Мира Мстиславовна Яковенко
Агнесса
Наша жизнь с Мирошей. Часть 2
19.

Теперь я вам расскажу про Монголию, какая она была в то время

В Монголии тогда бушевал бытовой сифилис, рождаемость очень низкая. Дети ценились превыше всего. Девушка, родившая ребенка, была самой завидной невестой. Поэтому до брака девушки «крутили» с кем хотели, и чем больше, тем лучше. Если наживала ребенка, её охотнее брали замуж. Помню, была там девушка, которая меняла любовников непрерывно, а родители радовались. Я как-то спросила их: «Не надо ли её скорее выдать замуж?» — «Зачем? — удивились они. — Пусть ещё погуляет, может, ребенок появится!»

Один из министров Чойбалсана, помню, объяснял Миронову, почему его жена не пришла на приём. Он, министр, только что откуда-то вернулся, а жена в его отсутствие жила с цириком (солдатом). Цирик часто брал её в свою юрту, но вот слишком часто брал, замучал. Должен был быть от этого солдата ребенок, но — огорчение какое мужу! — получился выкидыш. И она больна, поэтому и не может присутствовать у нас на приёме.

Уже был построен в Улан-Баторе театр, и там силами монгольских актеров поставили «Овечий источник» Лопе де Вега. Помните суть пьесы? Сюзерен собирается осуществить «право первой ночи». И вот когда на сцене героиня отстаивает свою честь, весь театр — монголы — хохочет. Смешно им, что она бегает от пришедших за ней кавалеров. Из-за чего такой шум? Она же должна радоваться!
Мы дружили с Коневыми. Как-то я задержалась у них, потому что Миронова не было, а я не решалась одна вернуться в советский городок: было уже поздно. И министр-монгол, а с ним ещё двое предлагают меня подвезти, а я ни в какую — дождусь, мол, своей машины! И говорю жене Конева: как же я с ними поеду? Сразу пойдут разные сплетни — одна с мужчинами... А она смеется: «Да что вы! Они же этого не понимают, у них это совсем ничего не значит, с кем бы женщина ни была, они даже считают это похвальным».

Чойбалсан, как глава правительства, имел европейский дом, в котором устраивал приемы. Но во дворе этого дома стояли две юрты, где они жили с женой. На приёме, помню, подали колбасу. Я очень старалась не портить фигуру и жира не ела. Из колбасы выковыривала жиринки, съедала только мясное. И вдруг вижу, все женщины-монголки стали выковыривать жиринки. Боже мой, думаю, да ведь это потому, что я так делаю!

Я осторожно потянула молодую жену Чойбалсана за полу халата, покачала головой, показала на себя: зачем, мол, ты в халате, надо в платье. Та отбросила рукав халата, показала запястье — очень, мол, тонкие у неё руки, слишком худые, а я ей — да это же хорошо, красиво!

Я была тогда подстрижена по последней моде и в длинном васильковом платье, а у жёны Чойбалсана была замечательная коса, и в волосах — нитки настоящего жемчуга. И вдруг на следующем приёме вижу её стриженой точь-в-точь как я, в голубом вечернем платье! Правда, не из креп-жоржета, как у меня, его там не было, а из шёлка. И все другие дамы в таких же голубых платьях. Я вдруг поняла — они не только слепо подражают всему, но мои слова воспринимают как приказ!

На лето почти все монголы выезжали из города — кочевать в степи. И Чойбалсан тоже. И вот мы навестили его в летнем стойбище, в юрте. Мы входим — он сидит, рука обнажена до локтя, на ней в ряд куски жирной вареной баранины, он их с ловкостью фокусника отправляет один за другим в рот. Кругом — роскошные ковры. Прибежала из другой юрты его жена в халате. Я удивилась — она же почти королева, а дома так одета. Неужели она домашнюю работу делает? Увидала нас — тотчас исчезла, побежала переодеться.

У некоторых аристократок прически делаются на несколько месяцев. Смазывают волосы каким-то клеем и делают два закрученных рога на голове, и вид получается надменный... А молодые девушки прелестны — стройные, как козочки, в длинных брюках, много черных косичек, тюбетейка... Ветром от них пахнет.

Детей у Чойбалсана не было, взяли приемыша. Знакомая нам жена Чойбалсана вскоре исчезла. Он объяснил, что она оказалась враждебной Советскому Союзу, вот он её и прогнал. Сейчас мне это такой чепухой кажется! Эта дикая кочевница, послушно подражающая мне во всем! Просто Чойбалсану она, наверное, надоела, он её и прогнал и взял другую. Мы все время боялись заразиться. Когда в гостях угощали, мы ели вареную баранину, обрезая вокруг, съедали только сердцевину куска, там, где никто руками не трогал.

Одна знакомая, которая все умудрялась вывозить оттуда шелковые халаты, дезинфицировала их утюгом. Халаты вообще вывозить не разрешалось, вот она меня один раз и попросила надеть на себя, когда буду уезжать, чтобы таможня пропустила. Но Миронов запротестовал, несмотря на утюг, сказал: «Неизвестно, с какого это сифилитика».

А гигиена!
 
Кому приспичит, просто присаживается под забором на корточки, правда, халатом прикроется. Увидит меня, приветствует любезнейшим образом, а сам... Мы старались вводить культуру. Приказ был — прогонять всех из-под заборов, устраивать уборные. Но землю-то у них копать нельзя! Это же — тело Бога. И вот теперь я вам расскажу про самое страшное — про долину смерти. Монголы — буддисты. Будда запретил им копать землю. Они скотоводы, им копать землю для пропитания не нужно. Рыбы, собаки у них священны. Разрешается есть барана, корову. Мертвых они не закапывают. Они одевают их в саваны и отвозят в долину смерти. Солнце, ветер — тела вяляются в саванах. Я ездила туда на машине с Фриновским и Мироновым.

Это большая долина, поле там все усеяно черепами, костями. На краю поля живут страшные дикие псы, все увешанные пестрыми тряпками. Когда привозят хоронить, псов этих подзывают (а они уже приучены к этому) и вешают им на шею пестрый лоскут. У некоторых таких лоскутов не счесть — значит, они многих покойников съели...

Вот мне рассказали такой случай. Однажды монгольская девушка заболела (была эпидемия оспы). Когда умирали от заразных болезней, врачи приказывали сжигать все, к чему умерший имел касательство, — вещи, юрту. И вот родные этой девушки, боясь, что врач нагрянет и велит всё сжечь, не стали дожидаться её смерти, а одели её в саван и отвезли в долину смерти. Псы-трупоеды не сразу набросились на неё, а она тем временем очнулась и стала стонать. В это время проезжала машина с русскими. Услышали стоны, остановились, увидели, что она жива, взяли её и отвезли в город в больницу. Там её выходили. Когда она выздоровела, опекавшие её русские поехали в тот род, откуда она, рассказали всю историю, спросили: «Возьмете обратно?» Родичи говорят: «Да, да, возьмем!» Но когда девушке этой сказали, она — ни за что! «Они, — говорит, — меня убьют! Потому что, если я вернулась из долины смерти, значит, я — злой дух». И стала русских просить, чтобы в городе никому не говорили, что она вернулась оттуда. Так и осталась при больнице, выучилась там и стала работать медсестрой.

Русские предписали хоронить в земле. Выкопали даже глубокие рвы в долине смерти. Но никто не подчинился приказу. Ночью принесут труп и бросят — лишь бы не копать землю... Страшное было у меня тогда впечатление от этой долины. И ещё усугубилось оно тем, что рассказал Фриновский Миронову, когда мы оттуда ехали. Рассказывать при мне он не стеснялся, шофер был свой человек, да он вряд ли и слышал — сидел впереди, а при таком сильном ветре (машина открытая) слова относило назад.

Вспомнили почему-то Евдокимова. Я, кажется, уже рассказывала вам, что Евдокимов был начальством Мироши, когда Мироша работал на Северном Кавказе? Ягода не любил Евдокимова. Дело дошло до крупных столкновений, и Ягода отстранил его совсем от чекистской работы. Естественно, что Евдокимов люто ненавидел Ягоду. И вот мы едем на машине уже обратно из долины, на душе жутко, ветер свистит, о Евдокимове заговорили, чтобы отойти как-нибудь от впечатлений, и вдруг Фриновский спрашивает Мирошу:

— А знаешь, что он допрашивал Ягоду?

И рассказывает вот такую историю. Ягода не соглашался дать нужные показания. Об этом доложили Сталину. Сталин спросил:

— А кто его допрашивает?

Ему сказали

Сталин усмехнулся, пососал трубку, прищурил глаза:

— А вы, — говорит, — поручите это Евдокимову

Евдокимов тогда уже никакого отношения к допросам не имел, он уже в НКВД не работал. Сталин его сделал членом ЦК, первым секретарем Ростовского обкома партии. Его разыскали, вызвали. Он выпил стакан водки, сел за стол, засучил рукава, растопырил локти — дядька здоровый, кулачища во! Ввели Ягоду, — руки за спину, штаны сваливаются (пуговицы, разумеется, спороты). Когда Ягода вошел и увидел Евдокимова за столом, он отпрянул, понял всё. А Евдокимов:

— Ну, международный шпион, не признаешься? — И в ухо ему...

Сталин очень потешался, когда ему это рассказали, смехом так и залился...

И ещё Фриновский рассказал о своих встречах со Сталиным. Сталин иногда его вызывал, благоволил к нему. Как-то вызвал его, доволен им:

— Ну, — говорит, — как дела?

Это о работе органов

А Фриновский набрался смелости и говорит:

— Все хорошо, Иосиф Виссарионович, только не слишком ли много крови?

Сталин усмехнулся, подошел к Фриновскому, двумя пальцами толкнул в плечо, как будто отталкивая доброжелательно.

— Ничего, — говорит, — партия все возьмет на себя

Фриновский, помните, я вам говорила, когда-то пытался за мной ухлестывать. Теперь он словно меня и не замечал, я его никак не интересовала. Они с Мироновым делали политику

20

Хотя Улан-Батор и был тогда просто большим кочевническим стойбищем, где в основном были юрты, но жалкие лавчонки его ломились от товаров. Английские, американские ткани, вязаные кофточки — чего только не продавалось! Там была свободная торговля. И Советы массу товаров забрасывали. Наши туфли, например, там можно было купить за полцены.

А шоколад!
 
Мы им объелись в первые же дни. Когда женщины приходили ко мне в гости, они говорили сразу: «Ты только не ставь нам шоколада, мы его видеть не можем. Мы заметили, что каждый раз та же ваза берется у тебя с буфета и ставится на стол!» Ну, конечно, раз никто не притрагивался к её содержимому, та самая и ставилась. Мне как жене посла положено было получать к каждому приёму двести тугриков. Я, бывало, Миронову:

— Сережа, скажи секретарю, чтобы выдал мне деньги на платье.
— Но ведь у тебя все есть!
— Ты что, не читал инструкцию? К каждому приёму нужен новый туалет.

Секретарь тотчас:

— Агнесса Ивановна, распишитесь, вот деньги на туалет

Какие там были чудесные материи! Нашлась и портниха, которая хорошо шила. К октябрьским праздникам она сшила мне голубое с белым платье, рукава буфами переходили в стоячий «а ля Мария Стюарт» воротник. Уж такого платья никогда ни у кого не было! Забыть не могу. Я отправляла посылки своим через дипкурьера, который ездил в Москву. В большой ящик укладывали на дно деньги, затем ткани, затем шоколад. В одну плитку «Миньона» я заложила часы для Бори и послала письмо: «Боря, плиток шоколада никому не давай, пока не пересмотришь все».

Все это зашивалось в яркую ткань, которая в Монголии шла на широкие мужские пояса. Дипкурьер привозил в Москву, срывал ткань, а ящик с надписанным адресом посылал обычным порядком по почте. Все всегда доходило. После первой посылки я получила из Ростова такое письмо: «От тебя долго не было известий, и мы волновались, не знали, что думать...» Ясно, о чем могли они думать, я же говорила Лене, что, может быть, отсылают, чтобы арестовать. «...и вдруг такая от тебя посылка. Она пришла поздно вечером, мы вскрыли и до утра не спали, вытаскивали вещи, одна другой удивительнее. Боря все шоколадки перещупал, нашел золотые часы, а на дне деньги...»

Не помню уже сейчас, сколько я им тогда тысяч переслала... Я потом думала, что вот потому, что мы не взяли с собой маму, наша поездка в Монголию чуть не кончилась трагически. Всегда прежде все наши поездки с мамой были благословенны, мама была как добрый ангел для нас. А тут маму не взяли, и Агуля заболела страшной какой-то, свирепой формой скарлатины. Конечно, я сама виновата: не захотела в Новосибирске сделать Агуле прививку.

Чрезвычайная миссия Миронова в Монголии закончилась. Его отозвали в Москву, а мы поехать с ним не смогли — Агуля была при смерти. Миронов же не мог задержаться, и я осталась одна с умирающим ребенком.

Взгляд извне. Агуля:

В Монголии меня отдали в детский сад для русских детей. Помню, мне там было тошно, есть было противно, а меня заставляли сидеть за столом, пока не съем. Меня тошнило. Это, возможно, начиналась моя болезнь. Я заболела скарлатиной, а потом были какие-то страшные осложнения. Вы видите — вот тут на руке у меня следы? Это не оспа, нет. Это следы вливаний, которые мне делали, которыми меня спасли. У меня отнялись руки и ноги, я была как парализованная. Мама двое суток сидела надо мной и держала синие лампы над моими руками и ногами. Только на вторые сутки стали возвращаться движения — помню, пошевельнула пальцем.

21.

В ту первую, самую страшную ночь, когда Агуля умирала, я сидела у её постели с лампами и молила Бога: «Если она будет жить, если она поправится, то я...» И я дала обет. До того я пренебрегала родней мужа. Я своим слала посылку за посылкой, а им — ни одной. А у него был брат в Ростове — хлюпик и неудачник, и у него жена и дети.
 
И вот я дала обет, что и им стану помогать

Конев созвал всех армейских врачей, но этим не ограничился — вызвал из Новосибирска профессора по детским болезням, и тот срочно прилетел на самолете. Он и спас Агулю. Я всегда буду благодарна Ивану Степановичу за это. Как только Агуле полегчало, я выслала брату Миронова в Ростов посылку. Потом мне жена этого брата Надя рассказывала: узнав, что пришла посылка, сбежались все соседи, а когда увидели, что в ней, стали говорить Наде: «Когда Агнесса приедет, за такую посылку ты должна ей поклониться до земли».

Про этого брата Мироши я ещё расскажу позже, а теперь продолжу про Агулину болезнь. Ей надо было сделать рентген. Я запротестовала категорически: не дам везти никуда! Начальник санчасти меня успокоил: «И не надо, мы привезем рентгеновскую установку к вам домой».

И правда. Привезли в огромной машине, внесли, техник налаживает, а врач-рентгенолог остановился в дверях как вкопанный, язык у него от смущения отнялся — к такой гранд-даме попал! Ещё раньше мне начальник санчасти назвал его фамилию, она мне показалась знакомой, я и говорю — узнайте, пожалуйста, не был ли он в Майкопе? Ответ: да, был. И вот когда он так в дверях остановился, я сразу ухватила семейное сходство — в той семье наших майкопских соседей все были похожи друг на друга. Я и спрашиваю:

— Мне сказали, вы из Майкопа. А вы семью Аргиропуло не помните?

Он ещё сильнее смутился

— Помню...
— Там были две сестры и брат, помните?
— Так вы Лена или Агнесса?
— Агнесса

Сделал снимок, от смущения так и не отошел. Проявил у нас, а я тем временем вспомнила все подробности. Его родители были торговцы, богатые, имели магазин. Он был ещё сопливый мальчишка лет десяти, а мы с подругами (Лена уже к нам не снисходила) — старше его на несколько лет, и хотя почти барышни, а с увлечением играли в какую-то фантастическую игру, и по ходу этой игры нам понадобилась собака-ищейка. Увидели — стоит мальчишка и с завистью на нас смотрит. «Будешь с нами играть?» — спрашиваем. «Буду!» — «Только нам нужна собака-ищейка, выловить страшных преступников...» Он тотчас стал на четвереньки и начал азартно гавкать.

Но не из-за этого, конечно, он так смутился, а потому, что я, майкопская, знала, что у его отца был магазин и что старший его брат стал жуликом, — весь Майкоп об этом знал. Вечером я пригласила их с женой на ужин, расфуфырилась. Как же мне было не блеснуть перед своими, майкопскими! И ужин подан был с царским блеском. Теперь думаю — напрасно я им пыль в глаза пускала, они и так почти речь потеряли от смущения. А тут я ещё спросила про брата (жулика этого), и доктор мой сразу как палку проглотил.

— Нет, — говорит, — никакого такого брата у меня не было, это ошибка

Хорошо хоть про магазин я не напомнила!
 
Мне теперь ясно, что он не очень-то в восторге был от нашей встречи. Вероятно, как на иголках провел весь вечер — не напомню ли я про магазин. С Коневыми мы в Монголии дружили, бывали друг у друга в гостях. Когда они пришли к нам в первый раз, жена Ивана Степановича — большая, крупная, толстая, очень черно насурьмленные брови — все поучала нашу прачку, как именно надо стирать, рассказывала, что надо заранее замачивать белье, давать ему «откиснуть». Сразу видно было — мастер она этого дела, не раз самой приходилось. Мы с Мирошей подарили ей дамские золотые часы — их тогда ещё трудно было достать, это была редкость... Миронов из Москвы всё время запрашивал, как мы там с Агулей, и давал знать о себе, но подробностей не сообщал, а только таинственно: приедешь — узнаешь. Как только Агулю стало можно везти, мы поспешили в Москву.

Взгляд извне. Агуля:

Обратно, помню, мы переезжали через какую-то границу. До Улан-Удэ ехали на машинах. Мы с мамой и Марией Николаевной в закрытой легковой. В Улан-Удэ нас ждал вагон, который прицепили к поезду. Мама везла из Монголии так много вещей, что весь «салон» доверху был ими завален.

22.

И вот приезжаем в Москву. Перрон Ярославского вокзала. Агуля увидела в окно Сережу, так и запрыгала: «Папа! Папа!» Он вошел в вагон, она тут же кинулась ему на шею — бледненькая, вся прозрачная после болезни. У Мироши чудесные были глаза — светло-карие, большие, выразительные, я многое научилась по ним читать. И тут встретилась с ним взглядом, вижу: он счастлив, и не только встречей с нами... Я горю нетерпением узнать, но он — ни слова, улыбается таинственно. Вижу только, что он не в форме НКВД, а в прекрасном заграничном коверкотовом пальто.

Хлопоты о вещах, как выгружать, как доставить, все это нас не касается, для этого есть «подхалимы»... А мы выходим из вокзала, нас ждет большая роскошная машина, садимся в неё и — по московским улицам. После Улан-Батора, как в кипучий котел попали. И вот уже проехали Мясницкую (тогда уже называлась улицей Кирова), и площадь Дзержинского, и площадь Свердлова, я жду — свернем к гостинице. Ничуть нет! В Охотный ряд, на Моховую, мимо университета, Манежной... Ничего не понимаю! Большой Каменный мост... Куда же мы? И вот мы въезжаем во двор Дома правительства. А там лифт на седьмой этаж, чудесная квартира из шести комнат — какая обстановка! Свежие цветы, свежие фрукты! Я смотрю на Миронова, он смеется, рад, что сюрприз преподнес, обнял меня, шепнул на ухо:

— Удивлена? Не удивляйся. Я теперь замнаркома иностранных дел по Дальнему Востоку [Дальний Восток тогда - Япония, Китай, Тувинская Народная Республика и Монголия]. Начальник второго отдела Наркоминдела. Да ты внимательно посмотри!..

Смотрю — на груди орден Ленина. А глаза блестят, я хорошо знала этот блеск успеха. Так страшные качели ещё раз вознесли Мирошу. Кажется, в тот день мы с ним были приглашены в Большой театр на какое-то торжественное заседание... Вы, наверное, никогда не видели Ежова близко? А я видела. Небольшой, щуплый, на лице с одной стороны крест-накрест шрамы. Ничтожество безликое. Жена его, говорят, была приличная женщина. Эренбург пишет, что Бабель, который с ней когда-то учился, приходил к ней в гости, чтобы понять, что это за таинственное могущество у этого карлика, приходил, дразня судьбу, пока сам не забился в паутине.

А могущество было дутое, но сам-то Ежов думал — истинное, и так раздулся, что его (нам рассказывали) все члены ЦК, члены Политбюро боялись. Звонит, например, секретарь Молотова, чтобы договориться о встрече, а Ежов ему высокомерно:

— Что это вы звоните? Если ему нужно, пусть звонит сам. Или приходит

И шли. На поклон. Заискивали

В тот вечер в Большом театре на сцену, помню, выскочил Микоян, маленький, юркий, во френче, в сапогах — они все одевались «под Сталина». Каганович даже усы отпустил такие, чтобы походить на него. Выскочил Микоян и давай восхвалять сидящего здесь же в президиуме «стального наркома», «талантливого сталинского ученика», «ежовые рукавицы», «любимца советского народа, который зорко хранит безопасность», «у которого всем чекистам надо учиться», и т.д., и т.д. Когда он закончил, что тут поднялось! Аплодисменты, овация, прямо воют все от восторга, какое-то безумие всех охватило. Ну и мы с Мирошей ладоши отхлопываем — а что делать? Ещё на заметку возьмут, что нерадиво хлопали! Такая в Москве была обстановка...

Но меня тотчас умчал другой поток: найти портниху, готовить туалеты. Ведь это тебе не Монголия, не Чойбалсан с его халатами! Приемы в особняке Литвинова для послов всех стран! Мне нельзя было ударить лицом в грязь. Срочно, срочно обзвонила всех знакомых, нашла наконец портниху. Тут уж Мироша ничего не говорил, что мне надо поскромней одеваться, тут уж он мне разрешил «развернуться»!
Я помню, когда-то видела одну белогвардейскую эмигрантскую газету, а там фотография Литвинова с женой за границей, она вся в бриллиантах. Корреспондент пишет иронически: «Надо ли было делать революцию?». А она, Литвинова, была права. Ей надо было высоко себя держать, чтобы не вызвать насмешек за границей.

И вот приём в особняке Литвинова, и мы с Мирошей приглашены. На мне — вечернее парчовое платье, в талии затянуто, шея, плечи открыты, шлейф. Туфельки с золотым плетением, прическа высоко взбита. Меня одевают дома, затягивают, помогают — Мария Николаевна, ещё одна прислужница и мама. Одели и глазам не верят, ахают восхищенно. Мама:

— Ну ты там будешь лучше всех!

А я шлейф приподняла, прошлась, нос кверху. Миронов удивляется, говорит маме:

— Вы только посмотрите, как она держится! И откуда это у неё такие навыки? Можно подумать, что родилась герцогиней!
— А она ещё с детства все перед зеркалом вертелась, — говорит мама, — приделает хвост из тряпки и репетирует, как сюда стать, как туда, чтобы на «шлейф» не наступить.
— Ничего подобного, Мироша, — возражаю я, — это у меня врожденное. Я же и есть герцогиня! Ты что, до сих пор не знаешь?

Он в восторге:

— Ну белогвардейка! Как я только на тебе женился!

Приходим на приём. Все залито светом. Какие дамы! Какие наряды! Молодые декольтированы, как и я. Ожерелья, кольца, золото. Но и пожилые хороши. Одной лет пятьдесят. Красное платье, красная роза в волосах, на щеках два красных пятна — была мода румяниться. Очень интересна была жена посла США — в черном платье, прозрачном сверху, волосы на прямой пробор. Муж тоже в черном, только аксельбанты с золотом — просто, красиво. А другие — в блестящих ливреях. Японцы с согнутой рукой, на ней — каска. Жена Литвинова не жила тогда с ним, приёмы вела его воспитанница. В зеленом платье, рыжеватая, хорошенькая, надменная.

Подошли к Литвинову, я поймала на себе его взгляд. Одобрение. Оценил меня. А тут японец один, вредный такой, глаз с меня не спускал, как-то рядом очутился и — нарочно, видно, — наступил мне на шлейф. Но не зря я тренировалась в детстве (словно ждала, предчувствовала, что взлечу), я его чуть оттолкнула локтем и ловко, легко выдернула шлейф, обдала презрительным взглядом, а он осклабился — зубастая такая улыбка, неискренняя.

Мама сказала: «Ты будешь лучше всех». Не мне, конечно, судить, только знаю — все меня заметили, незамеченной не прошла. И я, и Миронов. Он во фраке был очень красив со своей великолепной волнистой шевелюрой (уже сильно серебрилась проседь). И вот передали мне потом, что многие на этом приёме спрашивали: «Из какой страны этот новый посол с женой?» — так мы были с Мирошей импозантны.

Шли аресты. Конечно, мы об этом знали.
 
В нашем Доме правительства ночи не проходило, чтобы кого-то не увезли. Ночами «воронки» так и шастали. Но страх, который так остро подступил к нам в Новосибирске, тут словно дал нам передышку. Не то чтобы исчез совсем, но — ослаб, отошел. Может быть, потому, что Ежов и Фриновский были в силе и их ставленников аресты пока не касались. Уж очень нам хорошо жилось! Мироше нравились его новые обязанности. Теперь иной раз и расскажет какой-нибудь курьезный эпизод из своих служебных дел — о «япошках», «китаезах» и прочих, с которыми ему приходилось иметь дело. Сережа часто бывал весел, много времени проводил с семьей, вечно в гостях у нас были дети, он выдумывал для них всякие развлечения, дурачился, шутил, баловал их нещадно. Как-то Сережа заявил:

— Сегодня женский день, я все буду делать сам, а женщины пусть отдыхают

И стал накрывать на стол, и нарочно все путает, а маленькая Агуля в восторге вокруг него носится, прямо захлебывается от смеха:

— Папа, не так! Папа, не так!

Иной раз, когда на праздники надо было надевать все ордена (а их было много, был даже монгольский орден от Чойбалсана), Мироша их доставал, любовался, гордился ими, шутил самодовольно:

— Ну вот, вы с Агулей теперь навек обеспечены. Я денег за эти ордена с книжки не беру, они для вас скапливаются

Вспоминается мне это время, как мирное и хорошее, как какая-то остановка, передышка. Были и неприятности. Звонят вдруг из милиции:

— Товарищ Миронов? Тут у нас ваш брат...

Тот самый брат, помните, семье которого я по обету посылку посылала. Теперь он, конечно, за нами следом в Москву притащился. Он как тень был Мирошина, проклятая тень — куда Мироша, туда и он. Пил запойно, приходил, плакал, бил себя в грудь, клялся, что больше не будет, просил устроить на работу. Мироша скрепя сердце устраивал его куда-нибудь к себе в подчиненные. А тот компрометировал его — опять, бывало, напьется так, что на человека не похож.

Или такие штучки откалывал. В Бердянске летом, помните, я рассказывала — мы там отдыхали, когда на Украине был голод? Я ещё рассказывала, что там был специальный санаторий, из которого нам носили чудные обеды, а на третье прямо целиком мороженицу с мороженым. Я туда всех своих брала, чтобы подкормить их. А вот Надя, жена брата Миронова, а она вышла за этого пьянчужку только потому, что он Миронову был брат, эта Надя — она была маленькая, некрасивая, носик кнопочкой, похожа на узбечку — вот она и звонит в Бердянск с претензией: скоро ли, мол, Лена уедет? Это они сами приехать хотели. Лена уезжает, они являются. Едят, пьют, брат Мироши, конечно, пьянствует, но вот день отъезда, он протрезвел, звонит директору санатория:

— Пожалуйста, к нашему отъезду приготовьте нам полтора пуда топленого масла.
— Кто говорит?
Миронов. — И голос подделывает. Они и думают, что сам. Вот и несут масло в запечатанных банках

Я не хотела Миронову говорить, не хотела разводить ссору, а когда затем сказала как-то, Миронов возмутился:

— Вот сукин сын!

Брат был на него внешне похож, тоже красивый, было в нём обаяние, милое, располагающее лицо. Надя ему во всем потворствовала. Когда напьется, она его запирала дома, чтобы не выходил, а у него такие запои бывали, что чуть не до смерти.

Вызывали врача...

И вот в то время в Москве — вы только представьте себе, когда арестовывают ни за что, — брат этот напился где-то не дома и повел антисоветские разговоры... Тут же донесли, схватили его, но не органы, а, слава Богу, милиция. А он там выпендривается:

— Как вы меня брать смеете? Да знаете ли вы, кто мой брат?! Он вас в порошок сотрет

Вот они и позвонили — удостовериться. Сережа взорвался, но тотчас в руки себя взял и поехал. Уж чего это ему стоило, каких нервов — не знаю, но дело как-то уладилось. А я рассердилась — звоню Наде:

— Ты знаешь, что твой муж вытворяет? Что он болтает? Почему ты его не удерживаешь? Почему ты его дома не заперла? Ты его запирать должна, когда он пьян.

А она грубо:

— Заботься о своем муже!
— Я-то о своем муже беспокоюсь, а ты о своем, вижу, и не думаешь! — И повесила трубку.

Вот так-то она мне за посылку до земли поклонилась.

Ещё Каруцкий с Абрашкой, помните, я вам рассказывала, — Каруцкий был Мирошиным начальником в Алма-Ате? Ягода перевел Каруцкого в Москву. Абрашка за ним сюда же. И опять, как в Алма-Ате, повадился этот Абрашка ко мне ходить днем, когда Мироши нет. Всякие сплетни рассказывал, например, что Сталин женился на младшей сестре Кагановича — Розе, иногда даже какие-то подарки приносил. Я не скрывала от Мироши его визитов, а Мироша вдруг страшно стал ревновать. К уроду, к карлику! Мироша доказывал, что некоторые женщины имеют извращенный вкус, вот и нравятся им уроды. «Человек, который смеется» ему вспомнился.

Раз мы страшно поссорились... А Каруцкий работал в наркомате на оперативной работе, пил в мертвую. Однажды после попойки с друзьями застрелился. Думаю, ждал, что не сегодня-завтра его возьмут, не выдержал ожидания... А я, я жила, как зажмурившись. Нам было хорошо, мнилось, так и будет — мы попали на удачливый, безопасный остров. Все падают, а мы вознеслись.

23

Как раз в это время вернулся из-за границы АлтерМихаил Давыдович Король, двоюродный брат Мироши. Алтер — одно из имен, которое ему дали при рождении. Оно означает «старший». Он был старшим среди своих братьев и сестер, и в семье его часто так звали. Женат он был на своей двоюродной сестре Фене, родной сестре Мироши. Она была красавица, настоящая Юдифь. У них росли две дочери. Младшая, Майя, тоже красавица, вылитая мать (ей тогда было пятнадцать лет), и старшая, Бруша, восемнадцати лет, не красавица, но в лице такая «милость» (от слова «милый»), такая доброта, что невозможно было не потянуться к ней всем сердцем. У неё был удивительно мягкий характер, тонкий теплый юмор — описать трудно, её надо знать. Вот такие две чудные девочки.

Все они были непрактичны, хозяйничать не умели
 
Феня работала экономистом в Госплане, пропадала на службе, девочки — на учебе и общественной работе. О вещах они не думали, Феня внушала дочкам, что думать о тряпках недостойно, что это мещанство. По характеру — настоящие, принципиальные «синие чулки», но очень милые, очень добрые. Михаил Давыдович несколько лет прожил за границей — это была секретная командировка. Перед тем как обосноваться в США, он жил какое-то время в Европе, затем в Китае, Японии, чтобы «замести следы». Приехал он в США из Канады как еврей-коммерсант, поселился в Нью-Йорке. В США его заданием было основать фирму, доход с которой шёл бы на финансирование американской компартии и на коммунистическую прессу. То есть послан он был не как шпин, а для пропаганды, агитации в пользу перемены строя.

Всего их отправили пять человек. За границей они разбились на две группы: в одной три человека, в другой двое — Михаил Давыдович и Марк Павлович Шнейдерман. В 1938 году их всех отозвали в Москву. Когда Михаил Давыдович возвращался, ему в Париже в посольстве один знакомый сказал: «Вы возвращаетесь домой? А вы знаете, что там делается?» И рассказал, какие идут аресты. «Постарайтесь здесь задержаться хотя бы на год», — посоветовал он. Михаил Давыдович поверил, но побоялся, что в случае его задержки расправятся с семьей, да и его достанут где угодно.
И он вернулся. Вернулся и сразу окунулся в этот ужас арестов. «Тройку», которая отделилась от них с Шнейдерманом, арестовали тотчас по возвращении, ещё до приезда Михаила Давыдовича. Не успели они с Марком приехать, как того арестовали тоже. Михаил Давыдович пока ещё был на свободе, но партбилет у него отобрали, работы не давали, он нервничал без дела.

Мироша его любил, но сейчас, когда он только что вернулся из-за границы, поостерегался с ним видеться. Виделась одна я, без Мироши. Алтер с семьей жил на даче в Краскове, наша с Мирошей госдача находилась в Томилине. Я люблю ходить пешком и часто приходила к ним. Лето, тепло, я в крепдешиновом сарафанчике с открытой шеей и плечами, разве что накинешь фигарошку, когда идешь по поселку. Феня встречала меня всегда приветливо, ласково. У неё был замечательный характер. Помню, когда Мироша меня «похитил» и мы с ним по пути в Алма-Ату были проездом в Москве, никто из Мирошиных родственников не захотел меня знать — они все возмущались, что Мироша бросил Густу, которую они знали с детства и любили. Не захотел и Михаил Давыдович, он говорил резко: «На чужом несчастье счастья не построишь». Тогда «признала» меня только одна Феня. Она приехала знакомиться со мной к нам в «Метрополь» в черном бархатном платье с белым пикейным воротничком, гладко причесанная, красивая, молодая, сияющая — само дружелюбие. Она меня тогда очаровала. Мы друг другу понравились, и это её отношение ко мне сохранилось на всю жизнь. В Краскове она встречала меня как добрая подруга.

Михаил Давыдович изнывал дома. Нельзя сказать, чтоб он был внешне красив. Если Мироша был плотный, широкий, сильный, то о Михаиле Давыдовиче вернее сказать — полный. У него всегда выступало брюшко. У Мироши густая, буйная, волнистая шевелюра, а шевелюры Михаила Давыдовича я никогда не видела — он очень рано облысел. Глаза у обоих были замечательные, но совсем разные. У Мироши — прекрасные, «сводчатые», в опахалах густых ресниц; у Михаила Давыдовича — не столько красивые, сколько умные, выразительные, вдумчивые. Человек он был интересный, начитанный, много на свете повидавший, очень умный, с юмором. Вернулся он из поездки совсем американцем — привычки, поведение. Русские слова иногда терял (все предыдущие годы ни слова по-русски, он же разыгрывал роль). Много рассказывал интересного.
 
Например, как он выучил английский язык по учебникам и с нашими преподавателями. А когда приехал в Америку, оказалось, что никто его не понимает. В первый же день вышел из гостиницы, заблудился, спрашивает, как пройти, а все смотрят на него и плечами пожимают. Наконец обратился к чистильщику сапог, тот тоже ничего не понял, но он был еврей и вдруг догадался, что Михаил Давыдович тоже еврей, и заговорил с ним по-еврейски. Тут они друг друга поняли. Чистильщик посоветовал ему говорить по-еврейски: кое-кто тогда его все-таки будет понимать.

Михаил Давыдович купил пластинки, патефон и в гостинице день за днем громко повторял тексты. Гостиница была дешевая, через стены все слышно, живущие рядом жильцы слушали день, слушали два, потом решили, что сосед у них умалишенный, и вызвали психиатра. Ну ему Михаил Давыдович объяснил, что он — немецкий еврей, учился только по учебникам, а сейчас одолевает произношение.
Освоив язык, он основал коммерческую фирму. Но тогда этого он при мне не рассказывал...

Ему было тягостно сидеть без дела
 
Феня работала, зарабатывала. У них была домработница Мария Александровна, мордовка, из раскулаченных, очень им преданная, но грубая. Она души не чаяла в Фене, а когда Михаил Давыдович приехал и стал околачиваться дома без работы, она его расценила, вероятно, как паразита, который по своей охоте сел на шею её любимой хозяйке, и стала глубоко презирать. Копилось-копилось в ней раздражение против Михаила Давыдовича и вдруг вылилось. Как-то было мясо на обед. Мария Александровна подавала к столу — Фене, мне, девочкам, а Михаилу Давыдовичу (она ему всегда последнему подавала) — один гарнир. Он воскликнул шутливо:

— А мне мяса не дали! — Думал, она ошиблась

А Мария Александровна как отрежет, да так резко:

— Кто не работает, тот не ест!

Михаил Давыдович взглянул на неё сперва в недоумении, но тут же до него дошел смысл, он покраснел, встал и вышел из комнаты. Феня — сама доброта, а тут Марии Александровне:

— С завтрашнего дня вы у нас больше не работаете! — И выскочила за Михаилом Давыдовичем

Мария Александровна потом просила, плакала, и Феня сжалилась. Так Мария Александровна ударила его по больному месту. Я уже говорила, что Мироша избегал к ним ходить. Встретились они с Михаилом Давыдовичем как-то у родственников... Ну тут посторонних глаз не было, пошел задушевный разговор. Отсели от всех. Мироша спрашивал, интересовался, Алтер отвечал, а потом и Алтер стал спрашивать. У Алтера было всегда своё собственное мнение. И смотрел он прямо в глубь вещей, безо всяких лицемерных прикрас. Что Мироша отвечал ему, не помню, помню только, что Алтер вдруг сказал ему, прямо глядя в глаза, резко осуждая его, как когда-то за картежную игру:

— У тебя, наверное, руки по локоть в крови. Как ты жить можешь? Теперь у тебя остается только один выход — покончить с собой.
— Я сталинский пес, — усмехнулся Мироша, — и мне иного пути нет!

И верно. Я вам говорила уже, когда рассказывала о Новосибирске, что Сережа, если бы даже и захотел, уже не мог бы вырваться из машины, он её вынужден был крутить... Правда, тут, в Москве появилась иллюзия, что из той машины Сережа вырвался.

А я... Я до поры была беспечна, мне очень нравилась наша «дипломатическая» жизнь
 
А тут ещё Сережа намекнул мне как-то, что его могут направить послом, но уже не в Монголию, а повыше. Максим Максимович Литвинов к нему очень хорошо относился... Тогда Сереже и рассказали про Марка Шнейдермана. Я уже говорила, что его арестовали тотчас после возвращения из-за границы. И вот через какое-то время прибегает к нам Михаил Давыдович. Это было необычно: понимая, что Мироша остерегается с ним встречаться, он обычно себе этого не позволял... Но тут:

— Знаете, Марка освободили!

Тем самым посветлело и над его головой. Сережа — никаких комментариев. Мы тут же собрались — Мироша снял с себя запрет — и поехали к Королям. Михаил Давыдович вызвал по телефону Шнейдермана и его жену — Веру Васильевну, и мы очень весело отметили это событие. Уже много лет спустя Михаил Давыдович говорил мне:

— А знаешь, это Мирошиных рук дело, что Марка освободили.

Я думаю, он прав. Мироша мне тогда, помню, рассказывал:

— Меня вызывали на Лубянку, спрашивали о Шнейдермане.
— И что же?
— Попросили дать характеристику.

Я теперь думаю, что Мироша сказал мне не всю правду. Это не его вызывали, а он сам пошел, используя свои большие связи. И ещё мне кажется, то, что Алтера не арестовали, когда брали всех, кто хоть какую-то связь с заграницей имел, — тут тоже распространилась над ним Мирошина защита. Может быть, конечно, это было в его, Мирошиных, интересах. Ему нежелательно было иметь арестованного родственника, а раз Марка взяли, значит, могли взять и Алтера, и Мироша нажал на все свои связи, чтобы Марка освободили, а Алтера не тронули.

Михаил Давыдович был очень начитан, много видел, знал, думал, любил пофилософствовать. Помню, Мироша пришёл после какого-то совещания — не то в Кремле, не то в Колонном зале — и стал рассказывать о выступлении Крупской, что-то она о педагогике говорила. Мироша отозвался с пренебрежением — очевидно, отражая общее тогда к ней отношение: мол, жена Ленина, только потому и приходится её слушать.

Михаил Давыдович горячо за неё вступился, он понимал её приниженное положение, понимал, что она не смеет пикнуть, иначе не уцелеет («гениальнейший» ведь и с историей расправлялся; говорят, он пригрозил Крупской: если будешь рыпаться, то вдовой Ленина сделаем Инессу Арманд или Фотиеву!). И он стал доказывать Мироше, что целый ряд ленинских положений и установок — ленинских и марксистских — у нас теперь негласно отброшены. Алтер ставил Ленина очень высоко, а это в те времена, знаете, было небезопасно, откровенно об этом говорить было нельзя, чтобы не подумали, что противопоставляешь Сталину.

Такие вот случались между ними разговоры, но, конечно, за порог дома это не выходило

24

Нас пригласили на дачу Фриновского на день рождения его жёны Нины. Приглашен был и Чойбалсан, он тогда как раз приехал в Москву. С Чойбалсаном, кажется, хотели заключить какой-то договор, который обсуждали с ним в Наркомате иностранных дел. На этом заседании присутствовал Миронов — как заместитель наркома по дальневосточным делам. Сережа вернулся оттуда очень взволнованный, курил, думал. Что-то там на этом заседании произошло. Когда Агуля легла спать, он стал мне рассказывать. Сперва мне показалось, что все хорошо. Сталин несколько раз обращался лично к Мироше, спрашивал его мнение, как бывавшего в Монголии, знатока страны, даже явно выделил его. Это не могло оставить Сережу равнодушным при его-то честолюбии. Но было на этом заседании и что-то странное, удручающее. Сталин обращался ко всем — и к Чойбалсану, и к Сереже, и к Молотову, и ко всем другим, кто там присутствовал, кроме... Литвинова.
 
Литвинов, нарком, тут же сидит, все слышит, а ему Сталин — ни слова, как будто его и не существует. В его сторону ни разу не взглянул, обходит взглядом, как пустое место, даже в тех вопросах, где его, Литвинова, в первую очередь и надо бы спросить. Демонстративно его шельмует. Литвинов сидит бледный, но с виду спокоен. Бесподобная у него была выдержка. Сережа сказал мне тогда, что, вероятно, недолго ещё Литвинов продержится, раз так откровенно Сталин выказывает ему своё пренебрежение. А если Литвинова снимут, то могут быть в наркомате большие перемены... Я поняла, что он думал: а удержусь ли тогда и я там? что будет? паду? а может быть, может быть... вознесусь ещё выше? В общем, он был под хмельком успеха, но вместе с тем очень встревожен.

Вот вскоре после этого мы и поехали на дачу к Фриновскому. Фриновский недавно вернулся с Дальнего Востока, куда они ездили с Мехлисом «прочищать» Особую Дальневосточную. Целый поезд с ними был специальных войск. И не только армию «прочищать», — Фриновский ликвидировал и всех начальников НКВД на Востоке. Помню, Мироша сказал: хорошо, мол, что я сейчас не там, — и со мной Фриновский расправился бы. И тут же добавил:

— Только один спасся.
— Спасся? — удивилась я.
— Удрал в Японию. Люшков.

Я ушам своим не поверила. «Спасся!» И это говорит Мироша с его партийной преданностью!

Дача Фриновского — бывший помещичий дом с колоннами. Нижняя терраса открытая, перед колоннами вся уставлена корзинами живых цветов, среди них там и сям шезлонги. За ней — застекленная веранда, там нам подали потом роскошный обед. Мы приехали раньше других гостей. Нина ещё хлопотала по хозяйству. Нас принял Фриновский. Такой стал вельможный барин — не узнать! Жестом радушного хозяина предложил нам расположиться в шезлонгах. Тотчас возник разговор о приёме Чойбалсана в Наркоминделе. Фриновский выспрашивал, все уточнял детали, зачем-то это ему было нужно. Как вел себя Сталин, что сказал, как держал себя с Чойбалсаном, с другими...

— Ну что Литвинов, — сказал он наконец Миронову. — Ты что, разве не знаешь, что Сталин его не любит?

И усмехнулся:

— Давно бы арестовали, если бы не господа капиталисты. Пока нельзя

Я поняла — популярность Литвинова за границей! Значит, только этим Литвинов и держится.

Но зловещее это было «пока»

Потом перешли на дальневосточные дела. Фриновский подробно рассказал Миронову, как бежал Люшков, — он лично расследовал это дело. Я слышала этот рассказ и перескажу его вам. Люшков был начальником отдела НКВД Дальневосточного края, ему подчинялись и погранвойска, и наша разведка. Когда слухи, что Фриновский громит Особую Дальневосточную армию дошли до него, он не стал дожидаться, пока его арестуют. Фриновский Люшкова не любил как соперника — оба они были друзья Ежова. Люшков, ягодинец, только потому и уцелел, когда уничтожали ягодинцев. В рассказе Фриновского звучала хищническая эта досада — эх, а этого не схватили, не успели, ускользнул, мол, подлец! Фриновский рассказал о подробностях побега.

Своим подчиненным чекистам Люшков сказал, что должен лично встретиться на маньчжурской границе с нашим резидентом в Японии. Поздно вечером сел в машину с шофером и двумя чекистами, приехали на самую границу. Там пограничники ничего не спрашивали — начальство, мол, знает, что делает. Люшков наказал сопровождавшим ждать его тут, на заставе. А сам ушел пешком в степь, в кусты, на ничейную полосу. Ждут они его час, два, три — нету. Светает. Они забеспокоились, посовещались, осторожно пошли на розыски. Долго искали и вдруг обнаружили — спит в ложбине под кустом.

— Мы думали, — говорят, — что вас убили!

А он:

— Нехорошо получилось. Я, очевидно, ждал, ждал его и сам не заметил, как заснул...

А он, Люшков, как теперь ясно, просто впотьмах заблудился, а что спит, — прикидывался, наверное. На другой день он опять говорит своим: «Поедем, у меня было назначено с ним два дня для встречи. Вчера он не пришёл, может быть, сегодня придёт. Я приму возбуждающее лекарство, чтобы не уснуть». И опять ушел. Они опять его ждали, ждали, опять кинулись искать, но на этот раз не нашли, а уже днем иностранное радио передало, что крупный работник, бывший заместитель начальника секретного политического отдела НКВДЛюшков — перешел маньчжурскую границу и попросил политического убежища в Японии. Сенсация! Пресс-конференция. Один английский корреспондент спросил с презрением:

— Что заставило вас предать свою Родину?

А Люшков ему:

— Убийства Сталина!

Конечно, это я сейчас так говорю, — Фриновский тогда так сказать не мог, да и я бы не сказала.

Жену Люшкова арестовали сразу... Тут пришла Нина. В ней все ещё сохранилось что-то от Парижа, но уже вульгарность её природная через всё проросла. Опять накрашена, как проститутка. Повела меня показывать их сад, а сад у них был сказочный.

— А вон там дача Микояна, а там...
— А где дача Сталина?

Она сразу, как ножом обрезала:

— Не знаю.
— На ком он женился?
— Не знаю.

И даже губы поджала
 
И тотчас стала рассказывать, как она пыталась уговорить сына Микояна, как укоряла его за девушку, которая от него беременна. Они оба ещё школьники, в одном классе. У него машина, и он эту девочку все катал на ней. Ну а потом оказалось — ребенок ожидается. Нина его укоряет, а он смеется, отказывается. «Это не я!» — говорит. Очень, мол, избалованные у Микояна дети. Нина намеком подчеркивала, что у неё-то дети не такие.

Было у них с Фриновским два сына. Старший, Олег, семнадцати лет и младший трех лет. Нина меня повела в комнату малыша показать своего любимца. Перед входом меня заставили вымыть руки, надеть чистый халат. Комната, оказывается, была стерильная, чтобы мальчик никакой инфекции не подхватил. Сестра Нины мне потом рассказывала, что она как-то приехала к Нине, очень спешила, в пальто заскочила наверх, в эту стерильную комнату, а Нина набросилась на неё: «Как ты смеешь?» Чуть ли не «пошла вон!» ей крикнула. Та обиделась и сразу уехала.

Когда спустя много лет сестра Нины мне это рассказывала, она только что получила письмо из тюрьмы от этого самого младшего Фриновского, которого когда-то держали в стерильной комнате. Недолго он в ней пробыл — выдернули, выкинули его из всей этой стерильности в жестокий мир. Он попал в детдом, бежал, сошелся с воровской шайкой, стал вором-профессионалом и тогда, когда мы с ней разговаривали, как раз сидел в тюрьме...

Ну а в тот день мы не очень задержались наверху. Приехал Чойбалсан. Одет по-европейски в костюм. Увидел меня — осклабился, поклонился... Когда Мирошу не хотят реабилитировать, говорят ещё вот что: там, в Монголии, был, мол, культ личности Чойбалсана. Может быть, и был, но при чем тут Сережа?

После роскошного обеда мы прошли в просмотровый кинозал, там стоял бильярд, за ним я увидела старшего сына Фриновских Олега. С ним играли два юноши армянского типа — сыновья Микояна (вот уж не знаю, был ли среди них «совратитель». У Микояна ведь было много детей). И вдруг слышу шепот восхищения:

— Вася, Вася пришёл!

Я оглянулась, на всех лицах — подобострастие. Кто же вызвал этот восторг, этот трепет? Смотрю — юноша в форме цвета хаки, бледный, волосы рыжеватые, лицо все в прыщах. Галифе, сияющие сапоги со шпорами. Видно, застенчивый. Все к нему: «Вася! Вася! Вася!» А он не знает, куда глаза девать от смущения — такое сразу к нему внимание всего общества. Фриновский представляет его Чойбалсану, даже голос изменился, чуть не поёт от удовольствия:

— А это Вася — сын Иосифа Виссарионовича!

Так вот оно что! Сразу все стало ясно. Фриновский словно и про нас забыл. Позвал своего управляющего и ему:

— Вот завтра мы такие-то конюшни будем расформировывать, пожалуйста, проведите перед Василием Иосифовичем лошадей — пусть выберет по вкусу одну-две, каких захочет

Вася даже покраснел от удовольствия.
 
Вскоре Фриновского перевели из НКВД в армию, точнее, во флот — сделали наркомом Военно-Морского Флота. Мироша завидовал. Только одно было странно, и это Мирошу смущало, — почему заметка в газете была такая маленькая, скромненькая, вроде бы между делом тиснутая? Почему не напечатали крупно, жирно, во всю страницу, с приложением портрета, как оно в таких случаях и делалось?
 
Раздавать славу и известность своим фаворитам Сталин обычно не скупился.

25

Вы хоть немного имеете представление о том страшном времени?
 
Помните, мы слышали с вами выступление генерала... Вот выскользнула фамилия! Он ещё читал свои воспоминания о заседании ЦК вскоре после расстрела военных. Помните? Читал, как Ворошилов стоял на трибуне и бил себя кулаком в грудь и в лоб и повторял, все каялся, каялся: «Я дурак, я старый дурак! Не разглядел предателей, изменников!..» А тем временем Кремля&serverurl=http://www.pseudology.org&server_name=Псевдология&referrer1=http://www.pseudology.org&referrer2=ПСЕВДОЛОГИЯ&target=>комендант Кремля каждые несколько минут заходил в зал и уводил то одну группу, то другую — для ареста.

Мы с Мироновым тогда, правда, были в Монголии, но и тридцать восьмой год был не лучше. Помните, он начался с процесса Бухарина, Рыкова, Ягоды?.. Судили Запорожца, Медведя, «врачей-отравителей». Всех осудили. На собраниях выли: «Требуем смертной казни! Требуем расстрелять предателей!»

Говорят, Анна Ильинична, сестра Ленина, всю жизнь была влюблена в Бухарина и умерла через полтора месяца после его расстрела, не перенесла. Мне Миронов говорил, что процесс над Бухариным и другими создали Фриновский и Заковский. В начале тридцать восьмого года Фриновский был в большом почете. Летом он уехал с Мехлисом на Дальний Восток, я уже говорила об этом. Тотчас японцы, прознав про разгром Особой Дальневосточной армии, вторглись на нашу территорию в районе озера Хасан, но Блюхер сумел организовать оборону. Однако, когда японцев отбили, Блюхера вызвали в Москву и здесь уже осенью арестовали.

Миронов с Блюхером был давно знаком. Я видела Блюхера вблизи. Сильное лицо, широкие челюсти, жесткие усы, седоватые волосы. Мы с ним и его третьей женой встретились как-то в театре. (Он женился три раза, в третий раз на молоденькой комсомолке, дочери известного тогда машиниста Кривоноса — хорошенькой, розовенькой, серьезной). Миронов с Блюхером был на «ты», но тот жену свою не представил. А может быть, она просто была его любовницей? С тех пор прошло несколько лет. Теперь Блюхера арестовали, но никакого суда над ним не было. Говорили, что его страшно мучали на допросах, вырвали ему глаз, что Ежов застрелил его в своем кабинете. Когда Блюхер вошел, Ежов будто бы крикнул злорадно:

— Что, не удалось удрать в Японию на самолете брата? Ах ты шпионская морда, японский шпион!

А Блюхер ему в ответ:

— А ты кто? Откуда ты такой взялся?

Ежов, который уже занесся так высоко, воображал, наверное, что вершит судьбы всех и вся, выстрелил в него, говорят, в упор — и насмерть. Нам казалось, что Ежов поднялся даже выше Сталина.
Но... ещё за два-три года до того появилась статья о большевиках Закавказья, воспевающая заслуги Сталина. Подписана была именем, которое тогда в Москве ещё никто не знал: «Л. Берия» (мы-то знали!). Теперь это имя попадалось все чаще. Мироша сказал, что Сталин вызвал Берию с Кавказа и сделал его заместителем Ежова.

И стало происходить что-то странное
 
Ежов сидит у себя в кабинете, а все сотрудники, вот уж действительно крысы с тонущего корабля, его избегают, как зачумленного, никто к нему с докладом не идет, все дела несут его заместителю — Берии. Ежов ещё занимает пост, он ещё формально во главе и сидит в кабинете наркома, но все уже от него отхлынули. Затем его назначили наркомом речного транспорта. Он, ничтожество, не мог понять, куда, как растерялась его власть, не мог примириться, сходил с ума, психовал... В Наркомате речного транспорта его тоже все чурались, избегали. Потом его и оттуда сняли. Впоследствии он был расстрелян, но не сразу.

В Наркоминделе шли аресты. Они бывали и прежде, но не такие. Пока Фриновский был в НКВД, Мироша чувствовал себя защищенным. Но Фриновский стал наркомом Военно-Морского Флота. Начали снимать ежовцев, как прежде снимали ягодинцев... Арест следовал за арестом. Сегодня Миронов работает с подчиненным, а завтра приходит — того уж нет. Арестован! А послы! Сколько их тогда перехватали! В эти дни Мироша стал повторять, как навязчивую идею: «Нет, я ничего не понимаю! Я ничего не понимаю!»

Я уже говорила, что у нас в Доме правительства ночи не проходило, чтобы не приехал «воронок». Кого-то арестовывали, увозили, в его квартиру вселялся новый жилец, затем через какое-то время приезжали и за ним, арестовывали, увозили, и в квартиру въезжал следующий. Теперь снимали уже третий слой. Взволнованные домработницы в ужасе прибегали на кухню к нашей Марии Николаевне:

— Тут у нас в доме работать опасно, сюда нельзя наниматься, ещё и домработницу заберут!

Одна просто впала в истерику, не помню, чья это была домработница. Ей наговорили всякого, она собиралась брать расчет. Я сказала Миронову, он пошел на кухню, постарался её образумить.

— Зачем, — говорил он, — вы верите сплетням? Никто вас не тронет. Идите спокойно работайте

Но сам он уже спокоен не был. Страх, и не такой, как в Новосибирске, а удесятеренный против того, теперь отравил нашу жизнь. Как-то, возвращаясь домой, Миронов вошел в лифт вместе со Шверником, и вдруг туда же вскочил незнакомый человек в белых бурках. И Миронов, и Шверник застыли... Что они пережили за ту минуту, пока лифт поднимался! Кому из них предъявить ордер на арест идёт этот явный работник НКВД? На седьмой этаж к Миронову или на восьмой к Швернику?

Он сошел на шестом этаже, и только тогда они ощутили, что ещё живы. Но лишь понимающе встретились глазами, не улыбнувшись друг другу.
 
В такой ситуации тогда не улыбались

Мой брат Павел работал в Сухуми, в Нефтесбыте, директором которого был единоутробный брат Берии — Кварцхелия. Пуха прислал мне письмо, что этот Квара... Квара... фу ты, быстро даже не выговоришь! — должен приехать в Москву.

«Приедет к тебе мой начальник, — писал Пуха, — ты его встреть, хорошо прими. Он лечиться будет, ему будут делать протез на культю»

Я тут же телеграмму: «Жду!»

Но время идет — никого нет. Мироша каждый день домой входит, первый вопрос: «Приехал?» Я: «Нет, не приехал»

И надежда падает. Ох, как мы надеялись на этого брата! Это бы значило благоволение Берии. Это значило бы доверие

Но прошла неделя, две, Мироша говорит мне:

— Знаешь, я думаю, он совсем не приедет!

А я все понимаю. Понимаю, что это значит. Но все-таки ещё на что-то надеюсь — может быть, задержался, заболел, раздумал ехать... Запрашиваю брата: «Почему твой начальник не приехал?» А Павел, как топором ударил: «А он уже был в Москве и вернулся». Но тут же опять надежда — Пуха пишет, что «Квара» этот ему сказал: «А я у Лаврентия остановился, он за мной машину прислал, мы с Лаврентием в рестораны, к девочкам ходили, так я и не успел зайти». Может, и правда? Так весело ему с братом было, что он и в самом деле не успел зайти?

Но Миронов не обольщался. Он говорил мне: «Если меня арестуют, я застрелюсь». Однажды ночью он вдруг вскочил с постели, выбежал в прихожую и быстро задвинул палкой дверь грузового лифта, который подавался прямо в квартиру, затем навесил на входную дверь цепочку, но этим не ограничился. Как невменяемый, схватил комод, притащил его и придвинул к дверям лифта.

— Сережа, — зашептала я, — зачем ты?
— Я не хочу, не хочу, чтобы они пришли оттуда и застали нас врасплох! — воскликнул он.

Я тотчас поняла: он хотел, чтобы был стук, или чтобы грохот комода или треск переломанной палки разбудили его, чтобы не ворвались, как когда-то к Шанину, спящему

— Мне надо знать, надо... когда они придут!

И я опять поняла: чтобы успеть застрелиться

— Ты что, Сережа?!

И вдруг он истерически разрыдался, закричал в отчаянии:

— Они и жён берут! И жён берут!

Я никогда ещё не видела, чтобы Сережа плакал
 
Я ушам, глазам своим не поверила... И вдруг понимаю — настал момент, когда мне надо стать сильнее его, утешить, успокоить. Я обняла его, стала говорить, говорить... Ну даже если и арест, то, может быть, это не конец, ты ещё можешь быть оправдан, отпущен, ты же ни в чем не виноват, и ещё может быть жизнь какая-то, а если ты не выдержишь, возьмешь и застрелишься, то тут уже возврата нет, это уже будет навсегда, это уже и будет конец...

Я дала ему валерьянки, и после того, как мы несколько часов проговорили, он наконец заснул... В ту ночь мы с ним условились о шифре. Если его и в самом деле арестуют и он сможет мне писать, то подпись в письме «целую крепко» будет означать, что все хорошо, если «целую» — то средне, а если «привет всем» или что-нибудь в этом роде, без «целую», то — плохо.

26

Но хотя я и успокоила Мирошу отчасти, он ждал беды. То того, то другого из наркомата арестовывали, уводили. Каждый день появлялись новые люди, но и тех меняли, как в каком-то калейдоскопе. Мироша ждал своей очереди... И вдруг перед самым Новым годом звонит мне по телефону, и слышу веселый голос, озорно так спрашивает, как в прежние времена:

— Ты уже приготовила себе туалет на Новый год?

Я ничего не понимаю, он никогда этим не интересовался, принимал все влюбленно и с восторгом, но чтоб заранее интересоваться — никогда.

— Да... — говорю, — вечернее платье... для встречи в наркомате...
— А мы туда не пойдем! — радостно, как мальчик, скачущий на одной ноге. — Мы на Новый год приглашены в Кремль

И всё. Я так и села. Я чуть не расплакалась сама — такие пуды свинца вдруг свалились с моих плеч! И так весело, легко все стало, все страхи сразу отпали, показались пустяковыми, смешными, а он продолжает:

— Мы только двое приглашены из наркомата: Максим Максимович и я.

Ого, думаю, и тут же вспомнила про ту встречу с Чойбалсаном. Значит, Сталин благоволит Сереже, он оценил его, выделил... Неужели успех, новый взлет, победа, а? Так или нет, но мы воспрянули. Ясно ведь: опалы никакой нет, это только показалось, померещилось, а что этот безногий Бериев братец не зашел, так зачем ему мы? Ему девочки нужны, рестораны... Мироша был счастлив: «Значит, мне доверяют». Ах, какие это были страшные качели! Только что душа скована страхом, и вдруг взмах — и ты наверху, и ты можешь дышать, жить, думать о пустяках, о всякой всячине, как о серьезном деле (это вот самое лучшее, это значит — покой души, хорошо живется), а то, что тебя сейчас новым размахом бросит вниз, ты уже не думаешь. Говорят, Сталину это нравилось — прокатить на таких качелях. Но к Мироше это, может быть, и не относилось. То есть тут, конечно, не в Сталине было дело.

Мне надо было срочно готовить новый туалет. Для встречи Нового года в наркомате мне шили вечернее черное платье с шлейфом и красной розой на боку, но в Кремль так не пойдешь, там все партейные дамы, туда надо «синим чулком», в строгом костюме, Боже сохрани плечи, шею оголить! И вот 31 декабря 1938 года. Ночь на 1 января 1939-го. Поздно вечером мы едем в Кремль. Большой двусветный зал Кремлевского дворца. Сейчас я вам нарисую план — как стояли столы, где была ёлка и где кто сидел.

Среди зала большая пышная ёлка, связанная из трех елей. Сталин в глубине зала за широким столом. Напротив Сталина за тем же столом — жена Молотова Жемчужина и другие партийные дамы, все в синих костюмах и платьях, только оттенки разные.
 
Слуги обносили нас — один икру, другой
осетрину, третий горячие шашлыки и ещё что-то
 
Блюда были изысканны, разнообразны, преобладала острая кавказская кухня, но было и всякое другое. Столы уставлены винами. Сталин любил такие ночные пиры, много ел и пил на них по-кавказски — жирную баранину, кислое вино. Врачей не слушал, когда те осмеливались говорить, что в его возрасте это вредно. Мы сидели с Сережей за боковым столом слева; если смотреть на схему так, как я вам начертила, вот тут, у самой ёлки. Место наше — в середине зала и не очень далеко от Сталина — указывало на наше положение: тут тщательно соблюдали субординацию. Если нам определили такое место, значит, мы в фаворе. Здесь сидели достаточно приближенные к нему люди, те, к кому он в данный момент благоволил.

Мы все бросали взгляды в его сторону, на торец «интимного» его стола, где он пировал с друзьями. Напротив него, как я вам уже сказала, сидели дамы. Жемчужина — жена Молотова — любила создавать вокруг себя свиту из лебезящих перед ней мужчин, вела себя обычно вызывающе и развязно. Абрашка мне рассказывал, что она была так уверена в их с Вячеком прочном положении и неуязвимости, что, встречая какого-нибудь знакомого, спрашивала цинично: «А вас ещё не арестовали?» Это она так шутила.

Но здесь-то, напротив Сталина, конечно, она и пикнуть не смела, сидела скромнее скромного, ну и одета, конечно, была соответственно. Но расскажу, что случилось ещё до того, как мы приступили к ужину. Вход был за ёлкой. Смотрите на схему: вот здесь дверь, и чтобы попасть к столу Сталина, надо было близко пройти от нас. Все только стали рассаживаться, когда в дверях показался Берия — небольшой, полный, лысина, лицо серое, нездоровое, одутловатое, золотое пенсне поблескивает. Я заметила его, слегка толкнула Сережу. И вот Берия поравнялся с ёлкой, вот идет мимо нас, и тут прямо перед собой он увидел Сережу. Меня как ударило, точнее — все во мне словно сжалось. Глаза наши встретились, но на лице Берии ничего не отразилось. Он индифферентно прошел мимо.

И все-таки это был роковой миг. Лицом к лицу Берия столкнулся с прежним товарищем убитого им Абульяна. Он не мог его не узнать! Конечно, я могу утешить себя, если это называется «утешением», что, снимая людей Ежова и ставя всюду своих, Берия, возможно, въедливо просмотрел все списки кадров главных наркоматов и без этой встречи выяснил бы — а что это за Миронов, не тот ли, что когда-то работал на Кавказе? [Фоток в личных делах не было? - FV]

И, однако, все-таки этой встрече, тому, что мы внезапно оказались лицом к лицу друг перед другом, я приписываю все, что случилось позже. Уж очень сразу оно произошло, как причина и следствие. Но тогда мы долго не задержались на зловещем впечатлении. Лицо Берии ничего не выразило, а то, что Мироша единственный из наркомата (кроме наркома Литвинова) был приглашен в Кремль на ночной пир, перекрывало все тревоги. После этого новогоднего приглашения все страхи и опасения нас отпустили, и мы прожили прекрасные, безмятежные шесть дней, успокоившись полностью.

27

Шестого января у Сережи был выходной (ещё была шестидневная неделя).

Мы целый день провели с детьми — Агулей, Борей, кажется, и Лёва был. Днем водили детей в Парк культуры. Там каток, горка, саночки, «чертово колесо», карусель — всякая всячина. Сережа резвился, развлекая детей, и дурачился вместе с ними, как маленький. Нарочно на коньках падал и «ковырялся» на льду (хотя катался хорошо) под восторг Агули, съезжал на маленьких санках с горки и переворачивался вместе с ними на бок.

Потом уже только с одной Агулей мы пошли к нашим друзьям Колесниковым, чтобы затем вечером вместе с ними идти в цирк. Утром в тот день, убирая постель (я уборку постели горничной не доверяла, она всегда делала не так, наколки-накидки — все это она клала не по-моему), я вдруг обнаружила у Сережи под подушкой его именной маузер. Ох, подумала я, значит, он все-таки мысли своей не оставил! Ещё и в самом деле застрелится! И я спрятала маузер в шкаф между своим бельем.

Колесников работал вместе с Мирошей в наркомате. У Сережи всегда на работе завязывались хорошие дружеские отношения. Сережа любил покрасоваться и в тот день сказал мне: «Я думаю надеть к Колесниковым военную форму». Это был френч с орденами, в петлицах — ромбы. Как и всякому мужчине, ему очень шла военная форма. Он привык к ней и скучал без неё. В наркомате-то он ходил в штатском. Жили Колесниковы у Покровских ворот, на седьмом этаже большого дома без лифта. Было очень весело. Вдруг раздается телефонный звонок. Сережу. Он взял трубку, слушает.
 
Вижу недоумение на лице:

— Но там уже всё было договорено

Но с той стороны, видно, настаивают. Сережа с ещё большим недоумением:

— Хорошо. Еду

Медленно положил трубку, стоит около телефона, смотрит на аппарат, думает.

Я к нему:

— Сережа, кто?
— Срочно вызывают в наркомат насчет рыболовной концессии с Японией, возникли какие-то неполадки... Я ничего не понимаю. Всё было окончательно договорено...

И шепотом мне:

— Может быть, это арест?

До самого Нового года я пыталась разрушить этот его психоз-страх, я уже привыкла к этому. И тут отмахнулась весело:

— Да что ты, Мироша! Приезжай скорей, мы тебя подождём. Постарайся только не опоздать в цирк

Он оделся, его тревога не рассеялась, попросил у Колесникова его машину, на ней же, мол, и вернется. Я вышла проводить его на лестницу

— Ты мне позвони, как только приедешь в наркомат, хорошо?

Он обещал. В этот день стоял мороз, но даже в мороз Сережа не носил кашне. У меня был хороший заграничный шерстяной шарф

— Такой мороз, — сказала я, — а ты кашляешь. Возьми мой шарф

Он вдруг согласился. Никогда в обычное время не согласился бы, а тут сразу взял. Посмотрел на шарф, нежно, осторожно его погладил и надел на шею. Я понимаю сейчас: это ведь была моя вещь, все, что, может быть, ему от меня останется. Затем он несколько секунд помолчал, посмотрел мне в глаза, обнял, крепко-крепко поцеловал, легонько оттолкнул и быстро, не оглядываясь, стал спускаться вниз. А я стояла и смотрела, как его фигура мелькала то в одном пролете лестницы, то в другом, как он показывался на поворотах все ниже и ниже. Не оглянулся ни разу! А потом хлопнула выходная дверь, и все затихло...

Ох, не курю вообще, вы знаете, но сейчас я выкурю пахитоску... Это с антиникотиновым фильтром. Нет, нет, не беспокойтесь! Ну, конечно, взволновалась немного, очень тяжелые воспоминания, но лучше рассказать кому-нибудь, чем носить камнем в себе...

Я вернулась в квартиру
 
Там весело, дети играют, а я все мысленно с Мирошей... Немного времени прошло — телефонный звонок. Я обрадовалась — Мироша из наркомата! — схватила трубку, и вдруг незнакомый мужской голос:

— Позовите, пожалуйста, Миронова.
— А его нет.
— Где же он?
— Поехал в наркомат.
— Давно?
— Уже минут двадцать будет

Я не отхожу от телефона, жду — Мироша позвонит, веселым голосом скажет, что сейчас приедет обратно за нами везти всех в цирк... И правда — звонок! И опять тот же незнакомый голос, те же вопросы. И опять — когда уехал?

— Да теперь уже минут сорок прошло, — говорю

Я вышла ко всем, разговор, то-сё, а звонка от Миронова все нет. Вдруг звонок в дверь. Домработница открыла. Входит в гостиную человек в белых бурках (такие тогда носили в НКВД), извиняется, очень любезен.

— Простите, пожалуйста, меня за вторжение, мне нужен товарищ Миронов. Он здесь?
— А вы сами откуда? — спрашивает Колесников.
— Из Наркомата иностранных дел.
Миронова здесь нет. Он уехал в наркомат.
— Давно?
— Да уже часа два.
— Простите, пожалуйста, что побеспокоил...

Вежлив до невозможности. Ушел. Колесников спрашивает меня:

— Агнесса Ивановна, вы знаете этого человека?
— Нет.
— Я знаю всех, кто работает у нас в наркомате. Он не оттуда. Он из НКВД.

Я похолодела. Но вот опять телефон

— Агнесса Ивановна, вас

Я на миг ожила — Мироша! Но... Мария Николаевна

— Агнесса Ивановна, пожалуйста, скорее, скорее приходите домой!
— Зачем? Что случилось?
— Ваша мама больна...

Но я уже все поняла

— Неправда, — говорю. — Мария Николаевна, скажите правду, что случилось. У нас в квартире чужие люди, да?

Молчит. Слышу, как она шепотом спрашивает кого-то: «Сказать? Можно сказать? Сказать?» Вероятно, разрешили. Она мне только одно слово:

— Да.
— Иду.

Колесников страшно расстроился:

— Я так переживаю, я так переживаю, я не могу (чего не может — неясно), я так взволнован, я...
— Успокойтесь, — говорю, — вы переживаете, а я нет. Я еду домой.

Вызвала Сережину машину по телефону. Машина пришла быстро. Агулька ничего не понимает, скачет, веселится, шалит, нарочно не в тот рукав руку сует...

— Мы едем в цирк, да? Папа ждет нас там, да?

Мы спустились. Шофер тоже весел, как ни в чем не бывало (ещё не знает). Подъехали к Дому правительства, он говорит:

— Так завтра мне в девять за Сергеем Наумовичем приехать?

Я уклончиво:

— Он вам сам позвонит.
Но он в ответ охотно (все Мирошу любили):

— Я в девять приеду.

Входим в квартиру
 
Их там полно. Рожи фашистов. У одного, помню, нижняя челюсть выпячена, нагло так папироска на губе приклеена, того и гляди свалится. Ждут... А я... я никогда не теряю присутствия духа. Спокойно снимаю в передней пальто, села на стул, снимаю боты. Агулька притихла, смотрит во все глаза на чужих. Я ей:

— Раздевайся, мы домой пришли.
— А в цирк?
— У нас теперь дома цирк.
— Но я хо-чу-у...

Мама мне навстречу на костылях, кровинки в лице нет, губы дрожат.

— Ага, что это? Что это за люди? Зачем?
— Не волнуйся, спокойно ложись спать. Мария Николаевна, уложите, пожалуйста, Агулю и помогите маме.

Мама на грани рыдания. А они в нетерпении — обыск по закону должны делать при мне, есть такая формальность. Я села за стол, оперлась на локоть, не смотрю на них. А они все перерыли в первой комнате, все перевернули вверх дном и переходят во вторую, и я с ними должна идти. Вдруг прибегает этот тип в белых бурках, который якобы из Наркоминдела, но куда делась вся его вежливость, вся любезность, влетел и давай на меня грубо кричать:

— Где ваш муж? Вы мне все наврали! Вы спрятали его! Где вы его спрятали?!

А я спокойно:

— Я вас уверяю, что он пошел в наркомат.

А у самой радость: ага, думаю, значит, он от вас ушел! Не попался к вам в лапы! А этот в белых бурках продолжает кричать:

— На какой машине он уехал?
— Понятия не имею.

Кидается к телефону, звонит Колесниковым, опять голос вежливый, сладкий, как сироп, как патока:

— Простите, скажите, пожалуйста, где ваша машина?
 
Вероятно, Колесников ответил, что не знает. Этот в бурках звонит в гараж. Машина Колесникова, оказывается, уже там. А Мироши нет, и я радуюсь, и я счастлива — не поймали, не поймали! Свободен!
«Белые бурки» орет:

— Есть у вас родственники?
— Есть, — говорю.
— Назовите их телефоны.

Я раскрыла сумку, достаю записную книжку, он грубо вырвал её
 
Так и не вернул мне её потом. Стал звонить к брату Мироши. Мироши, конечно, там нет... Так он бесился до двух часов ночи. В два часа я услышала длинный разговор с наркоматом в успокоительных тонах. Тогда я поняла — Сережа пришёл. Кончилась его свобода. Все они были бандиты, кроме одного. Он единственный говорил со мной по-человечески. Молодой, не хамская рожа. В кухне продиктовал мне адрес, сказал:

— Туда вы можете обращаться с запросами о муже. Там вам все объяснят.
— Завтра можно?
— Ну завтра ещё рано. Через несколько дней.
— А передачу можно?
— Вам там все скажут

28

После обыска опечатали у нас пять комнат, только одну оставили нам. Там мы все сгрудились: мама, преданная нам Мария Николаевна, Агуля, Боря, кажется (первое время, пока я не отправила его к сестре), и я. Через три недели после ареста Сережи мне вдруг вечером позвонили с Лубянки. Я целый день бегала по разным делам к знакомым, друзьям и даже Абрашку вызвала в сквер поговорить, что-то, может быть, от него узнать — он ведь везде отирался. Работы я пока не искала. Деньги, и немалые, были на моё имя положены в сберкассу — Мироша и это предусмотрел. После целого дня беготни прихожу домой. Мама:

— А тебе целый день звонили.
— Кто?
— Не говорят.

И вот уже поздно, за полночь этот звонок. Очень вежливый молодой мужской голос:

— Агнесса Ивановна? Здравствуйте. Простите, что так поздно. Мы вам звонили несколько раз днем. Говорят из Наркомата внутренних дел. Не можете ли вы приехать сейчас к нам? Только не забудьте взять паспорт. Я прямо:

— Вы меня арестуете?
— Вы боитесь? Ну, если боитесь, можете не приезжать. Но приехать в ваших интересах. Если решитесь приехать, то вам надо пройти в приемную — Кузнецкий мост, двадцать четыре. Знаете? Там вам все расскажут.

Конечно, он понимал, что я приеду
 
Я очень боялась, но мне необходимо было узнать, узнать о Сереже! Я надела все теплое, что у меня было: шерстяные рейтузы, шерстяную кофточку, беличью шубку. Дома я отдала Марии Николаевне и маме всевозможные распоряжения на случай, если не вернусь. Нас очень любил обслуживающий дом персонал — вахтеры, дворники, уборщицы, — мы всегда давали им что-нибудь из своего пайка. Вот я выхожу, а тут вахтер и дворник — удивляются, куда я так поздно. Я сказала, что вызывают в НКВД. Дворник тут же вызвался:

— Я вас провожу, я сейчас свободен.

А вахтер говорит:

— Я не пойду домой, я вас подожду, чтобы входную дверь вам открыть.

Дворник проводил меня до метро «Библиотека Ленина». Я доехала до «Дзержинской», прошла на Кузнецкий мост. Там в окошечке приемной обо мне уже знали, выписали по паспорту пропуск и дали сопровождающего, который провел меня в основное здание НКВД. Мы поднялись на лифте. Большой коридор, ковры, тихо. Входим в кабинет. За столом сидит очень интересный молодой человек, блондин, со мной любезен, тотчас предложил сесть. Сопровождающему вежливо так:

— Спасибо, Иван Алексеевич, можете идти заниматься своими делами

Я сразу подумала: какими своими делами? подготовкой к моему аресту? Молодой человек за столом себя не назвал. Но тот, что меня провожал, сказал ему: «Слушаюсь, Павел Яковлевич!» И ушел.
Я осмелела.

— Кто вы? — спрашиваю у сидящего за столом.
— Я следователь Миронова. Для вас тут кое-что есть. — И кладет передо мной письмо.

Почерк Сережи. В письме:

«Дорогая жена и друг! Я только теперь понял, какова степень моей любви к тебе. Никогда не думал, что моё чувство к тебе так сильно. Все благополучно, не волнуйся. Скоро во всем разберутся, и я буду дома. Крепко целую. Сережа».

Хотя почерк был его, но сперва я не поверила, что писал он, пока не увидела последнее: «Крепко целую. Сережа».

Это был наш условный шифр. Если «крепко целую» — значит, все хорошо

— А теперь, — сказал Павел Яковлевич (это был Мешик — бериевский сподручный), — пишите ответ

Я написала обо всех общих знакомых и о том, что хочу уехать. Павел Яковлевич прочел

— Нет, — говорит, — так писать нельзя. Вы можете писать только о себе и о семье. И насчет отъезда не пишите

Скомкал мною написанное и выбросил в корзину. Я написала снова очень коротко, что все благополучно, и закончила: «Крепко целую». Он взял, сказал, что хорошо и что передаст Сереже

— А теперь, — обратился он ко мне очень вежливо, — скажите мне, вы на что-нибудь жалуетесь?

Я сказала, что вот опечатали почти все в квартире, мы своих вещей взять не можем.

— Ну это мы уладим. — Нажал кнопку и встал

Я встала тоже. В кабинет кто-то вошел

— Проводите, — сказал Мешик

Я попрощалась и вышла за провожающим. Теперь коридор показался мне темным и страшным, лифта в конце его я не разглядела. На меня вдруг напал ужас:

— Куда вы меня ведете?!

А провожающий оглянулся, и вдруг я увидела такое простое, доброе лицо русского мужика...

— Не бойтесь... — сказал он мне тихо.

Тут уж я увидела лифт. Мы спустились вниз, он проводил меня до выходной двери, где я и оставила подписанный Мешиком пропуск, дверь отворилась, и я оказалась на свободе — на пустой ночной площади Дзержинского. Я вздохнула полной грудью.

29

Но что же было с Мирошей, почему, уйдя в шестом часу от Колесниковых, он появился в наркомате только в два часа ночи? Где он был? Что он пережил в эти последние свои часы свободы? Я узнала от шофера Колесниковых, что от них Сережа отправился не в наркомат, а домой. Не доезжая до ворот, Сережа попросил шофера остановиться. Вышел, поблагодарил шофера, и тот больше его не видел.
Я много думала, что было с ним. И письмо, которое дал мне прочесть Мешик, кое-что мне разъяснило. Он поехал не в наркомат, а домой, чтобы взять маузер, который, как он думал, наготове лежит у него под подушкой. Он уже понимал, несмотря на все мои заверения, что странный вызов может означать только одно — арест. Не дать арестовать себя было у него задумано давно. Но, войдя во двор, он тотчас опытным взглядом заметил шпиков в подъезде и пошел прочь — в шумные ещё улицы зимней вечерней Москвы. Он ни к кому не заходил — мне бы об этом сказали. Что он думал? Уехать в неизвестном направлении? Бежать? Спастись? Но разве это было спасение? Разве его бы не разыскали? А я? А Агуля?

Покончить с собой иным способом, без маузера? Кинуться в лестничный пролет высокого дома или под автобус, троллейбус, под трамвай головой? Были всякие способы оборвать свою жизнь. И для него это было бы легче, чем пережить то, что его ждало. Он не верил, что его могут отпустить. Слишком большая череда расстрелянных знакомых и друзей прошла перед его глазами, расстрелянных начальников, подчиненных... Балицкий, о котором говорили, что он страшно кричал, когда его вели на расстрел, Блюхер, которого застрелил Ежов, Уборевич, которого казнили сразу после вынесения приговора...

Покончить с собой?
 
Но если он покончит с собой, скажут: ага, ты застрелился, или кинулся в провал лестничной клетки, или под трамвай — значит, ты виноват был, ты враг, ты что-то за собой знал! Застрелившегося Гамарника прокляли как «врага народа», а с семьей расправились. Так расправятся и со мной и с Агулей, если он тоже убьет себя. И вот, спасая семью, он и пошел на физические и моральные муки, и отсюда эта фраза в письме: «Я только теперь понял, какова степень моей любви к тебе». Что он пережил в ту ночь, перед тем как пошел и отдал себя в их лапы?

Я думала, думала над этим, над этой фразой о его любви ко мне. Пожертвовал ли он собой ради меня? Я не хочу сказать, что он меня не любил. Он любил меня так, как только мог любить другого человека — страстно, сильно, конечно же, любил! Но что причина отказа от самоубийства, настоящая причина была эта... Я думаю, что не только. Он просто внушил себе её, ему самому так казалось, что это и только это. На деле же он слишком любил жизнь и просто не мог вот так взять и разрушить её, уничтожить себя — здорового, полного сил и жизни, уничтожить себя, убить...  И ему помогли те мои слова, когда я отговаривала его от самоубийства, когда я доказывала ему, что даже если его арестуют, остается надежда доказать свою невиновность, добиться справедливости, слишком уж он был удачлив в жизни... Надеялся ли он выиграть и эту последнюю игру? Шанс небольшой, но все-таки шанс... И он себя не уничтожил.

А что шанс был, я верю. Целый год вызывал меня Мешик и давал читать письма Мироши, где неизменно было написано «Крепко целую». И я отвечала ему короткими и бодрыми письмами. Иногда мне кажется: а может быть, Мироша, ведь он был такой обаятельный, сумел расположить к себе даже их, этих подручных Берии? Почему так любезен, так мил был Мешик со мной, почему нас долго не выселяли из Дома правительства и никаких попыток арестовать меня, как других жён «врагов народа», не делалось?

Или они играли с ним хитрую игру? Им нужны были какие-то его показания, и они пользовались мной как козырем. И я и моя свобода были той ценой, которую они думали заплатить ему за нужные им «признания»? Он, может быть, не верил им, что я свободна, а они показывали мои письма. Давали ему мои письма и обещали не трогать меня, если он пойдет им навстречу. Что я знаю? Разве я могу что-то знать? Мне ведь дело его не показывают до сих пор... Что там написано? Если бы я знала! А так — одни догадки, догадки...

Вот вы говорили мне, что одного дипломата — Гнедина (правильно ли я называю?) — пытались «обломать», чтобы состряпать дело против Литвинова. Может быть, и Сережу к этому делу хотели «пристегнуть»? Одно только ясно: мы ещё довольно долго прожили в Доме правительства и меня ни в тот год, ни через год, ни через два не арестовали. Меня вообще арестовали не за Сережу, мой арест в 1942 году никак не был связан с ним.

30

Двадцать первого января вдруг пришёл «красноголовый» (так их называл Михаил Давыдович) и дал мне конверт: «Распишитесь». Я смотрю — приглашение Миронову в Большой театр на траурный вечер по случаю годовщины смерти Ленина. Вы подумайте только, а? Были бы мы в самом деле «врагами народа», я могла бы взять бомбу — и туда... Я говорю:

— А Миронов арестован.
— Арестован?! Вот это да! Вот это да!

И пошел вниз по лестнице. Не поехал на лифте, а пошел. И все шёл и все повторял: «Вот это да! Вот это да!» Вероятно, думал: «В какую историю я мог влипнуть!» Я уже говорила, что пять комнат у нас опечатали. И вот стали к нам приходить сотрудники НКВД — то один, то другой. Позвонят в дверь, входят, снимут пломбу, пройдут в комнаты, побудут там какое-то время, потом уходят, опять пломбу навесят. Что-то уносят. Мы долго ничего не понимали. Однажды, когда кто-то из них пришёл, я сказала:

— Там мои вещи!
— Вещи? — переспросил и покладисто так: — Ну возьмите

Я скорее стала хватать свои платья из шкафа — вечерние, шерстяные, шелковые. Хватала, хватала, взяла одну шубу (не успела, у меня их было несколько). Тут красноголовый меня остановил:

— Довольно!

Другой раз приходит милиционер со свертком, разворачивает его, а там — серебряные ложки, вилки, ножи

— Ваши?
— Наши!
— Пишите расписку.

Я говорю:

— Напишу, но взять не могу, так как у меня их опечатали.
— Ну хорошо, подпишите только. — И дает какую-то бумагу.

Я подписываю, а сама читаю, что там: задержан такой-то с серебряным набором... Мы потом жалели, что я отказалась взять. А когда обыск был, орава этих бандитов полные карманы себе набила мелкими дорогими вещами — футлярами, ручками, сувенирами. Вот так они к нам ходили в опечатанные комнаты, пока Мария Николаевна как-то не сказала:

— Агнесса Ивановна, а вы посмотрите, что у них за пломбы. Тут просто веревочка продернута. Можно её вытащить, войти, а потом обратно вставить.

И правда. Мы тотчас так и сделали. Заперли двери на цепочку, чтобы подольше не открывать, если кто явится, и стали вытаскивать свои вещи. Делали так: брали хрусталь, а вместо него клали простую посуду (чтобы по описи сошлось). Из сундука доставали чудесные скатерти, а вместо них клали старые простыни. Брали новые платья, а вешали на вешалки старые. Так же и ткани, и все прочее.
Оказалось, что не только мы так делали. Я как-то сидела с одной женщиной в поликлинике, ожидая приёма врача. Мы разговорились. Она тоже, как и я, все эти муки ада прошла. И она мне рассказала, что и они доставали свои вещи. Только способ у них был другой. Они повернули опечатанный шифоньер, вытащили сзади доску и взяли оттуда теплую одежду.

Так мы воровали собственные вещи. Когда нас выселили из Дома правительства, нам дали комнату недалеко, через Москву-реку, в Курсовом переулке, в старом доме, фасад которого был украшен фресками Врубеля. Вы, наверное, его знаете. В нашу квартиру в Доме правительства вселили других, но и тех вскоре арестовали. Добрые люди научили меня подать заявление, чтобы вернули конфискованные вещи моей матери. Меня вызвали по телефону:

— Вы подавали заявление?
— Подавала.
— Приезжайте.

Ехать надо было недалеко — через мост. В подвал под Домом правительства. Там меня ждал сопровождающий. У входа в подвал сидел вахтер из тех, кого мы уже знали. Сопровождающий показал ему бумажку — разрешение пройти в хранилище. Он спросил меня, какие мамины вещи. Я сказала — медвежья шкура, хрусталь такой-то, доха... Ну и прочее...

— Я сама вам покажу.

Он даже словно испугался:

— Нет, нет, не надо, оставайтесь, я принесу.

И ушел в хранилище
 
А вахтер сочувственно стал рассказывать, какими вещами набит подвал! До отказа! Но все время вещи эти тащат. Приходят с какими-то пропусками и выносят вещи, все выносят, выносят, а то ещё — в окна. Воры взламывают решетки и тоже тащат, тащат, тащат. Так мы говорили, вдруг возвращается сопровождающий. Ни медвежьей шкуры, ни хрусталя, ни дохи — вообще ничего не несет. Спрашивает резко:

— Мать отдельно от вас жила?
— Нет.
— Значит, жили вместе, одной семьей?
— Вместе.
— Ну тогда не получите ничего. Это вещи Миронова, они конфискованы по закону и возвращены вам быть не могут.
— Ну как же так?...
— А вот так! — И ушел.

Вахтер с досады даже шапку швырнул на пол.

— Эх! — только вырвалось у него на такое беззаконное бесстыдство.

Ну и в самом деле: если б он правду сказал, то мне сразу на заявление и отказали бы, не водили бы в подвал, где богатства «тысячи и одной ночи». А так он воспользовался поручением, поживился чем-то — и только его и видели... А вахтеры, сторожа жалели нас, сочувствовали, говорили: «Ну что это же такое, как хорошие люди, так их арестовывают!» Когда мы переезжали, они помогали нам грузиться на машину. Поехали уж, и тут я вспомнила: «Ой, там остался сервант!» А был он очень красивый, дорогой. Вахтер: «Я вам его принесу!» И принёс на спине ночью.

31

Все это время надежда не покидала меня
 
Мешик регулярно вызывал получить и писать письма, дал номер своего телефона, разрешил звонить ему. И мне по духу Мирошиных писем стало казаться, что дело его все больше идет к благополучному разрешению. Михаил Давыдович тоже верил в «счастливую звезду» Сережи. «Не может быть, чтобы Мироша не выпутался», — говорил он мне. Так прошел год. Тут как раз заключили договор с фашистами, вошли в Западную Украину, Западную Белоруссию, Прибалтику. Потом началась финская кампания.

И вот однажды вызывает меня Мешик и дает письмо Сережи, а там:

«Дорогая жена и друг! Я советую тебе уехать из Москвы...» Там ещё что-то было, затем: «Привет всем. Сережа». «Привет всем». Не «крепко целую» и даже не «целую». Я расплакалась. Мешик не понимает:

— Что вы плачете?
— Да вот, — выпутываюсь я, — он же пишет: «Уезжайте из Москвы».
— А вы не хотите уезжать?
— Пока о нём ничего не узнаю, не хочу.
— Ну и не уезжайте. Я думаю, что Миронов неверно трактует события.

Через некоторое время звоню Мешику, тон его совсем изменился. Он мне холодно:

— Я больше уже не следователь Миронова.
— Но как, где мне о нём узнать?
— Обращайтесь в Лефортово. — И повесил трубку.

Я — в Лефортово. Никаких сведений. Я опять звоню по номеру Мешика. Там незнакомый голос:

— Павла Яковлевича здесь нет. Он уже здесь не работает. А кто это говорит?
— Я жена Миронова. Я хочу узнать, что с ним.
— Здесь Миронова тоже уже нет. Обращайтесь в Лефортово.

Женщины меня научили. Вы ничего, мол, не спрашивайте, а принесите деньги и дайте. Если примут, значит, он здесь. И ещё научили не сразу давать все деньги, а разбить на два раза — тогда я два раза в месяц смогу узнавать о нём. Разрешалось передавать семьдесят пять рублей. Деньги были тогда другие, эта сумма много меньше значила, чем теперь. Вот мне и посоветовали: например, принести в начале месяца семьдесят рублей, а в середине — донести пять рублей. Я так и сделала. Деньги взяли! Значит, Мироша и в самом деле тут! И я стала два раза в месяц приносить деньги.
Лефортово. Помните, когда мы в последний раз были у Моисея Иосифовича, я все расспрашивала Поляка об условиях в Лефортово?

Поляк говорит: ему повезло, что его арестовали в 1936 году, будь это позже, он бы тут с нами не сидел... Он был в Лефортово в 1936-м — начале 37-го. В одиночке. Двери одиночек там были расположены по внутренней стороне овала, выходили на террасу, которая обнесена решеткой, чтобы никто не прыгнул вниз. В каждой одиночке — кровать, умывальник, унитаз; обед приносили на подносе, и неплохой... Только спать лицом к стене не разрешали. Чуть повернулся во сне, дежурный в глазок увидит — окрик: «Лицом к двери».

Это чтобы не удавился. Можно было задушиться полотенцем. Привязать его к ножке кровати и натянуть, отодвигая голову с наброшенной петлей. Я удивилась, помните: «Там даже полотенца были?»
Значит, условия были хорошие. Но вы помните Гинзбург «Крутой маршрут», помните, она пишет: чем тюрьма грязнее, хуже, чем грубее персонал, теснее в камерах, чем голоднее кормят — тем безопаснее.
 
Чем тюрьма светлее, опрятней, чем больше в ней
порядка, «комфорта» заключенному — тем хуже, тем ближе к смерти

Однажды я принесла передачу. За стеной во дворе работала какая-то машина. Подхожу к проходной будке — окошечко закрыто! Я уже в огорчении хотела уйти. Вдруг выходит из будки молодой офицер и вешает на дверь замок. Я ему:

— Ах, значит, я опоздала!

Он оглянулся на меня, поколебался недолго, потом отпер замок и вернулся в будку, открыл окошечко

— Как фамилия?
Миронов.

Стал смотреть по списку. Затем говорит:

— Его здесь нет.
— Как же...

Он посмотрел на меня, и тут я поняла по его взгляду, что он меня жалеет (он знал, наверное, знал правду!). Это — глазами. Словами сказал только:
 
— У нас уже нет. Вы пройдите на Кузнецкий мост, там узнаете.

Больше он ничего не имел права мне сказать.

И как раз в это время случилось следующее. Мы с Агулей крепко спали ночью, особенно под утро я всегда спала крепко. А тут вдруг проснулась, как будто меня ударили. Смотрю на часы — шесть часов утра, а сна — ни в одном глазу, и такая страшная тяжесть налегла на сердце.
 
Я записала дату: «22 февраля 1940 года»

Рассказала Михаилу Давыдовичу. Я часто к ним тогда ходила. Говорю:

Алтер, я знаю, что все кончилось

А он мне:

— Ну что вы, что вы, Агнесса! Ещё все вместе будем сидеть за этим столом, и будете с Мирошей весело вспоминать, как вы записали эту дату!

Не пришлось... На Кузнецком мосту всем сообщили, чтобы пришли за приговорами, указали куда. Это было на спуске с площади Дзержинского у памятника первопечатнику. Там была какая-то приемная. Я тогда уже работала и смогла прийти только к четырем часам пополудни. А женщин там — сотни! Очередь, толпа. Я встала в очередь и попала в кабинет только в двенадцать часов ночи. Нас впускали сразу по нескольку человек. Картина такая: посреди кабинета стоит немолодой мужчина в форме военного прокурора, ошалелый от усталости, ко лбу волосы прилипли от пота, душно, тесно. Смотрит по спискам и бубнящей, однообразной скороговоркой:

Миронов... Сергей Наумович... Согласно статье такой-то... то-то... то-то... десять лет без права переписки.

И всем одно и то же: «Десять лет без права переписки». А это в то время означало расстрел. Мы тогда этого не знали, но догадывались, и слухи, слухи уже просвещали нас. Мы выслушивали, уходили. И никто не плакал, не рыдал, ничего не говорил... Молча. Тогда были неудачи на финском фронте, и, как всегда при неудачах, рассвирепел наш «гениальнейший», взбесился от злости, всех, всех, всех приказал расстрелять, всех сразу. Поэтому и была там такая толпа женщин — проходило массовое мероприятие.

И опять вернусь к рассказу Поляка. Я ведь недаром, помните, его так расспрашивала! Помните, он рассказывал: там, в Лефортово, допросы вели наверху, там были ковры, даже роскошь, но был и путь вниз. Кого вели вниз, тот не возвращался. А внизу работал мощный вентилятор. В том подвале можно было кричать перед расстрелом что угодно: «Да здравствует революция!», «Да здравствует Иосиф Виссарионович Сталин!», «Погибаю за революцию!»... Никто тебя все равно не услышит — ни голоса твоего, ни звука выстрела... Так что я могу представить себе, как это было.

32

Уже сейчас, после моей реабилитации в 1958 году, мне нужна была справка о смерти Сережи. В прокуратуре сказали: «Получите в районном ЗАГСе». Я туда пришла. Молоденькая девушка спрашивает:

— По поводу чего? Кто-нибудь в семье родился?
— Нет, — говорю, — мне нужно свидетельство о смерти.

Она мне дала бланк, чтобы я заполнила. А там вопросы: фамилия, имя, отчество, год рождения, дата смерти, причина смерти. Я начала заполнять, потом говорю:

— Но ведь я не знаю, когда и почему умер.

Девушка изумилась:

— Как не знаете?

А другая, постарше, тихо, многозначительно:

— Катя, это...

И вытаскивает списки

— А! — догадалась Катя, ищет в списках, находит. Вижу — выписывает дату смерти. Она пишет, а я смотрю и уже знаю, что она напишет. Так и есть: «22 февраля 1940 года». Графа «причина смерти» — прочерк. Оформила свидетельство и говорит:

— Платите пятьдесят копеек

А та, что постарше, взяла у неё бланк и пишет сверху: «Бесплатно»

Я говорю:

— Вот и заплатили мне пятьдесят копеек за моего убитого мужа. Девочки, он не умер, его расстреляли

А они глаза опустили, молчат. Ох, Мироша, Мироша! Меня часто теперь одолевают сны. Мне снится Ростов и время наших тайных встреч с Сережей, когда мы ссорились, расставались и вновь встречались, прощая друг другу все, в сумасшедшем счастье кидаясь друг к другу. Но встречи, сами встречи от меня ускользают. Я в Ростове, я знаю, что он здесь, но только я почему-то не встречаюсь с ним. Или я уже решаюсь уехать с ним, и вот мы на вокзале, и сейчас будет поезд, но Сережа исчезает, я уже подымаюсь в вагон, а его нет. И просыпаюсь я после этой погони за призраком с оборванной душой... Вот у племянника Сережи, Лёвы, форма головы, лоб Сережины, и волосы растут так же, такая же шевелюра.
 
Иной раз поглажу Лёву по голове, и кажется, что это Мироша...

Оглавление

ГУЛАГ

 
www.pseudology.org