах реже приходило много козырей, не случалось ни красивых мизеров, ни больших шлемов, не радовали женщины, и одна унылая тема сквозила в их речах: за что настала такая жизнь и где они прокололись? Старички топили камин и вполголоса обсуждали пророчества о скором конце клуба покойного Карла Артуровича Сикориса, которого одни любили, а другие терпеть не могли, но спорили о нем и несколько лет спустя после его таинственной смерти и скандальных похорон.

Из института расходились поздно вечером. Большинство жили в домах неподалеку, писали мемуары, встречались с рабочей молодежью и сокрушались, что их профессия становится вымирающей.

— В школы надо идти, в школы, — говорил им в последний свой приход в «Америку» папа Карл. — Паралингвистами становятся в детстве или не становятся никогда.

Они послушно кивали, но никуда не шли.

— А ты как, Ваня? — спросил Бенедиктова восьмидесятипятилетний свежий дедок Василий Васильевич Богач, отсидевший пятнадцать лет на Колыме за провал войны в Испании и не потерявший любви к женскому полу, из-за которой когда-то в Андалусии и погорел.

— Деньги у меня сегодня гикнулись, дядя Базиль.

— Ты что же, Ваня, дурачок?

— Получается, что дурачок, — согласился Иван Андреевич.

Они дошли до Дома ученых, простились, Богач зашагал на Сивцев Вражек, насвистывая арию из «Дамы с камелиями» и думая о симпатичной сорокалетней разведенке, которая должна была его сегодня навестить, а Бенедиктов двинулся в сторону Кремля, когда наконец его преследователи себя обнаружили и он увидел знакомую рыжую физиономию.

— Садитесь, Иван Андреевич, подбросим куда прикажете. — стажер открыл тронутую ржавчиной дверцу автомобиля, но Бенедиктов продолжал идти в своем привычном ритме физического тела, которое совершает идеально равномерное движение и ни от чего не зависит.

— Вы не выполнили своих обязательств, — буркнул он хмуро.

— Мы и сами ничего не получаем, — пожал плечами стажер. — На каких машинах за вами гоняемся, видали? А что до обязательств, то вы не выполнили своих. Сепульведа остался жив.

— Я никого в жизни не убивал.

— Никто и не говорит, что вы должны убивать. Есть другие способы.

— Я в эти игры не играю, — рявкнул Бенедиктов, — я академический ученый, а не какая-нибудь шантрапа. И не смейте меня больше искать!

Глава десятая

Успех

Денег, которые получили сестры на Рождественском бульваре, должно было хватить на несколько лет. В Последнем переулке расслабились, обновили гардероб, купили новый холодильник и стиральную машину, сделали ремонт, вставили сейфовую дверь и новые зубы Любови Петровне. Варя поначалу боялась, что мать откажется брать не заработанные честным трудом, появившиеся невесть откуда зеленые деньги, сошлется на скорый Армагеддон, но Елена Викторовна отнеслась к известию о таинственном незнакомце, который спас Марию от выселения из рижской квартиры, да еще кое-что обломилось от его щедрого подарка московской сестре, совершенно спокойно.

— Я знаю, чьи это деньги, — сказала она, расчесывая густые светлые волосы, и в глазах у нее промелькнуло такое выражение, что Варя подумала: а мама еще ничего, главное, женское в ней, которое так восхищало дочку в детстве и казалось ей недоступным, не умерло, как бедная профессорша его ни умерщвляла. — Я никогда не верила в то, что он погиб.

— Он что, по-твоему, заговоренный?

— Когда я его видела в последний раз, он сказал мне, что если я услышу о его самоубийстве, то верить этому не должна. Какая угодно смерть, только не эта.

У Вари даже дыхание перехватило.

— И ты никогда не пыталась его найти? И ничего не сказала мне?

— Что я могла сказать тебе о человеке, который отказался признать тебя своей дочерью и едва не угробил? — пожала плечами мать.

— Папа здесь ни при чем.

— Ему всегда было лишь до себя.

— Неправда!

— К сожалению, правда, — вздохнула профессорша и закурила. — Одно время я тоже думала, что он необыкновенный человек, ну только, может быть, невезучий, а потом поняла, что он маргинал. И вся его дурацкая нескладная жизнь со всеми этими приключениями и перестрелками произошла от чудовищного недорослизма и стремления свою маргинальность скрыть. Комплекс маленького, не уверенного в себе человечка, который готов что угодно придумать, только бы избежать обычной жизни, потому что она труднее всего. Я уверена, что он и от тебя отказался, потому что не хотел становиться папашей и стирать пеленки. И от второй жены потому же ушел. И от третьей, и от четвертой уйдет. Это даже не характер, Варя, это диагноз, болезнь, род сумасшествия. Не приведи тебе Господь такого человека встретить.

— Ты так говоришь, потому что любишь его. И всегда любила, — выкрикнула Варя дрожащим голосом. — А с другим тебе было бы скучно!

— Да ты совсем еще глупенькая, — пробормотала Елена Викторовна с досадой. — И когда ты только вырастешь?

А толстая пачка, помещенная в железную банку из-под халвы, скоро растаяла, и все пошло по-прежнему. Но страшное случилось осенью, а прежде было дурное предзнаменование. В конце лета ушел из дома Пиночет. В молодые годы он пропадал по несколько дней, вырывался из квартиры, как ни пытались они его удерживать, но через несколько дней возвращался домой изодранный, худой, жадно набрасывался на еду, и маленькая Варя, понаслышке знавшая о взаимоотношении полов, очень смущалась, когда на него смотрела. В ту пору Елена Викторовна предлагала из педагогических соображений кота кастрировать, но баба Люба взвилась и отстояла его. «Странно,— думала Варя, гладя полосатого султана, когда, умиротворенный после ночных гулянок, он спал на коврике, перемещаясь за пятном солнца, — какими глазами он на нас смотрит и что думает?» А кот явно что-то думал, порой она ловила его изучающий взгляд и воображала, что Пиночет жалеет их: какой жалкой должна казаться ему их длинная, никому не нужная двуногая женская жизнь. Пиночет дряхлел, все реже уходил на улицу, больше спал, но весной все равно исчезал и в отчаянных драках отстаивал свое первенство. А потом как отрезало. Кот перестал выходить, и они поняли, что он признал свое поражение и остался дома доживать.

И вот исчез. А несколько дней спустя в квартиру позвонили.

На пороге стояла куколка. Она не сильно изменилась с их последней встречи на рынке в Себеже. Только одета была еще лучше. Варя хотела захлопнуть дверь, но куколка проворно вставила ногу.

— Расселяем квартиры в центре.

Варя поднапряглась, с силой оттолкнула куколку и хлопнула дверью.

— Вы еще за мной бегать будете, — прокричала обидчица из-за двери.

Мама посмурнела, с бабой Любой творились странные вещи. Она забросила бизнес, начала заговариваться, перестала выходить из дому, увесила комнату фотографиями своих мужей и любовников, часами с ними разговаривала, и Варя не была уверена, что старуха сошла с ума, ибо фотографии отвечали ей. Ночами в доме слышались голоса, лица на фотографиях наутро выглядели иначе, чем накануне: там протекала своя, неведомая Варе жизнь. Мать с ее предчувствиями и бессмысленными попытками задавить ведьмаческие наклонности сначала учеными степенями, потом молитвой и постом, бабка, помешанная на прошлом, играючи зарабатывающая и проигрывающая миллионы и насквозь видящая людей и зверей, наконец, сама Варя с ее революционерами — темная была квартира, нечистая, и вот теперь над ней нависла угроза. Но представить, что она будет жить не в Последнем переулке, а в ином месте, казалось Варе нелепостью. За квартиру она была готова душу заложить.

Квартира — враг, кладбище личной жизни, и все-таки если бы ей предложили выбрать между домом и мужем, она бы выбрала дом. Пусть даже мужчины в нем не задерживались. Мужчин вообще не было. Она с ужасом понимала, что их нет нигде, а есть что-то жалкое, необязательное. Боже, какая там ностальгия по прежним временам, как пели в газетах, а Елена Викторовна ругалась и твердила, что нельзя так говорить — ностальгия по чему. Ностальгия и есть ностальгия — тоска по родине. И не что иное. Профессорша вообще в ужасе была оттого, что делалось с ее возлюбленным языком, который надо было немедленно преподавать как иностранный всему населению, чтобы оно умело согласовывать существительные с прилагательными и управлять глаголами, про числительные нечего и говорить. Варя слушала материнские причитания вполуха: какие к черту числительные, если нормальных мужиков в стране не осталось? Скорее бы смели прочь это племя людей, не умеющих любить, не желающих ни за что отвечать. Вот были мужики, про которых рассказывала баба Люба: приходили и брали женщину в судьбу, не считаясь, сколько у нее детей, ничего не боялись и — погибали. Какая разница, коммунистами или некоммунистами они были — мужики были. Породистые, крепкие, цельные. Любили так любили, грешили так грешили — и все полегли.

А те, что сохранились и устроились в этой жизни, тьфу, полуевнухи какие-то. Ужасно все это было, отвратительно. А между тем быстрее прежнего стали сменять друг друга времена года и приходили дни рождения, которых раньше ждешь не дождешься; когда-то она мечтала о том, что ей будет двадцать, и эта цифра казалась недосягаемой, а вот уже и двадцать пять исполнилось. Она была красива в любом наряде, на нее заглядывались на улице, настала пора ее цветения, красивее не стать. Так думала Варя о своей небогатой женской судьбе, где кроме бедного Пети Арсеньева и Анхеля были лишь короткие встречи, случайная связь с иногородним аспирантом, который больше зарился на квартиру, чем на саму Варю, и был играючи разоблачен зоркой Любовью Петровной; ухаживал за ней женатый молодой профессор, но так и не решился перейти черту близости, хотя слухов по институту ходило так много, что лучше бы уж она ему отдалась — не так обидно бы было, да и профессор был умен, талантлив и хорош собой. Подваливал учитель испанского, которого с подачи убиенного воина Петра обвиняла в растлении малолетки баба Люба, и хотя столько лет с той поры прошло, испанец бегал свеженький и крепенький по частным урокам, брал учеников, еще раз женился, родил ребенка и развелся, но смотрел плотоядно на незастреленную Олю Мещерскую и с ужасом понимал, что вся его мужская судьба пойдет прахом, если он не познает эту девочку-женщину, с которой когда-то разбирал текст про Дон-Кихота и Дульсинею Тобосскую.

Было еще несколько встреч, была безумная связь с одним карагандинцем на конференции в Ярославле, вспыхнула внезапная любовь в балтийском Калининграде; но поразительная вещь — брать замуж ее никто не хотел. Где-то был ее рижский Андрюша, о котором Варя иногда вспоминала и думала, что оттолкнула не гордого мальчишку, а свое счастье, которое дается всего один раз и надо его уметь разглядеть, даже если оно приходит так нелепо, и суметь за него уцепиться. А она отдала все сестре.

— Высокомерная ты слишком, Варвара. Можно подумать, мой пример тебя ничему не научил. Ты как знаешь: хочешь выходи замуж, хочешь не выходи, но ребенка родить ты должна.

— Ты же христианка, мама. Как так можно? — возражала Варя уныло, а у самой на душе кошки скребли.

— Я тебе как мать говорю.

К весне они остались в доме одни. Все остальные жильцы выехали, и только три ведьмы удерживали оборону на последнем этаже. Внизу поселились бомжи, несколько раз на Варю пытались напасть, припугнуть, и она обзавелась газовым баллончиком, Елена Викторовна вооружилась филологическим матом, а баба Люба никуда не выходила и лишь иногда ступала на лестничную клетку, и ее громовой голос вместе с ведрами ледяной воды обрушивался на головы подростков, забегавших в подъезд понюхать клей «Момент».

Потом отключили газ, вырубили электричество и осталась только вода. Дом перестраивали, от отбойных молотков дрожали стены, в воздухе стояла пыль. Последний переулок, бывшее московское захолустье, район дешевых публичных домов, куда в былые времена даже снегу стыдно было падать, становился элитным убежищем для бандитов. Все больше приезжало сюда дорогих машин, из которых выходили дорогие люди. Возле них вертелась куколка, уверенно объясняла и отвечала на вопросы, бросая взгляд на последний этаж, дорогие люди хотели завладеть этажом целиком; трем ведьмам предлагали на выбор любой район. Жизнь в центре становилась не по карману. За излишки площади в квартире приходилось платить. Ах, если бы снова объявился папа и дал новую порцию денег!

Но вместо папы Елену Викторовну разыскали шведы. Варяги были смущены, пристыжены, просили прощения за давнюю историю, говорили, что сами были поставлены в ложное положение, и смиренно предложили профессору приехать с курсом лекций в Упсалу на полгода, год, пять лет или на сколько ей захочется, с семьей или одной, как ей будет удобнее, намекали на возможность обратить прошлый казус в свою выгоду, попросив у короля политического убежища. Предложение было как нельзя кстати, и Елена Викторовна вынесла его на семейный совет. Время было смутное, баба Люба продолжала жить в виртуальном мире автомобильных аварий, бандитских разборок, старинных фотографий и гравюр, не желая перемещаться на эту сторону реальности, Варе задерживали зарплату, проклятый испанец-репетитор все повышал цену за ночь, как если бы перед ним была не Оля Мещерская, а царица Клеопатра, и отказывать ему было так же абсурдно, как и соглашаться. Идея все бросить да перенестись в не ведающий потрясений, не ставящий человека перед таким выбором мир казалась спасительной. Однако, к удивлению Елены Викторовны, Любовь Петровна ее не поддержала.

— Меня отсюда только вперед ногами вынесут.

— Но ты же сама говорила про Варю...

— Вот Варенька пусть и едет. Или там церкви православной нет?

— Там женщины священники.

— Тогда это для тебя, — молвила баба Люба, и у Елены Викторовны даже не нашлось сил с ней спорить.

А шведы, видимо, действительно чувствовали себя виноватыми, они продолжали спрашивать, чем могли бы помочь, и, видя их нелицемерное усердие, ученая женщина попросила устроить на работу ее дочь. Через неделю Варю взяли работать в фармацевтическую фирму, которая открыла в Москве свое представительство.

Сначала она была секретарем, обучалась общению с компьютером и факсом, уставала так, что едва доносила ноги до дома: западный ритм казался ей издевательством над здравым смыслом; но постепенно освоилась, и работать стало легче. К тому же за деньги, что она получала, можно было всякое вытерпеть.

А Машка осталась позади. Машка была похожа на дребезжащий «жигуленок», который катил по колдобинам родной страны. Справедливость восторжествовала, все сестры получили по серьгам. Варя купила себе права, купила «Альфа-Ромео» и оторвалась от плацкартного вагона, так что расстояние вряд ли могло когда-нибудь сократиться. Перед ней наконец открылась жизнь. С помощью денег, потому что другого ключа к этой двери не существовало.


ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ИМПЕРИЯ


Глава первая

Гентские старики

Год спустя после ареста в сельве Анхель Ленин Сепульведа со стопроцентными документами на имя швейцарского дантиста Мартина Штауффахера отправился через Сантьяго в Брюссель. Он покидал теперь не только свою страну, но и весь отполыхавший континент с горьким чувством изгнанника и пораженца, но несломленный. Люди, которые заказали его освобождение, обещали ему новую деятельность, но повели себя освободители странно. Его должны были встретить в аэропорту, однако брюссельский «Скипол» был пуст. Несколько дней Анхель прожил в гостинице «Ван-Бель» рядом с марокканским кварталом и с утра приезжал в аэропорт, надеясь, что встречавшие перепутали дату. Но никто его не искал. Аэропорт жил своей жизнью, люди перемещались по миру, улетали и прилетали, по одним коридорам проходили беспечные, счастливые от рождения европейцы, по другим граждане более низкого сорта — турки, арабы, африканцы, русские, китайцы, среди которых, оскорбленные, томились в шортах американцы и за это унижение отыгрывались у себя на родине.

Анхель поднимался в кафе, которое выходило на взлетно-посадочную полосу, глядел, как садятся и отрываются от земли тяжелые «боинги», «конкорды», «илы» — весь мир был представлен здесь. А между тем деньги кончались, и знаменитый революционер впервые попал в положение заурядного эмигранта. Он привык к хорошей еде, дорогим гостиницам и автомобилям, но ночевать приходилось в католическом приюте, есть искусственный суп в благотворительной столовой. От нечего делать он бродил по хаотичному зеленому Брюсселю, смешивался с толпами туристов на засаженной цветами площади перед ратушей, глазел на писающего мальчика, пялился на женщин, сидевших за столиками в открытых кафе, и не мог отделаться от ощущения, что за ним постоянно следят.

Три недели спустя он уехал во фламандскую часть страны. Гент оказался маленьким, сухим, красивым и совершенно лишенным зелени городом. Вокруг лежала прибрежная равнина, несколько каналов, скучный пейзаж и ни одного холма на горизонте. Анхель изнывал. Однажды, бродя по надоевшему ему городу со старыми церквами, увидел вывеску на испанском языке: «Casa Chile»*.

Невысокая, похожая на мышь женщина с маленькими круглыми глазками и плоской грудью открыла ему дверь, провела внутрь обычного фламандского дома и велела обождать. На стене висели знакомые пейзажи: Пуэрто-Монт, Вальдивия, заснеженные вулканы, дом Неруды в Исла-Негра, холм Санта-Люсия, Атакама, Вальпараисо с его домами, разбросанными по склонам гор, южная сельва, берег Тихого океана, цветы копиуэ и Огненная Земля — он смотрел на все со странным чувством нежности и обиды. А потом увидел большой портрет. Человека, на нем изображенного, Анхель Ленин узнал тотчас же и вздрогнул. Ему была неприятна эта встреча. Человек смотрел без укора, скорее сочувственно и слегка насмешливо, и это насмешливое сочувствие пробуждало в душе Анхеля тревогу. Он не мог понять, за что может жалеть и от чего предостерегает его немой собеседник.

— Мой сын.

Анхель обернулся и увидел высокого прямого старика с впалыми щеками и тонкими губами, который мог бы и не говорить этих слов: сходство двух Супов было разительным.

— В этом доме раньше останавливались чилийские эмигранты, — пояснил старик с достоинством. — А теперь — все несправедливо изгнанные с родины.

— Значит, это для меня, — произнес Анхель Ленин задумчиво. — Я последний чилийский эмигрант.

— У вас есть подтверждающие это документы?

— Я подпольщик, и документы у меня поддельные. Но я могу рассказать про каждую из этих фотографий.

— И про эту тоже? — указал на Питера старик.

— Про эту нет.

— По моим правилам вы можете бесплатно жить в течение трех месяцев, пока не найдете работу, и помогать на строительстве храма.

— А если и через три месяца не найду?

— Обыкновенно этого не происходит. Но в исключительных случаях мы можем продлить срок пребывания гостей. Синна покажет вам комнату.

Раздались шаркающие осторожные шаги. Еще один человек вошел в залу. Лицо его закрывали черные очки, он сильно изменился за прошедшие годы, но Анхель Ленин узнал его моментально и вздрогнул: этот старик мог его опознать и подтвердить его чилийское происхождение. Он мог назвать точное место его рождения, рассказать про его родителей и о том, как учился маленький Анхель в школе. О том, как он поступил в университет, о его первой женщине, он мог бы процитировать стихи, которые сочинял Анхель Ленин в молодости и получил твердый совет не искать поэтической славы, ибо место поэта в Чили занято. Он мог бы рассказать и о его дальнейших житейских путях и подвигах, этого старика надо было давно убрать, но что-то мешало Анхелю Ленину это сделать. Наверное, то же самое, что заставляло читать по утрам «Отче наш», креститься перед каждой операцией и, проваливаясь в сон, благодарить Бога за еще один прожитый день. Всем, чего он достиг, обязан был Анхель Ленин чужестранному человеку, который теперь стал, по счастью, совершенно слеп и не представлял угрозы.

Чилиец поселился в небольшой комнате на верхнем этаже, где висело над кроватью распятье, лежала на столе Библия. Все жильцы в определенное время спускались к завтраку, обеду и ужину. Вместе с ними он молился перед едой и после еды, вел неторопливые беседы о Мартине Бубере. Рядом с домом строили церковь, о которой говорил хозяин приюта. Работа шла не слишком скоро, видимо, у строителей было немного денег, но так же медленно, как наполняется по капле сосуд с водой, выкладывали стены. Старик часто туда ходил и помогал рабочим. Анхель тоже вынужденно участвовал в постройке храма, размышляя о превратностях судьбы профессионального революционера, томился от скуки эмигрантской жизни и со смешанным чувством наблюдал за европейским существованием. Раз в месяц он получал небольшое пособие и тратил эти деньги на поездки по окрестным городам. Он ходил по турецким и марокканским кварталам Брюсселя, Антверпена, Кельна, Лондона, Парижа и Амстердама, он видел множество черных лиц и понимал, что очень скоро эти люди, которые пока что вели себя благопристойно и тихо, поднимут бунт. Будущее все равно за смуглой расой, за Югом, тем безбрежным, неизбранным, отринутым меньшинством миром, который Анхель Ленин в себе нес. Однажды начнется война. собственно, она давно уже шла. Богатых и сытых все равно заставят поделиться, и напрасно они думают, что дележка совершится в цивилизованных формах. Ограбленному большинству нечего будет терять, и двое стариков, которые привечали чилийских эмигрантов, подобно тому, как в другом доме другие старики привечали арабских, марокканских, алжирских, вьетнамских, китайских, индонезийских, чеченских, курдских, палестинских — неужели они не понимали, что роют Европе могилу? А ведь один из них точно был когда-то очень умен.

Однажды они остались в зале вдвоем со слепым. Анхель сидел у догорающего камина за бутылкой траппистского пива, старик дремал, а потом, не отворачивая лица от огня, сказал:

— Ночь будет холодная. Подбрось поленьев, сынок.

— Вы меня узнали! — Анхель вздрогнул и почувствовал, что в его голосе помимо воли проскользнуло что-то похожее на робость.

— В самый первый день.

— Значит, вы только делаете вид, что незрячи?

— По попущению Господнему я не вижу семь лет, — произнес Гекеманс с кротким достоинством избранного. — Да и глазами я бы не узнал тебя, ведь ты изменил внешность. С тобой поработал очень хороший хирург. Юхан описывает мне всех постояльцев, — предупредил он вырвавшийся у Анхеля жест возмущения. — Слава Богу, его рассказов никто не слышит. К старости он сделался страшным шовинистом. Только к неграм по старой памяти бывает снисходителен. Иногда мы с ним спорим так, что чуть-чуть не ссоримся. Если бы не яблоки, которые мы когда-то вместе крали в саду у иезуитов, давно бы разбежались. Меня поймали, а его нет. Я иногда думаю, из каких глупостей складываются человеческие судьбы. Он возмущается, что в Бельгии не стало прохода от иностранцев, и хочет, чтобы Фландрия отделилась от Валлонии и здесь жили только фламандцы. Я все пытаюсь ему объяснить: ну вот хорошо, ты живешь тихо, покойно, у тебя есть этот дом, достаточно денег, которые ты заработал честным ремеслом. И так живут многие. Но что пять миллиардов людей на других континентах однажды сомнут этот мирок, соберут силы и ударят по нему — об этом он думать не хочет. А?

— Я ничего не сказал.

— Мне показалось, ты согласился со мной.

— Я всегда с вами соглашался.

— Он говорит, что у нас достаточно сил, чтобы защитить себя. «У нас»— это значит у Америки, которую он в душе презирает, но пользуется ею. Меня поражают эти люди, Анхель Ленин. Это они, а не я слепы. Что ты думаешь об этом?

— Я об этом не думаю. Я делаю.

— А лучше бы думал.

— Зачем ему этот приют?

— Ищет убийцу своего сына, — сказал старик равнодушно. — Уверен, что тот сюда однажды придет. Я думал, бредит, а оказалось правдой. Отцовское сердце. Не надо никуда бежать, Анхель. Давай сначала поговорим. Я давно тебя ждал. У меня ведь никогда не было детей. Кроме тебя. Я даже никогда не знал женщин и теперь уже не узнаю. Зато мне выпало другое. Я решал судьбы очень многих людей и даже целых стран. Тогда, после переворота, когда Питер ушел от меня, он кричал мне, что я слепец. Странно, правда? Пока они не сделали этого с Мерсед, не сделали из-за тебя, я еще надеялся, что уживусь с генералом. Ведь мы были неплохими друзьями. Он часто у меня бывал, иногда исповедовался, иногда мы просто говорили, как сейчас с тобой. Потерпи, малыш. Старики бывают утомительны, а мне не с кем слова молвить. Синна глупа, а Юхан сразу раздражается и начинает на меня кричать. Я иногда радуюсь своей слепоте. Я полюбил слушать музыку. Раньше я не понимал, как это можно ее слушать, а теперь слушаю часами и много думаю. О самых разных вещах. Если бы в Ордене узнали, какие у меня бродят в голове мысли... Я их и сам порой боюсь. Я, знаешь, часто думаю о коммунистах. Им, наверное, тоже нелегко понимать в конце жизни, что занимались не тем.

— Я не коммунист, — сказал Анхель Ленин злобно.

— Все, кто не служит Богу, коммунисты, сынок. Мне их так жалко бывает. А ведь среди них было много чистых людей. Может быть, даже больше, чем среди нас. Но к тебе это не относится. К твоим друзьям, которых ты отправлял одного за другим на тот свет, — да. Ведь ты не хотел иметь рядом соперников.

Анхель Ленин тоскливо посмотрел в окно.

— Я знаю почти все о твоих подвигах и мог бы давно сдать тебя в полицию. Но я не сделал этого потому, что ответственен за тебя и хочу, чтобы ты прежде покаялся.

— Я знал, что вы предъявите счет и потребуете, чтобы я работал на вас.

— Не на меня, а на Господа и его дело. Я тоже прошел этот путь, сынок. И моя мать была проституткой в Генте.

— Моя мать никогда не была проституткой! — взорвался Анхель Ленин.

— Да, именно таким я тебя в первый раз и увидел на той нищей улице,— произнес иезуит удовлетворенно. — Со сверкающими глазенками, со сжатыми кулачками, готового весь мир извести за то, что мальчишки называли тебя hijo de puta*. Вот ты и извел. Перестарался, как теперь с поленьями.

— Что?

— Очень душно. Надо открыть окно. Я никогда не испытывал любви к иезуитам, но не мог ответить неблагодарностью.

— Сделать добро, а потом требовать за это платы? Поганая манера, монсиньор.

— Ты думаешь, у меня не было таких мыслей? А ведь мой наставник был вовсе не так мягок, как я с тобой. Я не осуждаю тебя. Но ты сделал чрезмерно много зла. Даже по меркам твоей судьбы. Ты не имеешь права жить среди людей, Анхель Ленин, — заключил старик печально, уставив на Анхеля неподвижный взгляд из-за темных стекол.

Стало слышно, как тихо в доме. Где-то ударили часы. Вошла Синна и стала накрывать стол к ужину.

— Что же мне теперь, застрелиться?

— Ты должен очистить свою душу.

— Так инквизиторы говорили несчастным ведьмам, монсиньор, — сказал Анхель Ленин хрипло. — Тут в городе есть площадь, где их сжигали. Я часто пью там пиво и смотрю на позорный столб, к которому их привязывали. Для меня это образ Европы, которая начала со своих ведьм, а потом уничтожила мой народ.

— Что ты можешь знать про инквизицию? Она спасла мир от дьявола. И нужна теперь опять. Опять! — крикнул старик фальцетом. — Все сошли с ума. Весь мир на пороге безумия. И оно еще проявит себя так, что всем станет тошно. А ты одно из воплощений этого сумасшествия. Тебя и вправду лучше всего было бы публично сжечь. Приди сам и отдай себя человеческому суду, Анхель Ленин.

— Меня не сожгут.

— Да, у них нет смертной казни, потому что они трусы и лицемеры. Тебя приговорят к пожизненному заключению. Но возможно, это то, что тебе нужно. Много томительных однообразных часов в камере.

— Я только что оттуда.

— Ты надеялся на освобождение и не думал о своей вине. Нет, Анхель, тебе нужна такая тюрьма, откуда надежды выйти не будет.

— Собираетесь донести на меня в полицию? — спросил он угрюмо.

— Я не хочу неволить либо шантажировать тебя, сынок, — покачал головой старик, и Сепульведе показалось, что иезуит все-таки лжет и слепота его уловка. — Я дам тебе немножко времени. Можешь пока погулять. Только, пожалуйста, не надо больше никого убивать. А когда церковь будет закончена, я буду ждать тебя в ней. Ты придешь и покаешься. Перед всеми. А потом я пойду вместе с тобой и попробую тебя защитить. Не защитить, а объяснить им, почему ты стал таким. Их дело будет разобраться и вынести приговор. А теперь уходи, Анхель Ленин. Не надо пользоваться гостеприимством этого дома. Возьми у меня денег и помни: пока сладкая стрела христианства дрожит в твоем сердце, у тебя есть шанс спастись.

Глава вторая

Наемники и работодатели

В центре Гента, на просторной площади Святого Петра, где в марте обычно устраивали аттракционы, пели дети. Они пели на том же самом языке, на котором говорили освободившие его в Лиме люди. Но песня была русская. Анхель Ленин слышал ее, когда был первый раз в Москве, и попросил Лолу перевести ее. Там говорилось про город, из которого уходят в море корабли. В русском исполнении песня размягчала, нежила душу и походила на вальс, однако маленькие черноглазые дети, старшему из которых не было и двенадцати лет, пели ее так, словно из их ртов вырывались пули.

Таких лиц и такого пения он не видел и не слышал даже в Испанской Америке. Казалось, это были не отдельные герои, но целый народ, который выражал себя через этих детей. В их пении не было ничего кроме ярости, любви и готовности умереть, и Анхель Ленин почувствовал, как душа его невольно подчиняется и уводится в мир, о котором поют обрученные со смертью дети. Он стоял и не двигался с места. Народ на площади тоже замер, остановились карусели, перестали стрелять подростки в тире, мужчины и женщины прекратили есть жареную картошку с острым чесночным соусом и пить тяжелое темное пиво. Весь мир замер и ждал, точно везде, кроме сцены, выключили ток. Пение окончилось, на сцену поднялся другой хор, мир вернулся в прежнее состояние, закрутились карусели, поехали машинки, в которых сидели напряженные малыши, но Анхель не мог выпасть из оцепенения.

Черноволосый чернобородый человек с живыми глазами подошел к нему.

— Ну что, вы, кажется, начинаете понимать, в чем ваша беда? — сказал он негромко по-английски. — У вас нет таких детей. И ни у кого нет. Только у нас. Пойдемте.

Они ехали весь день и всю ночь. За окном мелькали чистая, сытая Германия, потом ухоженная Австрия и Италия; он думал, что где-нибудь они остановятся на ночлег, но молчаливый человек, сидевший за рулем вишневого БМВ, вел машину не уставая. Иногда Анхель Ленин задремывал, а когда просыпался, то видел зеленые горы, веселые деревни, дома, поля и придорожные гостиницы. Ему хотелось остановиться в одной из них и пожить на берегу горного ручья, походить по горам и половить форель, но они спускались к югу, через открытое стекло доносились запахи теплой ночи; он плохо представлял себе карту Европы и не понимал, где они находятся, что это за горы и как называется новая страна, но было видно, что здесь все иное.

Чем дальше они продвигались на юг, тем больше видел он бедности. Сменилась архитектура, машина ехала теперь по горным дорогам. Несколько раз их останавливала полиция, чернобородый протягивал документы, им в лицо светил фонарик, и Анхель Ленин понимал, что у него снова другое имя. Наступил новый день, они пересели в джип. все чаще встречались следы боев, обуглившиеся самоходки, воронки, колючая проволока, окопы. Иногда в воздухе появлялись вертолеты, и они искали укрытия и выжидали.

Ночью приехали в уединенное место в заросших кустарником горах, а наутро Анхеля представили группе бойцов, с которыми он должен был заниматься тем же, чем занимался всегда. Но теперь он не участвовал в операциях, не рисковал жизнью, не давал интервью журналистам, а тихо и незаметно готовил группы партизан. Они уходили на задания, и больше он их не видел, не знал, кто из них остался жив и кто погиб, к нему приводили новых, он учил их нападать на полицейские патрули и заставы, делать засады, взрывать колонны боевых машин, брать заложников, уходить от преследования и выживать, пытать и переносить пытки. За годы герильи он научился разбираться в людях и сразу мог отличить человека, который вынесет все и не предаст, от того, кто сломается. Люди были в его глазах материалом, но очень разным: одни, как дерево, годились для того, чтобы из них делать мебель, другие были прозрачны и хрупки, словно стекло, третьи тяжелы и упрямы, как металл, хотя и металл тоже был разным. Он умел найти применение каждому, его не могли обмануть ни внешность, ни физическая сила, ни фанатичный блеск в глазах — он про-никал в человеческую суть, чуял их души и знал, как можно сломать любого и какое лучше подобрать применение тому или иному бойцу. И хотя среди людей, с которыми он работал, попадались очень крепкие и незаурядные воины, Анхель Ленин тосковал по своим индейцам и тем временам, когда они считали его вождем.

Здесь ему не давали забывать, что он наемник, и его, привыкшего никогда и никому не подчиняться и не держать ни перед кем отчет, это положение угнетало. Хотя, судя по всему, его работой были довольны, Анхель получал хорошие деньги, которые аккуратно скапливались в бельгийском банке Generale. Вероятно, уроки, которые он давал, не пропадали впустую, потому что те, кого он учил, били своих врагов, хотя и враги были очень сильны и мужественны, а на другой стороне были свои инструкторы и свои наемники. Тем помогали русские, этим Запад, чего Анхель Ленин не мог понять, но в подробности не вникал и чувствовал, что превратился в часть огромной силы, которая сама прочитала его сущность и определила, на что он пригоден.

Проиграв две страны и почти двадцать лет беспрерывных войн, городских, сельских, равнинных и горных, оставшись в истории вечным неудачником и мальчиком для битья, он испытывал удовлетворение и ревность оттого, что на этой бедной земле получалось то, что ни разу не вышло у него. Его жизнь все равно не была напрасной, и за гибель его бойцов мстили мусульмане православным — странный исторический код, хотя очевидно, что потом они возьмутся за католиков и протестантов, и эту силу не остановит никто, но в конце концов какое ему было дело.

Когда командировка закончилась, он уехал в Амстердам. Он сам не знал, почему выбрал этот город. Может быть потому, что это было самое свободное и доброжелательное место в мире, где было все: и проститутки, и наркотики, и если у тебя были деньги, такая свобода, что большую невозможно представить. Ему нравились большие портовые города — они казались Анхелю образом разноцветного, разноязыкого, грубого мира, где легко затеряться и все равны перед случайностями судьбы. Может быть, он инстинктивно бежал от католического пространства, и оттого страна, где на каждом углу осмеивали папу, грела его сердце. Потом деньги кончились, он заключил другой контракт, теперь его забросили еще дальше, в Турцию, откуда они пробирались горными тропами на север. Там было опаснее, страшнее, злее, однажды его едва не взяли в плен, но и платили там больше. Но прошло еще несколько месяцев, а потом и лет, и он почувствовал, что устал. Люди, с которыми он прошел через две войны, оставались совершенно чужими ему. Такими же чужими, как и их враги. Однажды они предложили ему принять их веру и сказали, что в этом случае его положение будет иным, но он отказался. Он знал, что они победят, старая, измятая, истощенная земля, погибающая от своей зауми и неслыханной расслабленности, будет захвачена маврами, подобно тому, как сами европейцы когда-то захватили американский континент от Аляски до Огненной земли.

Он следил за чеченами, которые били неповоротливую Россию, и когда их спокойный командир захватил русский роддом и беспрепятственно ушел в горы, а потом вынудил русских убраться прочь, Анхель Ленин почувствовал восторг, подобный тому, что испытывал в молодости сам. Таких блистательных и наглых операций проводить даже ему не доводилось. Чечены учли его ошибки, там, где надо, они играли в благородство, где надо, убивали и наводили ужас. Они были гибкими, ловкими и бесстрашными воинами, они поддерживали огонь человеческой истории, не давая ей застыть и окаменеть, пуская у человечества гнилую кровь, без чего история подошла бы к скучному концу. После поражения в Чили и Перу он наконец увидел силу, которой был призван служить, но сладкая, ядовитая стрела христианства... Он не знал, как выдернуть ее из сердца.

Однажды он поехал в Гент. Церковь, которую строили Гекеманс с Юханом ван Супом, была почти закончена; остались только отделочные работы, о скором открытии храма писали в газетах, давал интервью дряхлый старик Юхан, в сотый раз рассказывая про доброго мальчика Питера, который рос послушным сыном и настоящим фламандцем. Анхель Ленин остановил машину на другой стороне улицы. Церковь была не особенно красива — теперь разучились строить красивые храмы, — простая, строгая, без лишних украшений, устремленная вверх, точно вырывающаяся из теснины окружавших ее домов. Чем-то похожая на ту, что была у них в городке. Но поднять на нее руку было так же страшно, как на Рене Гекеманса.

Ему приходилось грабить банки и инкассаторов, похищать музейные ценности, брать в заложники и убивать людей, взрывать самые разные здания — от пастуших хижин до телебашен, но Анхель Ленин никогда не уничтожал церквей. Да и вообще никогда не восставал против Бога. Правда, папа Гекеманс сказал бы, что всякое покушение на человеческую жизнь есть покушение на Творца, но это только иезуитская риторика. Анхель Ленин хорошо ведал людскую породу и начинку и знал, как мало в ней от Создателя, и все-таки он предпочитал сохранять нейтралитет в отношениях с небом. Небо жило своей жизнью, земля своей, они никогда не смешивались, но небо многое ему прощало. Он сам не знал, за что, но порою физически ощущал, что небеса снисходительны к нему и только по этой причине он до сих пор жив, хотя все, кто с ним когда-то начинал, ушли отсюда молодыми.

Ему было немножко скучно без них. В преобразившемся мире его никто не понимал. Он полюбил выпивать в одиночестве, рассаживая своих уже ушедших друзей, соратников и соперников за столом, не делая разницы между теми, кого любил больше и кого меньше, кого ненавидел, завидовал и презирал, кто предавал его и кого предавал он сам — смерть уравнивала всех. Они ждали его там, а он оставался их представителем на земле. Он и генерал — лишь двое уцелели от тех времен, и он почувствовал что-то похожее на зависть к этому человеку.

Как-то раз в середине октября он включил телевизор и увидел на экране Пиночета. Дряхлый, больной диктатор прятался от телекамер. Его сменило лицо испанского судьи, демонстрации чилийцев в Лондоне, Мадриде и Брюсселе с плакатами и фотографиями без вести пропавших родственников, среди которых, возможно, были и бойцы Анхеля Ленина. Один подсудимый истории был доставлен, очередь оставалась за другим. А иначе судебный процесс потеряет смысл и не восторжествует справедливость — та самая, которой он пытался служить всю жизнь, как умел, и которая теперь требовала, чтобы он сам предал себя в руки врагов.

На смену жаркому и душному лету, которое иногда обрушивается на Европу и превращает ее аборигенов в гуттаперчевых кукол, так что сразу чувствуется различие между стойкими арабами, турками и задыхающимися европейцами, пришла осень. Он шел по улице и вдруг увидел, как у молодой женщины двое смуглых подростков вырвали сумочку. Дамочка, судя по всему иностранка, кинулась за ними, спотыкаясь на высоких каблуках, но они нырнули в грязный переулок и исчезли. Женщина заплакала. Стояла посреди солнечного пропыленного квартала и ревела, размазывая по щекам слезы.

— Что-нибудь случилось, мадам? — спросил он, мешая насмешливость с сочувствием.

Женщина подняла голову, и Анхель Ленин узнал русскую переводчицу.

— Пойдемте со мной.

В кафе недалеко от ратуши было тихо.

— Сидите здесь. Я скоро вернусь.

В марокканском квартале, который он знал еще по тем временам, когда жил в «Ван-Беле», Анхель зашел в небольшой магазин, торговавший восточными сладостями. Продавец позвал его за перегородку и провел в комнату, где за столом играли в кости несколько человек. Игра прекратилась, появились молчаливые смуглые люди, позвали кого-то еще, и перед Анхелем Лениным развернулась немудреная иерархия квартала, куда предпочитала не заглядывать полиция. Через час у него в руках был красный паспорт с несуществующим гербом. Все остальное марокканцы не вернули, но на это и не приходилось рассчитывать. А паспорт они бы так и так подкинули— деньги Анхель Ленин заплатил за скорость.

— Если у вас будут проблемы, мы всегда к вашим услугам, господин инструктор.

Анхель вздрогнул: он не мог точно поручиться, но лицо говорившего показалось ему знакомым; верней всего, это было одно из тех безымянных лиц, что вереницей прошли перед ним в Албании.

Женщина сидела у окна в той же позе. Некоторое время он стоял в полутемном углу у входа и разглядывал ее. Теперь она нравилась ему гораздо больше, чем тогда. В России не нравилась, потому что в России не нравилось ничего, но вырванная оттуда, помещенная в интерьер хорошего ресторана, она хорошо выглядела.

Она сидела небрежно, заколов светлые тяжелые волосы, которые открывали точеную шею с аккуратными ушками. По ее мягким движениям, по тому спокойствию, с каким она проводила рукой по волосам и оправляла платье, он почувствовал, что эта женщина набралась опыта. Он вспомнил ее обнаженную, покрытую краской стыда, так явственно увидел, словно это было накануне ночью. Наверное, у нее было много в эти годы любовников, она научилась дарить им и получать от них наслаждение, и он вдруг почувствовал ожесточение.

— Ваш паспорт, мадемуазель.

Радость показалась не столь сильной, как можно было ожидать. Уныние сквозило на красивом славянском лице.

— Надо быть осторожнее. Ходить одной по этим улицам опасно.

Она кивнула, но думала о своем.

— Я думаю, мы могли бы отметить возвращение вашего документа.

— Я устала, месье.

— Это пустяки. Совсем недолго. Прошу вас. Что будете есть? Я предпочитаю морскую кухню.

Она посмотрела на него рассеянно, силясь что-то вспомнить, и ему нравилась эта игра на прочность: узнает ли, нет?

— А вам, наверное, заказать котлеты? Русские любят мясо.

— Я не голодна.

— Вы не ели целый день.

— У меня небольшая проблема, — сказала она неохотно.

— Поссорились со своим бой-френдом?

— Пока я была здесь, я потеряла работу.

— Ах да, кризис в России. У нас тоже бывают кризисы.

— Я не хочу возвращаться домой.

— Какие вы знаете еще языки? — спросил он хрипло, боясь вспугнуть удачу.

— Английский, испанский.

— Мне нужна переводчица с испанского. Вам никогда не приходилось работать переводчицей, сеньорита? — Он смешно исковеркал последнее слово.

Она посмотрела на него надменно, и он подумал, что добьется своего, чего бы это ни стоило.

— Это чисто деловое предложение, мадемуазель.

Женщина неопределенно пожала плечами, и взгляд ее стал еще холоднее.

Анхель Ленин подошел к телефону и набрал номер, который дал ему человек в магазине восточных сладостей.

— У меня есть для вас работа, — сказал революционер негромко и грустно, выдергивая из сердца иезуитскую стрелу. Как странно устроена жизнь: за один день он нанял себе сразу двух служащих.


Глава третья

Сикорис

«Новый премьер-министр в России. Обострение ситуации в Косове. Движение “Талибан” контролирует девяносто процентов территории Афганистана. Суд над чилийским диктатором Аугусто Пиночетом может не состояться. Взрыв церкви Иоанна Крестителя в Генте сорвал приезд понтифика в Бельгию».

Бенедиктов торопливо пробежал глазами строчки новостей. У него болели глаза. Он сидел перед экраном уже несколько месяцев подряд, исследовал разнообразные платные и бесплатные сайты, вращался в каких-то чатах, вступал в переписку с аматерами революции и антиимпериализма из Боготы, Веллингтона, Казани, Сиэттла, Тюмени, Чагодая, Калининграда, Купавны и Шанхая, зато теперь картина мирового сумасшествия была ему в общем виде ясна. Поразительная штука Интернет. Нечто вроде головы Карла Сикориса. Маленький чемоданчик, по которому в каюте американского военного корабля Бенедиктов следил за расстрелом русского парламента в девяносто третьем году и который Рей подарил ему в знак благодарности (а скорее всего с тайной мыслью, ибо Райносерос никогда ничего случайно не делал), за несколько лет из диковинной штуки превратился в рутину. Опять наступала революция — Господи, как они ему надоели, как хотелось их остановить, передохнуть от сумасшедшего движения дальтоников на красный свет, но еще более поражала его внутренняя связь явлений и предметов, точно кто-то занимался тем, что ткал и распускал ковер из одних и тех же нитей.

Вот и глобализация появилась на свет в те же годы и в том самом чикагском университете, который подготовил команду мальчиков, спасших чилийскую экономику от разрухи. Если верить Сикорису (хотя и был он великим мистификатором, но всегда подмешивал в свои байки толику правды и, хихикая, потирал ладошки, наблюдая за тем, как люди пытаются эту ложь выпарить, а правду оставить, да только и она улетучивалась), так вот, если ему верить, то в последнюю их встречу, когда папа Карл лежал на смертном одре и было невозможно представить, что сей жизнелюбивый до языческого обожания всего земного и плотского человек навсегда закроет глаза и отойдет, Сикорис преувеличенно слабым голосом стал уверять Бенедиктова, что глобалисты просто паразиты, они украли свою идею у масонов, хотя, возможно, и сами масоны продали ее глобалистам — как более могучей силе, пришедшей на смену вольным каменщикам.

Папа Карл, вероятно, не имел такой высокой степени посвящения, чтобы об этом компетентно и окончательно рассуждать, но интуиция у него была запредельная. А в конце концов не так уж и важно, кто и что у кого позаимствовал, скрипел Сикорис, одним глазом кося, как Бенедиктов разливает виски, а другим созерцая прошлое, — важно то, что первой крупной жертвой трансцендентальной аферы пал их общий знакомый Сальвадор Альенде Госсенс, вздумавший в самый неподходящий, переломный исторический момент национализировать чилийскую экономику, уже вовлеченную благодаря уникальным запасам селитры и меди и потаенному географическому положению в процесс глобализации как некий лабораторный проект, полигон будущего и его пусковой механизм, и с этой позабытой истории на краю земного шара должен был начаться новый цикл человеческого путешествия к концу. Никакие договоренности двух империй о разделе сфер влияния, так занимавшие паралингвиста Бенедиктова двадцать лет назад, когда он ходил по Вальпараисо и искал в порту советские подводные лодки, были здесь ни при чем, уверял папа Карл. Все было гораздо проще и сложнее, и, слушая его, Бенедиктов не мог отделаться от странного ощущения, что в обществе старика становится похожим на доверчивого юношу Петю Супова, которому заливает в тюремной камере байки умудренный, приговоренный к погибели человек, поглядывая, как действуют на слушателя и зрителя его находки.

— Дурака вы тогда сваляли. Надо было силой его оттуда тащить. Он нам бы очень теперь пригодился. — и эта нарочная или случайная проговорка Сикориса объясняла темное пятно в чилийской истории, смущавшей Ивана Андреевича, и давала ответ на незаданный, но подразумевавшийся вопрос: как могли вольные каменщики отдать на заклание своего высокого брата и ничего не сделать, чтобы его спасти.

— А это все уже было, голубчик, в веке осьмнадцатом, — рассказывал Сикорис, блестя вечно молодыми глазами. — Тогда к масонам много всякого сброда привалило, вот они и решили очиститься от балласта. До этого, сударь мой, степени посвящения были очень простые. Всего три — ученики, подмастерья и мастера. А потом один хитрый шотландец по фамилии Рамзай создал изощреннейшую иерархию с девяноста девятью степенями.

— Ну и что? — спросил Бенедиктов подозрительно, все еще пытаясь понять, говорит Сикорис правду ввиду смертного одра или врет как сивый мерин.

— А то, что это привело в конце концов к французской революции, событию куда более веселящему, чем октябрьские игры большевиков. Вот и теперь нечто подобное происходит. А началось все опять-таки в Чили, когда брата Сальвадора брат Аугусто в жертву принес и неслучайно именно одиннадцатого сентября, ибо покровителем масонов старых, друг мой, был не кто иной, как Иоанн Креститель, и оттого звали себя первые строители соломонова храма — иоаннитами, а происходили они от монахов-бенедектинцев. Так что видите, все сходится в нашем с вами пасьянсе. Только, хочу вас огорчить, Иван Андреевич, — впервые обратился к нему Сикорис по имени-отчеству, — усекновение честной главы Иоанна Крестителя произошло отнюдь не одиннадцатого сентября.

— То есть как это не одиннадцатого? — воскликнул Бенедиктов. — Вы шутите!

— Какие тут могут быть шутки, — пробормотал Сикорис, и голос у него вильнул, как напоровшаяся на сучок пила. — Предтечу казнили под Пасху примерно за год до распятия Христа. Следовательно, это произошло в конце февраля или начале марта. А отмечать день его смерти полгода спустя решили его ученики, люди, как вы помните, весьма непростые, ревнивые и по-своему ущемленные умалением их учителя и возвеличиванием Иисуса. Иные из них до такой степени были уязвлены, что посчитали Его самозванцем и ушли на реку Евфрат, где обитают и поныне.

— Значит, произошла ошибка? — пробормотал Бенедиктов.

— В таких вещах ошибок не бывает. Устанавливая календарь, отцы Церкви не стали менять число, названное учениками Иоанна, хотя даты многих праздников не раз переносились. По какой причине они так поступили, можно только гадать. Или же допустить, что день поминовения Крестителя был с самого начала выбран не случайно. Ученики Иоанна что-то знали и хотели на это что-то указать или предостеречь.

Бенедиктов изумленно вытаращился на своего наставника. В устах папы Карла все эти слова — «отцы Церкви», «Христос», «Креститель», «ученики» — иначе как с издевкой никогда не звучали. А тут — тон заговорщика и едва ли не покаянные слезы на блеклых глазах.

— И еще одну вещь не забудьте, — добавил Сикорис скорбно. — Именно вторник почитается в Церкви как день поминовения Предтечи. Так что запомните, Бенедиктов: вторник, одиннадцатое сентября.

Он закрыл глаза и задремал, а Бенедиктов после этого разговора, когда Сикориса похоронили всем институтом, а потом поминали в каминном зале на Пречистенке и вопреки обычаям и приличиям всех времен и народов едва не передрались, споря, а не был ли покойный тем самым предателем и кротом, который изрыл империю и сокрушил орден советских паралингвистов, — Бенедиктов, в том споре не участвовавший, хотя знал много больше других, часами над узорами месяцев и лет сидел и считал цифры. Умом он понимал, что скорее всего надурил его старик, в открытую и наглую посмеялся, спровоцировал и польстил, но в то же время и самое сокровенное выболтал, едва ли не покаялся, переложив в чужую голову невыносимое знание. И тогда впрямь стало ему казаться, будто ничего он не придумал и вовсе не дурачил Питера тюремной ночью одиннадцатого сентября семьдесят третьего года, а действительно опять сплясала на чьем-то дне рождении неведомая Саломея, вытребовала у слабовольного, но очень могущественного человека по наущению злой матери невинную и неуступчивую душу. И хотя болтливый и мягкотелый сибарит Чичо, застрелившийся из фидельева — вот с кем надо было точно разбираться, почему его так долго терпят и кому нужен этот непотопляемый авианосец у берегов Флориды — автомата, меньше всего мог быть уподоблен заключенному в темницу аскету и праведнику Иоанну, все же некий общий исторический алгоритм чудовищного заговора, расправы и беззакония здесь прослеживался, и еще неизвестно, чем все это кончится.

И все-таки он думал, что отсидится и после того, как помог изловить Сепульведу, от него ничего больше не потребуют. Не мальчик уже, хватит ему по сельве да по сьерре бегать, пора картошку сажать — самый ценный дар доиспанской Америки уничтожившему ее человечеству. Морковку полоть да прореживать, траву косить, варенье варить, Розанова на ночь читать. Или Пришвина на утро. Вот в чем была цель жизни. За этими дачными забавами и застало Бенедиктова известие о захвате больницы на юге России, и тряхнуло так сильно, что он сам был готов под пули лезть. Ненависть так объяла душу, что боялся телевизор включать и все равно включал, и в слепоте этой ненависти вдруг почудилось Ивану Андреевичу, что здесь — та самая ситуация, когда проверяется характер нации. А там, где принимали решение, не поняли, с чем столкнулись, не уразумели, что на страну наслали казнь и потребовали жертву. Кто, зачем, за какие грехи наслал — не человеческого ума эти размышления. Но страна от жертвы уклонилась и за это получила то, что получила. Еще большие потери, унижение и позор. Конечно, сказавши «а», надо было и «б» сказать. А именно: если бы в Святом Кресте твоя жена рожала или дочери твои, все равно бы дал команду на штурм? Согласился бы принести сына пятилетнего в жертву? Себя, понятно, любой дурак отдаст. А такой, как ты, тем более. Но вот детей своих?

— Да, согласился бы, — говорил Бенедиктов невидимому собеседнику, с которым сидел в индейской хижине, а потом в казармах танкового полка.— Согласился бы.

— А все потому что нет в тебе настоящей любви. А без любви, Бенедиктов, ты пустоцвет и кимвал бряцающий, — говорил человек в тюремной камере, и крыть это было нечем. Ведь любовь не докажешь ничем.

Только знал Иван Андреевич, не он один испытал разочарование в ту ночь, когда уходила чеченская банда в горы, весь мир над Россией посмеялся и вытер об нее ноги. Вот это воспоминание и мучило Бенедиктова. Как личное оскорбление.

Глава четвертая

Гомо советикус

Тогда и подвернулся ему Рей. Профессор сам прилетел в Москву, протрясся в электричке до Шатуры, со страноведческим любопытством наблюдая, как мелькают названия пригородных полустанков, потом вышел на большой станции, потолковал с мужиками на вокзале, которые, как оказалось, все знали, где живет Бенедиктов, и вызвались американца туда доставить за умеренную плату. Король носорогов несколько подивился популярности глубокозаспиртованного агента, однако когда через несколько часов, сменив уже седьмого бьющего себя в грудь сталкера, вернулся на тот же вокзал, наливая уже бог знает кому бог знает какие сто граммов и выслушивая последние клятвенные заверения, что теперь-то уж Тимофея Васильича Ивановича Андреевича Бенедиктова ему разыщут точно, успокоился, и сам отыскал его на дачных сотках примерно таким же образом, как в тропическом лесу один индеец находит другого.

Коллега как раз отхожее место чистил — так что встреча двух андистов вышла та еще.

— Ничто так не укрепляет дух, как вычищенная выгребная яма, — произнес Райносерос, появившись в дверном проеме.

Иван, Тимофей — кем он там был и сам не знал, все в голове смешалось, — увидев американца, смутился так же, как в первую брачную ночь с Еленой Викторовной, и поначалу беседа ученых мужей плохо клеилась. Неприятно было Ивану Андреевичу это свидание. Сколько лет они друг друга знали, сколько лбами сшибались — этот в Египте вылезет, Бенедиктов его в Никарагуа подкосит, там Афганистан, здесь Иран, а еще раньше Вьетнам да Чехословакия, Конго, Индонезия, Йемен, Алжир, Ангола, Куба, Корея — как-то уравновешилась ситуация. А теперь выходило, что русский продул вчистую. Да еще жена с сыном в Америку укатила. По той ли причине, по этой — неважно. Важно, что уехала. Потому что на этой земле сносной жизни обеспечить ей он не смог. А баба, особенно с дитями, всегда выбирает где лучше, и грех ее за это винить. Так что место твое, Иван, — параши чистить. Да и ладно бы — пускай чистить, заслужил, только делать это под доброжелательным, сочувственным взглядом бывшего соперника было ой как досадно.

Но Рей, пожалуй, и не сочувствовал, не злорадствовал, как можно было предположить, исходя из общего положения дел, — Рей был встревожен. Озабочен. Бенедиктов это нутром чуял, но понять причину беспокойства американца не мог. Ну чего ему переживать? Все хорошо в королевстве носорогов, раскидала всех Америка, победила, при упоминании одного ее имени все трясутся и умильно улыбаются. Чего еще хотеть? А ведь суетился Рейчик, дергался. Словно на дворе шестьдесят второй год, русские в космосе, на Кубе ракеты и не сегодня завтра третья мировая.

То, что у Рея могут быть личные причины — живот болит, геморрой, с женщинами не ладится, дети не по той дорожке пошли, аппетит или смысл жизни пропал — Бенедиктов исключал, за это у американца другое полушарие отвечало. Причина хандры была службистская, а службой Райносероса, равно как его религией и жизнью, была Америка и ее национальные интересы. Не больше и не меньше. И никакая забота о друге, профессиональная солидарность паралингвистов всех стран или прочая сикорисова дребедень к этому отношения не имела. Но сразу говорить о серьезном не стали.

Развели костер в саду, достали из погреба огурцы трехлетней выдержки, и когда после первой поллитры на лице Бенедиктова проступил румянец заинтересованности, король носорогов молвил:

— Собирайся, Иван, я за тобой приехал.

— Я два раза отказывался. И в третий откажусь.

— А если бы это был приказ?

— Какой приказ? — вздрогнул Бенедиктов.

— Поработать советским шпионом в Америке.

— Так ведь нет уж советского ничего.

— Ничего нет, а ты, Ваня, есть.

— Я есть?

— Ты, Ваня, ты. Ты и есть самый убежденный, самый советский человек.

— Я советский? Я ненавидел все это! — хрипло, фальцетом выпалил Бенедиктов. — Я разрушил! Своими руками, сам возглавил народное восстание в Москве.

— А кому ж еще разрушать-то? — усмехнулся Рей. — Кто строил, тот и поломал.

Они достали новую бутылку, и дальнейшее течение беседы точно уж походило на обезвоживающую речку, каких в мещерском краю немало, и текла она куда хотела. И Бенедиктов не мог понять, какие слова говорил Рей, а какие он сам, а может быть, и не было никакого Рея, а сам русский садовод себя изничтожал да бичевал, как изничтожала и бичевала себя его бывшая жена, а еще их общая страна, и все получали от этого неизъяснимое удовольствие, ибо известно, что унижение паче гордости.

Иван Андреевич думал о себе и о Родине. Или так: о Родине и о себе. Родины не было давно. Если впадать в пафос, его, Бенедиктова, родина перестала существовать в семнадцатом году. То, что накрылось с его помощью в девяносто первом, родиной ему не было, суррогат один, насмешка над историческим величием, и все-таки этому монстру он служил. И никуда от этого факта не денешься. Не объедешь, не перепрыгнешь и не перечеркнешь. Рейчик был прав: ты им не нужен здесь больше, Иван. Такие люди, как ты и твой сумасшедший ментор, нужны только империям. И Карл Сикорис ей служил потому, что ему нравилось сидеть в уютном местечке на краю земного шара, наслаждаться его прелестями, каких нигде больше нет, смотреть, как птицы летают и кричат, самых красивых зеленоглазых женщин любить и чувствовать за спиной дыхание империи. Саму империю он, положим, терпеть не мог. Но пользовался ей. А ты, Иван, ее любил. И тоже пользовался. Любил, любил. Не надо говорить, Ваня, что это был вынужденный, тягостный для твоей совести компромисс с властью, что ты платил таким образом за независимость и возможность заниматься своим делом. Мы, может быть, люди и немудреные, но искренность от фальши отличать умеем. Ты не град Китеж, а советскую империю любил. Такую-сякую, уродливую, беззаконную, безбожную, но могучую и сильную. Тебе нравилось крикнуть в надменные хари пиночетовских солдат: «Если меня тронете, наши подлодки разнесут ваш Вальпараисо»— и знать, что у врагов твоих поджилки сразу затрясутся, рожи побелеют, перекосятся, а ты гоголем будешь ходить. И то, что из-за этих подлодок, ради того, чтобы ты мог вот так крикнуть и покрасоваться, твоя страна недосыпала, недоедала, по тюрьмам мучилась, радиацией ее травили и людям ничего не говорили, об этом ты в тот момент не помнил. А теперь крикнешь ли, Ваня? Подлодки ржавеют, самолеты не летают, потому что керосина нету, и это так же уродливо непонятно, как если бы люди на берегу озера с пресной водой умирали от жажды. Поэтому и бесишься ты, что чечены напали на ваш роддом и баб с малыми детьми погоняли. А что чечены? Бич Божий! Птицы небесные. Гады земные. Не орлы, а грифы, не волки, а шакалы — падаль любят. Пока ты живой — тебя боятся, свалишься — до смерти заклюют. Хочешь чеченов победить — сильным стань, вот и все. Только не надо говорить, что это сделали мы. У вас самих все сгнило, мы лишь подтолкнули слегка и сами поразились, как легко ваша башня рухнула. Поверить не могли — неужель так просто? Думали, обманываете нас, маневр учудить решили — а никакого маневра и не было. Легли и лапы кверху. Чего-то вы, Ваня, не учли. Раньше надо было сдуваться и постепенно. Сначала в Венгрии. Потом в Чехословакии. Широко шагать — штаны лопнут. Но это хорошо, Иван. Разлилась русская речка, а теперь в берега входит. Начнется новая жизнь. Средненькая, заурядная, в меру сытая или опрятно-бедная. В лидеры вам не выйти, а в середке земного строя между Бразилией и Египтом, глядишь, и пробежите, пока архангелы не протрубят. Только вот ты к этим новым берегам не привыкнешь. Там другие люди нужны. Помельче, поконкретней, половчей да посуетливей. А вот нам, Иван Андреевич, вы нужны такой, какой есть, потому что и нас, Ваня, какой-то червь точит. Какой, не знаю, это со стороны виднее. Ты наш враг, убежденный, неглупый, честный, судьбой назначенный, а ведь никто, кроме врага, правды не скажет. Зажрались ли мы, расслабились, сбились с пути или вот-вот собьемся — не знаю. Ты поезди, дружок, погляди по разным местам, с людьми поговори, все тебе откроем, все дадим, расскажи о своих думках. И тебе польза будет, и нам. Ты ведь как брат мне, — говорил Рей, уже совсем расчувствовавшись, извлекая из глубины души таинственные пионерские корни, не то немецкие, не то датские. — Патриоты всех стран, объединяйтесь!

— Просто я очень маленький и оттого люблю все большое, — прошептал Бенедиктов, роняя в костер пьяную слезу, которая не шипела, а сине вспыхивала, точно плакал Иван Андреевич чистым спиртом.

— Это хорошо, Ванюша. Хуже бывает, когда маленькие начинают большое ненавидеть.

И поскольку нечего было Бенедиктову возразить, то уже за третьей бутылкой он сходил к соседу, рассказав про свояка, который случайно приехал из Норильска, и сосед поверил, достал самогон. А самогон был совершенно злодейский, какой умеют делать в одном только рабочем поселке с французским названием Рошаль. Рейчик от этого самогона отвалился через полчаса, хотя в свое время его учили, как надо с русскими пить и не напиваться, а Бенедиктов не утихомирился, пока не осушил бутыль до дна. И так и не понял, как оказался в Америке. Заснул в одном месте, проснулся в другом. Сидел-сидел в своей Шатуре, и вдруг приземляется на участке самолет, забирает на диво соседям, словно похитила земного человека летающая тарелка с инопланетянами и унесла над океаном в новую жизнь, где жена, сын, любимая работа, дом, машина, деньги. Полная чаша, круг жизни. Заслуженное счастье и награда в конце долгого паралингвистического пути.

Глава пятая

Новый Йорк

Они летели в Америку первым классом на «Дельте». Когда, миновав изогнутый коридор в марсианском аэропорту Амстердама, пассажиры вошли в самолет, Варя ощутила волнение и сильную головную боль. Тревога мешалась со страхом перед полетом, коридор напоминал прочитанное недавно в зеленой книжке про посмертное путешествие души, люди в униформе — служителей потустороннего мира, и она изо всех сил старалась не подавать вида, что боится и летит первый раз в жизни, если не считать младенческого перелета из Сантьяго в Москву. Со стороны казалось, все происходящее для нее привычно, изящно одетая молодая женщина держалась уверенно и естественно, бегло улыбалась всем сразу и никому по отдельности и вполоборота смотрела на своего спутника, который пытался вести себя так, словно его связывали с этой женщиной особенные отношения. Но на самом деле за несколько недель совместной работы в Европе Анхель Ленин не продвинулся ни на шаг к достижению цели. Переводчица была равнодушна к нему. Успокаивало его лишь то, что никаких романов она не заводила, да и вообще внимания на мужчин не обращала, хотя на нее заглядывались многие. Казалось, она красиво одевается, ухаживает за лицом и телом только для себя, и эта самодостаточность, никогда не встречающаяся в женщинах Испанской Америки, раздражала революционера.

Варя сидела у окна и смотрела на красивую мулатку-стюардессу, показывавшую, как надо пользоваться спасательным оборудованием; она следила за тем, как машина выруливает на взлетную полосу, набирает скорость и отрывается от земли, и сердце ее болезненно сжималось и вздрагивало. Бедное маленькое сердце, никак не желавшее слушаться голоса рассудка. Весь мир летает на самолетах, так чего же ей бояться?

Как она не хотела в Америку! Как страшило ее это перемещение за океан, словно там был не Новый свет, но подземный мир. И все-таки поехала. Мартин сказал, что этого требуют интересы фирмы. Какие там были дела, какая фирма, она не понимала. Большую часть времени Варя сидела в интернете, реферировала статьи о продаже оружия и наркотиков, отслеживала сайты Ирландской республиканской армии, каких-то дурацких боевых групп в Палестине, Испании, Италии, Индии, Шри-Ланка и Японии, но зачем это было швейцарцу нужно, не знала. Она вообще не понимала, чего хочет от нее этот человек. Покуда они жили в Амстердаме, Мартин часто бывал угрюм и вял, и Варе казалось, что скоро ее работа на него окончится, но однажды он пришел возбужденный, с билетами до Нью-Йорка и готовой визой. В этом было что-то судорожное, необыкновенное и оттого неприятное. В молодости все таинственное привлекало Варю, она могла влюбиться в — страшно подумать — какого-то революционера и отдаться ему лишь потому, что он бежал из тюрьмы, но теперь людские загадки и чудеса казались ей скучными. Тайной люди могут лишь прикрывать бедность своего существования, и загадочный Мартин, ничего о себе не рассказывавший и лишь изредка намекавший на необыкновенное прошлое, казался ей жалким и закомплексованным человеком. Однако он платил ей немалые деньги, и большую часть из них она отсылала в Москву. Они отстояли квартиру, но жизнь требовала денег, и Варя понимала, что пришел ее черед их добывать и брать на себя ответственность за все, что происходит с близкими людьми.

Время в самолете остановилось, потому что они летели вместе с солнцем, и Варя думала о том, что, наверное, так можно было бы лететь много часов подряд, оставаясь в одном и том же послеполуденном часе суток.

— Может быть, вы хотите пройти в кабину, мэм? — предложила смуглая стюардесса.

— А можно?

— Я спрошу у пилотов.

Варя вошла в кабину летчиков и увидела перед собой небо. Она никогда не представляла, что оно может быть таким огромным, и вода внизу с маленькими телами кораблей показалась ей совсем крохотной. Душу Вари охватил восторг, глаза у нее загорелись, щеки раскраснелись, она вся затрепетала и подалась вперед.

— Хотите присесть?

Белокурый штурман уступил ей место, и Варя осталась наедине с небом. Летчики о чем-то говорили, смеялись и пили кофе, потом предложили ей сфотографироваться или снять на камеру ее саму в этой кабине, уставленной непонятными приборами, и она понимала, что надо уйти, но не могла подняться.

— Мне очень жаль, но пора вернуться в салон, — мягко сказала стюардесса.

Самолет стал снижаться, и Варя вдруг вспомнила, как болела у нее голова в младенчестве именно в тот момент, когда они приземлялись. Это была память не рассудка, не сердца, но какая-то иная, более глубокая, острая, подчинившая себе все ее существо. Душа ее заметалась. Вокруг сидели обычные люди, и никто не испытывал страха, не понимал, как хрупка громадная машина и от одного неверного движения может упасть в океан или врезаться в землю.

— Вам плохо, мэм?

— Я хочу выйти.

— Самолет скоро приземлится, — произнесла стюардесса сочувственно.— Не волнуйтесь. Я сама, сколько ни летаю, всегда боюсь посадки.

Варя закрыла глаза и вцепилась в ручки кресла. Самолет терял высоту, он падал, проваливаясь сквозь пелену облаков над побережьем, капли воды оседали на крыльях, фюзеляже и овальных окошках, на большом экране сменяли друг друга цифры, обозначавшие скорость и высоту, несколько раз машину тряхнуло и предупредительный голос попросил пассажиров не волноваться, но боль так и не пришла.

Наверное, я выросла, подумала Варя, или милосердные летчики сделали так, чтобы самолет снизился чуть более плавно. Она прижалась мокрым и холодным лбом к окошку и увидела полоску океана, белый прибой, поля, медленно двигающиеся по прямым дорогам игрушечные машины и длинный железнодорожный состав. Самолет парил над новой землей, открывая ее Варе. Как завороженная она смотрела вниз, и когда внезапно впереди возник аэропорт, ей стало грустно. Теперь ей хотелось лететь еще, но шасси коснулись посадочной полосы, самолет подпрыгнул, и перед ней замелькала еще одна чужая земля. На ватных ногах она шла по коридору, который символизировал не смерть, но жизнь, почти рождение, и первое, что почувствовала, когда вышла из здания аэропорта, была страшная жара.

Америка ударила ей в лицо раскаленным асфальтом, запахом бензина и выхлопных газов, голосами носильщиков-негров и гудками желтых такси. На одном из них они отправились в Манхэттен и поселились в дорогой гостинице «Карл», недалеко от Центрального парка. Измученная перелетом, она думала, что уснет тотчас же, но когда приняла душ, разделась и легла, сон оставил ее. Он не поспел за самолетом, загуляв над Атлантикой со снами других людей. А город шумел всю ночь, как прибой. Ему пора было утихнуть, но он продолжать гудеть, и Варя поняла, что не уснет в этом море звуков. Она спустилась вниз и мимо удивленного портье выскользнула на улицу.

Было около трех часов ночи, но еще работали бары, рестораны и клубы— ничего похожего на чинную Бельгию, где жизнь обыкновенно рано замирала, здесь не было. Варя сама не знала, куда идет, несколько раз ее окликали мужские голоса, но она не обращала ни на кого внимания и не испытывала страха. От высоких, уходящих в слепое небо зданий, светящихся вывесок, искрящихся реклам и автомобилей рябило в глазах. Скоро она поняла, что заблудилась и не помнит, в какой стороне находится гостиница, но это только развеселило и вдохновило ее.

Она почувствовала себя свободной. Захотелось чего-нибудь выпить или съесть. Варя зашла в ночной бар, заказала кусок мексиканской пиццы и стала есть с наслаждением, жадно, запивая пивом, которое после бельгийского показалось ей водянистым и безвкусным. Несколько человек смотрели по телевизору то, что американцы называют футболом, в углу сидела девушка с парнем, и никому не было дела до того, что Варя одна. И другая московская ночь, убогое ночное кафе с пельменями, таксисты и голодная кошка всплыли в ее памяти. Господи, как смыкается жизнь. И как недавно это было. Она была молода, полна предчувствий и необыкновенных ожиданий. и чем все кончилось? Хотя, в сущности, ей не на что было жаловаться. Варя вдруг почувствовала в сердце благодарность. Она сама не знала к кому— к матери и улепетывающему от нее отцу, соединившимся только для того, чтобы дать ей жизнь, к бабушке, которая ее воспитала, к сестре, к своей далекой стране, этому городу, людям, которые сидели в одном кафе с нею, или самой жизни, так странно с ней обращавшейся.

Она подошла к телефону и набрала полузабытый рижский номер.

— Где ты? — крикнула Мария из-за океана.

— На другой стороне земли, — Варя тихо засмеялась. — Я открыла окно и полетела.

Легкомыслие и безмятежность обрушились на нее. Весело глядя по сторонам, болтая ногами, она стала рассказывать про Мартина, потерянную сумочку с документами, работу в Интернете и самолет, и ей казалось, что Мария опять, как в их первую встречу, завидует ей.

— Приезжай ко мне.

— Не могу. Мне надо братьям на учебу зарабатывать.

Голос у сестры был невеселый, и Варе сделалось ее жалко. Она представила, как Мария тащит на себе огромное не приспособленное к жизни семейство, где все уже много лет говорят о талантах и способностях и никак не могут себя проявить.

— Я вышлю тебе денег. Приезжай.

— Нет, Варька, нет.

— Сестренка, родненькая, ты, пожалуйста, береги себя. Я так люблю тебя.

— Вареныш, — произнесла Мария серьезным голосом. — Ты пьяна. Немедленно бери тачку и езжай в гостиницу, пока тебя не загребли в вытрезвитель.

— Здесь нет в-вытрезвителей.

— Как называется твоя гостиница? Чтобы через час ты была в номере. Я проверю. Поняла?

Ночная тьма над городом рассеялась, и Манхэттен затих. Улицы опустели, редкие машины неслышно проезжали вдоль домов, из сумерек, как из тумана, вырисовывались небоскребы, деревья, решетки. Варя почувствовала запах воды, йода, рыбы и водорослей и пошла вперед. Она брела по пустынной набережной и видела, как люди выгружают морскую рыбу. На солнце переливались большие серебристые тела, сверкала чешуя и незамутненные радужные глаза.

Возвращаться в гостиницу не хотелось. Варя ходила и ходила по пересекавшимся под прямыми углами улицам Манхэттена, которые мало-помалу наполнялись машинами, людьми, звуками, и чем сильнее разгорался день, тем меньше нравился ей этот город. Он был велик, но людей в нем было еще больше, они не помещались на его улицах, кто-то из них был здесь лишним, и Варя почувствовала усталость.

В гостинице она залезла в ванну и долго лежала неподвижно. Разбудил ее телефонный звонок.

«Мария». — она бросилась к трубке.

— Где ты была?

— Гуляла, — ответила Варя раздраженно, голос начальника ей был неприятен.

— Поднимись ко мне.

— Я устала.

— Есть срочная работа.

— Сегодня нерабочий день.

Варя швырнула трубку, накинула халат и закурила. Снова раздался звонок.

— Ну что еще?

— Варька, ты дома? Слава Богу. Я обзвонилась.

— Подожди, ко мне стучат. Я перезвоню.

Мартин стоял на пороге с бутылкой виски. Варя посмотрела на него неприязненно и плотнее запахнула халат.

— Нью-Йорк — опасный город, — сказал швейцарец сердито и на нее не глядя. — Гораздо опаснее Брюсселя и Амстердама. Я не хочу, чтобы ты шлялась здесь ночами одна.

— Я вольный человек, — возразила она, — и буду делать то, что хочу.

— Выпей виски и ложись спать. А вечером поговорим.

Варя глотнула из стакана, жидкость обожгла ее и стало лучше. Мартин уже не казался таким противным. Обыкновенный молодящийся старик. Взбалмошный, но безобидный. А вот она, наверное, спивается. Склонность к алкоголизму, как у папы.

Она пила так, словно утоляла жажду или согревалась, и не заметила, как опять закачалась перед глазами комната. И вместе с нею закачались мысли. Сейчас она ляжет спать и будет спать долго-долго. Господи, чего ему от нее надо. Что-то говорит, но она все равно ничего не понимает. Какая тяжелая, горячая ладонь. Варя сидела на диване и снимала то с плеча, то с колена руку своего работодателя. Он не был ей противен физически, но она была слишком измучена впечатлениями, и ей не нравилось, как уверенно он себя вел. Не было еще ни одного мужчины, который обладал бы ею помимо ее воли. Не считая одного. Нет, двух, хотя и очень разных. Но тогда она была молода, а теперь не позволит никому обращаться с собой как с вещью. Она хотела ему об этом сказать, но в следующий момент швейцарец больно сжал ее запястье и стал валить на пол. Свободной рукой Варя со всей силы двинула по носу своего начальника, попытавшегося осуществить сексуальное домогательство подчиненной — тягчайшее в стране, где они находились, преступление.

Она об этом не знала, так же как ничего не знала про пластическую операцию и даже не догадывалась, какую страшную боль испытал великий революционер, получив банальный удар от возмущенной женщины, и во сколько десятков тысяч долларов оценили бы повреждение лица ее обидчика пластические хирурги.

В следующее мгновение два тела покатились по полу. Варя кричала, кусалась, царапалась и старалась попасть коленкой в его причинное место, но профессионал оказался сильнее и сумел прижать извивающуюся женщину к полу.

— Я бы мог тебя трахнуть, милая, — тяжело дыша, произнес швейцарец на чистейшем испанском языке. — Но я никогда не насиловал женщин. Они сами меня об этом просили.

— Карлос? — пробормотала она изумленно.

Он оттащил ее в сделанную под старину чугунную ванну, обвязал колготками и влил в рот виски.

— Тут сможешь и попить, и пописать.

Хлопнула дверь, на которой висела табличка с надписью «Do not disturb»*, и Варя осталась одна. Отчаяние, смешанное с яростью, овладело ею. Потом ей пришла в голову идея настолько элементарная, что она даже поразилась, как же она сразу не догадалась и как не подумал об этом ее истязатель. Зубами она стала включать воду, попеременно вращая краны. Отрегулировать температуру было трудно, ее обжигало то горячей, то холодной водой, но кое-как она сумела это сделать. Вода стала переливаться через край, ее было так много, точно ванна превратилась в океан, над которым еще недавно летел самолет, и, расслабившись, сделав все, что от нее зависело, Варя лежала и представляла, как вода заливает номер под нею. Раздались шаги в коридоре, кто-то застучал в дверь, сильнее, сильнее, потом повернулась ручка и смуглая горничная вошла в ванную комнату. Она была похожа на стюардессу из «Боинга».

— Вы неаккуратно пользуетесь ванной, мэм, — сказала она безо всякого укора.

Варя замычала: развяжите меня!

Мулатка закрыла кран, и стало тихо.

— Что будете пить? Виски, вино, пиво, сок?

Стюардесса выпрямилась, и Варя поняла, что это никакая не мулатка из самолета, а куколка с себежского рынка, а в руках у нее были Варины сапожки. Куколку сменил старик-интернационалист.

— Это моя гостиница, негодная девчонка, — сказал он хрипло. — Кто разрешил тебе ее заливать?

Варя дернулась, закричала, и от этого крика очнулась.

Вода продолжала переливаться через край и уходить в воронку в полу. Варе казалось, что она видит эту уходящую воду, и от бессилия заплакала. От виски мутило. В комнате зазвонил телефон. Он звонил очень долго. Потом звонки прекратились и снова возобновились. И так до бесконечности.

Глава шестая

Сторожевая башня

Анхель Ленин шел в нижнюю часть города тем же кружным путем, каким несколько часов назад пробиралась его переводчица. Он миновал рокфеллеровский центр с разноцветными фонтанами, увешанный рекламой разъезд на Бродвее, железнодорожный вокзал, университет и через Гринвич-виллидж добрался до небольшой площади, где было очень много студентов. Профессионального революционера трясло. Чтобы унять дрожь, он зашел по дороге в бар и выпил виски. Взглянуть на себя в зеркало было страшно. Русский хирург предупреждал, что выполненная работа имеет предел прочности, но превзошла ли этот предел дура переводчица, Анхель Ленин не знал. Однако поврежденное лицо могло повести себя как угодно. Развалиться на куски, посинеть, ответить опухолью. Он ненавидел эту девку и думал о том, как расправится с ней. Наименьшее, что он мог сделать, — изуродовать ее лицо так же, как она изуродовала его. Плеснуть в него серной кислотой, изрезать бритвой, прожечь сигаретами щеки и лоб. Анхель пил виски, предвкушал и оттягивал момент возвращения в гостиницу. Студенты продолжали шуметь, здоровые парни, а пить вынуждены кока-колу, доиграется когда-нибудь Америка со своими запретами.

Он вышел из бара и пошел мимо высоких и низких зданий, миновал большой дом с очень острым углом, где всегда гулял ветер и задирал женщинам юбки, прошел сквозь небольшой парк, увитые виноградом улицы; город все время менялся, поворачиваясь к прохожему разными фасадами, но Анхель почти не смотрел по сторонам. Ему не было дела до этого города, он не хотел ничего о нем знать, и туристы в открытых автобусах, обгонявшие его на узких улицах, лишь раздражали его. Знакомые глаза мелькнули в толпе и прицепились к Анхелю. Кто-то преследовал его здесь, как преследовал в Брюсселе, и Анхелю захотелось затеряться. Он не понимал, чьи это глаза. Он не знал, живой это человек или мертвый, может быть, Питер, Рене или любой из убитых им офицеров, дипломатов, коммивояжеров, крестьян, журналистов, полицейских и партизан. Толпа убитых тянулась за ним по всему миру. Нервы, чертовы нервы. Виски ненадолго снимало это ощущение, потом оно возвращалось, и единственное, что ему оставалось — перейти на коку. Иначе не забыться и убитые затолкают его в яму, где сгинули тысячи. Ты сделал слишком много зла, Анхель Ленин. Даже по меркам твоей судьбы. Только кто считал эти мерки?

У входа в высокое здание на краю полуострова стояла группа туристов. Он привычно затесался в толпу и стал подниматься на крышу. В лифте ему сделалось нехорошо. Анхель Ленин не любил пространств, откуда нельзя в любую минуту выйти, а лифт продолжал возноситься в небо. И все, кто был в просторной кабине, притихли и отмеряли внутри себя этот подъем. Они вышли на предпоследнем этаже, поднялись по внутренней лестнице на два пролета, и революционера окатило атлантическим ветром.

Картина, которую увидел Анхель Ленин в следующий момент, поразила его. Он забыл о поврежденном лице, о преследующих его мертвецах и чьих-то таинственных глазах. В открывшейся ему панораме было нечто, лежавшее за пределами человеческого разума, как если бы не перевидавший полмира профессор философии и профессиональный убийца, а оскорбленный полуиндейский мальчик стоял на крыше большого сверкающего дома. До этой минуты ему казалось, что он испытал в своей жизни все: любовь, предательство, верность, смерть, он видел столицы миры, имел лучших женщин, пил самые дорогие вина и лакомился самыми изысканными яствами, но в ту минуту, когда он увидел Нью-Йорк, все померкло в его глазах, обесценилось и потускнело.

Прямо перед ним лежал океан, маленькие острова в бухте, на одном из которых была расположена статуя женщины с факелом в руке; несколько корабликов плыли по заливу, и туристы смотрели на панораму города. Внизу шли люди, едва различимые с этой высоты, как нельзя различить человека с самолета. Собственно, эта крыша и была остановившимся в пространстве самолетом. Люди внизу не видели маленького Анхеля так же, как он не видел их, за массивный красивый мост через Гудзон уходила скучная часть одноэтажного Бруклина, в противоположной стороне был виден соседний штат, одновременно несколько больших самолетов летели над побережьем. Они летели ниже той точки, на которой стоял Анхель. Иные улетали за океан, другие возвращались оттуда или же направлялись вглубь страны. И наконец в четвертой, самой красивой стороне находился город. Огромный, высокий, хаотичный город, и тот, кто имел над ним власть, имел власть над миром. А кто не имел, не имел ничего.

Дул сильный ветер, но Анхель Ленин не замечал его. Он потерял счет времени; давно спустилась группа, с которой без очереди и без билета он поднялся наверх, прошла другая, и очнулся он лишь тогда, когда к нему подошел человек с горбом и на испанском языке сказал, что башня закрывается.

Анхель вздрогнул и посмотрел на говорившего. Горбун глядел на Анхеля бесстрастно, но революционеру показалось, что смотритель видит все насквозь и читает на лице его судьбу, как читал ее хозяин горбуна.

— Я не говорю на этом языке, — процедил Анхель Ленин по-английски, отводя глаза.

— Простите, сэр. Но вы выглядите, как латиноамериканец, — сказал смотритель печально.

Нехорошая это была печаль. Неземная. Бесстрастная. Скорбь вселенская. Точно мертвый кто-то опять смотрел на Анхеля Ленина. Умиравший и снова возвращавшийся. Не воскресший, но оживленный.

— У вас что-то не в порядке с лицом, сэр.

Анхель посмотрел на него с бессилием и ненавистью, а потом оттолкнул и бросился бежать. Он хотел спуститься по лестнице, но не было здесь никаких лестниц. Лифт падал вниз, и Анхель боялся, что он оборвется, а потом выбежал из здания и по людным улицам и переходам, расталкивая прохожих, побежал сам не зная куда, стремясь уйти от этого бесстрастного стариковского взгляда. Огромный город-муравейник жил своей жизнью, и все его обитатели, подобно приезжему нелегалу, куда-то неслись, сталкивались, похожие на множество заводных игрушек, выпущенных в каменные, бетонные, стеклянные лабиринты. Никто не соблюдал правил движения, но странным образом машины разъезжались, чуть-чуть не задевая друг друга, вписывались в тесные места на стоянках, и было непонятно, что должно случиться в этом городе, чтобы его обитатели очнулись от механической жизни, подняли головы и устремили взгляд в небо. И никто не знал и не догадывался, что вестник потустороннего мира уже стоит на крыше Центра всемирной торговли в нижнем Манхэттене и первый беглец покинул башню.

Анхеля Ленина мутило, трясло. Он взял еще виски и на такси подъехал к отелю.

В вестибюле его остановил мужчина в коричневом костюме.

— Одну минуту, сэр. С вами хотят поговорить в службе безопасности «Карла».

Глава седьмая

Осенние крики ястреба

Варя не помнила ни тогда, ни позднее, как вырвалась из ванной, как и по каким трубам ей удалось достучаться до нижних соседей, и те вызвали службу безопасности отеля. Или же дозвонилась до портье встревожившаяся Мария и, не жалея денег на переговоры, потребовала, чтобы сестру немедленно разыскали. Но когда ее, несчастную, мокрую, освободили из заточения и, вырванная из забытья, она не понимала, явь это или продолжение сна и кто ее перепуганные освободители, в бреду у нее хватило ума не доводить дела до полиции. Служба безопасности «Карла» не стала настаивать. Никто не хотел скандала. Варе предложили переехать в другой номер и дать охрану, но она ушла.

Неведомыми городскими путями, сворачивая в переулки и избегая больших дорог, беглянка направилась на север. На углу девяносто пятой ее окликнули.

Варя повернулась и в просторной красной машине, притормозившей у перекрестка, увидела знакомое лицо.

— Ты? — высокий человек с густыми усами и серыми тускло отливающими глазами изумленно на нее смотрел, не обращая внимания на возмущенные гудки. — Что ты тут делаешь?

Он показался ей выше ростом, серьезный, деловой, так похожий на тех людей, которых она видел утром в нижней части города, его взгляд был растерянным и требовательным, как полжизни назад, и оттого, что Варя смотрела на себя со стороны и видела растрепанную, измученную, ненакрашенную, неряшливо одетую женщину, она вспыхнула от стыда.

— Я здесь случайно.

— А я работаю, — сказал он с долей хвастовства. — Тебя подвезти?

Она покачала головой и продолжала оцепенело на него смотреть.

— А я все время о тебе думал. Зря мы тогда, правда? Постой! Куда же ты? Почему ты все время от меня убегаешь? Туда не надо ходить! Стой!

Но она уже бросилась от него в сторону приземистых глухих и грязных кварталов, где было множество черных мужчин и подростков, и все смотрели на нее так удивленно, как если бы к ним залетела райская птица. Она ничего не соображала, шла напролом, ее окликали, над ней смеялись, показывали пальцем, бросали вслед удушливые ругательства, улюлюкали и свистели. Ее хватали за руки, за колени, за волосы и юбку, на ее белую кожу щурясь смотрела черная Америка, как смотрела на русскую школьницу латышская толпа. Варя шла как в бреду через эти насмешки, пока не очутилась на большой дороге, где мир переменился и вернулся к цивилизованному состоянию.

Теперь она видела не людей, но машины. Их были тысячи, десятки, сотни тысяч, и все они тоже мчались прочь из этого города, и она была единственным пешеходом в этом потоке. На ближайшей бензоколонке Варя присела на лавочку. Подъезжали, заправлялись автомобили, люди сначала наполняли баки, потом шли платить, покупали в небольшом магазине сигареты, бутерброды, колу и кофе. Все были беззаботны, расслаблены, потому что кончилась еще неделя, впереди ждал уик-энд с его нехитрыми развлечениями и полуторачасовой церковной службой в воскресенье. Варе хотелось есть и пить, но денег не было, и она опять поймала себя на мысли, что в ее жизни все это уже было и жизнь есть повторение, воспроизведение уже случившегося, путешествие по замкнутому кругу или, быть может, спирали. Вверх или вниз, но с неизбежным концом.

Однако теперь ее положение было более скверным. Ни документов, ни знакомых в чужой стране. Единственного, кого послала ей судьба, она отринула. И некому было предложить надетые впопыхах кроссовки или поменяться джинсами и ветровкой. Только не плакать, Варя, только не раскисать, уговаривала она себя, стоя перед зеркалом в туалете на бензоколонке. Ты должна быть независимой и сильной. Как бабушка. Как мама. Как весь твой женский род, куда бы ни загоняла его судьба. Ты сама должна выпутаться из этой ситуации и победить.

Варя подняла голову. Тихий вечер спустился на восточное побережье великой страны. Он окутал все штаты от самого северного Мена до южной Флориды. Леса Новой Англии полыхали последними красками осени, ястребы поднимались ввысь и смотрели на землю, острым глазом различая все до мельчайших подробностей, иные из них залетали в поднимающемся воздушном потоке так высоко, что не могли опуститься на землю, потому что упругий и сжатый земной воздух их не пускал, резал крылья, и тогда они пронзительно кричали. Лес. Осенний, сырой, пахнущий грибами разноцветный лес. Вот в чем было ее спасение. Она вскочила, как если бы куда-то опаздывала, и пошла по дороге дальше.

А между тем темноволосая немолодая женщина в деловом костюме и кроссовках наблюдала за ней из припаркованной у магазина красной машины. Она видела все движения Вари, слышала, как кричат ястребы, и, когда беглянка снова двинулась по дороге в сторону Массачусетса, неслышно догнала ее.

— Могу ли я чем-нибудь тебе помочь? — спросила она, опустив тонированное ветровое стекло.

— Нет.

— Я могу тебя куда-нибудь подбросить.

— Спасибо, мэм, я дойду сама.

— Ты боишься меня?

— Нет, но у меня нет денег.

— Я не прошу у тебя денег. И не предлагаю. Я просто хочу спросить, что ты собираешься делать?

— Построю шалаш и разведу костер.

— Ты полька?

— Я говорю с акцентом?

— Не в этом дело. В Америке все говорят с акцентом. А ты, наверное, в детстве любила играть в индейцев?

— Я любила собирать грибы.

— Это неплохая идея, но ее будет непросто осуществить.

— У вас нет грибов?

— Грибы есть, но у нас не живут в шалашах. Хотя одно место я знаю. Садись.

Фары выхватывали из темноты стоящие на отдалении друг от друга красивые дома, дорожные знаки, церкви со шпилями, мосты и широкую реку. Дорогу им перебежала косуля, начался и быстро прошел дождь, дворники смывали воду, играла тихая музыка, и представить, что еще несколько часов назад она была в унизительном заточении, а потом шла пешком, а еще раньше летела из-за океана и гуляла по Манхэттену. Господи, какой долгий-предолгий день!

Открылись автоматические ворота усадьбы, и они поехали по ровной аллее. По обе стороны уходили в темноту деревья.

— Ну вот, здесь достаточно места, чтобы построить шалаш.

— Это ваш дом? — спросила Варя, окидывая взглядом трехэтажный особняк, блеснувший черепичной крышей под щедрым светом встающей из-за черной реки полной луны.

— Я иногда сама удивляюсь. Здесь останавливаются женщины, которые стали жертвами сексуального насилия в семьях.

Варя вытаращила на незнакомку круглые синие глаза.

— Надеюсь, с тобой ничего такого не случилось, — произнесла американка вскользь.

— Я не замужем.

— Я тоже.

— Как зовут вас, мэм?

— Кэролайн Пирс. Я антрополог. Так что ты решила — строить шалаш или пойдешь со мной?

Сырой ветер мягко накатывал на еще не просохший от дождя лес, раскачивая деревья. Было зябко, хотелось залезть в ванну и лежать долго-долго. Она вспомнила про ванну и вздрогнула. Остаться одной в лесу? Варя была мужественной женщиной и воспитывалась в Последнем переулке, но всякая мужественность имеет пределы.

— Если честно, то сегодня лучше в дом.

Огромная зала на первом этаже была увешана масками, статуэтками, скульптурами, незнакомыми музыкальными инструментами. Это было похоже на музей, лавку древностей или восточный магазин. Варя вспомнила, что когда-то и у них в квартире висели подобные вещицы, привезенные со всего света, покуда мама не заменила их иконами и лампадками.

Что-то знакомое мелькнуло среди экспонатов.

— Кто это? — показала на фотографию, на которой был изображен высокий худощавый человек с мягкой бородкой.

— Мой друг. В молодости мы вместе ездили по Мексике. Он обещал, что мы встретимся, и даже назначил мне свидание. Но потом забыл или не смог. А почему ты спрашиваешь?

— Я долго думала, что он мой папа, — произнесла Варя с нежностью. — Моей маме он тоже назначил час и тоже почему-то не пришел.

— Мужчины, как правило, легкомысленны и необязательны, — сказала женщина заботливо и жестко, будто говорила с дочерью. — А такие девочки, как ты, часто мечтают о других папах. Ты голодна?

Еще больше, чем есть, ей хотелось выпить чего-нибудь крепкого, однако попросить об этом у Кэролайн она постеснялась.

Варя заснула, прежде чем успела донести голову до подушки, а женщина не ложилась долго. Она смотрела на спящую Варю, разглядывала ее лицо и форму ушей, щупала пульс, а потом сидела за компьютером и пила кофе.

Луна над домом поднялась в зенит и охватила неверным светом всю местность. Сквозь высокие окна свет проникал в залу, ложился на изваяние африканских божков, озаряя страшные маски из красного дерева и слоновой кости, рога, тамтамы и чучела птиц. Лунный свет играл на всем побережье с его высокими городами, лесами, озерами, дорогами, мостами и шпилями церквей. Дальше на запад небо было закрыто пеленой циклона, над океаном уже начиналось утро, но здесь был тот час ночи, когда наступало время масок.

Кто-то тронул Варю за руку. Она открыла глаза и увидела Анхеля. Он смотрел на нее с укором. Как Петя с фотографии на поминальном столе. И по лицу у него текла кровь.

Беглянка закричала и повалилась на пол. Ее крик слабо звякнул в верхней комнате, прокатился по этажу и толкнул неплотно закрытую форточку, его подхватил ветер, распахнул дверь в нижнюю залу, качнулись маски на стенах, зазвенели стеклянные и металлические фигурки, звякнули африканские рожки и австралийские барабаны, весь музей Кэролайн Пирс пришел в движение и разбудил хозяйку.

Она шикнула и быстро успокоила свои экспонаты, торопливо поднялась по скрипящей лестнице и увидела лежавшую на полу ночную гостью.

«И все-таки кто-то хотел сделать тебе плохо», — пробормотала Кэролайн, трогая ее пульс.

Повелительница масок попыталась привести девушку в чувство, но Варя лежала неподвижно. И так же неподвижно висели на стенах маски и чучела. Кэролайн сдула с лица мешавшую ей прядь рыжих волос, сняла трубку и вызвала врача.

Глава восьмая

Форс-мажор

Иван Андреевич Бенедиктов, приглашенный профессор Бостонского университета, использовал свое американское время с умом и толком. Он написал несколько статей по диалектам и обрядам индейцев южной Боливии, успешно выступил на трех международных конференциях, составил два словаря, прочел курс лекций в Ойохе, объездил всю Америку от Флориды до Аляски, восхитился природой этой страны и даже стал подыскивать местечко, где можно будет купить собственный дом, колеблясь между Минессотой, Вашингтоном и Меном. Его повсюду приглашали, обещали со временем tenure* в Беркли или Йеле, а пока что семья Бенедиктовых перемещалась по Америке, останавливаясь в гостиницах, мотелях, гостевых домах, профессорских общежитиях и викторианских «bed-and-breakfast»**. Антонина, с лица которой все годы, что она жила в Америке, не сходило настороженное выражение колхозницы, приехавшей в город за покупками и уверенной, что все кругом жулики, занималась семьей. Она научилась водить машину и объяснялась по-английски, воспитывала сына в строгости и простоте, терзаясь материнской и христианской виной перед дочерями, у которых, по ее разумению, жизнь не складывалась, но не роптала, ибо понимала, что именно за это был отнят у нее муж. А между тем выдернутый, как гриб, с шатурского огорода Бенедиктов, снова объявившийся в ее переменчивой судьбе тогда, когда она его не ждала, в роли очень важной персоны, смотрел на положение семейных дел своей супруги снисходительно. Все волнения Антонины он отвергал с мужской пренебрежительностью и легкомыслием. Обе его падчерицы сумели найти место в американском мире: старшая делала карьеру у баптистов, младшая рожала детей мужу —офицеру американских вооруженных сил, который вежливо раскланивался со странным русским профессором, в душе его легонько презирая, как презирал всех профессоров, а уж тем более иностранных, и даже не подозревал, что своей стремительной карьере и назначением в Пентагон был обязан малахольному тестю, обронившему что-то поощрительное о зяте в разговоре с Реем Райносеросом.

Это Америка, думал Бенедиктов. Каждому здесь достается свое. Можно и погубить душу и спасти. И взлететь и упасть. Разбогатеть и обанкротиться. Щедрая страна и богатая. С равными возможностями для всех. И очень неравными правилами. Настоящая империя, служить которой — счастье, ибо никогда не бросит она тех, кто душу за нее положил, поможет и им, и их родным, ничего не забудет, не пустит на самотек. В такой стране и жить, и умирать хотелось. И знать, что еще много веков она простоит и ничто ее не поколеблет: будут каждые четыре года избирать в ней президентов, губернаторов и сенаторов, исполнятся все ее законы, притекут деньги в казну, никакой враг не осмелится коснуться ее границ, и любой называющий себя ее гражданином будет знать: что бы ни случилось с ним на чужбине, американская Родина встанет на его защиту. А в России? Бездарно проигранная война и неотмщенный родильный дом, ограбленный по новой, одураченный народ, вечный обман, унижение, трусость. Ничего не менялось там, ничего не удавалось сдвинуть с места. Только глубже вязли, и все сильнее стучало в висках: а может быть, и не нужно было ничего ворошить? Какое уж там могущество? Было ли оно? И если б была она действительно великой, разве позволила бы себя превратить в грязь... Горько было Ивану Андреевичу сознавать, что всю жизнь не тому хозяину он служил. Давно пора было перетечь сюда со чадами и домочадцами. Выписать оставшихся в старом свете жен и дочерей и зажить на мусульманский манер. Нынче мусульмане в моде. А Америка тем хороша была, что ничего от него не требовала, но, наоборот, говорила: живи, Ваня, хорошо.

Затекла, обросла жирком душа советского паралингвиста на чужбине. Он ведь не предавал родину. И ничего худого ей не сделал. Он просто уехал, потому что стал ей не нужен. И если бы она его позвала и предложила хоть какую-нибудь работу... Но не было у Родины денег на изучение индейских языков. А здесь эти деньги были. И у него, профессора Бенедиктова, была всего одна жизнь, и по большому счету делом этой жизни он считал — индеистику, а вовсе не сумасшедшие операции в чужих дворцах, в которых его заставляли участвовать сумасброды и провокаторы, имя которым — Карл Сикорис. Все правильно он сделал. И Америку использовал по своему усмотрению, как когда-то использовал СССР. А империи — это бред для носорогов. Плевать он хотел на империи. Чиста была его душа перед Богом, не стыдно людям в глаза глядеть. Сына растил настоящим мужчиной, учил не бояться ничего, не плакать и достоинство свое блюсти. Правда, ныла душа за брошенных в России дочерей, но тут уж что сделаешь — не маленькие, справятся. Прилепятся к хорошим мужикам. Так заговаривал Иван Андреевич мучительное отцовское чувство в душе, как больной зуб, и знал, что в этой точке лжет, да и вообще стал много лгать и думать лишнего, но после разговора с Аленой, случайного, нелепого — когда однажды ночью выпил, расчувствовался и захотел услышать ее впервые за много лет, взял да позвонил в Москву, а она не изменившимся за тридцать лет голосом крикнула, что он негодяй, сломал и ее судьбу, и судьбу ее дочери, и больше слушать ничего не захотела — понял, что ни сделать счастливыми других, ни стать счастливым самому ему так и не удастся.

Быть может, так совпало или личное в жизни человека всегда перевешивает общественное и неизбежно на него давит, но тоска прицепилась к сердцу Ивана Андреевича, как компьютерный вирус, стал он тайком от жены попивать, а напившись, злопыхательствовать, и когда в марте благодетели американцы принялись бомбить Югославию, растревоженная душа Бенедиктова внезапно накалилась так, что весь жирок растаял. Он и сам от себя такого возмущения не ожидал. Но как бывает у людей сотрясение мозга, так с Бенедиктовым случилось сотрясение души. Иван Андреевич рассорился со своими американскими коллегами, отказался участвовать в конференции в Лас-Вегасе, через губу говорил со студентами, и никто не мог понять, что случилось с чудаковатым коротышкой и почему он превратился в грубияна и злюку.

А Бенедиктов и сам себя понять не мог. Спроси его в ту минуту: ну а вот был бы ты не американский профессор, а русский президент, и что? Неужели возглавил бы православное воинство и повел на помощь братьям по вере? Нет же! Не хватало только нищей русской армии в Косово лезть. Но именно потому, что не могла русская армия ничего сделать, наглость американская нехороша была, провокационна, картинно нехороша и рекламна, на зрителя рассчитана, и потому на нее нужно было как-то ответить.

Он с ужасом и бессилием смотрел на точечные удары по Белграду и Новому Саду, с волнением, давно позабытым, слушал бесстрастные комментарии диктора с хорошо развитой челюстью и думал о том, что когда-то делали то же самое обученные американцами чилийские летчики в городе Святого Якова, разлучившем его с женой. Чили была полигоном. Там начали писать сценарий всех будущих войн и расправ с непокорными. Сначала уничтожить, а потом влить деньги. Этот немудреный рецепт убивал своей организационной простотой, как и все американское. Ничего сложного — ясные фразы, четкие правила на все случаи жизни, а кто вздумает сопротивляться, будет уничтожен сразу.

Он жил ту весну в Айове-граде, маленьком ухоженном городке в самой середине американского континента. Там уже два месяца не менялась погода, каждый день ветер носился над унылой, коричневой землей, иногда воздух сгущался, что-то мутное, зеленоватое появлялось в нем, и тогда в городе завывала сирена, и все ожидали торнадо. Дом в университетском поселке стоял возле самого кукурузного поля, и Бенедиктову казалось, что однажды американский смерч подхватит его и унесет.

— Может быть, хватит тебе, Тимоша. — Антонина так и не привыкла к его настоящему имени.

— А если враг Америки окажется прижат к стенке, — продолжил Иван Андреевич, додумывая предыдущую мысль и поднимая прозрачный стакан,— то всему этому непотребству будет противопоставлено одно — террор.

— К тебе гости.

Иван Андреевич поднял отягощенную думами голову и мутным взором окинул еще более увеличившегося в размерах профессора Райносероса.

— Принеси рюмку, Тоня. Догоняйте, полковник. Или вы уже генерал?

— В другой раз. — Рей смотрел на него с неудовольствием.

— Другого раза не будет. Завтра мы уезжаем в Россию.

— Вы раздражены. Спасибо, мэм.

— Плевать! — сказал Бенедиктов, наливая себе и ему водки. — Прикажите подать самолет.

— Послушайте, Бенедиктов, — сказал Рей устало. — Вам пятьдесят шесть лет. У вас наконец-то что-то наладилось в жизни, а вы опять трясетесь словно мальчик. И из-за чего? Вы не хуже меня знаете, что сербам плевать на вас. Они вспоминают о России так же, как добропорядочный американец про Бога: прижмет — вспомню, отпустит — забуду, но буду делать вид, что верю. Они наши, они давно наши, Иван. Сербия не православная, но западная страна. Просто немножко дикая и дурно воспитанная. Трудный подросток Европы. Знаете, меня всегда поражало в Америке, как наши кошмарные подростки, эта сексуально озабоченная шпана, становятся целеустремленными студентами. Но становятся. И Сербия тоже станет. Поймет, что публичная порка пошла ей на пользу и выдаст зачинщиков.

Бенедиктов насупленно молчал.

— Я допускаю, что ваши горлопаны раздражены нашими атаками, но вы-то? Неужели тоже скурвились? Или забыли, как трудно быть империей и какую цену она платит, когда уступает? Мы не хотим, чтобы здесь случилось то же, что и у вас. Мы не хотим бомбить свою страну. И поэтому будем бомбить чужие. А лично у вас есть обязательства перед нами и перед своей семьей.

— Я разрываю контракт, — произнес Иван Андреевич надменно.

— Да вы представляете, сколько на этом потеряете? — присвистнул Райносерос. — Вы нищим станете. Вы там кому нужны-то? На поругание решили пойти? На себя плевать, хоть о детях подумайте. Жена ваша что скажет?

— Это у вас бабы, — неприятно, с каким-то шатурским прищуром закуражился Бенедиктов, и Рей вдруг увидел властного, хитроумного неуничтожимого русского мужичка с пьяным ухарством в мутных глазках и понял, что все его попытки сделать этого человека цивилизованным бессмысленны, — могут соглашаться или не соглашаться. А у нас жена следует за мужем. Поедешь домой, Антонина? — рявкнул он. — Или с господином носорогом останешься?

— Куда скажете, туда и поеду, Тимофей Васильевич. Только не пейте больше, Христа ради.

— А теперь последнее, — сказал Бенедиктов, впервые за весь разговор слегка повеселев. — В Нью-Йорке появился Сепульведа.

— Это чушь, Иван. Он был застрелен полтора года назад в Косове.

— Я тоже был убит, — возразил Бенедиктов. — И иногда жалею, что воскрес.

— Ну и черт с вами! — разозлился Рей. — Пропадайте вы пропадом в своей Шатуре! Спивайтесь, злобствуйте, ловите своих карасей и выращивайте капусту, только больше я палец о палец не ударю и вас вытаскивать ниоткуда не стану. Я разочаровался в вас. Вы самое сильное разочарование в моей жизни, Бенедиктов. Прощайте!

Рей поднялся, а потом вдруг шагнул коротышке навстречу, обнял, как президент Сальвадор Альенде обнимал своего адъютанта перед тем, как отправить его из осажденного дворца дальше жить, и шепнул:

— Take care, Ivan*. И помните, виза в Америку вам открыта всегда.


Глава девятая

Barby-in-residence**

Варя возвращалась назад постепенно, привыкая к очертаниям новой комнаты, виду из окна на реку в скалистых берегах и запаху миндаля, и ощущала себя дюймовочкой, которую взяла к себе в дом незнакомая бездетная женщина. Каждый день приезжала на черном «шевролете» медицинская сестра из числа добровольцев — пожилая одинокая негритянка, прежде служившая в армии, а теперь не знавшая, куда себя девать. Она делала Варе уколы, а потом долго и основательно пила кофе с Кэролайн, ела клубничный пирог и рассказывала про Сайгон, свои романы с офицерами и сержантами и тяжелую жизнь афроамериканцев, которых не любят, хотя она всю жизнь отдала Америке. Обострившимся слухом Варя слышала эти разговоры и в полубреду не могла понять, где находится и кто говорит на кухне — чужие женщины или бабушка с Саррой Израилевной.

После Рождества ей разрешили ненадолго выходить. Была зима, сырая, теплая, не слишком уютная, она бродила по парку и дорогам, и сонная, размеренная жизнь сельской местности, располагавшейся всего в двух часах езды от большого города, была мила ее сердцу. С ней приветливо здоровались женщины и мужчины, которые жили в соседних поместьях, ее узнавали продавцы магазинов, собаки, кошки, птицы и деревья. Они не принимали ее в свой мир как равную, но милостливо разрешали в нем находиться, и Варя была благодарна им. Потом очень рано началась весна, зазеленели склоны гор, раскрылись первые цветы, все было, как в обычном мире и даже прекраснее, и молодой женщине показалось, что она очутилась в раю. Она и помыслить прежде не могла, до чего прекрасна эта страна, и странно было подумать, что когда-то она ее боялась.

Кэролайн нимало ее не стесняла, и, оставаясь немногословными, они подружились, как могут дружить лишь женщины. Прежняя жизнь вытеснилась из сердца Вари, как если бы она умерла и ожила в новом мире, где прошлое потеряло смысл. Иногда она думала о том, что хорошо бы позвонить домой, но мысли эти были вялыми.

К апрелю Варя почти оправилась, хотя и продолжала пить таблетки, и сказала Кэролайн, что хотела бы найти работу и устроиться отдельно. Хозяйка обещала помочь, но откладывала. Варя догадывалась, что ей жаль расставаться с ней, да и ей самой не хотелось уходить из этого дома, а мысль о том, что она живет в ожидании будущего труда, утешала и расслабляла ее. Иногда в дом приходили женщины, они рассказывали истории про насилие, которое распространено, хотя и скрыто, в Америке в отношениях между мужьями и женами, отцами и дочерями, и странно было поверить, что в этом улыбчивом, чистом мире такое возможно и исходит оно не от революционеров и террористов, а от благонамеренных белых американцев, которые каждое воскресенье ездят в свои храмы, хором поют псалмы и пьют после службы кофе с кексами. Она знала, что виной всему огромный город, который находился за Гудзоном и его скалистыми берегами, все дело в его высоких узких зданиях, распарывающих небеса, темных ущельях улиц, жесткой поросли Центрального парка и хаотичном движении людей и машин. Но она никогда этого не говорила и не рассказывала про Анхеля никому. Даже Кэролайн.

Однажды в дом приехала полиция. Варя была наверху и слушала разговор хозяйки с женщиной-шерифом. Они говорили о ней, о том, что у нее нет документов, и при мысли, что она должна будет отсюда уехать, душу Вари объял ужас. Она подумала, что убежит, будет умолять, чтобы ей разрешили остаться здесь, только бы снова не лететь через океан и не возвращаться домой.

— Это невозможно, Барби, — покачала головой Кэролайн. — Будь мужественной, девочка. Ты должна получить в своем посольстве паспорт, вернуться домой, а потом, если захочешь, я помогу тебе приехать в Америку снова.

Кэролайн смотрела на нее грустно, и Варе хотелось плакать. Никто ее не понимал, и маски на стенах смотрели равнодушно. Варя подумала о том, что Кэролайн просто устала от нее, взяла все, что было нужно, и хочет избавиться. Однако утром они никуда не поехали, не поехали и на следующий день, Варя ничего не спрашивала, а Кэролайн не говорила. Она не выходила из дома, не спускалась вниз, когда приезжали пострадавшие от мужчин женщины, ей было неприятно думать, что если не сама Кэролайн, то кто-то из гостей, улыбчивых соседей или продавцов в магазине ее выдал.

Так прошло еще несколько недель, казалось, все забыли про Варю, но однажды Кэролайн посадила ее в машину, и они поехали не в ближайший городок, где обыкновенно делали закупки на неделю, а дальше вдоль Гудзона. Американка была сосредоточена и непривычно молчалива, Варя боялась, что они едут в Нью-Йорк, уже показались на горизонте страшные небоскребы, несчастная женщина вцепилась ногтями в кресло и побледнела, но машина проехала мимо. Остался в стороне аэропорт, а они все ехали и ехали и остановились только в большом городе в Пенсильвании.

Там Кэролайн купила Варе строгий, но женственный костюм. Варя выбирала с удовольствием, долго мерила и разговаривала со служащим, который был родом из России, но уехал так давно, что почти не помнил русского языка. «Вот и я бы наверное его забыла», — подумала она внезапно. Покупки развлекли ее. Она была довольна тем, как выглядит в новой одежде, а Кэролайн велела ей не снимать костюм и ехать дальше в нем. Она по-прежнему ничего не объясняла, а Варя не спрашивала и просто ждала, чем окончится их таинственное путешествие.

Вечером они приехали к большому зданию, куда пускали лишь по пропускам. Множество машин стояло на стоянке, люди торопливо проходили по долгим коридорам, им дали провожатую — красивую светловолосую девушку с ясными глазами и чувственными пухлыми губами. Она глядела на Варю с большим почтением, но еще радостнее посмотрел на нее из глубины кабинета огромный, веселый мужчина, похожий на большого бурого медведя.

— Меня зовут Рей Райносерос, — сказал он, улыбнулся Варе открыто, широко, и с самого начала она почувствовала себя с ним очень легко. — Я хочу, чтобы мы стали друзьями.

Он говорил на русском языке с едва заметным акцентом, и Варя сама не поняла, как получилось, что рассказала ему свою жизнь, начиная с младенческих чилийских лет и кончая тем, что случилось в Нью-Йорке. Он ни разу ее не перебил, не выразил нетерпения и усталости. Потом ей показали несколько фотографий Анхеля до и после пластической операции, и хотя Варе было стыдно, с помощью тактичной Кэролайн она рассказала, что знала, начиная с того момента, как познакомилась с уругвайским адвокатом в Москве и кончая их поединком в Нью-Йорке.

— Ты очень помогла нам, девочка, — произнес Райносерос ласково. — Ты рисковала жизнью и вела себя мужественно. Мы хотим тебя отблагодарить. Чего бы ты хотела?

— Я не знаю, сэр, — сказала она несмело, и ей вдруг стало грустно.

— Мы можем предложить тебе остаться в Америке. Правительство возьмет на себя расходы по твоему образованию. Ты можешь выбрать любой университет. А если хочешь, можешь преподавать русский язык.

Если месяц, неделю, час назад кто-нибудь ей это сказал... Она смотрела в глаза Рею, которые не пускали ее к себе, но их отражения хранили дорогие и важные для Вари образы.

— А мама, бабушка? — вспомнила она обеих с такой ясностью, как будто они стояли рядом и все эти месяцы забытья сгинули, рассеялись, очистив душу Вари от морока.

— Твоя бабушка умерла.

Варя закусила губу и наклонила голову, чтобы большой и сильный мужчина не увидел слез на ее глазах.

— Не вини себя. Ты была очень плоха и врачи были вынуждены давать тебе лекарства, от которых твоя память ослабла... Любовь Петровна скончалась, когда ты болела. Все произошло внезапно. А ты была сама между жизнью и смертью.

— А мама?

— С ней все хорошо. У нее, как она и хотела, другое имя.

— Я хочу ее увидеть.

— Конечно. Я думаю, тебе разрешат, и ты обязательно увидишься с ней. Побываешь на могиле у бабушки. Все будет. Только не надо спешить. Ты еще очень слаба.

Голос Рея действовал на нее убаюкивающе. Он снова заволакивал сознание Вари, как те уколы, которые ей делали, но она пыталась сопротивляться и цепляться за прошлую жизнь.

— А папа?

— Он завязал очень много узлов, — сказал американец печально. — Он так все усложнил, что подверг себя смертельной опасности. Но я верю, что когда-нибудь он вернется. В мире идет война. Жестокая и страшная, к которой мы не привыкли и не обучены. Мы не знаем толком, кто наш враг и как его распознать, но для того чтобы победить, все лучшее должно собраться в Америке и отсюда противостоять злу. Взять всех мы не можем, но приглашаем достойнейших.

— А моя сестра?

— Ты хочешь, чтобы Мария жила с тобой?

— Не со мной, — ответила Варя уклончиво. — Но... в одной стране. Особенно если эта страна так безопасна, как вы говорите.

— Она ведь хотела стать стюардессой. Ей надо будет подучить английский. Но способность к языкам у вас наследственная.

Варя смотрела на него, как на фокусника, который доставал все новых и новых кроликов из пустой шляпы, и эти кролики бегали по столу, вздрагивая ушами.

— А что будет с... тем человеком?

— Ему удалось скрыться. Но мы его поймаем и будем судить как преступника. Если не хватит доказательств, попросим тебя выступить свидетелем. Но скорее всего до этого дело не дойдет. Спрашивай все, что хочешь. Теперь здесь твой дом.

Глава десятая

Дочки-матери

Варя поселилась в зеленом городке в Новой Англии. Ей платили стипендию от правительства, она преподавала в католическом колледже русский язык и переписывалась по электронной почте с матерью, прося у той совета, как лучше объяснять студентам виды глаголов и падежи. Мать спрашивала благословения у своей игуменьи и отвечала подробно и ласково, писала, что скучает и все время о Варе помнит и молится, просила у нее прощения и жаловалась. Но Варя отвечала сухо и с досадой думала о том, как не хватало ей этой заботы раньше и как не нужна она теперь, однако больше не обижалась на мать. Она вообще ни на кого не обижалась, и меньше всего на свою судьбу. Не то чтобы нашла в Америке счастье, а потому, что поняла: никакого счастья в ее жизни больше не будет и потому ей не о чем печалиться. Все, что могло с ней произойти, уже произошло. Она много работала, писала диссертацию, однако замуж так и не вышла. За все время американской жизни у нее не было ни одного романа. Ее приглашали в рестораны и кино, звали на вечеринки и пикники, ухаживали и танцевали, но что-то умерло в ее душе или теле. Должно быть, ее женская судьба исчерпала себя. Ничего не вышло из нее как из женщины и теперь уже не выйдет. Ей будет суждено повторить судьбу матери, она будет жить благополучно и тихо, как если бы сразу после молодости наступила старость — долгая как осень. Ты ведь любишь осень, говорила она себе вечерами, когда выходила во двор и смотрела, как садится за реку солнце. Каждая женщина привержена определенному возрасту и судьбе. Ты искала покоя, ясности и простоты, и ты получила их. У тебя есть свой дом с кошками, музыкой и садом. Ты проживешь так очень долго, состаришься в этом доме, и в этом будет твое неизменное счастье, которое никто не сможет у тебя отнять.

Иногда к ней приезжал Рей. Он относился к Варе со странной для американца нежностью. В этой нежности не было ничего похотливого, звериного, что могло бы ее оттолкнуть, оскорбить или, напротив, разжечь. Это было ровное, похожее на отцовское, чувство, которого она не знала в детстве и которое заставляло ее испытывать к американцу доверие. Должно быть, профессор думал, что по-женски тридцатилетняя Варя не вполне счастлива, и молодые аспиранты, которые просили у нее консультации или брали частные уроки, приходили вовсе не за тем, чтобы постичь мистерию грамматики. Но как она ни старалась, ни один из этих молодых мужчин — высоких, спортивных, умных, блондинов, полных, очень молодых и постарше, англосаксов, латинов и даже негров — не нравился ей. Однажды вместо аспирантов пришла красивая, коротко остриженная девушка с беспокойными глазами. Варя усмехнулась, поняв, что попытки профессора устроить ее судьбу окончились, но девушка повела себя странно. Варя поначалу не понимала, что гостья от нее хочет, почему ласково улыбается и не вникает в то, что преподавательница ей говорит, но все время пытается до нее дотронуться, а когда догадалась, ее охватила гадливость.

Она сильно выпила в тот вечер, позвонила Рею и накричала на него, велела оставить ее в покое, а он оправдывался и говорил, что вовсе ничего и не думал, и это ее воображение.

— По-вашему, я больна, да? Больна? — кричала Варя и снова пила.

А молодые аспиранты и аспирантки перестали с той поры приходить к ней на консультации, и единственным, который нарушал ее уединение, была сестра Мария, которая заезжала, когда у нее бывали рейсы в Олбани. Американская жизнь Марии нравилась, но саму Америку она презирала и считала всех янки дураками.

— А я бы попробовала, сестра.

— Что попробовала?

— Ну с той девицей. В жизни надо всего попробовать. А хочешь, мужчинок каких-нибудь позовем. Андрюху давай?

— Ты его все-таки нашла?

— Нашла, — поскучнела Мария. — Только он дурной стал. Все вы здесь портитесь.

— Я тебя об одном прошу, не вздумай ничего воровать в супермаркетах.

— А на фига? Мне и так нормально платят. Хотя иногда хочется что-нибудь стянуть. Здесь приятно хулиганить. Например, попить на улице пива. А потом присесть под кустиком и пописать.

Варя никогда не говорила, что Мария попала в Америку с ее помощью. Рей все устроил таким образом, что это выглядело как везение, подарок судьбы, случайно выигранная грин-карта. Но Мария не слишком свое везение и ценила.

— Поживу здесь немного, скоплю денег, надоест — уеду. А тебе хватит пить. Ты что-то стала много пить, сестра.

Варя покраснела. Она надеялась, что ей удастся скрыть свою последнюю страсть, замещавшую и отсутствие мужчин, и одиночество, и сиротство, примиряющую ее с жизнью и помогающую бессонными ночами справиться с тоской, но у выросшей с отцами-алкоголиками стюардессы был наметанный взгляд.

— Ты не приезжай пока больше, Маша, — сказала Варя, подняв упрямые глаза.

— Как скажешь, сестра.

И с этой порванной нитью в жизни у Вари что-то совсем разладилось. Все чаще она приходила на работу непротрезвевшая и с дерзостью смотрела на свою скорбную католическую начальницу, ожесточенно перебиравшую четки.

— Мне кажется, у тебя есть проблема, — сказал однажды Рей. — Может быть, стоит обратиться к Кэролайн?

— Свои проблемы я буду решать сама, — отрезала Варя. — А если я вас не устраиваю, можете отправить меня назад. Я к вам не напрашивалась.

Рей смущался, отступал, а она переживала оттого, что обидела этого большого доброго человека, и еще сильнее пила.

Так прошло еще несколько месяцев, а потом неожиданно снова приехала Мария.

— Ты откуда? — Варя никак не могла привыкнуть, что сестра в один и тот же день могла оказаться на Аляске и во Флориде.

— Из дома.

— Специально прилетела?

Машка стояла в прихожей в просторном плаще и глядела нерешительно и растерянно.

— Пройти можно?

Сестра разделась, села и вывалила огромный живот, в котором, судя по всему, была спрятана двойня.

— Мне сделал предложение один гамлет.

— Кто?

— Датчанин. Орнитолог.

— И похоже, сделал давно.

— Да нет, недели две как. Познакомились, когда летели в Мемфис, а через неделю сделал.

Варя недоуменно воззрилась на Марию.

— Это не его ребенок, — пояснила она, покусывая губки и в упор глядя на сводную сестру с потаенной мыслью. Мысль эта так явственно сквозила в ее взоре, что Варя, еще не догадываясь о ней, почувствовала волнение.

— Но для него это не важно? — спросила она неуверенно.

— Он ничего не знает.

— Как?

Машка хмынула:

— Опять краснеть начнешь.

— Какой у тебя срок?

— А бог его знает. Я гинекологов терпеть не могу с детства.

— Здесь они другие.

— Гинекологи во всем мире одинаковые.

— Что ж, поздравляю.

«Она уедет, и я напьюсь. Господи, как напьюсь!»

Но Мария не уезжала. Варе было стыдно. Она хотела скорее остаться одна и забыться, а сестра не торопилась. Сидела в кресле и курила, с наслаждением выпуская колечками пахучий дым.

— Беременность — это что-то. Я за всю жизнь столько не блевала. Значит, так, сестренка. Я этого ребенка родить хотела и рожу. Но мне он сейчас не нужен. Никак не нужен. А вот ребенку нужна мать. Я все продумала. Самое простое — отдать его. Здесь малые детки не пропадут. А особенно белые. Но не изверги же мы с тобой, — рассуждала она, так ловко вворачивая это «мы», что Варя начинала чувствовать себя ответственной за то, что произошло. — Рожать буду я, но по твоим документам, и ребенок будет числиться твоим. Времени у нас немного. Я через неделю должна быть в Питсбурге у своего птицелова. Так что гони сюда свою драйверс лайценс, говори сошиал секьюрити намбер, и пошли сдаваться.

— Трудно по-русски сказать?

— Мне так удобнее. А ты становишься похожа на свою мамашку. Такая же зануда и педантка.

— Оставь в покое мою мать. Как ты можешь беременная столько курить?

— Ерунда. Пусть привыкает. Ну что, согласна?

— На правах фотография другая, и ее не переклеишь.

— В частной клинике никто туда смотреть не будет. А взятки и тут берут. Только надо уметь давать.

«Авантюристка, всегда была и умрет такой. И меня зачем-то втягивает»,— подумала Варя, но странное возбуждение охватило ее, когда она отвозила сестру в клинику, ждала родов и не понимала, с кем на самом деле все происходит, с ней или с Марией. Там лежала под ее именем сумасбродная девчонка, ворвавшаяся когда-то в Варину жизнь, перепутавшая ее, перевернувшая с ног на голову, и как знать, если бы не Машка, может быть, и жизнь эта сложилась совершенно иначе. Хуже или лучше, но иначе.

— Тебе не уйти от судьбы. На нас смотрят как на лесбийскую пару, — заговорщицким шепотом проговорила Мария, когда Варя ее навестила в клинике. — Доктор интересовался, будет ли мой партнер присутствовать при родах.

— Кто?

— Партнер. Так называют лесбиянки своих мужей. Или жен.

— Я не могу, — она умоляюще поглядела на сестру.

— Правильно. Я так ему и сказала, что мы выросли в культурной стране. Ладно, читай книжки про новорожденных и не вздумай ничего заранее покупать. А мне принеси сигарет.

А потом она родила здоровенную, красную, орущую день и ночь девку на четыре с лишним кило с желтыми корками на бровях, и их роли поменялись. Мария вела себя точно заправский папаша, но ребенка на руки не брала.

— Значит, так, — говорила она, сцедив молоко, — я по магазинам, вот тебе молоко, корми и давай ей срыгивать. Бутылочки обязательно стерилизуй.

— А может, лучше я в магазин? — робко спросила Варя. — Я боюсь. У меня никогда не было детей.

— У меня тоже.

— Но я не умею ничего.

— Давай завернем и отнесем к кому-нибудь на порог. Или продадим. За белого ребенка много дадут.

— Шантажистка.

Машка привезла кроватку, коляску, купила кучу одежды, памперсы и стала собираться.

— Мы, наверное, не скоро увидимся с тобой, — говорила она, расчесывая волосы и стараясь не глядеть в сторону кроватки, где спала безымянная девочка. Они так и не договорились, как ее назовут. — Деньги я тебе буду пересылать.

— Не надо мне денег, — вскинулась Варя.

— Ты что, сестра, меня совсем за дрянь держишь? — медленно сказала Мария. — Думаешь, мне это легко?

Если бы она в этот момент зарыдала, то Варя могла бы заподозрить ее в актерстве. Но она глядела с той же закушенной губой, и взгляд у сестры был настолько затравленный и несчастный, что все разговоры про летучих голландцев и Гамлетов, независимо от того, были они правдой или нет, звучали нелепо. Но должна же быть какая-то причина. Эта женщина была в своем уме, но поступки ее были безумны, она наносила себе рану, которую не сможет залечить никогда, будет мучиться, и было совершенно непонятно, зачем она это делает, какой датский принц, если только она его не выдумала, мог заменить ребенка?

— Я не понимаю, если честно.

— И не надо.

Дом наполнился новыми запахами и звуками, а Варя шаталась и мечтала только о том, чтобы выспаться. Она сбивалась с ног. Она не умела ничего и некого было позвать в гости. Самое простое было нанять няню — но она не захотела этого. Никто не должен заподозрить, что эта девочка не ее. Никто. Она жила последнее время так замкнуто, что никто ни в колледже, ни из соседей не удивится. А если что-то просочится, можно будет отсюда уехать.

Больше всего она страдала оттого, что не было молока, и злилась на Машку, которая так быстро укатила. И только когда через неделю ей удалось заставить свои груди доиться и девочка впрервые высосала несколько капель, поняла, почему Мария так быстро уехала: одно кормление — и она не смогла бы бросить дитя, которое отнимало у нее столько времени и сил, что на тоску и вино ничего не оставалось.

И чем больше она размышляла, тем меньше сомневалась, что Машка здесь ни при чем. Это все Рей. Рей, который подсовывал ей бравых аспирантов, чтоб она не скучала, а когда она пошла вразнос, придумал историю с дитем, только чтобы она остановилась и бросила пить, и Мария не смогла ему отказать. Оттого и прошло все так гладко и лихо в американской клинике и девочку записали как ее дочь. Рей, который ее так любит или которому она зачем-то очень нужна.

Глава одиннадцатая

Сладкая стрела христианства

На дешевом раздолбанном «форде», который сделали еще в ту пору, когда мальчик из индейского поселка только учился взрывать, убивать и разбирать людей, Анхель Ленин пробирался на юг. Первое время он был убежден, что его будет разыскивать полиция, и называл себя в мотелях вымышленными именами, нигде не задерживался, брал в прокат разные машины и расплачивался наличными, но вскоре понял, что никто его не ищет. Его отпустили так же легко, как ребята из службы безопасности нью-йоркского «Карла» велели неаккуратному постояльцу убираться вон из отеля. И точно так же велят однажды убираться из жизни, которая вдруг сузилась и оскудела, и Анхель Ленин почувствовал усталость и тоску. Из героического человека, злодея, революционера, освободителя и мстителя с каждым новым километром этого пути он превращался в старика, одинокого, бездетного, беспомощного и неудачливого, нимало не отличавшегося от других никому не нужных стариков, которые перемещались по этим дорогам и жили в прицепных домах. С точки зрения старости было совершенно неважно, чем он занимался всю жизнь — старость уравнивала всех, и это равенство удручало невольного путешественника по американским дорогам. Деньги, которых, ему казалось, хватит на несколько лет, рассеялись, и вместе с ними ушли телесные силы.

Анхель Ленин никогда не вел отсчет годам, не почитал дней рождения и был равнодушен к круглым датам, он привык, что время не трогает его. Вокруг все ржавело, истончалось и гнило, он один оставался стойким и неуязвимым, как вдруг все разом обрушилось, и стареющий герильеро сделался похожим на свой грязно-голубой «фордик» — единственную и последнюю собственность, одновременно служившую ему домом. Все чаще ощущал он приливы внезапной слабости и боль в грудной клетке, останавливал машину и часами простаивал на обочине. Перед глазами летали мошки, кололо сердце, и самым главным признаком старения было то, что он утратил способность быть с женщинами. Русская переводчица, которая нанесла увечье его лицу, оказалась последней, кто пробудил в нем так и оставшееся не удовлетворенным желание, как если бы ее удар был подобен оскоплению.

Невероятное одиночество и бедность обрушились на него. Всю зиму и весну Анхеля носило по великой американской равнине, из Омахи он перемещался в Сент-Луис, из Канзаса в Сидер-Репидс, из Коламбуса в Лас-Вегас; глядя на мелькающие таблички с названиями городов, которые к тому же очень часто повторялись, он сбился со счета от всех этих берлингтонов и джорджтаунов, не мог понять, находится в реальном или вымышленном мире. Давно кончилась его виза, стали недействительными права, но он об этом не думал. Ему казалось, что он сделался нелегалом не только в этой стране, но в любой точке земного шара, у него не было нигде знакомых, он не воспринимал людей, живших в этих городках, как подобных себе существ, словно у них был иной состав крови, лимфы, желчи и мочи. Однажды в Калифорнии на противоположном от Сан-Франциско берегу залива, где каждый дом стоил по нескольку миллионов долларов, Анхель Ленин встретил Мегги Перрот. К пятидесяти пяти годам журналистка передвигалась на коляске и жила с русской компаньонкой. Они вместе ездили в баптистский храм, и, глядя на бессильное тело своей жадной любовницы, он подумал, что, наверное, даже он не имел столько женщин, сколько знала Мегги мужчин. Она смотрела на Анхеля как на привидение и свидетеля своих грехов, и глаза ее выражали одно желание — чтобы он как можно скорее убрался. Было понятно, что напрасно он к ней пришел и никаких денег Мегги ему не даст, но чем отчетливее Анхель это понимал, тем сильнее требовал денег от имени всех расстрелянных, повешенных, замученных пытками революционеров, на чьей крови построила она свое благополучие в инвалидной коляске. Американка приказала компаньонке выставить его вон, и несколько камней, пущенных партизаном в глухой забор, окружавший дом, стали его последним террористическим актом.

Год спустя после кочевой жизни Анхель Ленин выбился из сил и осел в маленьком городе в самой середине страны, где индейцы держали казино. Он часто туда ходил погреться и покурить, рассказывал северянам про их южных собратьев, но индейцы слушали невнимательно. Их равнодушие было ему досадно; он привык к тому, что многие люди его любили, еще больше ненавидели, его смерти искали, за него убивали и умирали, но ни один человек не относился к нему с пренебрежением. И Анхель Ленин понял, что настала его осень, осень революционера, которого больше никто не боится и не призывает на помощь.

Революционеры должны умирать молодыми. Их должны расстреливать, вешать, замучивать до смерти пытками и гноить в тюрьмах. А старый революционер, революционер на пенсии — это абсурд, уродство, и он вдруг понял Мегги и презрение в ее глазах. Она прогнала его вовсе не потому, что он напоминал ей о грехах — грехи простятся тому, кого любит Бог и кто избрал самую правильную веру, — а потому, что своим приходом и просьбой о деньгах он оскорбил, осквернил тот образ, который она хранила.

Ты не заслужил старости, говорил Анхель Ленин сам себе, оказываясь наедине с болью, которую нечем было заглушить. Старость заслуживают такие люди, как Рене или Юхан, старость посвящают замаливанию грехов или святости. А тебе остается одно — уйти самому и смириться с тем, что другие будут любить молодых женщин, пить вино, есть хорошую еду, летать на самолетах и видеть красивые города, другие будут смотреть на Нью-Йорк с крыши небоскреба. Ты не должен занимать на этой площадке чужого места и быть достойным своего имени.

Летом он почувствовал себя совсем худо и, отсидев громадную очередь с неграми, пришел на прием к врачу-добровольцу.

— Вам нужна операция. И как можно скорее.

— У меня нет денег.

— Попробуйте обратиться в церковь.

Белый доктор смотрел на нищего больного с профессиональным сочувствием и человеческим равнодушием. Американский городок жил своей ленивой жизнью. Он состоял, как все маленькие города, из главной улицы с банками, магазинами, ресторанами и шпилями пресвитерианской, баптистской и методистской церквей, в которые его скорей всего просто не пустили бы, как не пускают дворовых собак в хороший дом.

Анхель Ленин позвонил в Гент. Трубку снял Юхан.

— Монсиньор Гекеманс умер.

— Давно?

— Месяц спустя после того, когда взорвали храм.

— Он был внутри?

— Нет. Просто умер.

— Это я приказал убить вашего сына.

Старик молчал, и Анхелю Ленину казалось, что он физически ощущает его молчание за несколько тысяч километров.

— Не волнуйтесь, — добавил он хрипло. — У меня рак. Я скоро умру.

Солнце стояло в зените, и на улице сделалось невыносимо душно.

Что-то противоестественное было в этой духоте, как если бы город накрыло непроницаемым куполом. В Европе такого не бывало. И в Чили тоже.

А здесь все было не так, и он вдруг поймал себя на мысли, что самое страшное, что может его ждать, — это провести остаток дней в этой стране и быть на этой земле похороненным. Он хотел обратно в свою, настоящую Америку. Нет ничего счастливее жизни латиноамериканца. Ни европейцы, ни янки этого не понимали. Даже будучи богатыми, они оставались слишком бережными, скупыми — они не умели жить так, как умели жить потомки наиболее энергичных из них, много веков назад переселившиеся за экватор и за океан и смешавшиеся с этой красной щедрой землей, желтым солнцем, синими проливными дождями, большими птицами и жгучими запахами. Нигде на Земле не было таких нежных смуглых женщин и неутомимых мужчин, не было такого лилового неба, сочных фруктов, мяса, молока, нигде плоть мира не проступала так явственно и не была так обнажена и доступна человеку, и никогда Анхель Ленин не тосковал по своей большой родине, как теперь.

Он шел куда глаза глядят, и вскоре ноги привели его к красивому зданию, окруженному парком ли, лесом — сразу не разобрать. Никто его не остановил, он вступил на территорию, примыкавшую к зеркальному дому, и увидел людей, которые прогуливались по аллеям в сопровождении медицинских сестер. Это было место, где его могли спасти, продлить жизнь, как продлевали ее старикам и старухам с керамическими зубами.

Знакомый доктор шел по коридору.

— Достали деньги? — спросил он так естественно и легко, как если бы деньги росли на деревьях.

«Его надо убить, — подумал Анхель Ленин. — Он не имеет права жить, если я умру. И никто из них не имеет».

— Зачем вы бесплатно лечите больных, если работаете здесь? — спросил он хрипло.

— Это Америка, — пожал плечами доктор и пошел дальше.

— Послушайте, — крикнул Анхель Ленин, тело его дрожало и всего прошибало холодным потом. — Вы не могли бы дать мне лекарство?

Они стояли посреди коридора, мимо них шли, задевали люди, извинялись, и никто не выражал недовольства.

— Какое лекарство?

— Самое последнее.

— А что же сами?

— Не получается.

— У меня большая очередь на эвтаназию.

— Я готов ждать.

— Вас известят, когда я смогу принять вас.

Ночью Анхель Ленин проснулся от ужаса. Он испугался, что уже умер, и некоторое время лежал неподвижно, не в силах пошевелить рукой. Наверное, смерть во сне — самая легкая, думал он, но он не хотел умереть таким образом. Рене говорил, нет ничего страшнее, чем умереть без осознания смерти. Но Анхелем владел иной страх. Он включил переносной компьютер, единственное, что осталось у него от того времени, когда он мог не думать о деньгах. За несколько месяцев скитаний он пристрастился к этой штуке и таскал небольшой чемодан по всей стране. Чем отвратительнее становилась жизнь, тем с большим удовольствием Анхель Ленин уходил в странное сплетение и извращение человеческого ума и вкуса, и даже тогда, когда ему приходилось туго, не продавал компьютер и находил деньги на паутину.

Ему нравилось, что в вымышленном мире, который открывал этот чемоданчик, он может принять любое лицо, и новая забава казалась ему гораздо интереснее жизни по другую сторону экрана. В этой игре можно было вернуться в прошлое, смоделировать его, изменить и исправить ошибки, которые он совершил, увеличить число побед и отменить поражения. Он мог бы не убивать Питера и спасти Соню, мог уничтожить Пиночета, выиграть все войны, вспомнить женщин, которых любил, и умножать их число до бесконечности. Он мог все. Одного не мог сделать профессиональный революционер — отменить свою смерть. Она влыдычествовала над ним, ей не было дела до его развлечений, она уверенно и спокойно ждала назначенного часа, воплотившись в образе благополучного американского филантропа и убийцы, и Анхель Ленин ощущал ее присутствие на расстоянии вытянутой руки. Только теперь, когда смерть стала близка, он начал постигать, кто был главным врагом в его жизни и почему она сложилась так, а не иначе. Он понял, что воевал не с американцами, не с империалистами и не с генералом, он сражался не за справедливость и равенство, как уверял своих бойцов и молодую страстную Мегги, — всю жизнь он бился со смертью. Дразнил ее и бросал ей вызов, мистифицировал на собственных похоронах, злил и таскал за хвост в некрологах, а она не обращала на него внимания и выбивала тех, кто находился рядом, потому что они были ей нужнее и интереснее. А теперь, когда не осталось никого, взялась за самого мелкого.

Раз в месяц он получал послания по электронной почте о том, как движется очередь, в которой он стоит. Потом стали приходить письма от его товарищей по этой очереди. Он не знал, кто эти люди — наследники Гекеманса, Юхана, Мегги, смотрителя нью-йоркской башни или того маленького человека, которого он видел в сельве, но никогда в своей жизни Анхель Ленин не зависел от людей так, как теперь, и никогда не осознавал свое с ними родство. То, что их объединяло, было значительнее и выше, чем ненависть к сытости, страсть к справедливости и власти; это был вынесенный им когда-то приговор к безжизненности, и Анхель ожидал часа, когда растворится с этими людьми в одном чану.

Однажды ему велели приехать в Нью-Йорк. Он не был в этом городе ни разу с тех пор, как покинул гостиницу «Карл». Он не хотел его видеть снова, но те люди настаивали. Они поселили его в том же отеле, но Анхель не мог в нем находиться. Весь день он слонялся по Манхэттену, сидел на лавочке в Центральном парке, а потом поплелся вниз к поразившим его когда-то башням. Они уже закрывались, последние группы туристов спускались вниз, из здания выходили служащие, стояла теплая погода, но его трясло от внутреннего озноба и мутило.

Он зашел в бар и спросил себе кофе. К алкоголю, как и к табаку, он давно испытывал отвращение. Приходили и уходили люди, быстро ели, разговаривали, а он сидел и не двигался. Перед ним лежал на столике компьютер, и со стороны Анхель Ленин напоминал журналиста, пишущего статью в завтрашний номер, или писателя, любящего работать на людях. Две женщины вошли в бар. Одна их них — невысокого роста, очень плотная, с крепкими как у пловчихи плечами — была ему незнакома. Зато вторую он узнал сразу.

Анхель Ленин искал в душе ненависть, но ненависти не было. Он смотрел на свою случайную любовницу, она его не узнавала, а ему казалось, что он угадывает, о чем говорят эти двое.

— Ты опять за старое? Хватит, Варька.

— Не трогай меня. И не смей читать мне нравоучения. Или мы поссоримся, и теперь уже навсегда.

— Да не читаю я тебе никаких нравоучений. Что с тобой стряслось?

— Я не хочу здесь жить. Я хочу домой. А он не отпускает нас. Насадил, как червяка на крючок, и ждет, когда клюнет. Заставляет повсюду ездить, сам психует, мечется и спрашивает, не замечаю ли я чего-нибудь странного. А здесь странно все! Он фанатик, твердит, что готовится ужасное, его оттесняют, и никто ему не верит. Он сошел с ума, я его боюсь. Я вообще всего боюсь. Какого черта мы пришли в этот бар?

— А почему нет? Нас отсюда не гонят.

— Лучше бы погнали. Я звонила тебе отсюда в тот вечер. Дура, дура, почему я тебя не послушалась и не уехала сразу? И еще тебя втянула. А теперь и ребенка.

— Мне здесь все нравится, сестра.

— За мной следят.

— Кто?

— Кто угодно. Хотя бы тот лысый мертвец с компьютером в углу. И не надо мне говорить, что я больна.

— Я и не говорю. Он правда похож на мертвеца. Не смотри на него. Лучше расскажи, как ты назвала свою малышку.

— Машей. Как еще?

— Я хочу ее увидеть.

— Поехали со мной.

— Не могу. Мне через час лететь в Бостон, а оттуда утром в Эл-Эй. Опять не курить целых шесть часов. Одно хорошо, по вторникам народу мало летает.

— Уходи оттуда, сестра. Будем вместе жить. Помнишь, ты мне еще из Кеника писала. Машку станем воспитывать, только мамой она будет называть меня.

— А меня папой? Нас неправильно поймут. И потом, я обещала...

— Плевать. И на Рея плевать. Ничего мы ему не должны.

— А почему ты никогда не спрашивала, кто ее отец?

— Мое какое дело?

— Это Андрей.

— Не говори ерунды.

— Я думала, тебе будет приятно.

— Он знает?

— Умирать будет, а так и не узнает.

— Почему умирать?

— Не знаю. Просто сказала. Пойдем?

Анхель Ленин смотрел им вслед. Они шли — одна чуть пошатываясь, а другая ее поддерживала и что-то говорила и гладила по голове, как маленькую. Американская солнечная улица вдруг превратилась в незнакомый бульвар, а женщины в двух девчонок. Шатаясь, они взбирались наверх; маленький бородатый человек подобрал недопитую бутылку водки; заворачивал с улицы на площадь троллейбус, а сам Анхель, ставший каменным изваянием под крышей четырехэтажного дома, смотрел на них со стороны и не мог пошевелиться.

Компьютер пикнул.

«Ваша очередь подошла»

Он поднял голову и увидел печального смотрителя башни, который положил перед ним конверт. В конверт был вложен билет на самолет.

Компьютер снова пикнул.

«Сынок, сообщи, каким рейсом вылетаешь. Я тебя встречу. Рене».

Сепульведа почувствовал давно позабытый, слабый укол в сердце. Укол стрелы, которой уже не должно было быть. Оглянувшись по сторонам, как если бы кто-то смотрел за ним, он написал несколько цифр и отправил письмо на небо.

Над Америкой рассеивалась прохладная и звездная сентябрьская ночь, обещавшая ясное утро и солнечный день, а в покинутом номере гостиницы «Карл» светился экран компьютера, и страшная картинка была на нем запечатлена.

Глава двенадцатая

Саломея

В ту ночь Варе приснился сон. То есть она думала, что это сон, а на самом деле все оказалось правдой. Она сидела с папой на высоком холме и смотрела на окутанный голубоватым туманом, окруженный заснеженными горами город. Они ходили весь день по этому городу, ели жареные платаны, папа показывал ей любимые места, угощал пирожными и покупал любые сувениры, какие она хотела. Повсюду цвели абрикосы, вишни, миндальные орехи, а в воздухе пахло цитрусами. Это был богатый и чистый город, и он очень нравился Варе. Вечером они поднялись на фуникулере на холм со статуей Девы, и сверху город показался ей похожим на огромный узор.

— Вон там находится Аламеда, а вон Католический университет, — голос у папы странно колебался, будто доносился из усилителя. — Там парк и река. Здесь многое переменилось с той поры, как ты родилась. И смога такого раньше не было. В той стороне дом, где вы жили с мамой. Вообще-то столица не самое красивое место в этой стране. Вальпараисо мне нравится больше. Ла-Монеда за домами. Одиннадцатого туда приходят люди и несут портреты Альенде. А другие, наоборот, благословляют Пиночета. Но и тех и других не так много. Раньше их разводили, боялись беспорядков, теперь противники постарели. А сегодня и вовсе об этом не вспомнят.

— Почему?

Папа отвернулся и открыл переносной компьютер. Варя увидела, как в высокую прямую башню врезается большой самолет, вырываются клубы дыма и бегут по улицам люди. Ей захотелось проснуться, но проснуться не получилось. Сон не уходил, сколько она его ни гнала. А люди бежали по городу, как бежала когда-то она, потом еще один самолет врезался в другую башню, и какой-то человек безмолвно падал с высоты. Камера скользила по городу, выхватывая губы, глаза, волосы, и все это не складывалось в одну картинку, а казалось кусочками склеенного зеркала.

Варю стала бить дрожь. Она хотела схватить папу за руку, но он уже стоял в стороне.

— Ты уходишь?

— Меня и так не хотели к тебе пускать. Питер сумел их уговорить. Он тут на хорошем счету. А вот я никого уговорить не смог.

— Ты тоже был там? Как и Маша? — догадалась Варя и сама удивилась своему спокойствию.

— В последнем самолете. Мы почти сумели его отбить, но Рей не поверил, что у нас что-то получится.

Он стал спускаться с холма. Варя видела, как он уходит сквозь заросли кустов, но не в сторону города, а совсем в другую, туда, где за туманом сияли на солнце снежные вершины Анд. А на город упала тьма. Звезды загорелись на черном небе, потом часть пространства залило ярким светом и тоненькая обнаженная девушка выбежала из тени и темноты и стала танцевать. Она кружилась среди замерших неподвижных манекенов, дрожали браслеты на ее руках и тряслись маленькие острые груди, было что-то бесстыдное и прелестное в ее танце. Но вот зала, в которой она танцевала, превратилась в покрытую льдом реку. Девушка быстро побежала босая по льду, как вдруг на стремнине лед треснул, и она провалилась в полынью. Танцовщица стала отчаянно барахтать ногами, пытаясь вырваться, но лед обламывался, и вода не пускала ее. Лицо ее исказила судорога, она все сильнее билась, как будто танцевала какой-то другой танец. А потом от льдины откололся острый край, его быстро понесло по реке и в следующее мгновение кусок льда перерезал танцовщице горло. Голова осталась на льду, а тело поплыло по быстрой черной реке, проваливающейся в глубь гор.

— Сикорис, — сказал сухой старческий голос.

— Что? — не поняла она.

— Река называется Сикорис.

Смог рассеялся, и Варя увидела всю землю и всех людей, их города, поселки, деревни, юрты, острова и поразилась тому, сколь они беззащитны. Ее глаз скользил по земле, и она могла выбрать любую точку — Москву, Сантьяго, Владивосток, Нью-Йорк, Брюссель, Иерусалим, Каракас, Кейптаун, Лондон или Пекин. Она увидела монастырь в овраге у сибирской реки и свою мать в черном одеянии посреди большого поля. Мать стояла на коленях. Варя подумала, что она молится, но поняла, что монахиня собирает в корзину картошку. Потом Варя увидела своих одноклассников, заготовителей ягод и Любовь Петровну, Сарру Израилевну, Андрея, куколку, врача «Скорой помощи», Питера и незнакомого индейского мальчика, старика в черной одежде с большим наперсным крестом, ветерана-интернационалиста с сухими и горькими глазами и очень грустного человека в очках, который сидел с автоматом в руках в кресле и пытался что-то вспомнить, и еще много-много других людей. Они кричали, смеялись, плакали, пели, тосковали, — казалось, все люди, живые и мертвые, добрые и злые, которых она знала и не знала, промелькнули перед Вариными глазами.

Последней, кого она увидела, была Мария. Сестра была точно такая же, как в их первую встречу — круглолицая, пухленькая, с болтавшейся у колена холщовой сумкой и в берете с красной звездочкой.

— Варюха, — сказала она, шмыгнув носом. — Ты расскажи ей про меня, когда она подрастет. Тебя не будут здесь больше держать. Ты вернешься домой, и у тебя будут другие дети. У тебя будет свой род, сестра.


Москва — Сантьяго

 

Index

Литература

 
www.pseudology.org