Из рассказов Джане 30 сентября 1983; Андрею 11 июля 1984 и 11 апреля 1985, бесед со Старковым, 1989
Шатуновская, Ольга Григорьевна
Об ушедшем веке рассказывает Ольга Григорьевна Шатуновская
Этот долгий путь
Дорогами прозрения

Когда началось прозрение? Ещё до ареста, летом, когда уже шла огромная волна репрессий, я как-то чувствовала, что наступает какой-то поворот. Уходят порядочные люди, преданные, строители социализма. И все же и в тюрьме я ещё не понимала. До того, как меня в одиночную камеру посадили, я была в какой-то большой общей камере. Я лежала на полу, и рядом со мной лежала одна итальянская коммунистка, она кое-как по-русски говорила. И мы с ней всю эту ночь проговорили до утра. О том, что же произошло.

Она мне рассказывала, что в Италии фашизм, арестовали её мужа, активного борца. Потом арестовали родителей — рабочих-коммунистов. И их детей, которые находились у родителей, отправили в монастырь на воспитание. В Италии очень много монастырей. Она эмигрировала, потому что чувствовала, что вот-вот её тоже посадят, считая, что здесь — отечество Трудящихся. И вдруг её тут сажают, и других политэмигрантов...

Она мне говорила: — У вас произошел фашистский переворот.

Но это в голову не вмещалось, хотя ещё до ареста такие мысли были.

Я ей говорю:
 
— Этого не может быть.

Ну как фашистский переворот? То, что фашистский переворот может произойти под маской социализма и под маской советской власти, у меня не укладывалось в голове.

Я ей говорю:
 
— А вот я сидела в Новинской тюрьме, там на окнах не было козырьков, и я слышала музыку.

Нас ведь арестовали под пятое ноября, весь состав Московского комитета. Я слышала музыку и где-то по верхушкам видела даже красные знамена Демонстрации, которая шла. А эта Новинская тюрьма, она там была, где теперь СЭВ — снесли её корпуса. Так что, когда демонстрация шла, видно было. Я видела красные знамена, как же фашистский переворот?

Но это глупо, наивно так думать, могут звучать революционные гимны и могут нести красные знамена — и все равно все это прикрывает фашистский переворот.

Она говорила:
 
— Раз коммунистов арестовывают, значит фашизм.

Но в меня это не вмещалось.

Многие мои близкие друзья до сих пор не могут понять этого. Моя близкая подруга, Мария Давидович, была очень умная Женщина, но она не могла додумать, даже уже когда мы были реабилитированы. Она приходила ко и мы спорили. Нас гнали одним этапом на Колыму: меня, Марусю Давидович и Лену Лебецкую. Они сидели ещё в Фордоне, в польской тюрьме. И мы тихонечко на нарах шепотом беседовали. Все время старались понять. Ну что же это? Ну что же это? Вот так, капля за каплей.

До ареста, летом тридцать седьмого года, когда репрессии уже разразились, я помню, у Хрущёва был заведующий особым сектором Рабинович. И вот я иду по улице от МК, а навстречу мне идет Рабинович. И там у них уже помощников некоторых взяли.

И он мне на улице говорит:
 
— Оля, что же происходит?
— Мне кажется, что это какой-то переворот. Только какой, я понять не могу, — вот я помню, что это я Рабиновичу сказала.

Мы были объяты полным обожанием всего того, что происходило. Это как гипноз какой-то. Были, конечно, люди, которые понимали, но только не мы. Мы же были аппаратчики и старые коммунисты, которые посвятили свою жизнь всему этому, и нам очень трудно было перестроиться, очень трудно. И окончательно я все поняла, когда я работала уже членом комитета партийного контроля над всеми этими вопросами. Вот когда я погрузилась в процесс убийства Кирова, тогда окончательно я стала понимать. Вот возьмите, например, эту насильственную Коллективизацию. И гибель, по некоторым данным, двадцати двух миллионов. Это не официальные данные, но это говорили мне работники статистики. Двадцать два миллиона Смертей причинила насильственная Коллективизация и голод, последовавший после неё. Я это знала, но все-таки до конца додумать, что был контрреволюционный переворот, это ко мне пришло только за последние годы.

А в конце двадцатых — начале тридцатых я считала, что все что делается — правильно. Вообще сначала у меня всегда в голове было: всё, что Ленин творит, все правильно. Даже мысли не может быть, чтобы не согласиться с Лениным. Как бы мне ни казалось, что нет, не так, я должна это отбросить. Раз Ленин говорит так, значит только так. А потом это как-то перешло и на Сталина. Сталин говорит...

Но нужно вам сказать, что он применял очень коварные методы. Например, до этой насильственной Коллективизации было принято постановление ЦК о том, что нужна Демократия, нужна самокритика, её у нас недостаточно. Мы принимали все за чистую монету. В двадцать третьем году было сначала письмо Дзержинского об отсутствии Демократии в нашей партии, потом заявление сорока шести. После этого состоялось постановление Центрального Комитета. А мы все принимали за чистую монету — вот постановление о самокритике, о Демократии внутрипартийной. Это не маскировка была хитрейшая, коварнейшая, но мы же не понимали.

Это нас объединяло, привлекало. Мы верили, что в нашей партии все правильно. В двадцать седьмом году была открытая дискуссия в партии. По всем ячейкам, всюду, выступали оппозиционеры, и выступали мы. Я в это время была секретарем райкома в Баку. И мы боролись за мнение каждой ячейки. Оппозиционеры уже читали завещание, а мы не соглашались.

Тогда в партии не так много народа было — наверное, миллиона три, не больше. На каждой ячейке читали завещание. А на наш район навалилось очень много видных революционеров. Во-первых, приехал бывший секретарь нашей подпольной организации Саркис Даниэлян, который пользовался очень большим уважением и авторитетом в Баку среди рабочих. Во-вторых, приехал видный теоретик оппозиции Тер-Ваганян. Затем приехал соратник Камо, Володя Хуталашвили. Вот такие силы крупнейшие приехали, и все на наш район навалились. Так что я и Артак Стамболцян, он был первый секретарь, а я второй, мы бегали бегом по всем промыслам и заводам — куда оппозиционеры, туда и мы. А я только что родила, с новорожденным ребенком.

И вот мы отстояли. Мы очень были довольны тем, что ни одна ячейка не согласилась с оппозицией, а соглашалась с нами, с генеральной линией. Мы этим очень были довольны и горды. И вот однажды вечером, когда дискуссия по району закончилась, приходит к нам Володя Хуталашвили.

— Давайте, товарищи, побеседуем.
— Давайте, — мы хотим с ним беседовать.

И вот целый вечер мы с ним разговаривали, и он нам объяснял, что из себя представляет Сталин .

И говорит: — Вы понимаете, почему столько старых Большевиков пошло за оппозицией? Это не потому, что нам нравится Троцкий и его платформа, а потому, что мы хотим, чтобы партия не шла за Сталиным — это подонок, это негодяй. Он обманывает всю партию. Вот вы не поняли, что Ленин прозрел и рекомендовал его убрать. Вы не поняли этого. А он приносит нашей партии величайший вред, и кончится это все очень плохо. Очень много он нам говорил о Сталине . И мы не верили. Не может это быть. Ты клевещешь. Это оппозиционеры выдумывают. Не может это быть. Сталин это Ленин сегодня. Вот до чего у нас это было в мозгах.

Он говорит:
 
— Вашими руками он нас закопает в землю.

Мы говорим:
 
— Да что ты говоришь! никто вас не собирается закапывать в землю. А что вы ведете подпольную работу фракционную, так вас за это исключат из партии — на это есть постановление десятого съезда.
— Нет. Нас всех прикончит он. Вашими руками. Он нас закопает в землю. А потом по вашим головам он придет к единоличной власти. И тогда Ваши головы полетят.

Мы кричим:
 
— Да что ты! Обязательно все по образцу французской революции, что ли, должно происходить?
— При чем тут, — говорит, — французская революция? Я вам говорю, как будут развиваться события у нас в России.
 
Все вот так будет совершаться мы не верили. Весь вечер мы спорили. Он нам объяснял и втолковывал складывал в мозги, а от нас отскакивало, как горох от стенки. И в конце концов он рассердился, встал и говорит:

— Запомните, слепые щенки, что я вам сегодня говорил.

Хлопнул дверью и ушел. И я на всю жизнь запомнила — "слепые щенки"

— Запомните, когда-нибудь у вас откроются глаза, но поздно будет. Вот так и свершилось, как он говорил. Конечно, они все погибли, всех оппозиционеров он прикончил, а потом он пришел к единоличной власти прикончил и всех тех, по чьим головам он пришел на трон. Все, как Хуталашашвили нам сказал. Свершилось.

Почему они не могли переубедить ячейки?

Какая-то часть пошла за ними, но он их всех истребил. А Массы верили нам. Верили, что мы строим социализм. Что большинство в ЦК — это последователи Ленина. Сталину верили. Наверное, человек так устроен – что в его мозги войдет, то и держится. Верили. Слепая такая вера была. Вот он нас и назвал — слепые щенки. Все они были уничтожены. Не только они, и рядовые, совершенно рядовые.

Один раз, когда я уже в лагере была на Колыме, пригнали этап тюремщиц. Значит, те, которые сидели по тюрьмам, по политизоляторам. Пригнали целый этап. Мы пришли с работы и узнаем, что пришел этап тюремщиц. И вдруг ко мне идут и говорят, что вот из такого-то барака тебя зовут. Тебя там кто-то знает. Я пошла. А там одна бакинская коммунистка, которая была в оппозиции, совершенно рядовая — Рая, я помню, её звали. И эта Рая, когда я пришла, лежит на нарах.

Я пришла:
 
— Боже мой, Рая! Ты что в тюрьме была?
— Да.

Муж её Момедлинский тоже в оппозиции. Его, видно, уже расстреляли, а она сидела во Владимирской тюрьме и вот попала в этот этап. Мы коренные бакинки. А её отец был старый, старый Большевик. Ещё когда у нас боевая дружина формировалась в семнадцатом году при Бакинском комитете Большевиков, то у него на квартире первые совещания были. Она говорит:
 
— Ну, вот что? что мы добились? Вот вы нас били, вы нас отвергали, а теперь мы с вами на одних нарах. Вот чего вы добились.

Ну что я могла ей ответить? Ничего.

Маркс пишет — "Гражданская война во Франции": "До сих пор в истории всегда повторялось одно и то же явление. Если угнетенные Трудящиеся брали власть и свергали власть угнетателей, то через некоторое время чиновники, выдвигаемые этими победившими трудовыми классами, постепенно складывались в новый класс и становились господином над выдвинувшими их Трудящимися".

Ну а дальше, он продолжает, в Парижской коммуне это не произошло, потому что они себя застраховали от выдвинутых ими депутатов и чиновников такими способами, как всеобщая избираемость, сменяемость, жалование не выше среднего мастерового. Ну он там показывает, как застраховалась Парижская коммуна от своих собственных чиновников. Но это же все только на семьдесят дней.

Николай Орехва

Когда я ездила в командировку в Минск для расследования, как был истреблен белорусский партактив в тридцать седьмом году, — я ездила уже в шестидесятом году — я беседовала там с бывшим секретарем ЦК Комсомола в Западной Белоруссии, Николаем Орехвой, который чудом уцелел только потому, что он в это время сидел в польской тюрьме. Много тогда коммунистов и комсомольцев сидело в тюрьмах польских. И вот он мне рассказывал: "С одной стороны идет Гитлер, а с другой стороны идет советская армия. И тс и другие для нас враги, потому что эти тоже объявили нас провокаторами и фашистами и шпионами. И вот когда уже подходили войска, наша охрана тюремная разбежалась, а население нас освободило. И вот куда податься? куда бежать? В Советскую Россию бежать? Провокаторы и шпионы... А там фашисты. И я в одной деревне сумел все ж таки тюремную полосатую одежду с себя снять, мне дали взамен какое-то тряпье. И я решил бежать в Чехословакию. И вот я добежал. А в Чехословакии партия была полулегальная. Но у меня были адреса, мы имели же адреса друг друга. Я пошел по этому адресу. Там так напугались.

— Что ты? Чего ты пришел? Вы же объявлены шпионами, мы боимся Советского союза...
— Ну а что же мне делать?

Я ночевал на берегу реки под лодкой, а они все-таки иногда мне что-то приносили — одежду, деньги. Боялись меня. И вот я в конце концов решил, что же мне делать? Они меня не принимают. Я решил отправиться в Минск. Когда я приехал в Минск... Туда из подполья, когда мы ещё работали, когда я ещё не был арестован в Польше, моя жена беременная уехала, в Минск. И вот я её стал искать.

Что же я узнал? Её арестовали и расстреляли, а она была беременная в тюрьме. Так они ей объявили расстрел, но подождали, пока она родит. И разрешили каким-то знакомым, которые пришли, передать новорожденного ребенка, и тогда её расстреляли как шпионку и провокатора. Потому что она была членом подпольной польской компартии в Западной Белоруссии. И вот я её уже не застал. Она оказалась расстрелянной, и тех людей, кому она отдала ребенка, я тоже не нашел. И тут началась война, и я пошел в армию, в партизанские отряды. И всю войну я там провоевал".

А после войны он стал искать этих людей и нашел эту девочку в Куйбышеве. Когда я была в Минске, она была уже взрослая. Вот это рассказ этого Николая Орехвы. А после войны его Польша удерживала. Хотела, чтоб он был у них в армии, потому что он командовал отрядами, в общем, ценный был как военный. Но он не остался в Польше. Уехал в Минск, стал искать своего ребенка. Он работал в институте истории партии, в белорусском институте.

Он это все написал, но это конечно нигде не напечатали тогда, а сейчас я не знаю, жив ли он. Он не намного моложе меня, если мне восемьдесят восемь, то ему наверное восемьдесят. В общем, раньше он приезжал ко мне, а последнее время что-то не слыхать про Николая Орехву.

Конец лагерей

В лагере через двор с кружкой идешь — уборная во дворе, блатнячки кричат: "Смотри, больная! подмывается!" — им странно это. Уборная дощатая, ветер снизу со снегом. Мороз, метель. За дровами вечером для лагеря посылают на сопки, и себе немного оставишь, а охрана на входе все себе отбирает.

В войну политических не выпускали. Мой срок кончился в апреле сорок пятого. Когда война кончилась, вышел указ — не выпускать. Вызывали в лагерную контору — учетно-распределительную часть, УРЧ, и давали расписаться, что "сидеть до особого распоряжения". Сидеть без срока очень трудно, и я заболела. У меня начались припадки, вроде падучей. Днем ничего, а ночью во сне я кричала, так что просыпался весь барак, двести человек. И во время этих припадков меня подбрасывало чуть ли не на аршин от нар. Наконец вышло распоряжение — тех, кто отличился ударной работой, выпускать. Мой начальник стал за меня хлопотать. Ведь я у него работала за пятерых: — бухгалтера, экономиста, плановика, учетчика, нормировщика — и вдобавок за него самого.

В Магадане были двадцать две котельные, наша — центральная. В конце каждого месяца надо было сдавать отчет, а к отчету прилагалась таблица — огромная простыня цифр с показателями за каждый день и с итогами по декадам и за весь месяц. Эту таблицу надо было всю сосчитать. Когда начальник первый раз попросил меня это сделать, я думала, не смогу.

— Зиновий Михайлович, как же так? там надо считать по сложным формулам.
— Ничего, Ольга Григорьевна, я вас научу считать на логарифмической линейке, вы все на лету схватываете, научитесь и этому.

И действительно, сейчас я уже забыла, как это делать, а тогда научилась, и все эти отчеты составляла сама. В управлении котельных заметили, что отчеты сильно изменились по стилю — а у меня есть способность собирать все в узлы, все мысли, это знали и в МК, и в ЦК за это меня ценили — и просили начальника отдать меня туда, писать отчеты для Москвы. Но он не отдал.

Работала я за семерых, а получала лагерные семь рублей в месяц. На эти деньги можно было купить пачку махорки. Но я ещё подрабатывала, стирала сотрудникам белье. За штуку белья платили рубль, получалось до двухсот рублей в месяц.

Один раз я вешала белье, зэки костер развели, мне чаю дают — на, выпей. Я выпила. Они смеются. Я стирала рубашки, кальсоны, трудно, все очень грязное, все руки собьешь, пока отстираешь. И вешать трудно — таз тяжелый, веревка высоко, не дотянешься. И вдруг меня будто над землей поднимает. Белье вешаю, растрясаю, поднимаю — и мне не тяжело, я словно бабочка около этих веревок порхаю. А это не чай, а чифир был, целую пачку чая в котелок бросят и варят. Через два часа началось страшное сердцебиение. Потом уже всегда отказывалась.

Ещё я вышивала и убирала квартиры инженерам, сотрудникам котельной. Лагерные Женщины укоряли меня:

— Что вы унижаетесь, туалеты им моете?

Ведь когда квартиру моют, надо помыть и туалет.

А я говорила:
 
— А по-моему, трудиться не унизительно, унизительно заниматься воровством или проституцией, а труд человека не унижает.

Каждый месяц я покупала пачку сахара или пачку масла. И посылала деньги Джане в Барановку. Это делалось через вольных. Вольные мне тоже говорили:

— Зачем вы это делаете? Ведь сейчас на материке буханка хлеба или два килограмма картошки стоят двести рублей.

Но я думала — ничего, пусть у неё будут деньги купить буханку хлеба.

Действительно, когда потом я приехала в Москву, буханка хлеба на рынке стоила восемьдесят рублей, и мы с мамой покупали, у нас ведь не было хлебных карточек.

Однажды я убиралась в кладовке. Там столько было всего на полках понаставлено! Конечно я ничего не тронула. А когда вышла, хозяйка говорит:
 
— я за тобой в замочную скважину подсмотрела, ты ничего не тронула.
— Зачем я трону? маме на сохранение серебряные вазы давали, и одна даже не в списке была, она и эту отдала. Нет, нет, вы возьмите, это не моя.

Путь с Колымы

Когда я освободилась в сорок шестом, из Магадана не выпускали. Предложили подписать договор с Дальстроем. Мне сказали, что тогда отсюда мне точно не выбраться. Я подумала, неужели я никогда не увижу своих детей? И не подписала договор. Без этого не прописывали, и жить в Магадане было негде. Начальник предложил мне жить в доме для аварийного персонала, где жило пять человек аварийщиков. Дом стоял стена в стену с котельной, в случае аварии они должны были бежать и исправлять. Я жила у них полгода, стирала, убирала, готовила, они были просто счастливы.

До ноября там жила, не было разрешения на выезд. Анастас тем временем хлопотал в Москве и выхлопотал мне разрешение. Заключенным давали литер вместо билета на проезд, и было указание везти их только в теплушках, "пятьсот веселым". В бухте Находка был оборудован бывший пересыльный лагерь для освободившихся заключенных, те же бараки и нары, только проходная свободная.

Давали сухари из черного хлеба, кипяток.
До Москвы я добиралась два месяца.

Сахалин

Владимир Захарович Портнов мне про Сахалин рассказывал. Поселки как игрушки. В каждом поселке обычай — утром все идут, и мужчины и Женщины и дети, в бассейн.

Дороги как игрушки. Мы за месяц, говорит, все это истребили. И все, что у них было, все это к черту пошло. Дороги за один месяц, как пошли танками, так все и разрушили. И бронетранспортерами — все к черту. Никакого порядка не стало. А у японцев все было как игрушка.

После Второй мировой войны у них забрали и Курильские острова и весь Сахалин. А у них настолько тесно, их уже больше ста миллионов, что они забивают сваи в шельфы, прибрежные шельфы, и на этих сваях ставят Дома.

У них очень тесно, но у них огромный порядок. Он выступил на партсобрании: "Почему у них забрали?"

А вот меня два раза через Дальний Восток везли этапом, на Колыму и с Колымы, и я наблюдала. Ведь весь Дальний Восток пустой. Он же весь пустой, совершенно. Огромные территории пустые. Да ещё Сахалин себе забрали. И Курильские острова забрали. Но японцы не мирятся с этим. Они все время требуют обратно эти территории. Причем они уже не требуют Сахалин. И не требуют всю гряду. А только четыре острова, которые ближе к ним, к Японии. И он высказался, что надо кончать с этим империализмом, что надо отдать эти территории.

Первое возвращение

Когда я вернулась с Колымы в сорок шестом, Юрий не встретил поезд в Ярославле, и маме самой пришлось мне все рассказать. Юрий познакомился в тридцать девятом году с молодой работницей завода, она приходила ночью, мама делала вид, что не замечает. Приходила и днем в воскресенье, катались вместе с детьми на лыжах. В войну, когда все уехали, Варю проводил с Алешей, с вокзала пришла с ним — Настя убиралась в квартире. И с тех пор стала жить. Когда он сидел в тюрьме, носила ему передачи. Я спросила потом, ну жил и ладно, зачем прописывал? Сказал, чтобы квартиру обратно получить. После ареста он судился от имени детей. Сам не был реабилитирован, ему не полагалось, а только детям. Но на троих или четверых — с ним, ему не дали бы всю квартиру, а на пятерых дали, поэтому её прописал.

В сорок шестом году, когда я ещё не приехала, она собирала тюки: — одеяла, простыни — все вывозила к матери. Настя пришла и увидела, что она чайный сервиз заворачивает.

— Ты что же этот сервиз берешь? это же Оле подарили.
— Юрий Николаевич сказал — здесь все мое, я здесь хозяйка.

Настя сказала:
 
— Ах, здесь грабят? я тоже, — и взяла большую подушку и швейную машину, которую принесла потом, когда я приехала.

Увезла также столовое серебро, все мамины ложки, ножи, вилки, которые мама из Баку привезла. Мы с мамой вышли на кухню и спросили про то. Она ответила — Виктория Борисовна приезжала, и мы её здесь кормили; Юрий Николаевич сказал, здесь все мое.
Я хотела сказать, верните сейчас же, и она бы побоялась, но мама сказала, пойдем отсюда, здесь не с кем разговаривать.

Когда я приехала, Юрий только два-три дня жил в балконной комнате со мной и мамой, спал на полу около стола. Потом я вижу, что он её во всем защищает.

Сперва она его шантажировала, что покончит с собой. Сидит так на кухне, голову повесил.

Я говорю:
 
— Что ты, что с тобой?
— Ах, она говорит, что покончит самоубийством.
— Знаешь что? Успокойся, она не покончит с собой — человек, который думает о Смерти, не ограбит ребенка.

А он дал маме сто рублей денег и тебе байку на платье, так она потребовала, чтобы это ей отдали. Я не хотела, а мама сказала — возьмите все. Она украла его бумажник, деньги и карточки взяла себе, а бумажник утопила в пруду. Телефон о его голову разбила. Он бежал через весь город с окровавленным лицом к Ляле. Я когда приехала, видела этот телефон в чулане разбитый. А потом Ляля мне рассказала, как он к ней окровавленный пришел. Она как-то спросила, что ты в ней, такой негодяйке, нашел? Он ответил, знаешь, я много Женщин знал, но таких не встречал. Что-то особенное нашел.

В 46-ом однажды она легла посреди проходной, знаешь, где башни, и не пускала его в завод, демонстрацию устраивала, что он от неё ко мне уйти хочет. Потом она всех отравить хотела, кинула в кастрюлю купорос. А мама вошла в этот момент на кухню — она тогда схватила кастрюлю и вылила её всю в уборную.

Ты не помнишь, как однажды ты с ней подралась из-за зеленой кружки? Ты кричала, не трогай эту кружку! это мамина кружка! Она кричала, а ты почему приехала? все там дохли, а ты приехала! Я тебя обратно на десять лет отправлю! В это время Степа открывал дверь ключом, он как услышал эти слова, побледнел весь и говорит — убирайся отсюда!

Она пошла в свою комнату, а он за ней, схватил за горло и стал душить. Зрачки белые, ничего уже не соображает, еле его оттащили. Она взяла свои тюки и ушла. Девочка была в детсаду. Юрий потом говорил — вы моего ребенка из дому выгнали.

Встреча в Измайлово

Всех брали по второму разу. Жить на Короленко было нельзя, я ночевала то у одних, то у других. Меня уже выследили, один раз я чуть не по крышам уходила. Я решила уехать в Среднюю Азию, думала, что там от них спасусь.

Ляля с Иваном Степановичем позвали к себе, встали на колени, умоляли не уезжать. Иван Степанович сказал: Я живу в ведомственном доме, где никто вас искать не будет, пожалуйста, приезжайте, живите! — но я сказала, что не могу принять эту жертву.

Иван Степанович во всем разобрался ещё до тридцать седьмого года. Он был инженер-электрик. Он был членом партии, но он все рано понял и мне это говорил.

Я ему отвечала:
 
— Ваня, ты просто не дорос до всего этого и говоришь ерунду, и все это не так.

А он смеялся:
 
— Ну посмотрим, кто из нас окажется прав.

Ещё перед моим арестом у нас шли эти разговоры. Меня уже должны арестовать, а я с ним спорила. Вот такой Иван Степанович был, простые люди все поняли гораздо раньше. Вообще-то он был крестьянин. И это удивительно, что люди, которые были далеки от Политики, во всем этом раньше нас разобрались.

[Джана: — Их дочь Аллочка, тогда десятилетняя, понимала по-своему: "Тете просто негде было встретиться с дядей Юрием. Поэтому им организовали встречу у нас на квартире. Они сидели и целовались. Прямо целовались в губы как молодожены — вот это я помню. У нас в доме не говорили о Политике. Во-первых, я не очень понимала, кто она такая, это я уже потом поняла. Мне сказали, наверное, что это его жена. Но почему тогда — негде?

В нашей большой комнате диван стоял слева. К дивану подвинули стол, и они сидели весь вечер вокруг праздничного стола. Я думаю, что народу было мало. Она каких-то сведений ждала, был разговор, что она должна встретиться с Микояном и передать просьбу Сталину . Микоян от встречи с ней вроде отказался, но какого-то человека прислал. Был разговор, что дядя Юрий должен вроде поехать в Рубцовск. Он не поехал или тетя Оля отказалась, я не знаю, но я поняла как-то интуитивно, она просто не смогла простить ему эту измену"].

Тюрьма в Кзыл-Орде

А когда потом меня в сорок девятом арестовали в Кзыл-Орде — девять месяцев на меня вели всесоюзный розыск и нашли, так как я прописалась в Сыр-Дарье, чтобы устроиться на работу, — у меня снова начались припадки. Держали во внутренней тюрьме, которая при НКВД, а не в городской. В одиночке. Ночью я опять начинала биться и кричать, и вся тюрьма просыпалась. Сидели в ней одни мужчины, и слыша женские крики, они начинали бить и стучать во что попало, думали, что меня избивают. Страже, конечно, это не нравилось, они приходили меня будить. А у них есть такое правило, один в камеру войти не может — наверное, чтобы не пырнули, ведь хотя и обыскивают, но уголовники могут протащить. И вот представь, просыпаюсь, а надо мной эти рожи, ведь у тюремщиков рожи хуже, чем у бандитов, сам понимаешь, кто туда идет. К тому же это были казаки.

Потом ко мне в камеру подселили Клаву Замятину. Ей тогда носили передачи, и она всегда делилась со мной. Тюремное начальство узнало, что она фельдшер, и стало спрашивать — что с ней? Клава ответила, что это нервное: — сдерживается днем, выходит ночью.

— Тогда вы будите её сразу, как только закричит.
— Конечно, но я и сама не сразу просыпаюсь.

Клава — старый член партии. При белых они с мужем держали явку в Иркутске, где она работала в госпитале. У них была и литература и оружие, они рисковали головой. В партии её не восстановили, так как они с мужем принадлежали к группе Рютина в 1930-ом году. Мужа расстреляли. Дети все погибли, кроме одного, который живет в Куйбышеве, нехороший. Ей не помогает, хотя деньги есть, он там футбольный тренер. Сталин из всей страны сделал тюрьму. Вся Средняя Азия в те годы была полна переселенцами. После войны будто за измену Сталин высылал в одночасье целыми селами крымских татар, кабардино-балкарцев. Чеченцев выселяли в феврале 1944 года. Гнали зимой, по обледенелым тропинкам, всех — и беременных, Женщин с грудными детьми. Многие срывались в пропасть, гибли. Тех, кто отказывались идти, запирали в сараи и сжигали.

Один раз в Кзыл-Орде мальчик-чеченец сидит под чинарой, и я его спрашиваю:
 
— "А где все твои родные?"
— "Умерли"
— "Отчего они умерли?"
— "Не знаешь, от чего? От горя"

История про безногую девушку

Со мной был такой случай, когда я тогда в сорок шестом жила в Москве нелегально. Иду с корректурами домой мимо Остроумовской больницы. Там такой длинный забор. И вот у школы стоит какая-то Женщина.

— Можно с вами поговорить? Я долго уже здесь стою и жду, пока пойдет человек, с которым можно поговорить и посоветоваться.

Я говорю:
 
— Конечно, можно.
— Мой сын во время войны не был призван в армию. Он изумительный мастер костылей и протезов, и его забронировали. И вот к ним в мастерскую приходит девушка. У неё нет двух ног. Она была медсестра, выносила раненых с поля боя. И потеряла обе ноги. Я конечно стала возражать. Пойдут дети, как это так — мать без двух ног?

Она несколько раз приходила к нам, и вы знаете, когда она приходит, от неё исходит такое дуновение, буквально излияние души, что в неё влюбляешься. И забываешь про все. А когда уходит, я вспоминаю и опять начинаю его убеждать. Она живет в Люберцах. Он каждый день ездит туда ей помогать. Она все делает сидя — стирает сидя, в кухне готовит сидя. В магазинах её знают, так что, когда она приходит, её пускают без очереди.

Он говорит:
 
— Мама, меня забронировали. Я не был на войне. А она была, и там потеряла ноги. Если ты не разрешишь, я покончу с собой. И вот я решила встать здесь и ждать, пока пройдет тот, с кем можно посоветоваться. Как он скажет. Я сказала:
 
— Это судьба. Судьба посылает и нельзя вмешиваться.
---------------------------
Примечание К рассказу 16 Этот долгий путь

Дорогами прозрения

Из архива Ольги Шатуновской: —

Выписка из письма Энгельса к Вере Засулич. 23. IV. 1885

" ... Предположим, эти люди воображают, что могут захватить власть, — ну так что же? Пусть только они пробьют брешь, которая разрушит плотину, — поток сам собой быстро положит конец их иллюзиям. Но если бы случилось так, что эти иллюзии придали бы им большую силу воли, стоит ли на это жаловаться? Люди, хвалившиеся тем, что сделали революцию, всегда убеждались на другой день, что они не знали, что делали, — что сделанная революция совсем не похожа на ту, которую они хотели сделать. Это то, что Гегель называл иронией истории, той иронией, которой избежали немногие исторические деятели. Сочинения Маркса и Энгельса. Изд. 1964 г., т. 36, стр. 263 "

Кадеты, Эсеры и Большевики

Временное правительство уже было революционным правительством. Историки впоследствии постарались это забыть. Сначала оно было составлено из деятелей четвертой Думы. Гучков, Милюков, князь Львов, Родзянко. Большинство принадлежало кадетам, затем Эсерам. Но ведь и кадеты и Эсеры были революционными партиями.

Эсеры были социалисты (социал-революционеры, СР). Они устроили огромное количество террористических актов и фактически совершили революцию. В итоге этой подготовки они и стали во главе государства.

Но не надо думать, что Эсеры были лучше Большевиков. Эсеры уступили Большевикам в 1917 г. главным образом потому, что они не могли решиться на односторонний выход из войны, то есть на нарушение обязательств России по отношению к союзникам. Кроме того, Большевики заимствовали земельную программу Эсеров и выхватили тем самым из их рук политическую инициативу. До тех пор Эсеры были более ярыми революционерами, чем Большевики. Но в этот момент они сделали ставку на Демократию, на Учредительное собрание, стали править в коалиции с Меньшевиками и беспартийными.

Керенский был тоже близок к Эсерам, хотя и не состоял в их партии [39]. В момент февральской революции он был народным социалистом или трудовиком. Он был присяжный поверенный и как адвокат успешно защищал террористов, например, в 1905 г.
Русское общество таким и было именно, оно сочувствовало террористам. Фактически все русское общество, исключая, быть может, царскую семью.

Маклаков, член партии кадетов, пишет в своих воспоминаниях (Гейфман [19]). После манифеста 17 октября 1905 года они пошли на митинг в какой-то театр — на митинг либеральной Интеллигенции. При входе — стол для сбора пожертвований, над ним огромный плакат: "На вооруженное восстание". И это был не одиночный факт, это настроение всей Интеллигенции и даже зажиточных слоев России.
 
Они все на это давали деньги

Ещё он вспоминает. Когда образовалась кадетская партия, то революционеры частенько заходили в её клуб и пускали шапку по кругу. На дне шапки была приколота записка, на которой было написано, на какое дело идет сбор. Я не знаю, писали ли они, на убийство министра такого-то, но фактически речь шла об этом.

Все это продолжалось некоторое время, пока председатель клуба, князь Бейбутов, не сказал... Мы ожидаем, что он сказал, прекратить немедленно. Представим, частная квартира или помещение партии, к тому же не зарегистрированной по закону. Партия кадетов так и не была зарегистрирована, потому что отказалась осудить терроризм, и поэтому полиция иногда разгоняла их собрания. По закону они должны были подписать заявление, что отказываются от терроризма и осуждают терроризм. Они этого не сделали и поэтому оставались нелегальной партией. Хотя входили в состав Государственной Думы, издавали свои газеты.

Так вот князь Бейбутов сказал революционерам других партий, Эсерам, анархистам: "Вы здесь не появляйтесь". Кадеты — это либеральная Интеллигенция, которая не хотела подписывать отказ от террора. Фактически, они снабжали деньгами и ни разу не осудили террор социалистических партий, хотя осуждали любые акты террора справа.

Он сказал:
 
— "Сюда не ходите, здесь вас может арестовать полиция". Это Эсерам, анархистам, социал-демократам. Чтоб сюда не ходили! Что он сам будет собирать деньги!

Что он сам будет собирать деньги и им передавать. Кадеты тем самым поставили себя в положение нанимателей революционеров. Фактически они наняли революционеров, чтобы разделаться с самодержавием и его правительством. Гейфман делает вывод, что кадеты были революционной партией, но такой, которая хотела добиться результатов чужими руками. Современники это хорошо понимали.

Октябристы — они так себя называли в честь манифеста 17 октября, но были сторонниками самодержавия, были консервативным крылом Демократии — говорили: "Сделайте ясной вашу позицию, отмежуйтесь от террора, если вы партия либеральной Интеллигенции". Но кадеты так и не отмежевались. Гейфман приходит к выводу, сходному с выводом Лотмана и Успенского [25], что в русской Политике не было середины. Был только революционный лагерь и правительственный лагерь. (Лотман и Успенский пишут про русскую культуру, что она вся основана на двоичных оппозициях — священного и греховного).

Маклаков спросил их: "Ну хорошо, права человека вы уважаете? А права государства как?" В том смысле — вы не принимаете во внимание, что в результате некоторого исторического поворота событий кадеты могут стать правящей партией? По реакции своих собеседников он понял, что это совершенно исключено. Поскольку власть в России — это всегда такое отрицательное явление, они не мыслят себя у власти. Они мыслят категориями человека, который привык бороться с властью.

Кадеты по результатам выборов в Учредительное собрание в ноябре 1917 года, Уже после захвата Большевиками власти в Петрограде и в Москве, стояли на втором месте. Большевики получили около 45 % (Петербург) – 48 % (Москва) голосов, кадеты примерно 25 % голосов, и на третьем были Эсеры с 16 %. Остальные разделились по мелким партиям, доли процента. Отсюда видно, что кадеты были очень сильны в столицах. Кроме того, кадеты упустили свой главный исторический шанс.
 
В 1905 году правительство предложило кадетам создать коалиционный кабинет, то есть взять на себя часть министерских постов. Кадеты отвечали что они могут создать только кабинет, состоящий из одних кадетов. (Пример того, как Интеллигенция, будучи частью общества, наследует и поддерживает его уровень терпимости или нетерпимости). Этим отказом они подписали себе смертный приговор. Первая дума была разогнана, и в следующей думе их влияние заметно уменьшилось. Они уже не были доминирующей партией.

Большевики забрали власть, потому что они были самими крайними. Остальные социалистические и революционные партии хотя бы на словах были демократическими. Они не останавливались перед индивидуальным террором, но не считали возможным применять государственный террор — террор со стороны государства. Они считали, что если они уже взяли власть в свои руки, то террор не требуется, так как они уже правят от лица большинства.

Маклаков пишет в своих воспоминаниях, что в 1905 или 1904 году Московское дворянское собрание обсуждало вопросы конституции, представительства и писало адрес на имя царя с просьбой собрать Думу, с совещательным голосом при правительстве. И были ещё какие-то пожелания по улучшению общественной жизни. И там разделились голоса, одни были за, а другие против, и не хотели включать это в адрес царю. Из общего количества примерно в 400 человек около 150 было за включение предложений в адрес. И тогда председательствующий сказал этим людям: "Ну напишите тогда приложение к адресу, чтобы государь знал мнение дворянства, а не только большинства".
 
Как пишет Маклаков в этом месте, мысль ещё не многими усвоенная.

Оглавление

 
www.pseudology.org