Умберто Эko
Пражское кладбище
13. Далла Пиккола пишет, что Далла Пиккола — это не он

5 апреля 1897 г.

Нынче я проснулся в собственной кровати. Туалет и, как водится, легкий грим — затем отправился читать ваш дневник. Вы утверждаете, будто встречали аббата Далла Пиккола, и описываете некое лицо более старшего, чем я, возраста и с горбом. Я посмотрелся в зеркало, оно имеется в вашем обиталище. У меня, как у духовного лица, зеркала быть не может. Посмотрелся у вас. Убедился, что черты мои правильны, нет ни косоглазия, ни выкаченных зубов. И у меня очень приличное французское произношение с незначительным итальянским акцентом. Кто такой аббат, который встречался с вами под моим именем? И кстати, кто такой я?

14. "Биарриц"

5 апреля 1897 г., перед обедом

Я проснулся, когда утро уже кончалось, и нашел в моем дневнике вашу запись. Вы, однако, ранняя пташка. Дорогой аббат! Боже мой… Если вы прочитаете эту запись в ближайшие дни (или ночи…), знайте, что и я ломаю голову: кто вы? Потому что я вспомнил тут вдруг, что я лично вас убил! Ещё до войны! Не разговариваю же я с привидением? Я лично вас убил… Почему я уверен сегодня в этом? Попробуем отыскать логику. Но сперва мне надо поесть. Странное дело, вчера я не мог без отвращения помыслить о пище, а сегодня поглотил бы все, что видят глаза. Если бы мне можно было выйти на улицу, я пошел бы первым делом к врачу.

Завершив свою повесть о собрании на еврейском кладбище в Праге, я созрел для собеседования с полковником Димитрием. Памятуя, как воздавал в свое время Брафман должное французской гастрономии, я пригласил и полковника туда же, в ресторан "Роше де Канкаль", но этот еле ковырял

заказанное. Глаза продолговатые, зрачки острые и суженные, как у ласки. Впрочем, ласок я никогда не видел, я их ненавижу — с Евреями в точности так же.
Димитрий, похоже, обладал сильнейшим даром подавлять собеседников. Он внимательно прочитал мое творение и сказал: — Интересно. Сколько?
Ну и удовольствие иметь дело с таким. Выпалил ему несусветную цифру — пятьдесят тысяч франков, по случаю того, что информаторы обошлись мне очень дорого. — Многовато, — процедил Димитрий. — То есть многовато для меня. Попробуем поделить расходы. У нас крепкие связи с прусской тайной службой. В Пруссии тоже есть еврейский вопрос. Я уплачу вам двадцать пять тысяч франков золотом и дам вам позволение показать этот документ пруссакам. Договорюсь с ними сам. Пусть выплачивают вторую половину. Они, естественно, захотят получить оригинал, такой же, как вы сейчас передаете мне. Но насколько мне известно от Лагранжа, у вас талант размножать оригиналы. Тот, кто свяжется с вами, будет носить фамилию Штибер.
И ни слова не добавил. Коньяк не пожелал, откланялся скорее по-немецки, чем по-русски: вытянулся и резко мотнул книзу подбородок. Счет оплачивал я.

Я вызвал Лагранжа на встречу. Я уже слышал от него об этом Штибере. Штибер работал в резидентуре пруссаков, большая шишка; специалист по сбору Информации за рубежом; умело втирается в организации и подпольные группы; десяток лет тому назад собрал ценные сведения о том самом Марксе, который беспокоил и немцев и англичан. Не то он сам, не то его агент Краузе, он же Флери, под видом доктора вошел в ближний круг Маркса и выкрал из его квартиры список всех членов коммунистической лиги. Это позволило захватить опасных смутьянов. Стоило трудиться, парировал я. Эти коммунисты, если дали так себя обштопать, надо думать — дурачье, каких поищи. Далеко бы они все равно не ушли. Но Лагранж сказал, что никогда заранее не знаешь.
Что предпочтительнее перебрать, чем недобрать.
— Лучшие наши сотрудники теряются, если приходится действовать против того, что уже налицо. Наше ремесло — предвосхищать. Мы расходуем немаленькие деньги, организовывая заварушки на бульварах. Все устраивается достаточно просто. Дюжина-другая бывших острожников плюс столько же переодетых полицейских, налет на два-три ресторана или на два-три борделя под пение "Марсельезы". Поджечь пару киосков. После чего являются наши, в форме, и арестовывают всех, инсценируя потасовку.
— А какой от всего этого прок?
— Прок такой, что почтенные буржуа живут и трясутся, то есть крепится уверенность: сильная рука, хочешь не хочешь, а хороша. Если нам пришлось бы подавлять настоящие бунты, неведомо кем устроенные, мы бы так легко не управились. Но мы говорили о Штибере. Когда его назначили начальником прусской тайной полиции, он отправился по городкам и местечкам Восточной Европы под видом уличного фигляра и все записывал и запоминал. Везде он вербовал себе агентов — по пути маршрута, по которому предположительно должна была двинуться прусская армия от Берлина на Прагу. То же самое он ныне делает во Франции. На случай войны, которая рано или поздно обязательно начнется.
— Так не лучше ли бы было мне не общаться с этим субъектом?
— Наоборот. Надо же как-нибудь обуздать его. Поэтому пусть навербованные им агенты будут нашими агентами. К тому же вы собираетесь передавать ему информацию по Евреям. Нас Евреи не интересуют. То есть, сотрудничая с ним, вы ни в чем не ущемляете интересы Франции.
На следующей неделе мне принесли записку от этого Штибера. Он спрашивал, не затруднит ли меня приехать в Мюнхен, повстречаться с его доверенным лицом, неким херром Гёдше, и передать ему мой доклад. Меня конечно же это затрудняло. Но очень уж хотелось получить деньги.
Лагранж на вопрос, знает ли он Гёдше, ответил: Гёдше прежде служил на почте и заодно был агентом-провокатором прусской тайной полиции. После беспорядков 1848 года, с целью запутать одного предводителя демократов, Гёдше составил подложные письма, из коих вытекало, будто бы тот собирался убить короля. Остается сделать вывод, что в Берлине имелся хоть один стоящий судья, поскольку на суде было выявлено, что письма подложные. Гёдше обесславили. Работу на почте он потерял. Да это было бы полбеды, но провал сильно испортил его репутацию в тайных службах: пусть доказательства твои поддельные, но пусть тебя не ловят с поличным.
Гёдше осталось строчить исторические романы под именем сэра Джона Ретклиффа и сотрудничать в антисемитском листке "Крейццайтунг". Специальные службы использовали его лишь как распространителя всяких известий, как истинных, так и ложных, на темы о Еврех.
Ну так это именно тот, кто мне нужен, возрадовался я. Лагранж меня охладил: скорее всего, мое дело было передано Гёдше в силу того, что мой отчет пруссакам представляется совершенно не важным, поэтому уполномочили самого заурядного мелкого клерка ознакомиться с ним, для очистки Совести, и отвадить меня. — Не может быть! Немцам мой отчет ещё как интересен! — возмутился я. — Обещали же они мне за него значительную сумму денег! — Кто обещал? — поинтересовался Лагранж. И, узнав, что обещал за немцев Димитрий, оскалился: — Ну, русские, Симонини! Русские вам обещали, и этим все сказано. Трудно ли им обещать от имени немцев? А вот вы поезжайте все-таки в Мюнхен, нам ведь тоже интересно знать, что у них там происходит. И имейте в виду, что Гёдше бессовестный мерзавец. Иначе он бы соответствующим ремеслом не занимался.
Надо сказать, прозвучало это не так уж вежливо и в моем отношении, хотя, может быть, в категорию мерзавцев Лагранж включал любые, даже и высокие ранги сыскных сотрудников, то есть заодно и самого себя. Ну, что так, что эдак: ежели оплата того стоит, статочное ли дело мне оскорбляться.

Кажется, я высказывал в этом дневнике впечатления от той мюнхенской пивной, где баварцы сходятся за длиннейшими табльдотами, локоть к локтю, обжираясь колбасой и выпивая кружки — каждая объемом с таз. Женщины и мужчины. Женщины то и дело прыскают, они шумнее и вульгарнее мужчин. Вот уж точно немцы низшая раса. Мне стоило трудов, после переезда, который и сам был трудоемким, прооставаться целых два дня на их тевтонской земле.
Именно в таком пивном погребе Гёдше назначил мне деловое свидание. И должен сказать, что мой немецкий шпиончик выглядел ровно как будто родился рыскать по подобным углам. Платье наимоднейшего покроя не переменяло его лисичью наружность типа, живущего на подачки.
На скверном французском он незамедлительно задал мне вопросы о происхождении сведений, я уклонился, перевел разговор, упомянул свои гарибальдийские подвиги. Тот был приятно изумлен, потому что, сказал он, как раз пишет роман об итальянских сюжетах 1860 года. Роман почти завершен, название будет "Биарриц". На много томов. Но не одна Италия запланирована в романе: действие переместится в Сибирь, в Варшаву. В Биарриц, наконец. Рассказывал он ретиво и с азартом. По всей видимости, убежден, что строит Сикстинскую капеллу среди исторических романов. Я не совсем понял связь между разными линиями. Но похоже, речь шла о постоянной угрозе от трех злостных сил, которые скрыто управляют миром: от Масонов, от католиков (они же Иезуиты) и от Евреев, причем Евреи втираются и в ряды первых двух полчищ, посягая на чистоту протестантской тевтонской расы. Он что-то нес об итальянских происках (мадзинианцы — Масоны). Потом рассказ перемещался в Варшаву, в которой Масоны составляли заговор против России вместе с нигилистами. Масоны и нигилисты — подлейшие выродки среди славянских народов, какие только рождались спокон веков. И те и другие в значительной мере Евреи. У тех и у других одинаковый внутренний строй, по образу баварских иллюминатов и карбонариев Высшей Венты: каждый из членов набирает новых девять, и они не знакомы между собой. Потом действие должно было снова свернуть в Италию вместе с пьемонтскими войсками и дойти вплоть до Обеих Сицилий. Полный бедлам. Свалки, схватки, предательства, покушения на честь аристократок, полукомические подвиги, какие-то ирландские легитимистки — смелые рыцарши плаща и шпаги, какие-то таинственные послания, запрятанные у лошади под хвостом, какой-то князь Караччоло, карбонарий и преступник, насильно овладевающий девицей (легитимисткой, ирландкой). Кто-то находил волшебное кольцо в виде сплетенных змей из окисленного зеленого золота, грызущих алый коралл. Кто-то пытался похитить сына Луи-Наполеона. Описывалась битва под Кастельфидардо, где геройские сыны Германии проливали кровь за понтифика. Клеймилась welsche Feigheit: Гёдше выразился по-немецки, чтоб не обидеть меня, но я смог перевести, речь шла об общеизвестной "трусливости латинских рас". Фабула романа становилась мудреней, а мы ещё не добрались до финала первого тома.
По мере рассказывания у Гёдше все разгорались и разгорались его свинские глазки, текла слюна, он сам с собою смеялся на некоторые собственные выдумки. Как я понял — ждал от меня новых свежих сюжетцев о Чальдини, Ламармора и прочих пьемонтских генералах, а также, естественно, о гарибальдийцах. Но так как в его кругу принято за сведения платить, я не посчитал уместным выдавать ему так вот, забесплатно, интересные гарибальдийские фактики. К тому же о многих из тех, что я знал, предпочтительней было помолчать.
Я думал: этот человек в чем-то сильно ошибается. Нельзя никогда создавать опасность с тысячью разных лиц. У опасности должно быть одно-единственное лицо. Иначе публика отвлекается. Обличаешь Евреев — на здоровье тебе, обличай, но не втягивай в это дело ирландцев, неаполитанских князей, пьемонтских генералов, польских патриотов и русских нигилистов. Больно суматошно выйдет. Зачем вот так разбрасываться…
Интересно, что, помимо разговоров о романе, Гёдше был одержим только одной идеей фикс — по части Евреев. Надо же! Как раз матерьяльчик по Евреям я привез сюда в Германию, чтобы попробовать продать ему.
Ну, он оповестил меня, что пишет не для денег и даже не в надежде на земную славу, а в намерении оградить германскую нацию от грязных иудейских козней. — Вернемся к словам Лютера. Лютер говорил, что Евреи злобны, ядовиты и окаянны до мозга костей. Много веков они были для христиан бичом, чумою. И продолжили быть тем же в Лютеровы времена. Они, по Лютеровым словам, вероломные змеи, мстительные, губительные, дьяволово отродие, жалят и вредоносят потаенно, не имея возможности гадить открыто. От них единственное спасение — schärfe Barmherzigkeit.
Он не знал, как перевести, но я догадался: "страшное милосердие". И что на самом деле Лютер имел в виду как раз полное немилосердие. Следовало поджигать синагоги, а то, что не сгорает, должно было быть завалено, чтобы никто и никогда не смог найти даже камня от тех построек. Уничтожать дома их, загонять их в коровники, как цыган, отбирать у них талмудические тексты, в которых проповедуется одна сплошная Ложь и содержатся проклятия и ругательства. Воспретить им Ростовщичество, конфисковать у них все имущество, золото, наличные, драгоценности, в руки молодым мужчинам из их племени вложить лопаты с топорами, а женщин принудить к прялке и веретену, хихикал Гёдше, Arbeit macht frei, только работа освобождает. Окончательным решением, по Лютеру, было бы их тотальное искоренение из Германии. Словно бешеных собак. — Но не прислушиваются к Лютеру, — заключил Гёдше. — До сих пор не прислушались. Дело в том, что хотя со старинных времен неевропейские расы почитаются уродливыми, поглядите хоть на негров, которых и сейчас принято считать животными, — до сих пор не разработано научных критериев, позволяющих отделить высшую расу от низших. Ну, теперь мы знаем, что самый высокий уровень развития среди человеческих существ достигнут белой расой. А в белой расе образец высочайшей зрелости — германская раса. Но соседство Евреев постоянно угрожает чистоте этой расы. Поглядите на греческую статую. Что за чистота линий, красота пропорций. Не случайно такую красоту обычно роднили с добродетелью. Человек красивый почитался человеком достойным. Это применяется ныне к героям нашей тевтонской мифологии. Представьте, что скульптурный лик Аполлона искажается иудейской примесью, кожа смуглеет, глаза тускнеют, нос становится хищным, туловище скрючивается. Гомер таким изображал Терсита, олицетворение низости. Христианская легенда, в которой множество следов первобытного иудаизма (в сущности, она ведь создана Павлом, азиатским Евреем, сегодня бы сказали о нём — турок!), уверяла нас, будто все на земле расы идут от Адама. Нет! Отрешась от исконного звероподобия, люди выбирали различные дороги. Вернемтесь же на место, где дороги разделились. То есть к национальному истоку нашего народа. Отряхнем с себя бредни французских просветителей с их космополитизмом и с их эгалитэ-фратернитэ! Да славится дух новых времен. То, что сейчас зовется в Европе "Обновлением" (Рисорджименто), применительно к народам это — зов первоначальной чистой расы. Однако и термин и задача эти применимы только к германской расе. Смех, что в Италии восстановление исконной красоты воплощается в кривоногом Гарибальди, в коротышке-короле и в пузатеньком Кавуре. Что поделаешь, римляне ведь тоже образцы семитической расы.
— Римляне?
— Вы Вергилия не читали? Римляне ведут начало от троянца, то есть от азиата. Семитская миграция извратила дух древних италийских народов. Вы можете видеть, что произошло с кельтами: они романизировались, они теперь французы, а значит, латинцы. Одни только германцы смогли соблюсти чистоту, не испортились. Они сумели ослабить могущество Рима. Но, в конце концов, превосходство арийской расы и неполноценность еврейской, а также неизбежно и латинской проявляется, например, в их достижениях по линии искусств. Ни в Италии, ни во Франции не родились Бах, Моцарт, Бетховен, Вагнер. Гёдше сам не сильно походил на тот тип арийского героя, которого нахваливал. Наоборот, если сказать по правде (но мы что, обязаны всегда говорить по правде?), он с виду смахивал на обжористых и блудливых иудеев. Однако следовало принимать его, каким он был. Принимали же его те службы, которые, по идее, должны были выплатить мне вторые двадцать пять тысяч франков. И все же я не удержался от пустякового ехидства и спросил-таки: а считает он себя представителем высшей, аполлонической расы? Он зыркнул на меня пристально и ответил, что принадлежность к некоей расе выражается не в физической видимости, а прежде всего в духовном аспекте. Еврей остается Евреем, даже если по прихоти природы — как бывают шестипалые дети и бывают женщины, способные умножать в уме, — рождается блондином и голубоглазым. Ариец — это ариец, если в нём присутствует дух арийского народа. А волосы могут у него быть и темными. Однако после этого вопроса его неукротимый пыл вроде поутих. Он замялся, замолчал, вытер пот со лба большим, в бордовую клетку утиральником и спросил, где же принесенный мной документ, ради которого мы оба здесь. Я подал стопку бумаг. На фоне давешних разглагольствований, полагал я, этот текст вообще сшибет его с ног. Если его правительство намеревается ликвидировать Евреев по Лютерову рецепту, моя история пражского погоста как будто специально создана, чтобы вся Пруссия заволновалась по поводу предположительного еврейского заговора. Но он почему-то уперся глазами в документ, потягивая пивко, многократно наморщивая лоб, щурясь так, что в конце концов становился неотличимым от монгола, а потом неожиданно произнес свой вывод:
— Не знаю, интересует ли это нас. Здесь сказано то, что нам и раньше было хорошо известно. Об иудейском заговоре. Подмечено, я допускаю, неплохо. Или неплохо выдумано.
— Прошу вас, Гёдше! Я вам ведь тут не фальшивку вcучиваю!
— Да я и не говорю это. Но у меня есть обязательства перед лицом всех тех, кто меня оплачивает. Нужно продемонстрировать подлинность этого документа. Я понесу его на рассмотрение господина Штибера и подведомственного ему бюро. Оставьте все и, если вы желаете, можете возвращаться в Париж. Ответ получите через несколько недель.
— Как так, полковник Димитрий дал мне понять, что договорено…
— Не договорено. На данный момент ещё ничего не решено. Я сказал: оставьте документ у меня.
— Буду откровенен, господин Гёдше. То, что вы держите сейчас, это оригинал. Оригинал, понимаете? Его ценность в содержании, естественно, но и в немалой степени ещё — в факте, что содержание имеет форму оригинальной рукописи, созданной в Праге в скором времени после собрания, которое описано здесь. Я не могу позволить, чтобы этот документ обращался вне моей сферы доступности. Как минимум пока мне не передана обещанная денежная компенсация.
— Вы чересчур подозрительны. Ну хорошо, закажите себе ещё пару пива и предоставьте мне хотя бы один час, я перепишу этот текст. Вы же сами сказали, что ценность в содержании. Намеревайся я облапошить вас — воспроизвел бы по памяти, и вся недолга. Могу заверить, что запоминаю прочитанное, как правило, почти дословно. Но я тем не менее намерен показать документ господину Штиберу. Поэтому позвольте мне переписать его. Оригинал был доставлен вами. И с вами же отсюда этот оригинал возвратится назад. Мне нечего было возразить. Я осквернил свое нёбо несколькими отвратными тевтонскими сосисками. Я выпил много пива. И вынужден даже отметить, что пиво немецкое иногда способно равняться по качеству с французским. Гёдше тем временем внимательно переписывал слово за словом. Расставались мы холодно. Гёдше дал мне понять, что счет придется платить пополам. Даже более того, он отметил, что я выпил пива больше и съел закуски больше. Он обещал, что решение будет выслано в течение нескольких недель, и предоставил мне раскаляться от бешенства. Весь этот долгий путь я проделал зря. За собственный счет. И не увидев ни талера из гонорара, уже согласованного с полковником Димитрием.

Ну и дурак, твердил я. Димитрий превосходно знал, что Штибер ничего не заплатит. Так что он просто получил мою работу за полцены. Прав был Лагранж, нечего сказать, прав. Не следовало так с кондачка доверяться русским. А может, я много запросил? И хорошо ещё, что получил половину?
Я был, конечно, убежден, что немцы никогда о себе знать не дадут. И точно, проходил месяц за месяцем, а новостей от них не было никаких. Лагранж, которому я поверил свои печали, снисходительно хмыкнул: — Они сомневаются в нас, что поделаешь. Имеют право. Мы ведь действительно не святые.
Я, однако, не находил себе места. Моя история о пражском погосте была слишком удачной, чтоб позволить ей без толку запропасть в Сибири. Её можно было б и Иезуитам продать. Ведь первые настоящие обличения Евреев и первые мысли о международном заговоре были высказаны именно Иезуитом, Баррюэлем. К тому же не кто иной, как мой дед, прислал то письмо, которое, несомненно, привлекло к себе внимание высших чинов управления орденом Иезуитов.
Единственный ход от меня к Иезуитам — это мог быть аббат Далла Пиккола. Сводил меня с аббатом в свое время Лагранж. Поэтому к Лагранжу я и обратился. Тот ответил: передаст аббату, что я его разыскиваю. И действительно, в достаточно скором времени аббат постучался ко мне в магазин. Я познакомил его, как выражаются в мире торговли, с моим рестантным товаром. Он, кажется, был заинтересован.

— Естественно, я должен проверить ваш документ и показать его кое-кому в Обществе Иисуса. Кота в мешке они не захотят покупать. Надеюсь, что вы доверяете мне и дадите мне его ненадолго. Из рук моих ничто не выйдет и не пропадет, уверяю вас. Перед лицом достопочтенного священника упираться и противиться я не мог.

Через неделю Далла Пиккола снова явился ко мне в магазин. Мы поднялись в бюро, я предложил угостить его чем-нибудь. Но вид у него был не дружеский, нет.
— Симонини, — сказал он. — Вы меня за простака, что ли, приняли? Хотели выставить поддельщиком перед Обществом Иисуса? Чтоб я лишился всех тех связей, которые налаживал столько лет?
— Ах, ваше преподобие, не понимаю, о чем вы…
— Вы это дело бросьте. Подсовываете мне якобы секретный документ. — И он швырнул на стол сочиненный мной рапорт о собрании в Праге. — Я думал запросить изрядную цену у Иезуитов. А они на меня глядят как на олуха и вежливо меня оповещают, что мой сокровенный документ был недавно опубликован. И что вовсе он не документ, а беллетристика, отрывок из "Биаррица", романа какого-то Джона Ретклиффа. Слово в слово, слог в слог. — Тут на стол шлепнулась и книга. — Вы, конечно, знаете немецкий, прочитали свеженький роман, обнаружили в нём историю ночного собрания на кладбище в Праге. И выдали какую-то фантазию за реальный факт. С наглостью завзятого плагиатора, даже не подумав, что по эту сторону Рейна кто-то может знать немецкий язык…
— Погодите, я, кажется, понимаю, как это…
— Да что тут понимать, не понимать! Выбросить бы эти бумажонки на помойку и послать вас к черту; но я дотошен и мстителен. Знайте же — я сообщу вашим друзьям из секретной службы, что вы за птица, чтоб они не доверяли вашим справкам. Почему я предупреждаю вас об этом? Не из корректности. Перед таким, как вы, субчиком никто не должен отчитываться. А потому, что если тайные службы постановят, что вам полагается штык в спину, вы должны знать, откуда исходила инициатива. Что за месть, если убиваемый не знает, что убиваешь его ты?
Мне было ясно, что произошло. Этот поганец Гёдше (а Лагранж говорил ведь мне, что тот печатает романы-фельетоны под псевдонимом Ретклифф) даже не думал передавать мой документ в комитет Штибера. Он рассудил, что тема подойдет в его роман и дышит тем же антииудейским пылом. Он завладел рассказом о реальных фактах (по крайней мере тем, что счел рассказом о реальных фактах) и вставил его в окантовку своего вымысла. Лагранж, отдать должное, рассказывал мне, что этот пройдоха отличается в подделке документов. Пойматься с такой наивностью на удочку афериста! Вот что преисполнило меня неописуемой ярости.

Но ярость мешалась и со страхом. Когда Далла Пиккола упомянул о штыке в спину, он, может быть, просто выразился метафорой. Но у Лагранжа разговоры были короткие. В секретных службах, когда кто-то становится неудобен, его устраняют. А тут, представим, этот кто-то публично попался как поставщик беллетристического вздора в качестве тайной Информации. И выставил секретные службы в дурацком виде перед Иезуитами. Кому такой неудобный сотрудник нужен?
Вот что сулил мне аббат Далла Пиккола. И не было смысла пытаться ввести его в настоящее положение дел. Ни по каким резонам он верить мне, конечно, не согласился бы. Он же не знал, что я позволил списать свой документ Гёдше перед тем, как этот плут закончил книгу. Аббат знал, напротив, что к нему-то документ пришел, уже когда книга Гёдше была напечатана.
Положение обрисовывалось безысходное.
Если только не заткнуть глотку аббата. Я рванулся почти интуитивно. На столе у меня есть массивный чугунный подсвечник. Я занес его над собой и толкнул Далла Пиккола к стене кабинета. Тут он вытаращил глаза и просипел: — Вы же не станете меня убивать… — К сожалению, стану, — отвечал я.
Я действительно сожалел, но пришлось действовать по необходимости. Удар получился сильным. Аббат упал, между его выкаченных зубов засочилась кровь. Я глядел на покойника, не ощущая вины. Он ведь сам напросился, если подумать.
Нужно было только убрать с глаз неуместное мертвое тело.
Когда я покупал магазин и квартиру над ним, хозяин показал мне, что в полу кухни был врезан какой-то люк. — Под ним ступеньки, — сказал он. — Поначалу вам совсем не захочется спускаться, такая оттуда вонь. Но быть может, иногда оно и окажется удобно. Вы приезжий, здешней истории не знаете. В давние времена нечистоты выливали на улицу. Был и закон — кричать "Поберегись!", прежде чем выхлестнуть ночной горшок в окошко. Но они кричать ленились, просто выливали. Кому не повезло — хуже для него. Пришло время, на улицах устроили открытые стоки. Потом эти стоки перекрыли сверху. Получилась примитивная канализация. А ныне барон Оссман строит наконец-то приличную канализационную систему в Париже. Она в основном применяется, надо сказать, для вывода жидких отходов. А экскременты попросту падают в выгребные ямы под домами, конечно, если труба под вашим сиденьем не закупорена. Периодически это скопище кала вычерпывается и вывозится на крупные свалки. Но сейчас будут вводить систему tout-à-l’égout, то есть спускать в большие канавы не только сточные воды, но и все виды твердых и жидких нечистот и бытовой мусор. Ради этой цели около десяти лет назад был издан декрет, предписывавший хозяевам домов выводить из каждого дома галереи к большому навозному трубопроводу. Эти выводные галереи должны быть по меньшей мере шириной по метру тридцати. Такая отходит и от нашего дома… Она поуже и пониже законной нормы, но что кому за дело. Галереи диаметром по метру тридцати копают владельцы домов на Больших бульварах. А что мне, с домишкой в ненужном тупике? Никто не станет проверять, вынесли ли вы свой мусор в правильное место. Поскольку вы не захотите, вестимо, месить ногами скверну, можете кидать мусор вниз с этой самой лестницы, дожидаясь, что в какой-нибудь дождливый день туда зальется вода и смоет. С другой стороны, доступ к подземным галереям окажется, может быть, полезен. В наши с вами времена каждые двадцать или десять лет в Париже случается революция. Запасные пути отступления — не помеха. Как любой здешний житель, вы читали недавно вышедший роман "Отверженные" и помните, что герой там убегает по канализации и раненого друга несет на плечах. Так что вы понимаете, о чем я.
Сюжет Гюго я, любитель романов с продолжением, знал хорошо. Не то чтобы я желал повторить его буквально. И вообще не знаю, как герой мог все-таки там расхаживать. Может быть, в других районах Парижа подземные галереи повыше и попросторнее. Та, что под тупиком Мобер, наверное, была позапрошлого века. Даже просто спустить труп Далла Пиккола со второго этажа в магазин, а из магазина в подвал было нелегко. Спасибо хоть он был собою недоросток, горбатенький и испитой, сподручный для таскания. И тем не менее со ступенек в подвал его пришлось не сносить, а скатывать. Спустился осторожно и я, не разгибаясь оттащил его в теснейшей трубе на несколько метров, чтобы гнил не прямо под моим домом. Одной рукой я тащил его за лодыжку, другой высоко поднимал фонарь. К сожалению, не имел третьей затыкать нос.
Это впервые мне приходилось убирать труп устраненного мной человека. Убив Ипполито Ньево и убив Нинуццо, лично я ничего не прятал, хотя, как выяснилось, в случае с Нинуццо лучше бы спрятал. В первый раз, я имею в виду, в Сицилии. Теперь я начинал понимать, что самый критичный момент в любом убийстве — уборка трупа. Потому священники и не советуют убивать. Кроме как в сражениях, когда устранением мертвецов занимаются стервятники.
Проволок своего покойничка метров десять. Путешествовать с пастырем на прицепе среди экскрементов, и не только своих, не самое приятное дело. А уж рассказывать об этом, и кому? Самому потерпевшему… Господи, что я пишу? Ну ладно. Подавив немало фекалий, я увидел какой-то луч вверху. Вероятно, это на углу тупика Мобер и улицы д’Амбуаз — тот самый водосточный колодец с решеткой.
Сначала я думал дотащить труп до общегородской трубы и доверить милосердию полноводного потока. Но второю мыслью было — милосердный поток отнесет тело куда пожелает, вероятно в Сену, и тогда кто-нибудь опознает дорогого усопшего. Правильная мысль! Сейчас, пиша эти строки, я вспомнил недавно читанную в газете статейку об очистном сооружении ниже Клиши, там из сит вынули за шесть месяцев четыре тысячи собак, пятерых телят, двадцать баранов, семь коз и семь свиней, восемьдесят куриц, шестьдесят девять кошек, девятьсот пятьдесят кроликов, обезьяну и боа-удава. Аббатов в статистике не имеется, но я бы мог добавить, чтоб вышло ещё необычайнее. А вот оставив мертвяка на перекрестке, была надежда, что он не стронется с места. Под стенкой общегородской канавы — которая сильно постарше барона Оссмана — тянулся узкий карниз, на нём я упокоил свой труп. Миазмы, влажность — он разложится быстро. И будет неопознаваемый костяк. Учитывая также ничтожность своего переулочка, я мог ожидать, что никаких ремонтов затевать не начнут и никто до этого закута не дойдет. А если и найдут человеческие останки, пусть как хотят доказывают их происхождение. Любой убийца имел возможность спустить их в колодец на д’Амбуаз.
Потом я вернулся к себе. В романе Гёдше кто-то, верно Далла Пиккола, оставил закладку. Моего немецкого хватало понимать самую суть — естественно, не оттенки. Да. Это моя речь раввина на пражском погосте, добавлено только (у Гёдше явно был театральный вкус) несколько более богатое описание ночной сцены. У него первым на кладбище приходит банкир, некий Розенберг, в обществе польского раввина (ермолка, пейсы). Они нашептывают сторожу пароль — каббалистическое слово из семи слогов.
Затем является тот, кто в моем первоначальном варианте был повествователем. Привел его какой-то Лазали, обещавший дать тому поприсутствовать на сходке, имеющей место раз в сотню лет. Они переодеваются (накладные бороды, широкополые шляпы), а дальше все точно по моему тексту, слово в слово, не исключая и финала — с голубеньким светом, источающимся из гробницы, и силуэтами раввинов, уходящих в туман и в ночь.
Эта скотина использовала мой рапорт, нашпиговав его мелодрамными эпизодиками. Любую низость, но заработать два-три талера. Вот уж действительно, ни на волосок ни религии, ни морали в нашем обществе.
Именно то происходит, чего алчут эти самые Евреи. Пойду-ка спать. Я запренебрег привычками скромного гастронома. И вино пить забросил… не считая несусветных количеств кальвадоса. И несусветно кружится голова. Ох, что-то я повторяю одни и те же слова. Надо спать. И поскольку, только кидаясь в сон без сновидений, я умею превращаться в аббата Далла Пиккола, мне хочется просто-таки поглядеть, как же удастся проснуться в облике кадавра, чьему умерщвлению я был и свидетелем и причиной.
 
15. Далла Пиккола воскрес

6 апреля 1897 г., на рассвете

Капитан Симонини, не знаю, из вашего ли тяжкого сна (несусветного, раз вам нравится это слово) я пробуждаюсь и читаю последние страницы. Сейчас разгорается рассвет. Прочел и могу сказать, что, думаю, по какой-то неясной причине вы лжете. Вся ваша жизнь, к тому же столь искренне выставленная напоказ, позволяет предположить, что в некоторых случаях Ложь вам не чужда. Если есть кто на свете, знающий определенно, что меня вы не убили, — это я. Захотелось проверить. Скинув рясу, полуголым я спустился вниз и в погреб, распахнул люк, но от входа в смрадную, описанную вами кишку шибануло таким зловонием… Тут я замер и подумал: а что я лезу туда проверять? Лежат ли там все ещё кости от того трупа, который, по вашим словам, вы уложили чуть ли не тридцать лет назад? Я должен ползать в этой мрази и разбираться, мои там кости или не мои? Позвольте возразить, что про свои кости я знаю и без того. Ну хорошо, поверю, что вы убили аббата Далла Пиккола. Кто в таком случае я? Я не Далла Пиккола, которого вы убили и на которого я, кстати сказать, не похожу. Разве если существуют два разных аббата Далла Пиккола?
Разгадка, может быть, в том, что я безумен. Боюсь покидать дом. Но ведь придется выходить за покупками. Священнослужительский наряд не позволяет мне обедать по дрянным харчевням. А превосходно оборудованной кухни, какая у вас, у меня нет. Хотя, позвольте заверить, я не менее вашего гурман.
И ещё меня грызет неукротимое желание покончить с собой. Знаю — это дьявольское искушение.
К тому же зачем себя убивать, если вы меня вроде бы уже убили? Напрасно потраченное время.

7 апреля

Достопочтенный аббат, хватит, наконец.
Не могу вспомнить, что я делал вчера. Сегодня я нашел в дневнике вашу запись.
Прекратите терзать меня. У вас тоже нелады с памятью? Тогда делайте как я. Созерцайте какое-то время пуп. А потом пишите, пишите, пишите, и пусть рука ваша действует за вас. Почему это мне приходится припоминать все, а вам — только то немногое, что я стараюсь забыть?
Меня в данный момент захватывают другие воспоминания. Только я убил Далла Пиккола, как сразу получил записку от Лагранжа, который назначал встречу на этот раз на площади Фюрстенберга, в полночь. Площадь эта в полночь зловеща. У меня, что называется, Совесть (как любят выражаться люди порядочные) была нечиста, я убил человека только что перед этим и опасался, как дурак, что вдруг Лагранж может каким-то образом это знать. А он, понятное дело, собирался говорить совсем о другом. — Капитан Симонини, — сказал он. — Мы хотим, чтоб вы взяли под присмотр одного интересного субъекта. Этот священник… в некотором роде… сатанист.
— И куда вы меня за ним командируете? В ад?
— А вот шутить не надо. Зовут аббат Буллан. Несколько лет назад он был знаком с Аделью Шевалье, служкой в монастыре Сен-Тома-де-Вильнев в Суассоне. Об этой Адели ходили мистические слухи, как якобы она исцелилась от слепоты и предрекает будущее. У монастыря стало обнаруживаться скопление верующих. Начальствующие монахини были этим обеспокоены. Епископ удалил её из Суассона, и тут, ни с того ни с сего, Адель выбрала себе духовного отца. Буллана. Нашли, вообразите себе, друг дружку. И они основали исправительное общество. То есть в честь Господа там не только возносились молитвы, но и осуществлялись различные виды физического отпущения. С целью вознаградить Господа за все обиды, которые нанесены ему грешниками.
— Казалось бы, ничего предосудительного…
— Ничего бы предосудительного, если бы они там не проповедовали, что перед отпущением грехов надобно грехи совершать; человечество низко пало по вине греховодников — Адам блудил с Лилит, а Ева с Самаилом. И не спрашивайте меня об этих господах, потому что в церкви мне рассказывали только про Адама и Еву. В общем, нужно было поправлять положение и для этого совершать кое-что, о чем ясно никто не высказывается, но, похоже, наш с вами аббат с пресловутой мадемуазелью и с преданными приверженцами устраивали радения — назовем их так — несколько суматошливые. В которых все познавали всех. Ходили и слухи, что аббат укромным образом сумел изничтожить плод своих незаконных соитий с Аделью… Вы можете сказать: да, но эти их поступки на первый взгляд не касаются нас, они касаются префектуры полиции. Да. Но в стадном их содружестве оказались и дамы из порядочных семей, и жены крупного чиновничества, и даже одна жена министра. Буллан выманивал у этих благочестивых особ немало денег. Афера затронула интересы Государства, и за неё пришлось браться нам. Застрельщиков судили и присудили им по три года заключения за мошенничество и нарушение общественных приличий. Освободились они в конце шестьдесят четвертого года. Потом мы потеряли аббата из виду и, честно сказать, считали, что он угомонился. Он же, полностью реабилитированный по духовной линии после целой череды церковных покаяний, вернулся в Париж и взялся за свое. Опять разглагольствования об искуплении чужих грехов путем совершения собственных. А ведь если к нему прислушаются, эта история перестанет быть религиозным делом и превратится в политическое, как вы понимаете. Заволновалась и церковная общественность. Архиепископ Парижский недавно отрешил Буллана от исполнения литургической службы. Давно пора было, сказал я. Буллан в ответ стакнулся с другим таким же ересиархом, Вентрасом. Вот небольшая подборка-досье, все, что следует знать. Или, вернее сказать, все, что мы знаем. Возьмитесь за него и доложите, что он там затевает.
— Но я же не благочестивая чиновничья жена. Как подобраться?
— Не знаю, как уж, но подбирайтесь. Переоденьтесь священником, что ли. Переодевались же вы в свое время гарибальдийским генералом или чем-то в этом роде.

О, только что мне кое-что пришло в голову. Однако вас, преподобный аббат, это не касается.
 
16. Буллан

8 апреля

Капитан Симонини, нынче ночью, прочитав вашу раздраженную записку, мне захотелось повторить ваш трюк. Я тоже начинаю писать, как вы. Хотя пупа и не созерцаю. Изливать фразы как автомат, предоставляя, чтобы тело мое, через движение моей руки, усиливалось припоминать то, что душа моя постаралась вытереть из памяти. Ваш доктор Фройд, кажется, был не дурак.

Буллан… Вот я вижу, как мы прогуливаемся около церквушки где-то на окраине Парижа. А может быть, это Севр? Вот я слышу, как Буллан говорит: — Искупать грехи, совершаемые против Господа нашего, значит прежде всего — принимать эти грехи на себя. Мистическое, добровольное самообременение. Грешить, и чем крепче, тем лучше. Вычерпывать чашу низостей, которых дьявол домогается от человечества. Снимать бремя с тех наших слабейших братьев, кто не в силах самостоятельно гнать порабощающие вражьи силы. Вы видели мушиную липучку, изобретенную в Германии? Её в кондитерских употребляют. Бумажная лента промазывается патокой и вешается над тортом в витрине. Мухи налетают на патоку и приклеиваются и дохнут с голоду или же утопают, когда ленту с мухами выбрасывают в канаву. Ну так вот. Самоотверженный искупитель — такая липучка. Навлекает на себя бесчестия, становится очистительным горнилом.
Так он говорил. Теперь я вижу церковь, где перед алтарем он готовится очищать закоснелую грешницу, ныне бесноватую, корчащуюся на полу с именами демонов на устах: Абигор, Абракас, Адрамелек, Хаборим, Мельхом, Столас, Заебос…
Буллан, облаченный в пурпурную епитрахиль с алым орарем, наклоняется над нею и скандирует формулу, на первый мой слух — экзорцистскую, однако, если внимательно разобрать, все слова в ней обратные: "Крест святой да не пребудет мой свет, змей да будет мой вождь, гряди Сатан, гряди!" И снова он склоняется над страждущей и трижды плюет ей в рот. Затем задирает облачение и мочится в потир и преподносит потир нечестивице. Берет из другого сосуда (руками берет!) Массу явно фекального происхождения и, обнажив груди одержимой, обмазывает их калом.
Женщина валится на землю, хрипя, стеная, стихая постепенно, покуда не застывает во власти почти гипнотического сна.
Буллан перемещается в ризницу, кое-как споласкивает руки. Выходит со мною на паперть, отдуваясь — исполнил тяжкий, но неотложный долг.
И пропыхтел: — Consummatum est.
Свершилось, значит.
Помню, что тут я сказал, что искал его по поручению некоего лица, желающего остаться неизвестным, намерение которого — отслужить обряд с употреблением освященных просфор.

Буллан хрюкнул:
— Черная месса? Но у них же есть священник, он и освящает просфоры. Освящение имеет силу, даже если он расстрижен.
— Вероятно, указанное лицо имеет в виду не черную мессу… Вы знаете, что в некоторых ложах прободают кинжалом просфоры для подтверждения заклятий…
— А, да. Ну, один господинчик, у него старьевщичья лавка в районе пляс Мобер, занимается, кстати, и просфорами. Можете достать у него. Не по этому ли делу, Симонини, мы с вами встретились и познакомились?

17. Дни Парижской Коммуны

9 апреля 1897 г.

Вскоре после того, как я убил Далла Пиккола, меня снова вызвал записочкой Лагранж. На этот раз на одну из набережных Сены. Что за шутки у памяти. Я конечно же забываю факты первой важности, однако помню: меня просто пронзило тем вечером у Пон-Рояль. Я застыл как вкопанный, вперив взгляд в невиданное сияние. Передо мной была стройка. Возводили новое здание "Официальной газеты Французской империи". Работы велись и вечерами. Так вот, для ускорения работ применяли электрический свет. Сквозь чащобу балок и мостков ослепляющий луч озарял бригаду каменщиков. Ничто не может передать на словах то астральное свечение. Электрический ток! В те года некоторые дураки восхищались галопирующим прогрессом во всем. Был прорыт канал в Египте, соединивший Средиземное море с Красным. Попадать в Азию стало можно, не оплывая по периметру Африку (и на этом разорилось много честных судоходных компаний). Состоялась всемирная выставка, архитектурные новшества обещали глазу, что перестройки барона Оссмана, начисто погубившие Париж, — это ещё цветочки. Американцы тянули железную дорогу через весь континент с востока на запад, а поскольку они как раз освободили рабов, чернокожая чернь принялась заболачивать белую нацию оголтелым мулатством, пострашнее Евреев. В американской войне между Севером и Югом были опробованы подводные лодки. Отныне морякам стало суждено не тонуть, а задыхаться. Солидные сигары наших отцов вытеснялись чахлыми бумажными патрончиками, выгорающими дотла за минуту. Поди пойми, в чем теперь для курильщика смак и смысл. В рационе наших армий воцарилось испорченное мясо из закупоренных жестянок. И другую закупоренную жестянку, побольше, изобрели в Америке для тех, кто желает подниматься на верхние этажи домов силою водяного поршня. Поршни эти, как известно, ломаются субботними вечерами. Тех пассажиров, кому не повезло, проведших две ночи и воскресенье без воздуха, воды и питья, находят мертвыми по утрам в понедельник. В те годы было ликование, потому что жизнь якобы становилась лучше… Возникали устройства, позволяющие переговариваться на расстоянии, позволяющие записывать без пера и чернил. Что, надвигается эпоха, когда не станет оригиналов — нечего будет подделывать?
Народ не может нарадоваться на парфюмерные лавки, где продают чудеса: укрепляющие кремы для кожи из огуречного молочка, ополаскиватели волос из хны, крем "Помпадур" из бананов, из выжимок какао. Рисовую пудру на пармских фиалках. Прочие финтифлюшки для сластолюбивых жеманниц. Но теперь они доступны даже белошвейкам, мечта которых — поступить на содержание, потому что корсетные мастерские, где они работали, переходят на швейные машинки и увольняют вышивальщиц и портних.
Единственное новшество тех дней, которое мне показалось дельным, это фарфоровый стульчак, позволяющий испражняться сидя.
Но даже я не до конца сознавал, что эта впечатляющая эйфория символизировала закат империи. На всемирной выставке Альфред Крупп экспонировал новые пушки невиданного диаметра, весом по пятьдесят тонн, с зарядом пороха по сотне фунтов на снаряд. Император так очаровался этим зрелищем, что выдал Круппу "Почетный легион", но когда Крупп прислал ему прейскурант, единый для всех европейских стран, генеральный штаб Франции, лояльный своим прежним поставщикам, уговорил императора отказаться. А вот прусский король, как мы знаем, не отказался от предложения Круппа… Наполеон III был уже не тот. Почечные колики не давали ему ни спать, ни есть, ни, естественно, скакать на лошади; доверял он лишь консерваторам и своей жене, дал себя убедить, будто французская армия все ещё лучшая в мире, в то время как вооруженные силы Франции (выяснилось позднее) насчитывали сотню тысяч против четырехсот тысяч пруссаков. Штибер уже наотправлял в Берлин множество донесений о шаспо, которые французы полагали последним достижением в ружейном деле, а по существу — это были уже музейные экспонаты. Вдобавок, торжествовал Штибер, главное! Осведомительские службы французов в подметки не годились его собственной, немецкой службе.

Но вернемся к рассказу. Лагранж ждал меня на условленном месте.
— Капитан Симонини, — взял он сразу быка за рога. — Что вы знаете об аббате Далла Пиккола?
— Ничего. А в чем дело?
— Он исчез. Как раз когда выполнял одну заказанную нами работенку. Я полагаю, последним, кто его видел, являетесь вы. Вы просили меня связать вас с аббатом, я его послал.
Что было дальше?
— Дальше было, что я ему передал тот же рапорт, который отдал и представителям России. Чтоб Далла Пиккола показал его в церковных кругах. — Симонини, месяц назад я получил от аббата записку, приблизительно вот что там сказано: нужно срочно повидаться, есть интересные новости об этом вашем Симонини. Из тона письма явствовало, что новости на ваш счет предположительно не самые лестные. Ну-с, что там стряслось между вами и аббатом? — Как я могу знать, что он хотел вам сообщить. Думаю, расценил как нелояльность мою попытку предложить ему документ, который, как он считал, был изготовлен по вашему заказу. Аббат, конечно, был не в курсе наших договоренностей. Но мне он ничего не говорил. Я больше не встречал его. Более того, ломаю голову, что ответят на мое предложение. Лагранж задержался на мне взглядом, нечувствительно, но задержался. Процедил: "Мы ещё к этому вернемся", — и отбыл. Ясно, как он вернется. Лагранж теперь мне дышит в затылок. И если он действительно заподозрил что-то, кинжала в спину мне не избежать, хотя аббату я и заткнул рот. Я принял предосторожности. Нанес визит в оружейную лавку на улицу Луи-Филиппа и попросил у них трость с начинкой. Товар имелся, но кошмарного исполнения. А я тут вспомнил, что видел витрину продавца тростей как раз в моем обожаемом пассаже Жоффруа. И точно: прельстительная штучка, яблоко из слоновой кости в форме змейки, ствол из черного дерева, немыслимой красоты, и притом вся она очень крепкая. На такое яблоко опираться довольно неудобно, в случае хромоты например, потому что, хоть оно и накренено, все-таки более вертикально, чем горизонтально. Но прекрасно приспособлено к употреблению этой трости как шпаги. Трость с начинкой — непревзойденное оружие. Даже против врага, вооруженного пистолетом. Он целится, ты испуганно отступаешь и тычешь в него своей палочкой, руке твоей полагается дрожать. Он с хохотом хватается за трость, чтоб вырвать её у тебя из рук, и сам снимает с лезвия футляр. А лезвие остро и заточено на диво. Он не разобрался ещё, что произошло, а ты наотмашь режешь кончиком пера ему от виска до подбородка, перерезаешь ему ноздрю, и даже если не удастся затронуть глаз, кровь все равно польется у него по лицу и замутит зрение. Главное — упредить. Упредил — победил. Если противник неважный, ну, предположим, воришка, подбери с мостовой ножны и ступай прочь. Ты изуродовал его на всю жизнь. А если противник стоит возни, то резанул по лицу первый раз — и, ведя руку в обычное положение, по ходу дела раскраивай ему глотку. Тогда ему не придется залечивать шрам. А уж какой значительный и важный у тебя вид, когда погуливаешь с тросточкой! Она, разумеется, стоила денег, но этих денег она определенно стоила.

Я шел себе вечером домой и вижу Лагранжа перед моим магазином. Махнул я небрежно тростью, но тут же подумал: навряд ли осведомительские службы обременят такое занятое лицо моим убийством. Послушаем же.
— Отличная штукенция, — он сказал.
— Что?
— Трость с начинкой. При подобной форме яблока она может быть только с начинкой. Кого вы опасаетесь?
— Скажите вы, кого мне опасаться, господин Лагранж.
— Нас опасаетесь. Почувствовали, что вас подозревают. Ладно, короче, к делу. На носу франко-прусская война. Наш милый друг Штибер понатыкал в Париже своих агентов.
— Вы их знаете?
— Не всех. Тут и входите в игру вы. Вы же давали Штиберу свое сочинение о Еврех. Он почитает вас человеком, ну… что ли, подкупным. Так вот, сейчас в Париж приехал эмиссар от него. Зовут эмиссара Гёдше. Вы, кажется, именно с Гёдше встречались. Думаем, он вас разыщет. Вы станете шпионом от пруссаков в Париже.
— Против своей страны?
— Не лицемерьте. Да и не ваша это страна. И, если вас уж так это беспокоит, будете работать именно на Францию. Передавать пруссакам ложную информацию. Которой будем снабжать вас мы.
— Ну, это за-ради бога…
— Нет, это работа опасная. Если вас словят в Париже, мы притворимся, будто о вас знать не знаем. Поэтому вы будете расстреляны. А если вас разгадают пруссаки, узнают, что вы ведете двойную игру, — вас убьют они. Несколько менее законным порядком. В общем, в этой истории у вас — скажем — пятьдесят шансов из ста угробиться.
— А если не соглашусь?
— Шансов станет девяносто девять.
— Почему не сто?
— У вас тросточка начиненная. Но не слишком-то на неё надейтесь.
— Я всегда считал, что в службах у меня настоящие друзья. Спасибо за заботу. Я согласен. Я самостоятельно решаю сотрудничать. Во имя любви к Родине.
— Вы станете героем, капитан Симонини. Ожидайте распоряжений.

Через неделю Гёдше явился в магазин ко мне, имея вид ещё более мусорный. Чего стоило удержаться от соблазна придушить его! Но я удержался.
— Узнайте, что я вас считаю плагиатором и поддельщиком, — известил я его.
— От такого же слышу, — похабно ощерился немчура. — Вы думаете, я не увидел, что сказочку о пражском погосте вы слямзили у того Жоли, который отдувается сейчас в остроге? Я бы сам мог списать у него, без вас. Вы мне только укоротили дорогу.
— А вы сознаете, Гёдше, что своими действиями в пользу иностранцев на французской территории вы ставите себя в положение, что если только я сообщу ваше имя туда, куда следует, ваша жизнь не будет стоить после этого ни одного су?
— А вы сами сознаете, что ваша жизнь стоит ровно столько же, если я после ареста назову ваше имя? Ну же, мир. Я сейчас пытаюсь продать ту главу из своей книжки в качестве правдивого документа одним очень надежным покупателям. Давайте работать пополам. Все равно нам теперь приходится дружить и сотрудничать. За два-три дня до начала войны Гёдше привел меня на крышу дома сбоку от Нотр-Дам, где один старичок держал голубятни.
— Прекрасное место для выпуска голубей. Их сотни летают у Парижской Богоматери. Никто не обращает внимания. Когда вы будете готовы с новостями, приходите. Этот старик вышлет голубя с письмом. И точно так же заходите к нему за почтой. Каждое утро. И спрашивайте, нет ли писем для вас. Просто, да? Вы все поняли?
— Но какие вас интересуют новости?
— Мы все ещё не знаем, что нам следует вызнавать о Париже. Мы пока что наблюдаем фронтовую полосу. Но раньше или позже мы перейдем в наступление, и Париж превратится для нас в прямой интерес. Тогда мы захотим информацию о передвижении войск, о присутствии или отсутствии монаршей семьи, о настроении населения. Ни о чем и обо всем. Сами думайте, как вам проявить смекалку. Нам могут понадобиться карты. Вы спросите, как можно передавать карты с голубями. Давайте спустимся на один этаж ниже.
На нижнем этаже кто-то трудился в фотографической лаборатории. Там был и зальчик с белой стеной, выкрашенной яркой белой краской. Стоял там и один такой проектор, которые ещё иногда называют волшебным фонарем. Которые направляют раскрашенный луч на стену или же на простыню. — Этот месье примет у вас донесение, не имеет значения, длинное или короткое и на скольких листах. Он сфотографирует все и нанесет снимок на коллодиевую пленку. А потом её отошлет с почтовым голубем. Когда послание дойдет, его увеличат в волшебном фонаре, нацелив лучи на стену. То же самое будут проделывать тут, если приходящие письма будут длинными. Но лично для меня, для пруссака, становится здесь жарковато, и я покидаю Париж. Будем обмениваться цидулками на голубочках. Как два влюбленненьких.
Меня передернуло от последних слов. Но подрядился так подрядился. Проклятие. Только из-за того, что кокнул какого-то аббатишку. А как насчет командиров-генералов? Они сколько людей убивают?

И вот мы оказались в войне. Лагранж передавал мне время от времени весточку-другую для засылания неприятелю. Но, как меня и предупредил Гёдше, пруссаков Париж не очень волновал. В то время их гораздо сильнее волновало, сколько солдат имеет Франция в Эльзасе, у Сен-Прива, у Бомона и у Седана.
Припоминаю: дни осады Парижа. В городе не прерываясь идет веселье. В сентябре позакрывали было все публичные развлекательные заведения. Отчасти из солидарности с воюющими. Отчасти — чтобы отправить на фронт и пожар

ников, дежуривших в большинстве театров. Но месяц прошел, чуть больше, и "Комеди Франсэз" получила разрешение на благотворительные представления в пользу семей погибших. Спектакли возобновились, под сурдинку, без отопления, со свечками на месте газовых фонарей. Вслед за этим театром открылись снова и "Амбигю", и "Порт Сен-Мартен", и "Шатле", и "Атеней".
Трудные дни начались в сентябре, после трагического разгрома под Седаном. Наполеон III был захвачен в плен врагом. Империя разваливалась. Францию обуревали волнения, почти (тогда ещё почти) на грани революции. Провозгласили Республику. Но и в рядах республиканцев, насколько я знал, имелось раздвоение. Одни хотели на фоне военного проигрыша провести социальную революцию, другие были готовы подписать с пруссаками мир, лишь бы не уступить тем реформам, которым — говорили — суждено выродиться в подобие самого настоящего коммунизма.
В середине сентября пруссаки подошли вплотную к Парижу. Они захватили форты, которым было предназначено оборонять столицу. Они обстреливали город из орудий. Пять месяцев изнурительной осады. Наихудшим врагом оказался голод.
Из политических разногласий, из демонстраций, топотавших взад и вперед по городу, мне мало что было понятно, а уж интересно — так и того меньше. Я считал, что в подобные времена лучше всего вообще поменьше по улицам шляться. Но вот еда… Это меня, напротив, непосредственно затрагивало. И я ежедневно собирал у негоциантов квартала последние новости, чтобы понять, что же нас в будущем ожидает. Гуляя по парижским паркам, например по Люксембургскому, я видел, что город превращается в какое-то пастбище. Повсюду отары овец и крупный рогатый скот. Но уже в октябре начали поговаривать, что в наличии не больше двадцати

пяти тысяч быков и ста тысяч баранов. Для такого громадного города — ничтожная малость.
И действительно, вскорости в квартирах начали жарить на обед золотых рыбок. Всех лошадей, не мобилизованных в армию, конечно, истребили на жаркое. Гарнец картофеля стоил тридцать франков, а бакалейщик Буасье продавал за двадцать пять упаковку чечевицы. Кроликов ни одного в Париже не осталось. Мясники не обинуясь выкладывали на прилавки сначала упитанных кошек, а потом, когда кончились кошки, — собак. Передушили всех экзотических зверей в зоопарке. На сочельник Рождества, для тех, кто в силах был это оплатить, у "Вуазена" предлагалось праздничное меню: бульон из слона, верблюд на вертеле по-английски, тушеное мясо кенгуру, медвежьи котлеты в перечном соусе, духовая антилопятина с трюфелями и кот с гарниром из молочных мышат — потому что не только на крышах перестали уже попрыгивать воробейчики, но и мыши с крысами начисто поисчезали из подполов и канав.
Верблюд ладно, он, по сути, неплох. Но вот крысы — увольте. Даже в блокаду можно ведь договариваться со спекулянтами, контрабандистами. Помню я один замечательный ужин, очень дорогой, не в каком-то главном ресторане, а в окраинной объедаловке, где мы с несколькими важными персонами (не аристократами, соглашусь, но в определенные времена социальными принципами приходится поступаться) получили возможность потребить и фазанов, и свежайший паштет из отменного качества гусиной печени.

В январе французы и немцы наконец заключили мир. Этот мир предполагал начиная с марта символическую оккупацию столицы. И должен сказать, что довольно унизительно мне было глядеть на парадную процессию немцев в остроглавых касках по Елисейским полям. Потом они разместились на северо-востоке города, оставив Франции юго-западную часть, а именно форты Иври, Монруж, Ванв, Исси и среди прочих прекрасно укрепленный форт Мон-Валерьен, откуда замечательно простреливался (да пруссаки перед тем и простреливали) запад Парижа.
Затем произошло примерно следующее. Из центра Парижа пруссаки убрались. Установилось новое правительство Франции. Его главою стал Тьер. Однако Национальная гвардия вышла из-под контроля правительства. Гвардейцы не согласились сдать пушки, купленные на общественную подписку. Они отволокли все эти пушки на Монмартр и спрятали там. Тьер послал за пушками генерала Леконта, который скомандовал было стрелять в гвардейцев и в толпу, но в скором времени его солдаты перешли на сторону мятежников. Леконта арестовали его же собственные подчиненные. Тем временем на улице опознали ещё одного генерала, Тома, недобрая память о котором восходила к событиям 1848 года. Мало того. Генерал вообще был в штатском. Он явно драпал куда-нибудь подальше от Парижа. Но рядом все стали говорить, что он, конечно, шпионит за повстанцами. Тома притащили туда, где уже томился Леконт. Короче, обоих расстреляли.
Тьер перевел правительство из Парижа в Версаль. В конце марта в Париже провозгласили Коммуну. Теперь уже французское правительство (Версальское) осаждало и обстреливало Париж с форта Мон-Валерьен. Пруссаки, патрулировавшие Париж с другого боку, вели себя ноншалантно и позволяли всем ходить туда-сюда через линию их фронта. Обнаружилось, что в Париже во вторую осаду дело с провиантом обстоит лучше, нежели в первую. Соотечественники вымаривали город голодом, а противники опосредованно подкармливали. Сравнивая немцев с правительственными войсками Тьера, парижане шушукались, что едоки капусты в конечном итоге ведут себя пристойнее.

Как раз когда правительство объявило о переезде в Версаль, мне принесли цидулку от Гёдше. Он объявлял, что для немцев отныне не имеет значения, что творится в Париже, поэтому и голубятня и фотограф будут в скором времени свернуты. И надо же, как раз явился Лагранж. С таким видом, как будто он знал содержание полученного мной письма от Гёдше.
— Дорогой Симонини, теперь вам придется для нас делать то же, что в последнее время вы делали для пруссаков. Нам потребуются сведения. Я уже передал приказ арестовать тех двоих, ну, ваших сообщников. Голубей отпустили. А материал лаборатории пригодится, что говорить. Мы для срочной военной Информации используем линию сообщения между фортом Исси и одной мансардочкой. Нашей мансардочкой, около Нотр-Дам. Оттуда и будете посылать нам сообщения.
— "Нам", то есть, значит, кому? Вы служили, как мне помнится, в полиции императора. То есть вы не кончились вместе с вашим императором? То есть вы теперь распоряжаетесь от имени правительства Тьера?
— Симонини, я и подобные мне остаются, это правительства сменяются. В данный момент я следую за моим правительством в Версаль. Задержись я в Париже — со мной будет как с Леконтом и Тома. Те-то сумасбродники больно скоры на расстрелы. Ну, мы с ними тоже рассусоливать не будем. Когда нам от вас понадобится что-нибудь, вам дадут знать, как вам надлежит действовать. Что-нибудь понадобится… Как надлежит действовать… Это сказать легко, а на деле! На каждом участке города делалось свое. С впихнутыми в ружейные дула цветами проходили под красным знаменем отряды Национальной гвардии по кварталам, в которых буржуа, запершись в апартаментах, ждали возврата законного правительства. Что же до избранных в Коммуну — не удавалось понять никакою силой, ни из газет, ни из уличной болтовни, кто из них за кого. В Коммуне были и рабочие, и врачи, и журналисты, и умеренные республиканцы, и сердитые социалисты, вплоть до самых настоящих якобинцев, которые мечтали о возврате не к коммуне восемьдесят девятого, а к ужасному террору девяносто третьего. А вообще настроение на улицах было веселейшее. Если бы большинство не носило военную форму, можно было бы предположить, что в самом разгаре какой-то городской праздник. Солдаты сбивали монеты с пробок. В Турине эта игра известна под названием "сусси", а тут в Париже называется "бушон". Офицеры прохаживались, распуская хвосты, перед дамами.
Я вдруг сообразил, что где-то хранятся среди старья в коробках вырезки из газет и журналов той давности. Они бы сгодились сейчас, чтоб восстановить то, что одною только памятью не выищется. Там были издания любых сортов. "Трубите сбор", "Народ пробуждается", "Марсельеза", "Красный колпак", "Свободный Париж", "Народная Газета" и так далее и тому подобное. Кто их читал — неведомо. В основном, наверно, те, кто их выпускал. Я покупал, чтоб подбирать сведения для Лагранжа.
До чего все сумбурно — я понял, когда встретил на сумбурной демонстрации, в столь же сумбурной людской каше, Мориса Жоли. Он не сразу узнал меня. Я ведь был в бороде. Потом признал все-таки. Вспомнив, что я карбонарий или нечто вроде карбонария, он решил, что я сторонник Коммуны. Я в его глазах был благородным и щедрым товарищем по былому несчастью. Он повел меня под руку к себе домой в очень скромную квартиру на набережной Вольтера и давай вовсю исповедоваться под тоже очень скромную порцию "Гран Марнье".
— Симонини, — сказал он. — После Седана я участвовал в разных выступлениях республиканцев. Мы ратовали за продолжение войны. Но вскорости я понял, что эти скандалисты желают невозможного. Революционная Коммуна спасла Францию от оккупации. Однако чудеса не повторяются. Революцию нельзя ввести декретом. Она родится из чрева народного. Вот уже двадцать лет страна гниет заживо от моральной гангрены. За пару дней выздоровления быть не может. Пока что Франция умеет только выхолащивать своих лучших сынов. Я протомился два года в тюрьме за то, что противостоял Бонапарту, а после, когда я вышел, я не нашел издателя, согласного опубликовать мои новые книги. Вы скажете: ну, это ещё при Империи. А после развала Империи что, лучше? Республиканское правительство отправило меня под суд за участие в мирном пикете в городской управе в конце октября. Ну ладно, тогда оправдали, потому что не сумели доказать насильственных действий. Но то ли заслужил человек, который боролся против Империи и против позорного мира? Теперь похоже, будто весь Париж в экстазе по поводу коммунарской утопии. А знали бы вы, сколькие норовят сейчас выскользнуть из города, чтобы их не забрали служить! Говорят, что скоро объявят поголовную воинскую повинность от восемнадцати до сорока. А вы-ка гляньте, какая прорва нахальнейших юнцов слоняется по городу, по тем кварталам, куда не решаются захаживать даже гвардейцы. Не каждому, нет, не каждому приятно жертвовать жизнью за Революцию. Увы. Жоли показался мне неизлечимым идеалистом, которого совсем ничто не устраивает. Хотя и то сказать, ему совсем ни в чем не везло. Я, впрочем, обеспокоился из-за его намеков на обязательную воинскую службу и постарался состарить и бороду и шевелюру. Довел себя до вида, будто бы мне шестьдесят лет.
В противоположность Жоли, я наблюдал на площадях и базарах, что у обывателей новые законы встретили теплый прием. Народ обрадовался, узнав о предписании понизить до прежнего уровня плату за жилье, возросшую во время осады и войны. Народ ликовал, слыша о выдаче трудящимся из ломбардов всех инструментов и орудий труда, заложенных по бедности. И о пенсиях женам и детям павших в рядах Национальной гвардии. И об отсрочке выплат по векселям. Обо всех этих прекрасных новшествах, опустошавших кассы коммуны и ублажавших голоту.
Голота же пресловутая, скажем кстати, судя по тому, что болтали на пляс Мобер и в пивных заведениях квартала, аплодируя отмене гильотины (ещё бы!), возмущалась постановлением, отменившим проституцию: оказались без работы почти все обитатели квартала! Все парижские потаскухи эмигрировали в Версаль. И не знаю, куда полагалось теперь ходить национальным гвардейцам, чтобы выпускать пары.
Ну а мещан страшили антиклерикальные законы: отделение церкви от Государства и конфискация церковного имущества. Не говоря уж, сколько шума поднималось, когда арестовывали монахов или попов.
В середине апреля авангард версальских вооруженных сил пробился в северо-западные районы и вошел в Нейи, расстреливая всех бойцов-федератов, которых удавалось захватить. От холма Мон-Валерьен стреляли по Триумфальной арке. Через несколько дней я стал свидетелем одного из самых невероятных зрелищ за всю осаду. Я наблюдал демонстрацию Масонов. Трудно представить себе Масонов в качестве коммунаров. Однако вот она, их демонстрация, торжественное шествие со штандартами, в фартуках, с требованиями к версальскому правительству о прекращении огня, чтобы вынести из обстреливаемых населенных пунктов раненых и оказать им помощь. Они дошли до Триумфальной арки. Колонна не обстреливалась, ибо, само собой понятно, множество их собратьев находилось в рядах противников, у легитимистов. Но хотя ворон ворону глаз не выклюет и хотя версальские Масоны старались устроить передышку на один день, прекращение огня объявлено не было, и парижские Масоны примкнули к Коммуне.
Да, кстати. Если мне удается восстанавливать то, что в дни Коммуны творилось на улицах Парижа, то это потому, что я вел наблюдение не с улиц, а из-под улиц. Благодаря Лагранжу. Лагранж в одном послании запросил меня о парижских подземельях. О канализации-то парижской много судачат и часто пишется в романах. Но под сетью стоковых канав под всем городом и даже за его пределами пролегают ещё и заброшенные известняковые копи и древние катакомбы. Они изучены лишь частично. В распоряжении военного штаба имелась карта галерей, связывающих укрепления внешнего кольца с центром города. При приближении пруссаков армия срочно перекрыла многие входы, дабы враги не подстроили какую-нибудь неожиданную гадость. А у пруссаков и в голове этого не было. Даже при возможности залезть они побоялись бы, что не вылезут и потеряются. Или наткнутся, хуже того, на мины.
Те подземелья и вправду были совсем немногим знакомы. Они знакомы только грешному жулью, которое использовало лабиринты для своей контрабанды, умело обходя таможни и ускользая от облав. Мне было велено как раз выведывать у таких ушлых деятелей сведения о путях и проходах и составлять чертежи.
Помнится, подтверждая получение приказа, я не удержался и спросил в ответном послании: "Не может ли штаб выслать точные карты города?" И получил от Лагранжа раздраженный ответ: "Не задавайте дурацких вопросов. В начале войны наш штаб печатал только немецкие карты. Война планировалась на чужой территории. Французских карт не имеется в наличии".

В периоды, когда хорошая еда и хорошее вино стали редкостью, мне не затруднительно было обновлять старые знакомства: я искал их по жалким кабакам и приглашал по одному в более приличные столовые, где угощал цыплятами и поил сносным вином. Так те не то что рассказывали — ещё и сами бежали показывать. Для подобных прогулок нужны только мощные лампы и, чтоб не сбиться — где направо, а где налево, — положено оставлять на стенах цепочки помет, причем опознаваемого вида. Спокон веков в этих подземельных меандрах ориентируются именно так. Кто-то рисует гильотину, другой — чертенят. Все это углем на стене. Некоторые пишут имя. И поневоле думаешь: вдруг кто-то имя-то написал, а сам потом из подземелия не вышел? Попав на пути в оссарий с черепами, пугаться не советую. Наоборот, по черепам легче узнается место. Удобнее искать дорогу до правильной лесенки, из которой можно выбраться в знакомый кабачок, а оттуда под божье небо и увидеть божии звезды.

В общем, от конца марта до конца мая я довольно хорошо изучил подземелья, всякий раз переправляя чертежи Лагранжу, чтобы он имел возможность размечать ходы. Но со временем я увидел, что мои посылки не очень-то полезны, потому что правительственные войска отвоевывали парижские улицы и не пользовались подземельными ходами. У Версаля было уже пять армейских корпусов с обученными солдатами и с единственной военной доктриной, которая выяснилась почти сразу: пленных не брать. Любой захваченный федерат становился мертвым федератом. Было даже отдано приказание, я видел своими глазами, как оно действует, чтобы каждый раз, когда пленных оказывалось больше десяти, расстрельный взвод заменяли пулеметом. К служивым военным добавлялись нанятые "брассардьеры", повязочники — отпущенные каторжане, на рукаве с трехцветной повязкой, они свирепее нормальных солдат.

В воскресенье двадцать первого мая в два часа дня восемь тысяч человек в саду Тюильри присутствовали на концерте, выручка с которого шла вдовам и сиротам солдат Национальной гвардии. Никто в этот день не знал, до чего суждено возрасти числу этих сирот и вдов. Как стало известно впоследствии, в то время как концерт ещё не кончился, в полпятого, версальцы вошли в город через ворота Сен-Клу, захватили Отей и Пасси и расстреляли всех национальных гвардейцев, которых удалось взять в плен. К семи часам вечера в городе было уже не менее двадцати тысяч солдат версальского войска. Генеральный штаб Коммуны занимался бог знает чем и не обратил внимания на штурм. Вот уж точно, для революции потребны кадры с хорошим военным образованием. Но у кого есть хорошее военное образование, тот не лезет в революцию и обычно поддерживает власть. Потому я не вижу причин (рациональных причин) вообще производить революции.
Утром в понедельник версальцы докатили свои пушки до самой Триумфальной арки. К коммунарам откуда-то поступил приказ прекратить слаженную оборону и оборонять баррикадным способом каждый свой квартал. Если это правда, то идиотизм штабных федератов превосходит любую вообразимую, даже для них, степень.
Баррикады громоздились повсюду. Население их строило, якобы с энтузиазмом, даже в тех кварталах, где Коммуну не признавали: в окрестностях Оперы или в Сен-Жерменском предместье, где национальные гвардейцы выволакивали из домов элегантных дам и требовали, чтобы те жертвовали для баррикад своей драгоценной мебелью. Через улицы тянули бечевки, по их линиям начинали укладывать булыжники, выворачивая их из мостовой. Шли в работу и мешки с песком. А из окон на тротуары летели, с согласия владельцев или без согласия, стулья, комоды, скамьи и матрасы. Многие жильцы рыдали, сгрудившись в последних комнатах оголенных квартир.
Офицер указал мне на пыхтящих своих молодцов и сказал: — Присоединяйтесь, гражданин, это ведь за вашу свободу мы умрем тут!
Я притворно присоединился, пошел подбирать отлетевшую за угол табуретку да и был таков.
Парижане вот уже сотню лет с азартом строят баррикады, которые держатся до первого пушечного выстрела. Главное — построить. Это и есть их геройство. Многие ли останутся на этих баррикадах, когда начнется кутерьма. Большинство ретируется, как я. А останутся самые глупые, и их перестреляют.

Только с воздушного шара можно было бы разобраться и понять, что происходило в Париже. Вроде бы коммунаров выбили из Военной академии, то есть были утрачены все хранившиеся там пушки Национальной гвардии. Вроде бы сражения шли рядом с площадью Клиши. Вроде бы правительственные войска проходили с севера и немцы их пропускали. Во вторник они оказались уже на Монмартре. Были захвачены в плен повстанцы — сорок мужчин, три женщины, четверо детей. Их привели на место казни Леконта и Тома. Поставили на колени и расстреляли всех.
В среду я увидел — горят правительственные здания, горит Тюильри. То ли коммунары их подпалили, чтобы замедлить наступление противника, то ли сработали обезумевшие якобинки, "поджигательницы" (pétroleuses), которых ловили прямо с ведерками петролеума, то бишь керосина… то ли это наделали правительственные войска своей навесной стрельбой из гаубиц без видимой цели. А может, постарались старые бонапартисты, желая уничтожить городские архивы, где кое-что против них, безусловно, лежало. Я подумал, что, будь я Лагранжем, именно эти архивы бы и поджег. Но тут же возразил себе: нет, порядочный агент документы упрятывает, не уничтожает. Документы могут всегда пригодиться для шантажа.
Из достаточно неуместной педантичности и ужасно опасаясь оказаться в середине ожесточенной смуты, я в последний раз нанес визит на голубятню. И не впустую: там ждало сообщение от Лагранжа. Что-де хватит переписываться голубями. Чтобы я посетил его по определенному адресу неподалеку от Лувра, где у него теперь работа. Сообщался также пароль, чтобы пройти через военные блокпосты.
Тогда же я узнал, что солдаты правительственного войска уже достигли Монпарнаса. И тут я вспомнил, что именно в районе Монпарнас я инспектировал недавно погребок одной винной лавки. Из погреба шел ход под улицей д’Ассас и дальше под улицей Шерш-Миди и утыкался в подвал заброшенного склада на перекрестке Красного Креста, который ещё держался в руках коммунаров. Учитывая, что все мои рекогносцировки подземелий так пока что и не пригодились, а мне хотелось все-таки показать, что я не зря беру свое жалованье, я послушался и пошел к Лагранжу.
От острова Сите дойти до Лувра было нетрудно, но у церкви Сен-Жермен-л’Оксерруа я задержался, наблюдая уличную сценку. Проходили там мужчина и женщина с ребенком, со

вершенно не такого вида, какой бывает у баррикадников. Но они попались ораве пьяных повязочников. Те хорошо попраздновали, видимо, по случаю взятия Лувра. Они стали тянуть мужчину в одну сторону, жена вцепилась и тянула в другую, жена удерживала мужа с мольбами и плачем, так что повязочники пихнули к стене и изрешетили выстрелами всех троих.
Я почел за благо проходить через заставы регулярных взводов. Они хотя бы понимали человеческую речь и, в частности, мои пароли. Так я добрался до комнаты, где кто-то у стены втыкал цветные флажки в большую карту. Лагранжа не было. Я произнес его имя. Повернул голову господин средних лет с удивительно незапоминающимся лицом. Он не протянул мне руки. — Капитан Симонини, полагаю. Меня зовут Эбютерн. Отныне вы работаете не на Лагранжа, а на меня. Государственные службы нуждаются в обновлении, это нормально после каждой войны. Господин Лагранж заслужил спокойную пенсию, удит рыбу сейчас где-нибудь на покое. Подальше от неприятной кутерьмы.
Вопросы явно были бы неуместны. Я рассказал ему о подземном ходе от улицы д’Ассас до перекрестка Красного Креста. Эбютерн сказал: насчет перекрестка — интересно, потому как он получил известие, что коммунары готовят там войска для контрудара, ожидая атаку правительства с юга. Он спросил адрес виноторговца и велел мне добираться туда своим ходом и ждать, а он отправит на встречу со мной повязочников.
Я решил возвращаться от реки в район Монпарнас без лишней спешки, чтобы дать возможность посланцам Эбютерна первыми попасть на место. На пути, ещё на правом берегу, аккуратно лежали на тротуаре двадцать трупов расстрелянных. Трупы были совсем свежие и различного социального происхождения и возраста. Один был молодой, с рабочими руками, полуоткрытым ртом. Рядом с ним почтенный буржуа, кудреватый, стриженые усики, руки скрещены на груди почти не мятого редингота. Сбоку от него — артистическая личность. Ещё рядом притулился изуродованный, с черной дыркой вместо левого глаза и замотанной полотенцем головой, будто бы добрый кто-то, сжалившись (а может, наоборот, безжалостный любитель порядка?), позаботился сложить осколки этого разнесенного пулями черепа. Дальше — женщина, похоже, при жизни смазливая.
Так лежали они под солнышком мая. Вокруг жужжали первые сезонные мухи, приглашенные на пир. Лежали, с виду будто бы случайно собранные, согнанные и расстрелянные единственно для острастки. Они лежали рядышком на тротуарах, а по мостовой шел взвод правительственных солдат и катились пушки. Примечательное выражение имели эти лица. Даже и писать неловко: беззаботности. Похоже, сон примирил их с судьбой и общим уделом, сблизившим их.
Мой взгляд остановился на последнем в их ряду, который как-то кривовато притулился, как будто был доложен позже. Лицо его частично было замазано запекшейся кровью. Однако я без труда узнал Лагранжа. Государственные службы, понятное дело, проводили обновление.
У меня не такая трепетная душа, как у бабенки, я даже таскаю трупы аббатов по канализационным канавам, но все-таки видение казненного Лагранжа меня расстроило. В районе Монпарнас меня вполне могли опознать как Лагранжева подручного. И смех весь-то был в том, что опознать в равной степени могли и коммунары и версальцы. В обоих случаях возникло бы недоверие ко мне. А по тем временам вызвать недоверие означало быть расстрелянным.
Сообразив, что там, где полыхают пожары, по-видимому, коммунаров уже не остается, а версальцам ещё рановато там быть, я решился перейти Сену и пройти по всей длиннейшей улице Бак и дальше, по поверхности, добраться до перекрестка Красного Креста. Там я планировал поглядеть, что делается, сойти по лестнице в заброшенный склад и до винной лавки идти под землей.
Страх, что кто-нибудь меня не подпустит к заветному складу, не оправдался. Вооруженные люди просто толклись на порогах и выжидали. Говорили кто что горазд. Пытались угадать, откуда появятся версальцы. Собирали и разбирали баррикады, перетаскивая их на угол с угла. Национальная гвардия ждала подкреплений. Из всех домов этого элегантного района им советовали не лезть на рожон и расходиться. Версальцы-де тоже французы. И даже республиканцы. И Тьер-де объявил, что выйдет амнистия всем, кто без сопротивления сдастся в плен…
Дверь на склад оказалась приоткрыта, я вскользнул и хорошенько притворил её за собой. Двинулся потом в подвал, а оттуда в подземелье и дошел до Монпарнаса, не сбиваясь с пути. Там уж ждали три десятка повязочников, я их принял и немедленно повел в обратный путь. Из склада эти молодцы понеслись по этажам, думая напугать обывателей. Но в квартирах они находили хорошо одетых людей. Те встречали их радушно и тотчас же подводили к окнам, откуда проглядывался перекресток. Приблизительно в этот момент с Драконовой улицы прискакал на лошади офицер и прокричал всем строиться. Ясно, чтобы отбивать атаку версальцев с улиц Севр или Шерш-Миди. На углу этих улиц коммунары выворачивали из мостовой булыжники, возводя ещё одну баррикаду.
Пока повязочники устраивались за окнами, выходящими на площадь, я рассудил, что мне не расчет торчать в таких местах, куда рано или поздно залетит коммунарская пуля. И я спустился, когда внизу ещё все суетились. Понимая, какую траекторию будут описывать пули из окон дома, я устроился на углу улицы Старой Голубятни, чтобы в случае необходимости мигом убраться в другую щель.
Большая часть коммунаров, чтобы строить баррикаду, ружья-то свои составила в сторонку. Поэтому выстрелы из окон застали их врасплох. Коммунары не могли понять как следует, откуда и кто стреляет. Сначала они беспорядочно палили в улицы Гренель и Фур. Я попятился. Неровен час зацепили бы и улицу Старой Голубятни.
Наконец до них дошло, что стреляют с этажей. Завязалась перестрелка между окнами и площадью. С тем различием, что версальцы ясно видели, куда им целить. Коммунары же не могли угадать, за какими окнами стоят стрелки. В двух словах: расправа была и нетрудной и быстрой. На площади ревели: "Предательство!" Это всегда так ревут. Кто не умеет делать дело, горазд валить вину на другого. Какое же тут предательство? — рассуждал я. Это вы не умеете воевать. А лезете, тоже мне, в революцию.
Теперь они старались вышибить ворота заброшенного склада, чтобы ринуться по лестнице наверх. Я думаю, повязочники уже давно удрали в подземный ход. И коммунарам достался вполне пустой дом. Это я думаю. Но что там наяву происходило — не знаю, потому что тоже не стоял на месте и не ждал неприятных событий. Как я узнал потом, действительно версальское войско в наступлении продвигалось по улице Шерш-Миди в солидном количестве, поэтому последних защитников Красного Креста отделали, думаю, по первое число.
По глухим переулочкам я добрался до своего заветного тупика, избегая дорог, где слышалась ружейная пальба и свистели пули. По всем стенам были расклеены свежие листовки. Комитет общественного спасения призывал граждан к последней защите ("На баррикады! Враг уже в наших стенах. Без колебаний!").
В пивнушке на Мобер я услышал последние известия. Шесть сотен коммунаров расстреляны на улице Сен-Жак. Взорвана пороховня в Люксембургском саду. Коммунары ради мести вытащили из тюрьмы Рокет заложников, среди которых был архиепископ Парижа, и поставили всех их без исключения тоже к стенке.
Расстрелять архиепископа означало спалить корабли. Возврат к обычной жизни теперь был возможен только через кровавую баню.
А тем временем, пока я слушал эти бурные рассказы, входили женщины. Радостный крик несся от всех столов. Это прелестницы возвращались в свои кабаки! Правительственные солдаты везли с собой из Версаля всех тех шлюх, которых запретила Коммуна. Они возвращались и заполняли города. Так что и эта сторона обычной жизни восстанавливалась.

Нечего было мне делать средь этой сволочи. Они опоганивали единственное благое начинание Коммуны. Да, дни Коммуны окончательно закатывались под бряцание сабельной рубки на Пер-Лашез. Сто сорок семь чудом выживших, согласно рассказам, было захвачено в плен и расстреляно, от места не отходя.
Научатся не совать нос куда их не приглашали.

18. Протоколами

Из дневников за 10 и 11 апреля 1897 г.

Война окончилась, Симонини зажил по-прежнему. Хваление небесам, при подобном количестве убитых, вопросы наследования во множестве семей встали остро. Убиты были в основном молодые, не успевшие написать завещания. Симонини был завален работой и удоволен вознаграждениями. Как превосходен мир после того, как принесут порядочную очистительную жертву. В дневнике его совсем мало говорится о рутинной работе нотариуса. Чувствуется одна непреходящая забота: как бы пристроить в хорошие руки документ о ночном пражском слете. Симонини не знал, чем в то время занимался Гёдше, но мечтал его опередить. В частности, потому, что, как это ни курьезно, Евреи на все дни Коммуны куда-то поисчезали. Матерые заговорщики, организовывали закулису Коммуны? Или, напротив, жадные сборщики капиталов, попрятались в Версаль и отсиделись, готовя послевоенный триумф? Но ведь они приспешники Масонов, а Масоны в Париже примыкали к Коммуне, а Коммуна убила архиепископа: без Евреев все это не могло обойтись. Они детей убивают, понятно же, что и архиепископов.
Под все эти размышления он себе жил, пока в 1876 году в его дверь не позвонил какой-то пожилой в сутане человечек. Симонини решил, что этот из обычных сатанистов, за просфорами. Но, всмотревшись попристальнее, под побелевшими, однако аккуратно уложенными волосами обнаружилась постаревшая приблизительно на тридцать годков физиономия Иезуита, падре Бергамаски. Иезуиту было трудней уверить себя, что это точно Симонино, знаемый подростком, а ныне обросший большою бородой (которая после объявления мира моментально почернела, сохранив ненавязчивую проседь, как и положено сорокалетнему). Потом глаза его все-таки просияли, и он проговорил с улыбкой: — О, Симонино, это ты, мой мальчик? Что ж не пускаешь меня в дом? Зачем ты держишь меня на пороге? Он улыбался, хотя… Если мы не желаем называть это улыбкой тигра, назовем, ну, улыбкой кота. Симонини провел его на верхний этаж и спросил: — Как вы нашли меня? — Эге, мальчик, — отвечал ему Бергамаски. — Ты что, не знаешь, что Иезуит ушлее черта? Пьемонтцы выгнали наших братьев из Турина, но я сохранил связи со старыми знакомыми. От них мне стало известно, что ты, во-первых, подвизаешься нотариусом и строгаешь поддельные завещания, но это мне знать без надобности, а вот во-вторых, дошло до меня, что именно ты, оказывается, преподнес пьемонтским тайным службам лживое донесение, где фигурирую и я в качестве советника Наполеона Третьего, будто я агитирую против Сардинских королевств и Франции на Пражском кладбище. Недурно заверчено. Жаль, что ты списал все это у безбожника Сю. Ну, мне захотелось поквитаться с тобой. А ты как раз отправился в Сицилию с Гарибальди. Дальше и вовсе исчез из Италии. Генерал Негри ди Сен-Фрон отзывчиво относится к запросам Общества Иисуса. Он посоветовал мне ехать в Париж, где наши братья обмениваются сведениями с имперскими осведомительскими службами. От них я и узнал, что ты связался с русскими и что твой донос о нашем якобы собрании на Пражском кладбище перелицован в донос на Евреев. И в это же время мне доложили, что ты шпионил за неким Жоли. Я ознакомился с редким экземпляром его книги, содержавшимся в кабинете у Лакруа, это был герой полиции, отдавший жизнь в вооруженной борьбе с карбонариями-динамитчиками. Я обнаружил, что Жоли все списал у Эжена Сю. А ты списывал уже у Жоли. И, дополнительно ко всему, немецкие собратья по иезуитскому ордену сообщили мне, что некий Гёдше тоже изложил байку про церемонию на кладбище, и в его рассказах Евреи говорят приблизительно те же самые вещи, которые ты наплел в донесении для русских служб. Я-то знаю, что первоначальная история, где участвуют Иезуиты, была сфабрикована тобою. И на несколько лет раньше, чем вышел романишко Гёдше.
— Наконец хотя бы кто-то отдает мне должное!
— Погоди, я не кончил. Дальше, по случаю войны, осады и Коммуны, Париж стал вредноват таким, как я, носителям ряс. И я удалился. Но теперь все же пришлось ехать в Париж и разыскивать тебя. Потому что года два назад история с Евреями на кладбище вдруг вышла в печать в одной санкт-петербургской книжонке! Там её выдают за кусок из романа, основанного на исторических фактах. То есть в основе опять-таки книга Гёдше. Ну вот. Через год тот же текст перепубликовали в Москве. В общем, там у них готовится какое-то государственное гонение на Евреев, Евреев пытаются представить как угрозу. Однако Евреи — угроза также и нам, Иезуитам. Они со своим "Еврейским союзом" прячутся за спинами Масонов. Его Святейшество в конце концов принял решение дать бой этим врагам церкви Христовой. Тут-то и пригодишься ты, Симонино, дружок мой, чтобы искупить вред, который нанес мне и моим сотоварищам в Пьемонте. Ты оклеветал иезуитское Общество, теперь отслуживай.

…Ну и дьявол. Эти Иезуиты побили Эбютерна, Лагранжа и Сен-Фрона, сумели выведать все обо всем. Секретные службы Иезуитам не нужны, потому что они сами и являются секретной службой. У них есть собратья в каждом дальнем уголке мира. Они следят за всем, что где бы то ни было сказано на каком бы то ни было из языков, образовавшихся при крушении Вавилонской башни.

После поражения Коммуны жители Франции, даже ярые антиклерикалы, сделались шибко верующими. Поговаривали о строительстве храма на Монмартре в знак общественного искупления трагического и безбожного прошлого. Наблюдалось духовное возрождение. А значит, возрождать сделалось выгодно.
— Идет, святой отец, — произнес Симонини. — Говорите, что от меня требуется.
— Требуется развить и усугубить. Поскольку речью твоего раввина с немалым успехом торгует Гёдше, надо, во-первых, обогатить речь и приукрасить её по мере возможностей. А во-вторых, сделать так, чтобы Гёдше перестал ею торговать.
— А как воздействовать на этого жулика?
— Скажу немецким братьям, чтоб не спускали с него глаз, а в случае чего нейтрализовали. По тем деталям его жизни, которыми мы располагаем, — он поддается нажиму. Ты должен приняться за работу и сделать из выступления раввина новый документ, почетче и поподробнее, с привязками к ны

нешней политике. Перечитай, кстати, книжицу Жоли. Надо заострить этот, как его, еврейский макиавеллизм. Их всемирные замыслы по части разрушения Государств.
Бергамаски прибавил ещё, что для вящей убедительности хорошо бы вернуться и к пророчествам аббата Баррюэля, и особенно к тому письму, которое в свое время направлял аббату Баррюэлю симониниевский дедушка. Сохранилась ли у Симонини копия, которую, в частности, вполне можно презентовать как оригинал, отправленный Баррюэлю?
Копия, конечно, нашлась в глубине шкафа в старой шкатулке. Началась торговля с Бергамаски о цене за столь важный документ. Иезуиты известны скаредностью. Симонини мало что сумел выторговать. И в июне 1878 года вышел номер "Контемпорэн" с публикацией воспоминаний отца Гривеля, близкого к Баррюэлю. Ещё там были и другие сведения, собранные Симонини из разных мест, и письмо покойного дедушки. Пражское кладбище подождет, учил падре Бергамаски. Сильно много сенсаций разом — напрасная трата. Публика поохает и забудет. Необходимо их дозировать, сенсации. Подавать маленькими порциями. И при каждой новой сенсации следует активно напоминать о предыдущих.

Симонини в своем отчете не скрывал открытого довольства тем, что дедушкино письмо зажило новой жизнью. Он как будто даже тщеславился добродетельностью поступка, как тот, кто выполняет нравственный долг.
Он запоем редактировал, расцвечивая и обогащая, речи раввина. Перечитал Жоли и убедился, что тот свободней, независимей от Эжена Сю, нежели казалось при первом чтении. И что своему Макиавелли-Наполеону Жоли приписывает множество таких низостей, которые замечательно поддаются перелицовыванию в низости Евреев.
Материала собралось слишком много, и был он слишком разносортен. Порядочной раввинской речи, которая могла бы произвести сильное впечатление на католиков, следовало целить на то, что Евреи умышленно подрывают нравственность. Вдобавок к этому имело смысл позаимствовать у Гужено де Муссо идею физического превосходства Евреев, а у Брафмана — идею о том, как Евреи порабощают христиан через Ростовщичество. В то же время для республиканцев требовалось другое. Чтобы их пробрать, следовало жать на тему всепроникающего еврейского контроля над органами печати. А на предпринимателей и мелких вкладчиков, на всех тех, кто доверяется банкам, но всегда с опаской, поскольку принято считать, что банки — вотчина Евреев, на этих, думается, мог бы подействовать рассказ о финансовых интригах мирового еврейства.
Вот так, по шажку, по идеечке, вырабатывался у Симонини замысел, который сам, хоть автор и не знал, а был по сути еврейским и каббалистическим. Не к одной только сцене на Пражском кладбище надлежало сводиться делу. Не к одной только речи раввина. Он создаст несколько вариантов речей. Предложит священникам один вариант, предложит социалистам другой. Русским потребуется свое, а французам вовсе иное. Не стремиться к законченности. Секрет в том, чтоб наштамповать некоторое число заделов, которые, разнообразно сочетаясь, составят собой много разных оригинальных речей. И он сможет продавать речи всякий раз другим покупателям, по потребностям каждого, идеальные для каждого случая. В общем, как хороший нотариус, он запасется протоколами разных показаний, свидетельств и признаний, полезными для любых адвокатов, занятых самыми различными кляузами. Так и случилось, что Симонини назвал свои записи Протоколами". И отнюдь не все передал отцу Бергамаски, а решил для него отобрать исключительно тексты, рассчитанные на духовенство.

Симонини кончает рассказ о своей тогдашней работе характерным примечанием: к декабрю 1878 года стало известно о кончине Гёдше. Он, похоже, залил себе до Смерти глотку одуряющим немецким пивом. И тогда же схоронили несчастного Жоли, от всегдашней своей печали он пустил наконец себе пулю в голову. Да покоится с миром, зла он ведь не сделал никому.
Вероятно, в порядке поминок сочинитель дневника преестественно наклюкался, его почерк все кривился и кривился, и запись вообще оборвалась наконец. То есть он над дневником заснул.

А на следующий день, ближе к вечеру пробудившись, Симонини обнаружил в дневнике пометы аббата Далла Пиккола. Тот утром как-то сумел пробраться в его кабинет, прочел все то, что понаписал его альтер эго, и откомментировал.
Что он там приписал? Он приписал, что ни Смерть Гёдше, ни самоубийство Жоли не могли быть сюрпризами для капитана, хотя явно капитан, если и не стараясь нарочно все позабывать, непроизвольно вытесняет из памяти некоторые эпизоды.
А на самом деле было так: после того как напечатали в "Контемпорэн" письмо его дедушки, Симонини получил записку от Гёдше. Она была написана на грамматически неверном, но очень решительном французском. "Дражайший капитан, — говорилось в ней. — Предполагаю, что опубликованный в “Контемпорэн” материал — это только закуска перед тем, что готовится. Мы с вами знаем, что в определенной мере собственность на этот документ — моя. И я мог бы доказать, предъявив “Биарриц”, что я единственный автор текста, а вы не имеете к нему отношения. Ни в которой степени. Вы даже не редактировали. Даже не расставляли запятые. На этом основании предлагаю вам все прекратить. Предлагаю назначить встречу. Пусть присутствует и нотариус (но только не из вам подобных). Запишем, кто же собственник и автор рассказа о Пражском кладбище. Ежели не согласитесь, я во весь голос прокричу, что вы наглый обманщик. И вдобавок оповещу господина Жоли. Он ещё не в курсе дела, что вы похитили его литературное творение. И учтите, что Жоли — адвокат, так что дельце вам сулит дополнительные неприятности".
Встревоженный Симонини обратился к отцу Бергамаски. — Ты сам займись Жоли, а мы займемся Гёдше, — прошелестел тот.
Симонини задумался, как же ему заниматься Жоли, а уже подоспел посыльный с билетиком от Бергамаски: бедный господин Гёдше мирно испустил дух в собственной постели, помолиться за его душу, хоть и был он проклятым протестантом.
И Симонини понял, в каком же смысле ему назначают заниматься. Эти занятия в восторг его не приводили. Вдобавок он себя чувствовал должником Жоли. Но он не мог ставить под удар свой и Бергамаски план из-за каких-то моральных заковырок. Только что мы видели, что он рассчитывал интенсивно пользоваться текстом Жоли, и, естественно, без надоедливых и назойливых протестов со стороны автора.
Поэтому он снова побывал на улице Луи-Филиппа и приобрел пистолет, достаточно маленький, чтоб держать его дома, и пускай слабосильный, однако соответственно и бесшумный. Он знал, где живет Жоли, он в свое время видел квартиру Жоли. Хоть она и маленькая, стены в ней завешаны коврами и гобеленами, превосходно скрадывающими звук. На всякий случай он наметил свидание на утро, когда набережная наполнится шумами экипажей и омнибусов, сворачивающих как с Королевского моста, так и с улицы Бак.
Позвонив в дверь к адвокату, он вошел. Тот встречал его с легким недоумением, однако спросил, желает ли гость вареного кофею. Затем Жоли рассказал о самых последних неприятностях. Большинство парижан, читающих журналы, хоть они все ничтожества (имел он в виду и читателей и редакции), полагало его коммунаром, в то время как он отвергает и насилие и революционную дурь. Да, он восстает против политической беспардонности этого Греви, который выдвинул свою кандидатуру в президенты республики. Он печатает за свои деньги обличительные листовки. Но его обвиняют… Кого? Его, Жоли! Что он бонапартист и заговорщик против республики. Гамбетта с пренебрежением высказывается о "продажных писаках с тюремным прошлым". Эдмон Абу относится к нему как к поддельщику. Коротко говоря, половина французских журналистов бросается на него с лаем. И только "Фигаро" печатает его обличительный текст, а все прочие отказались печатать даже объяснительные письма в редакцию.
Вообще-то Жоли выиграл свою битву. Он заставил Греви отказаться от самовыдвижения. Но Жоли относится к таким людям, которые не удовлетворяются полумерами. Они желают, чтобы справедливость восторжествовала в полной мере. Двух обидчиков он вызвал на дуэль, а на десять газет подал в суд за отказ в приеме объявлений, диффамацию и публичное оскорбление достоинства. — Я лично сам взялся защищать себя и могу вас заверить, Симонини, что я огласил все замалчиваемые прессой скандалы. Не говоря уже о тех, которые и до того были гласны. И знаете, что я сказал этим негодяям, к коим причисляю и судей?

"Господа, я не побоялся империи, хоть она и затыкала всем вам рты. А теперь мне смешно глядеть на вас! Вы подражаете её худшим качествам!" Тогда они попробовали лишить меня слова. Но я сказал: "Господа, империя судила меня за подстрекательство к ненависти, пренебрежение к правительству и оскорбление величества. Но даже и кесаревы судьи позволяли мне говорить. Поэтому я прошу у судей Республики предоставить мне по меньшей мере ту свободу, которой я пользовался при Империи!"
— И каков был ответ?
— Я выиграл процессы. Все газеты, кроме только двух, были признаны виновными.
— Так что же вас сейчас беспокоит?
— Все. Тот факт, что адвокат противника, хоть и расхваливал мои труды, но сказал: я-де, впадая в крайность, гублю свою будущность, и в наказание за гордыню меня преследует неуспех. Я на всех напал, со всеми перессорился и не был избран депутатом, не был назначен министром. Мне говорили, я достиг бы большего как литератор, нежели как политик. Но это тоже не очевидно, поскольку книги мои преданы забвению. Хоть я и победил в суде, из жизни модных салонов я выключен. Победил, но оказался в проигрыше. В определенный момент что-то у человека внутри ломается и нет уже ни энергии, ни воли. Говорят, что необходимо жить. Но жизнь — такая вещь, которая постепенно подводит к самоубийству. Симонини подумал: ну так я просто сделаю святое дело. Избавлю этого злополучника от отчаянного поступка, в чем-то даже унизительного, от последнего неуспеха. И вместе с тем ликвидирую опасного свидетеля. Симонини подал хозяину кипу бумаг и попросил разобраться, требуется-де его суждение. Бумаги были обыкновенными газетами, но это обнаруживалось не сразу. Жоли сидел в кресле и листал, придерживая стопу страниц, которые норовили распадаться и выскальзывать из рук.
В полном спокойствии, покуда тот, недоумевая, разглядывал газеты, Симонини разместился за изголовьем его сиденья, поднес пистолет сзади тому к голове и выстрелил.
Жоли накренился и плавно ополз на пол со струйкою крови из дырочки в виске и с болтающимися руками. Вложить ему в пальцы пистолет было делом минуты. И удачно, что ещё оставалось шесть или семь лет до времен, когда начали применять белый порошок, напыляя который есть возможность выявить неповторимые отпечатки рук, прикасавшихся к оружию. В год, когда Симонини сводил счет с Жоли, ещё была вера в теории Бертильона — в обмеры скелетов и костей подозреваемых. Никому не закралась бы мысль, что кончина Жоли — не самоубийство.
Симонини сложил свои газеты, вымыл чашки от вареного кофия и оставил помещение в порядке. Как потом он узнал, через два дня обеспокоенный сторож, не встречая жильца своего, оповестил комиссариат участка Святого Фомы Аквинского. Двери вышибли, труп нашли. Из рассказа газетчика следовало: пистолет валялся на полу. Получается, Симонини не слишком крепко угнездил его трупу в ладонь. Хотя какая, в общем, разница. Тут же, нечаянная радость, на столе оказалась приготовленная горка писем: матери, сестре и брату… Ни в одном открыто не говорилось о самоубийстве, но все они были пронизаны глубоким и благородным пессимизмом. Как будто нарочно написаны. Как знать, не готовился ли бедолага как раз свести счеты с жизнью. В этом случае, конечно, получается, что Симонини трудился зря.

Не в первый уж раз Далла Пиккола осведомлял напарника о том, что мог бы вызнать только под тайной исповеди и что напарник в своей памяти не держал. Симонини это коробило, и он даже черкал на полях записей Далла Пиккола свои раздраженные отповеди.
Понятно, что документ, который вам пересказывает Повествователь, напичкан неожиданностями, и их такое множество, что даже кажется: когда-нибудь, по прошествии лет, этот документ может стать настоящим романом…

Оглавление

 
www.pseudology.org