Иосиф Самуилович Шкловский

Эшёлон
О везучести
Иосиф Самуилович ШкловскийВ детстве покойная мама мне много раз говорила, что я родился в рубашке. Говоря откровенно, в плане медико-гинекологическом я до сих пор не знаю, что это такое. Как-то никогда не интересовался, как не интересуюсь, будучи дважды инфарктником, как работает мое бедное сердце. С четвертого класса помню, что там (т.е. в сердце) есть какие-то предсердия, желудочки и клапаны, но что это такое — ей-богу, не знаю и знать не хочу. Это, конечно, связано с моим характером, в котором фаталистическое начало играет немалую роль.
 
Что касается пресловутой "рубашки", то мне, пожалуй, следовало бы этим делом заинтересоваться, так как в народе этот феномен всегда связывают с везучестью. Оправдалась ли эта примета на моей судьбе? Перебирая многие годы, которые я успел прожить, я должен прийти к заключению, что как ни кинь — я был довольно везучим человеком! <...>
 
Память высвечивает далекие студенческие годы, когда я, двадцатилетний, вчера ещё дикий провинциальный мальчик — а ныне — студент физического факультета МГУ, живу в заброшенном, вполне похожем на знаменитую "Воронью слободку", общежитии в Останкино. Собственно говоря, это целый студенческий городок, состоящий из пары десятков двухэтажных деревянных бараков. Теперь я, конечно, понимаю, что это было редкостное по своей убогости жилье. Так называемые удобства находились за пределами бараков и были выполнены в традиционном российском вокзальном стиле. До сих пор содрогаюсь, когда вспоминаю эти "домики", особенно зимой, когда существенным элементом их "интерьера" были специфического состава сталагмиты...
 
На весь городок была одна крохотная продовольственная лавочка. Впрочем, ассортимент продуктов в этой лавочке был гораздо богаче, чем в нынешнем бывшем Елисеевском гастрономе*.
 
Совершенно убийственным был транспорт: трамваи 17 и 39 еле плелись, первый до Пушкинской площади, а оттуда до центра — пешком, второй — до Комсомольской площади, а затем — метро. Не забыть мне лютые зимы в обледенелых, еле ползущих и подолгу стоявших на Крестовском путепроводе трамвайных вагонах. Поездка в один конец иногда занимала до полутора часов.
--------------------------_________________
* С фотографической точностью я помню цены тех далеких довоенных лет; кило чайной колбасы 8 р., сосиски 9-40, сардельки 7-20, ветчина 17, сливочное масло 17-50, икра красная 9, кета 9, икра черная 17, десяток яиц 5-50. Кило черного хлеба 85 коп., кило серого 1-70. В углу лавочки месяцами пылились деликатесные копченые колбасы, для нас, студентов, совершенно недоступные.
 
Стипендия была 150 руб в месяц. Её не хватало. К концу месяца переходили на полутюремный режим питания: кило серого, немного сахару и кипяток. А в жирные недели первой половины месяца — обычная дилемма при покупке в лавочке провианта: 200 г. сосисок или 200 г красной икры (вроде вчера её покупал?). Добавлю к сказанному, что колбаса была из чистого мяса, и никаких очередей не было. Фантастика!
 
Зато с промтоварами положение было катастрофическое. Я ходил в обносках; зимой — и старых валенках, почему-то на одну левую ногу. Впервые в своей жизни плохонькие новые брюки я купил, когда мне исполнилось 20 лет. А первый и моей жизни костюм я заказал будучи уже женихом. Для этого нам с моей будущей женой Шурой пришлось выстоять долгую зимнюю ночь в очереди в жалком ателье около Ржевского (ныне Рижского) вокзала.
 
Но все мы, юноши и девушки, населявшие эти бараки, были так молоды, так веселы и беззаботны! Для юности, когда вся жизнь впереди, эти "трудности быта", как тогда говорили, были пустяком. Особенно летом, когда рядом чудесный старинный парк, окружающий Шереметьевский дворец, где мы в тени вековых дубов иногда даже занимались. Ещё не были залиты асфальтом дорожки этого знаменитого парка. Ещё только-только начиналось строительство ВДНХ.
 
Ещё не была построена чудовищная Останкинская башня. Ещё можно было купаться и кататься на лодках в останкинских прудах. И вообще полная железобетонная реконструкция этого северо-западного угла Москвы была впереди. Тогда мы были ещё близки к природе (подчас жестокой) и порядочно удалены от деканатов и вузкомов. Последнее обстоятельство в немалой степени способствовало специфическому духу "вольной слободы", пропитывавшему останкинскую жизнь. Прямо скажем, что идейно-воспитательная работа в Останкинском студенческом городке была изрядно запущена. Нравы господствовали довольно дикие. Подобно волнам прибоя, нас захлестывали разного рода массовые психозы.
 
То это была итальянская лапта (своеобразный гибрид волейбола и регби, то биллиард на подшипниковых шариках, то карты. В этих увлечениях мы совершенно не знали меры (о, юность!). Так, например, я однажды, получив стипендию, всю ночь играл с Васей Малютиным и очко и под утро, играя по маленькой, продулся до нуля. Боже, как я ненавидел тогда серьезного и методичного Васю, как я бесился оттого, что проигрывал в эту идиотски-примитивную игру, где, казалось бы, шансы сторон абсолютно равны, но тем не менее, вопреки всем законам теории вероятности, он выигрывал, а я проигрывал!
 
Причем никакого мухлежа с его стороны заведомо не было. Вот тут-то я понял, что самая сильная страсть в жизни — это страсть отыграться. Как я прожил тот месяц, я не помню. А ещё у нас была шахматная эпидемия. В те далекие годы в Москве проходило несколько международных шахматных турниров с участием таких светил, как Ласкер, Капабланка, Эйве. Затаив дыхание, мы следили за титанической борьбой за шахматную корону мира между Алехиным и Эйве. Конечно, мы исступленно болели за бывшего москвича Алехина, хоть и был он эмигрантом. В этом отношении мы опережали свое время и идеологически были уже в послевоенных годах расцвета русского патриотизма... Эти турниры создавали благоприятный климат для возникновения эпидемии шахматной лихорадки, принявшей самые уродливые формы.
 
Господствовала некая чудовищная версия "блица", конечно, без часов, когда на ход даются секунды, и стоит дикий звон болельщиков и противника. Даже сейчас я слышу торжествующий рык счастливого победителя: "А ты боялась!" — сбивающего твоего короля своим королем (бывало и такое — понятие "шах" отсутствовало). В день я играл до 40 партий, лекции, конечно, пропускал. Кстати, по причине такого рода "стиля" я так и не научился сколько-нибудь прилично играть в шахматы. А сейчас глубоко к ним равнодушен, если не сказать больше. <...>
 
Мы, студенты-физики, занимали второй этаж нашего деревянного барака, именуемого "20-й корпус". На первом этаже обитали историки. Между нами все время возникали традиционные словесные баталии, подначки и розыгрыши, впрочем, никогда не переходившие границ мирного сосуществования — ведь эти "презренные историки", в сущности говоря, были неплохими ребятами, своими в доску. Это был первый набор истфака после многолетнего перерыва, когда историческая Наука в нашей стране была фактически уничтожена.
 
Её давно уже не преподавали в школах, заменяя неким специфическим предметом, называемым "Обществоведение". По этой и другим причинам уровень подготовки историков первого набора был весьма низким. В те далекие времена я был задиристый, худой мальчишка, болезненно самолюбивый! Не преуспев в итальянской лапте и в шахматных блицах, я решил самоутвердиться в весьма оригинальном жанре. Подростком и юношей я очень много читал, интересуясь, прежде всего, Историей и географией, у меня были незаурядная память (она и сейчас, слава Богу, меня пока не подводит). И вот я всенародно объявил, что каждый нормальный физик, будучи культурным человеком, неплохо знает эту самую Историю, во всяком случае, не хуже, чем жалкие историки живущие внизу.
 
Но кроме того, мы ещё имеем физику, эту царицу всех Наук, в то время как пижоны-историки не знают даже закона Ома, не говоря уже об уравнении Шредингера или, скажем, канонического распределения Гиббса. Короче говоря мы, физики, есть соль земли а эти, живущие внизу жалкие личности не больше, как её удобрение. Слушая такие слова, физики одобрительно ржали, и то время как историки дико возмущались. И тогда я предложил им неслыханный поединок! Я задаю любому заранее избранному их представителю 10 вопросов по Истории и географии зарубежных стран, после чего он задаст мне тоже 10 вопросов по его выбору. Мои условия такие: я обязуюсь ответить на все их вопросы, и он ни на один мой вопрос не ответит. В противном случае я проиграл. Представляете, какой тут поднялся ажиотаж! Поединок состоялся тут же, и к великому позору, жалких гуманитариев я выиграл!
 
На первом этаже воцарилось подавленное настроение. Резко улучшилась успеваемость историков — уж очень им хотелось меня посрамить. Но я не терял времени даром: забросив физику, я тайно штудировал основные университетские курсы Истории. Я изучил Тураева (Древний Восток, 2 тома), Косминского (Средние века, 2 тома), Сергеева (История Рима, 2 тома). Я мог перечислить в любом порядке всех римских императоров, не говоря уже о всяких там Меровингах, Валуа и Пястах; особенно хорошо знал даты.
 
Все последующие турниры (а они происходили примерно раз в месяц) оканчивались для бедных служителей музы Клио катастрофическим разгромом. Я полагаю, что этому способствовали ещё неслыханно оскорбительные условия поединков.
 
Что и говорить, я нагнал на этих историков большой страх! Выражением этого страха был случай со скромной провинциалочкой — историчкой Тамарой Латышкиной, готовившей экзамен по Истории средневекового Востока. Бедняжке никак не удавалось запомнить имя первого сегуна династии Токугава, знаменитейшего Хидаеси, далекого предтечи таких японских милитаристов, как жупел моей юности Савва Иванович Араки (генерал был православный!) и повешенный позже военный преступник Тодэио.
 
И тогда Тамара, движимая чувством жгучей ненависти, смешанным с восхищением, решила запомнить это мудреное имя, пользуясь мнемоническим правилом: Хидаеси — худо псе (т.е. мне, Иосифу). На её злую беду экзаменовавший её профессор Заходер спросил её как раз про сегунат. И тут на вопрос об имени человека, за четыреста лет до экзамена сказавшего: "Пойду за море и как циновку унесу на руках Китай", Тамара пролепетала: "Плохо псе". Заходер был, конечно, потрясен. Через несколько десятков лет я встретил весьма представительную полную даму — видного нашего индолога Тамару Филипповну Девяткину. Вспоминая подробности этого забавного эпизода нашей далекой юности, мы много смеялись. <...>
 
В эти годы я, как никогда много и успешно рисовал с натуры, преимущественно портреты моих товарищей по общежитию. Увлекался новой для меня техникой — сангиной и тушью. Сеансы обычно длились 40 минут, больше натурщики не выдерживали. Я достиг своего пика в искусстве портрета как раз в это время. Почти все портреты я раздал оригиналам. Кое-что осталось — иногда я сам удивляюсь, как это я мог так рисовать — ведь никогда не учился!
 
В 1938 году я резко и навсегда бросил искусство, о чем никогда не жалел. В комнатах общежития уровень идейно-воспитательной работы был особенно низок. Мне запомнилось легкомысленное поведение моего товарища по комнате Мишки Дьячкова. Толстоватый, неуклюжий и косоглазый, он был большим театралом, одно время работал статистом в Малом театре, часто с убийственной серьезностью декламировал нечто патетическое. Братва обычно помирала со смеху.
 
Никогда не забуду, как он, внезапно вскочив из-за стола, откинул голову назад, и грозя кулаком висевшему на стене изрядно засиженному мухами портрету Вождя, прошипел: "Ужо тебе, Иосиф Сталин!" Вот тут уже никто не смеялся, а делали вид, что как бы ничего не слышали. Фюрера Мишка фамильярно называл "Адольфом", а Лучшего Друга Студентов — "Иосифом". Временами он в лицах изображал невероятно комические диалоги между ними, во многом предвосхищая развитие событий в уже близкие судьбоносные годы.
 
И ещё вспоминаю острую сцену. В то "веселое" время на крыше Ярославского вокзала висели огромные красочные портреты всех пяти тогдашних маршалов Советского Союза: Ворошилова, Буденного, Блюхера, Егорова и Тухачевского. Когда "сгорал" очередной маршал, ещё до публикации об этом в газетах его портрет снимали с крыши вокзала. Учитывая низкий уровень тогдашней техники, это была довольно сложная процедура, обычно длившаяся несколько часов. Снятие портрета происходило на глазах у многих тысяч людей — ведь Комсомольская площадь, "площадь трех вокзалов", самое многолюдное место столицы. И вот однажды врывается в нашу комнату Мишка и буквально вопит: "Ребята! Счёт три два уже не в нашу пользу!" Оказывается, он видел, как с крыши Ярославского вокзала снимали портрет Блюхера...
 
А ребята в своей массе были славные и абсолютно порядочные — стукачей у нас было мало. Но они, конечно, были — и скоро мы это почувствовали в полной мере. Один за другим стали исчезать кое-кто из наших товарищей. Мы же продолжали резвиться, как уэллсовские элои солнечным днем. Морлоки ведь работали ночью с помощью "воронков". Впрочем, исчезновение Коли Рачковского произвело на меня тягостное впечатление — я кожей почувствовал, что "чей-нибудь уж близок час". Колю мы прозвали Гоголем за поразительное внешнее сходство с классиком литературы. Только ростом наш Коля был покрупнее своего великого земляка.
 
Он любил шахматы и украинскую литературу, проникновенно читал "Кобзаря". Может быть, это и было причиной его гибели? Украинский национализм ему, при наличии злой воли, ничего не стоило приклеить!
 
В нашей двадцать пятой комнате ребята были как на подбор — веселые и очень компанейские; помочь товарищу было нашей первой заповедью. Но в семье не без урода: жил с нами один мерзкий тип, изрядно отравлявший наше существование. Звали его Николай Макарович Зыков. Был он значительно старше нас и, мягко выражаясь не блистал красотой. Очень низкий, изрытый глубокими морщинами лоб, маленькие, близко посаженные рыскающие серые глазки и почему-то больше всего запомнившаяся глубокая ямка на подбородке. От него всегда исходил какой-то мерзкий, прокисший запах.
 
Впрочем, все это можно было перенести — не такие уж мы были аристократы и снобы, — главное было то, что характер у этого Зыкова был просто непереносим. Прежде всего, он был невероятно злобный зануда и резонер. Он был членом партии и постоянно кичился этим, поучая нас как "старший товарищ". Так как Зыков был непроходимо и воинственно глуп, его длиннющие проповеди никак не способствовали улучшению морально-политического климата в нашей комнате. Быстро раскусив его, мы игнорировали его поучения, а над его идиотскими рацеями о любви и девушках (излюбленная тема) откровенно издевались, либо просто пропускали их мимо ушей. <...> "Издеваетесь над членом партии!" — визжал оскорбленный Коля, используя свой обычный, казавшийся ему неотразимым, приём.
 
"При чем тут партия? Ты просто, Коля, дурак, так сказать, в персональном смысле". Вот "дурака" Зыков почему-то совершенно не переносил. Он сразу же переходил к угрозам "на самом высоком уровне". "Троцкисты недобитые! Вот я вас выведу на чистую воду! Я вас разоблачу". Это мы были глупцы, если смотрели на эту безобразную сцену как на потеху. На дворе стоял 1937 год. Обвинение в троцкизме озверевшего "активиста" было смертельно опасным. Какие же мы были идиоты, если этого не понимали! Особенно, люто Зыков ненавидел меня. У него на это были свои резоны. Ему очень трудно давалась Наука, хотя работал он до изнеможения. Мне же все давалось легко. К тому же я имел глупость (мальчишество!) скрывать свои упорные занятия в Ленинской библиотеке, куда я часто ездил, и изображал дело так, будто я совсем не занимаюсь. Этакий "гуляка праздный", я этим сознательно бесил Колю, доводя его до исступления. В довершение всего, он был неравнодушен к Шуре, которая очень скоро стала моей женой.
 
И неизбежное свершилось. Мои забавы не могли, конечно, пройти для меня даром. Я очень резко, даже внезапно почувствовал на факультете, что случилось что-то новое, даже страшное: вокруг меня образовалась пустота. Вакуум. Внешне вроде все было по-старому. Но это была только видимость. От меня однокурсники стали отворачиваться как будто я заболел чумой. Якобы по рассеянности перестали здороваться. Даже факультетский сторож Архиреев, личность историческая (помнил Лебедева и чуть ли не Умова), стал на меня поглядывать как-то странно.
 
В те времена такая обстановки могла означать только одно: на тебя донесли, донос серьезный, и сроки твои определены. Даже я, птичка Божья, стал это понимать. На душе стало невыразимо пакостно. Особенно, когда бросал свой взгляд на Зыкова, даже не пытавшегося скрыть свое торжество, хотя и ставшего непривычно молчаливым. На факультет я почти перестал ходить. В такой накаленной обстановке взрыв мог произойти в любую минуту, и он произошёл! Случилось это в полдвенадцатого ночи, мы все четверо, уже раздетые, лежали по углам на своих койках и читали. "Тушите свет!" — буркнул Зыков и встал, чтобы подойти к выключателю. "Ещё нет двенадцати, имеем право читать!" "А вот я вам покажу право, — уже прокричал Коля и потянулся к выключателю. "Ты ведь этого не сделаешь?" — мягко сказал Вася и стал играть своими огромными стальными пальцами.
 
"Издеваетесь над членом партии!" — завел свою шарманку Зыков. "При чем тут партия? — заметил я, — Ты просто дурак". Лицо негодяя исказилось злобой. Я никогда его раньше таким не видел. Он даже вроде бы стал оскаливаться в улыбке: "А вот возьмут вас за глотку наши чекисты, заверещите тогда, будете блеять, что мы, мол, ничего не говорили, что мы над коммунистом не издевались!"
 
"Зря кипятишься, Коля! Я всегда и где угодно буду утверждать, что ты дурак, ибо это есть абсолютная Истина, так сказать, в конечной инстанции. А если ты в этом сомневаешься, я могу написать тебе соответствующую справку". С той ночи прошло вот уже сорок шесть лет, но я помню все до мельчайших подробностей. Зыков стоял посреди комнаты в своих грязных подштанниках (трусов тогда зимой почему-то не носили), от яростной злобы, помноженной на радость, его прямо-таки трясло.
"На, пиши!" — прохрипел он, подойдя к моей койке и протягивая огрызок карандаша и тетрадочный листок. Ребята на своих койках замерли. "Коля, — спокойно и даже с некоторой нежностью сказал я, — кто же так делает? Это важный документ, а ты мне даешь карандаш. Потрудись обмакнуть перо в чернила и подай мне. И ещё дай вон ту книгу, чтобы положить под бумагу".
 
Своими дрожащими руками он подал мне ручку и книгу, Боже, до чего же он был мерзок! Я решил не хохмить, а написал коротко и четко: Справка Дана сия Зыкову Николаю Макаровичу в том, что он действительно является дураком. ... февраля 1937 г. И. Шкловский Отдав ему справку, я сказал: "А теперь можешь тушить свет — пожалуй, уже время!"
 
Через неделю, когда я по какому-то неотложному делу зашёл на факультет, я сразу же всем существом почувствовал, что обстановка резко изменилась. Меня встречали приветливые лица, сочувственно спрашивали, почему редко появляюсь, уж не заболел ли? И черные тучи, сгустившиеся на моем небосклоне, полностью рассеялись.
 
Много лет Спустя мой старый друг по аспирантуре, ныне покойный Юрий Наумович Липский поведал мне, что же тогда случилось. Зыков написал в партком факультета, возглавляемый Липским, заявление, в котором клеветнически обвинял меня в троцкистской агитации. Негодяй знал, что делает! Это заявление по тем временам означало просто убийство из-за угла, причем безнаказанное. Партком обязан был его рассмотреть и сделать выводы.
 
"Твое дело было безнадежно, — сказал мне Юра. — Очень я тебя, дурачка, жалел, но..." И вдруг на очередное заседание парткома врывается пышущий радостным гневом Зыков и протягивает какую-то смятую бумажку. "Вам нужны ещё доказательства антисоветской деятельности Шкловского — вот прочтите". Члены парткома прочли и грохнули от смеха — то была моя справка.
 
"А ты ведь действительно, дурак, Зыков. Пошёл вон отсюда", — сказал Липский, и тут же дело было прекращено.
 
Финал этой драматической Истории можно объяснить только тем, что я родился в рубашке. За годы моей жизни в Останкино "эффект рубашки" сработал ещё несколько раз. Ну, хотя бы тогда, когда в начале лета 1937 г. Я получил повестку — явиться на Лубянку. Этот визит я никогда не забуду. Особенно запомнились лифты и длинные пустые коридоры страшного дома. Помню, что я должен был вжаться в стенку, пропуская идущего навстречу мне человека с отведенными назад руками, за которым в трех шагах следовал конвоир. По лицу человека текла кровь. Он был почему-то то странно спокоен.
 
Их там на Лубянке интересовали некоторые подробности жизни бедного Коли Рачковского. Я что-то долдонил о своеобразной манере Колиной игры в шахматы — он раздражающе долго думал. Ничего другого о несчастном я не знал. Не добившись от меня никакого толку, следователь подписал пропуск на выход. Никогда мне не забыть восхитительного состояния души и тела, когда за мной закрылась тяжелая дверь, и я оказался на залитой солнцем московской улице. Помню, меня захлестнуло огромное чувство любви к людям, которые как ни в чем ни бывало сновали взад и вперед. А я-то думал что за эти два часа мир перевернулся...
 
Конечно, мне страшно везло. Впрочем, так же повезло и всему моему поколению ровесников Октября, сумевших дожить до начала выполнения продовольственной программы. Только интересно бы узнать — сколько нас осталось, таких "везунчиков"?

Содержание

 
www.pseudology.org