Принстон, 1978-1980 Нина Николаевна Берберова
Железная женщина
Сделка
Как прекрасно человечество,
в котором живут такие люди!
"Буря". V, 1, 183.

В эти годы у Муры стало заметно меняться лицо: постепенно оно потеряло своё кошачье выражение. Озабоченное, серьезное, оно минутами становилось мрачным. Она тщательно следила за собой, словно старалась не расплескать то драгоценное, что когда-то в ней так любил Локкарт, что он в прошлом году вновь нашел в ней и о чем Горький, в 1921 году, писал после встречи с ней в Гельсингфорсе: её интерес ко всему, её внимание ко всем, её способность все знать, все видеть и слышать и обо всем судить.
 
Локкарт писал позже, что она давала ему в те годы (двадцатые) "огромную информацию", нужную ему в его работе в Восточной Европе и среди русской эмиграции. До 1928 года, когда он вернулся на постоянное жительство в Лондон и стал видным журналистом в газете лорда Бивербрука "Ивнинг Стандард", он был своей работой в банке тесно связан с Чехией, Венгрией и Балканскими государствами. Информаторов он искал всегда, и всегда находил, до самой своей отставки в 1948 году, как до войны, так и во время войны, и после неё, независимо от того, служил он в банке, писал в газетах или принадлежал к оперативно-информационному отделу Форин Оффис.
 
Отчасти благодаря Муре, отчасти самостоятельно он возобновил свои русские связи в тех центрах, где осели русские эмигранты, и она через Горького была его "каналом" в литературные, театральные и отчасти политические кулисы Советского Союза. Очень скоро его опять начали – и даже больше, чем прежде, – считать одним из экспертов по русским делам, а кое-кто думал о нём как о лучшем знатоке старой и новой России.

Будучи человеком способным, он мог послать в любой журнал увлекательную статью, основанную не только на прошлом личном опыте и своих воспоминаниях, но и на той систематической информации сегодняшнего дня, которая доходила до него; он писал не банально, не традиционно, но всегда живо, интересно, оригинально, он мог писать о любой новой фигуре, появившейся на кремлевском горизонте, и давать ценные подробности о свергаемом, впавшем в немилость вельможе; он мог припомнить анекдот к месту и расцветить его. В Прагу в одну из этих зим приехал Карахан с женой, балериной Семеновой, и Локкарт, зная вкусы Карахана, возил его ночью в лучшие рестораны, с цыганским хором, с румынским оркестром. В последний раз он видел Карахана в день своего выхода на свободу после месячного сиденья в кремлевском флигеле. Теперь, под "Чарочку", они ели оленину в сметане, кутили до утра. Он умел и культивировать, и расширять свои знакомства, как бы чувствуя, что это ему пригодится в будущем, какую бы дорогу он ни выбрал: международный банк, Форин Оффис или журналистику.

И Мура, и регулярные встречи с ней как-то хорошо и удобно укладывались в этом будущем: она тоже любила расширять свои знакомства и легко это делала – от советских вельмож и писателей с мировыми именами до русского эмигрантского "дна" в Париже, от чиновников берлинского торгпредства до аристократических балтийских свойственников, старающихся не опуститься. Было ли между ними заключено некое условие уже в это время, состоялось ли оформление их деловых встреч, перемежавшихся с чисто приятельскими отношениями, такими удобными для него и такими необходимыми ей, и в то же время такими для неё неполными? Или условие было заключено значительно позже, когда, между 1930 и 1938 годами, она уже полностью была свободна исполнять его поручения и контакты были налажены и там и здесь, пока к концу 1930-х годов эти контакты не распались, не по её вине. Каждые три – четыре месяца они встречались в одной из столиц Центральной или Восточной Европы (иногда – в Загребе), где в каждой у них был свой любимый ресторан и знакомая гостиница, и где знакомы были вокзалы и телеграф.

Они встречались во многих местах – и в Бухаресте, и в Таллинне, и в Женеве, но не в Лондоне. Не в самом Лондоне, – по крайней мере, до начала 1930-х годов. Здесь Локкарт не мог себе позволить с ней быть, или даже случайно встретиться с ней. Когда он приезжал в Лондон, все менялось для него и ни настоящего, ни будущего (не говоря уже о прошлом) у него не было; была Томми, и безнадежное безумство их незаконной любви, и возобновляющиеся в каждый его приезд колебания: да нужно ли ему возвращаться в Прагу? Делать банковскую карьеру? Не послать ли все к черту, не остаться ли здесь навсегда возле неё, любить её, обожать её прелесть и красоту, зная о невозможности соединиться с ней навсегда, и продолжать жизнь такой, какая она есть, так именно, как всегда этого хотел и будет хотеть все знающий, старый, страшный, больной и уродливый лорд Росслин? Католичество. Невозможность развода. Его собственная жена на грани нервного расстройства от жизни с ним, вернее – от не-жизни с ним.

Когда начала Мура бывать в Лондоне, и как часто она там бывала? До 1928 года сколько людей могли её видеть там? И зачем был ей нужен Лондон, если она встречалась с Локкартом в Европе? Она никогда ни одним словом не обмолвилась о своих поездках в Англию, когда жила в Сорренто, чтобы даже намеком не подать мысли о своих встречах с Уэллсом, о которых знал Локкарт, как знали о них их общие знакомые в тесном, узком кругу лондонского света, герметически закрытом.
 
Она могла сказать при случае: да, я была в Загребе. Там у меня в прошлом году было свидание с чешским, нет, югославским агентом Алексея Максимовича. Или: да, я была в Вене. Прошлой зимой. Город показался мне ужасно красивым. У меня там была пересадка, и между поездами оказалось четыре часа. Я прошлась в центр, позавтракала в Кайзерхофе и на обратном пути зашла в собор, а в это время Пе-пе-крю поджидал меня на Ангальтском вокзале в Берлине, такое вышло недоразумение! Или что-нибудь такое же нелепое, звучащее в её устах вполне естественно и даже весело, так что всем вдруг тоже хотелось побывать в этой красивой Вене и купить себе что-нибудь очень нужное. Но об Англии никогда не было сказано ни слова. Раз она сказала, что собирается заехать в Париж (сделать крюк или крючочек, как она выразилась) "посмотреть на эмигрантов", на то, как там живут её сестры, та, что за Кочубеем, и та, что бросила своего француза и, как говорилось в старину, "когда-нибудь плохо кончит".
 
Но на этом она умолкала и как-то рассеянно смотрела вокруг, и никто так и не успевал узнать, был ли её зять Кочубей шофером такси в Париже или был баловнем судьбы и устроился конторщиком в страховом обществе?

1928 год был для Локкарта переломным: его случайные статьи в английской печати, в "Эдинбургском обозрении", в "Нью Стейтсмен", в "Фортнайт" и других журналах, а потом и в газете лорда Бивербрука "Ивнинг Стандард" о финансах Восточной Европы, о России, о мировой политике, о Балканах, о Масарике имели успех у читателей, и его друзья говорили ему, что из него мог бы выйти влиятельный журналист. Его близкий друг, молодой Ян Масарик, сын президента, считал, что он теряет время, сидя в Европейском банке, а способный, многообещающий Гарольд Никольсон, сам только что приглашенный Бивербруком в "Ивнинг Стандард", не раз предлагал свести его с владельцем этой влиятельной лондонской газеты или даже просто поговорить с Бивербруком о постоянной работе Локкарта. Никольсон, сын английского посла в Петербурге в начале века, начинал в эти годы свою блестящую карьеру. Он говорил Локкарту, что у Бивербрука он мог бы встретить крупных политических деятелей, международных финансистов, знаменитых певцов, балерин и литераторов, дельцов и мудрецов.
 
По словам Гарольда, лондонцы уже обратили внимание на его статьи и многие спрашивали о нём. Локкарт всегда помнил, что если люди спрашивают о нём, значит, они любопытствуют, что с ним сталось после его выпадения из дипломатического мира в 1918 году. Он знал, что им интересно знать, как двадцатидевятилетний дипломат, наперекор всем почтенным джентльменам и даже наперекор предостережениям сильных мира сего, дружил в большевистской Москве с чекистами, или даже, кажется, с чекистками, с Троцким и Чичериным, бандитами первой руки; как потом сел в тюрьму за свои легкомысленные проделки, после чего вернулся весьма уверенный в себе и докладывал Его Величеству, даровавшему ему аудиенцию, а затем был отстранен от дел за свои неуместные старания наладить дружеские отношения не то с Лениным, не то с Савинковым, не то с белыми генералами.

Теперь, после девяти лет кружения между Будапештом и Афинами, Веной и Стамбулом, он считал себя первым знатоком в славянских делах, и преданный ему Ян Масарик был совершенно с этой оценкой согласен. Впрочем, Яна в Праге не было: с 1925 года он жил в Лондоне, в качестве чехословацкого посланника, и Локкарту не с кем было отвести душу. Он сознавал своё легкомыслие и нерешительность, с которыми родился, долги свои он исчислял в десять тысяч фунтов стерлингов, но он боялся потерять одно своё качество, которое его всегда выносило из беды: уверенность в себе, которого ему теперь иногда стало не хватать. С одной стороны – страстная любовь к замужней женщине, с другой – сломанная дипломатическая карьера, а теперь ещё новое – намерение стать газетным сотрудником Бивербрука. Как далек он от того, чтобы остепениться! Но, может быть, правы люди – мужчины и женщины, – когда говорят, что именно в этом легкомыслии и заключено его исключительное, его обезоруживающее очарование?

Сначала банковская карьера как-то сама собой соединилась с частичной работой в британской легации в Праге, где её начальник Кларк (ещё одна фигура, заменяющая ему отца, в последовательности фигур лорда Милнера, Бьюкенена и – увы! – Рейли) царил и относился к нему с большим добродушием, когда он слегка хвастался своими, впрочем, несомненно, не совсем обычными, связями с чехами, отношениями, возникшими ещё в 1918 году, в Москве. Секретари легации уговаривали его написать книгу о Чехословакии, настолько он увлекательно рассказывал о встречах с Масариком-отцом в горах, в Топольчанах, куда он был вхож с первого дня своего приезда.
 
Через год он уже всецело был поглощен банковскими делами, теперь от него зависело дать или не дать той или иной центральноевропейской стране кредиты в фунтах стерлингов, свести или не сводить английских дельцов Сити, приехавших полуофициально в Прагу, с чешскими банками, где всюду сидели люди, доверявшие ему. На короткое время (в 1925 году) он ушёл из директоров Англо-Чехословацкого банка (так он тогда назывался) и принял пост директора секретного отдела в Англо-Австрийском банке, но скоро стал сочетать обе эти должности, ощущая старую тягу к засекреченной деятельности политической службы. "Жизнь была довольно приятная. Мои директора занимались вопросами экономического и политического развития в странах Центральной Европы, а я составлял Для них ежедневные реляции, держа тесную связь с их представителями в Лондоне; Германии и Италии тоже вскоре удалось включиться в список стран, которые я обязан был контролировать", – писал он позже. Это последнее обстоятельство, между прочим, облегчало Муре свидания с ним в этих двух странах.

Это было написано им в его книге воспоминаний с многозначительным названием: "Отступление от славы" (другой том, вышедший в 1947 году, был назван "Приходит расплата").
В 1927 году он продолжал свой роман с "Женей", актрисой МХТ, которой он позже помог выйти на немецкую сцену. В Вене он встречался с П. Л. Барком, последним царским министром финансов, делавшим свою вторую карьеру в лондонских банках, а в Лондоне, во время своих наездов, он несколько раз завтракал с М.И. Терещенко, министром финансов Временного правительства, зарабатывавшим на биржевых операциях большие деньги.

Наезжая в Лондон, он по-прежнему наблюдал "веселую путаницу в наших отделах секретной службы" и был этим отделам близок, потому что у него "было широкое практическое понимание политических, географических и общеэкономических проблем государств Центральной Европы". В том же году, побывав в Загребе, который он любил, он съездил в Венецию, а потом в Мюнхен, где оказался в день рождения старого Гинденбурга (80 лет). Это навело его на мысль добиться интервью у низложенного кайзера Вильгельма II, живущего на покое в Голландии.
 
Он должен был заручиться согласием "Ивнинг Стандард" такое интервью напечатать. Аудиенция была получена у Бивербрука на дому. На него произвели впечатление два концертных рояля в зале и подмостки, на которых ещё не так давно танцевали Нижинский и Карсавина, Данилова и Мясин. Бивербрук заключил с ним договор и согласился на его поездку в Доорн. Интервью было получено, и с кайзером Локкарт не прерывал отношений до 1939 года. При свидании Бивербрук пошел на все его условия и говорил, что считает его первым знатоком России и славянских стран. Вечер этого дня он провел с Яном, в его квартире при чехословацком посольстве. Оба были рады встрече, и Локкарт вдруг почувствовал, что рад быть в Лондоне, и пропал старый страх: он больше не боится никого, ни отца, ни жены, ни, как когда-то. бабушки.

С женой они жили теперь на разных квартирах, и он выезжал в свет с Томми. Она ввела его в круги английского аристократического общества (через несколько лет Локкарт уже играл в гольф с Эдуардом VIII и бывал у миссис Симпсон). Его контракт с Бивербруком тешил его самолюбие, и его новая работа, сочетавшая обязанности "светского фельетониста" и "центрального" (или редакционного) комментатора, понемногу стала увлекать его.

Газета "Ивнинг Стандард" считалась, по сравнению с серьезной прессой, газетой бульварной. Тираж её был огромен. "Дейли Экспресс" и "Санди Экспресс" также принадлежали Бивербруку. Популярная газета "делала в Англии погоду". Локкарта сразу взяли в оборот. Не успел он приехать от кайзера из Доорна, как Бивербрук сказал ему, что он ждет от него не только фельетонов и статей, но и книги, книги об его авантюрах в России, потому что ни для кого не секрет, что его пребывание там было цепью авантюр: как он там дружил с Троцким, как конспирировал с с контрреволюцией и как сел в тюрьму. И кто была та особа, которая освободила его. Локкарт смутился: не она меня освободила, – сказал он, – я её освободил. Благодаря дипломатическому иммунитету…
 
Невозможно себе представить, чтобы Бивербрук, бывший в 1918 году министром информации в кабинете Ллойд-Джорджа, не знал, что Локкарт был послан в Россию Ленина как простой наблюдатель и никакого статуса, дающего иммунитет, никогда не имел. Но Локкарт был готов на все, чтобы только не распалась когда-то созданная легенда. Он повернул разговор в другую сторону. Бивербрук оценил его щепетильность: он в лице Локкарта приобретал настоящего джентльмена.

Разговоры о кинофильме по книге его воспоминаний начались ещё до того, как он приступил к работе над самой книгой. Обедая у Бивербрука с Самюэлом Голдвином, голливудским королем кино, Локкарт, сидя с ним рядом, услышал его вопрос: "Когда будет закончена ваша книга?" "Если мне дадут отпуск, прежде чем запрячь меня в газетную работу, то через два года", – ответил Локкарт. Да, сказал Бивербрук, он даст ему отпуск для написания книги. И вот Локкарт, счастливый, свободный, едет в 1929 году по всей Европе – свою поездку он называет "мой континентальный тур", – по примеру великих англичан прошлого. Он теперь свой человек у ростовщиков и покрывает с их помощью часть своего, ещё пражского, долга. Он едет в Париж, в Германию, в Швейцарию. В дневнике он записывает: "Я хотел повидать сына в школе в Швейцарии. Мура возвращалась в Берлин после того, как долгие годы работала секретаршей и переводчицей у Горького в Сорренто. Женя тоже была там в Берлине, она хотела со мной посоветоваться по поводу одного кинематографического контракта" …

В Берлине он задержался на неделю. Там Мура виделась с ним. Какую европейскую столицу назвала она ему как своё постоянное местожительство, мы не знаем. Но её сын Павел в это время тоже учился в школе в Швейцарии (как она сказала Локкарту), и она ехала к нему. Они обедали в известном берлинском ресторане Ферстера. "Я спросил её о Горьком. Он теперь окончательно решил бросить Запад и посвятить остаток жизни развитию и образованию новой России. Со времени его возвращения в объятия большевиков свыше трех миллионов экземпляров его сочинений проданы в одной только России. Русский народ молится на него, как на Бога".
 
Но Локкарта, несмотря на его уважение к Горькому, беспокоило, что писатель, всю жизнь боровшийся с тиранией, в шестьдесят два года уверил себя, что тирания, насилие, уничтожение личной свободы оправданы, если ведут к высокой цели.

На следующий день он был в германском министерстве иностранных дел, был принят Штреземаном и Кюльманом, промышленником Сименсом. У него кружилась голова от политики, отношений с людьми самых различных уровней, романа с Женей, писем леди Росслин и открывающихся перед ним для карьеры новых дорог. В трезвые минуты он говорил себе: "Мне сорок один год. Я за двадцать лет переменил пять профессий". Но это не мешало его хорошему настроению, наоборот, ему казалось, что жить становится все интереснее. Его книга "Мемуары британского агента" была сдана в печать, и он написал Муре об этом, считая, что она, своим отношением к нему и спасением его жизни, в котором сыграла такую роль, заслужила то, чтобы он показал ей, что он о ней пишет, и дала бы своё согласие это опубликовать. Он никак не мог ожидать ответа, который он от неё получил.
 
В дневнике мы читаем: "Сегодня утром был для меня удар – письмо от Муры, в котором она требует изменений в той части моей книги, которая касается её. Она хочет сделать все более сухо и деловито. Она хочет, чтобы я её называл "мадам Бенкендорф", с начала до конца. Она хуже чем викторианская старая дева. А почему? Потому что я написал, что четырнадцать лет назад у неё были вьющиеся волосы, в то время как они "всегда были прямые". Поэтому мое описание фальшиво, легкомысленно и т.д. и ясно, что весь эпизод ничего для меня не значил! Поэтому: вся любовная история – или ничего! Это будет трудно сделать. Тем не менее, придется в книге кое-что изменить. Она – единственная, кто имеет право требовать изменений".

Книга тем не менее вышла и имела в Англии и США огромный успех. Она принесла ему деньги и славу и была переведена на многие языки. Через два года в Англии вышел на экраны фильм "Британский агент", который остался в истории кино как один из лучших авантюрно-исторических фильмов, не только по своему содержанию – Россия, революция, заговор, тюрьма, любовные перипетии англичанина с русской, – но и потому, что самого Локкарта (Стивен Лок) играл большой английский актер, Лесли Ховард. Муру (Елена) играла Кей Френсис, красивая, черноволосая, большеглазая актриса, с нежным, мягким лицом и тонкой талией. Ставил фильм Майкл Кэртис, известный в то время режиссер.
 
Пресса писала восторженно: "Сюжет, богато прошитый потрясающими драматическими моментами, прекрасно и живо использован на экране. Это – эпизод из книги Р. Брюса Локкарта. Лесли Ховард играет в мужественном и в то же время мелодраматическом стиле". Два момента фильма, по мнению критика нью-йоркской "Таймc", могли бы быть сделаны более тонко: во-первых, апогей личных романтических переживаний молодых любовников на фоне величайшей революции нашего времени может показаться зрителям не таким уже существенным, во-вторых – в конце, когда Кей Френсис смело объявляет Ховарду, что она прежде всего – женщина и только потом – чекистка и шпионка.

Наряду с Лениным, в фильме были показаны и другие большевистские герои со странными фамилиями: Зубинов и Калинов (последняя, очевидно, была составлена из Калинина и Корнилова). Но в те времена Голливуд был известен своими несуразными русскими именами (а его влияние было очень сильно) – русские сюжеты были в большом ходу, и в каждом фильме появлялся кто-нибудь с немыслимой фамилией; был даже фильм, где две русские принцессы назывались Петрушка и Бабушка.

Локкарту было прислано приглашение на просмотр фильма, и он пошел, взяв с собой Муру. Оказалось, что просмотр назначен только для него, других приглашенных не было. Они оба сидели в центре небольшого зала, который был пуст и поэтому в первую минуту показался им огромным. В этой пустыне, в темноте, в молчании, она переживала прошлое, не смея дотронуться до его руки, вероятно, боясь, что, если она это сделает, она навсегда потеряет его. Возможно, что он пожалел, что пригласил её прийти с ним, он, вероятно, подозревал, что ей было тяжело, но радость и гордость, что хороший фильм был сделан по его хорошей книге, тешили его тщеславие. Когда все кончилось, она спрятала от него лицо, и они разошлись на улице в разные стороны.

Теперь, когда он начал новую карьеру и из банкира стал автором нашумевшей книги, успешным киноавтором и журналистом в большой газете, его любимым местом стал изысканный Карлтон-грилл, место не для всех, но для тех, кто был волею судьбы включен в число достойных (и их гостей), место более похожее на клуб, чем на ресторан. Там он ежедневно завтракал, днем заезжал в свой клуб, вечерами бывал в театрах и концертах, если не бывал в лондонском доме Бивербрука, где между выступлениями актеров, светским разговором и ужином хозяин дома обсуждал с избранными материал для ближайших номеров своих газет. Субботы и воскресенья проводил он в Сюррэй, в загородном дворце Бивербрука, куда уезжал в пятницу вечером и возвращался в понедельник утром.

Локкарт в газете был и фельетонистом, и автором серьезных статей на политические, политико-философские и прежде всего – актуальные темы иностранной политики. Они отличались той же живостью, которой отличался его разговор. Он тогда не мог предвидеть, что останется в газете до 1938 года (когда его вернут на военно-политическую работу), и с увлечением учился журнализму, выказывая при этом свою обычную способность быстро схватывать и усваивать нужное и отбрасывать ненужное. Кое-кто, кто в своё время благословил его на дипломатическое поприще, считал, что он растрачивает свои таланты на страницах желтой прессы, и есть одно свидетельство (от июня 1931 года), как Мура относилась к его газетной работе. Она сказала ему: "Возьмите себя в руки. Вы достойны лучшего, чем играть роль лакея Макса [Бивербрука]".
 
Она не могла простить ему его непримиримой ненависти к советскому режиму, которую она рассматривала как ненависть к России. Эти два понятия постепенно стали сливаться для неё в одно. Она не была исключением: известный, хоть и не слишком большой, процент эмигрантов так же, как она, постепенно приходил – через запутанную диалектическую сеть колебаний, оценок и переоценок – к убеждению, что любить родину (или, как тогда начали писать, "дорогую Родину") значит принимать все, что в ней есть, кто бы ею ни управлял. Большинство эмиграции по-прежнему держалось того мнения, что "узурпаторы в Кремле" мучают русский народ, который хочет демократии, и только ничтожная часть её считала, что если случилось то, что случилось, значит, были для этого причины, глубоко лежащие как в историческом прошлом страны, так и в природе русского человека.

На слово "лакей" Локкарт не обиделся. Она была нужна ему, через неё он сохранял связи с русскими кругами, с русской действительностью. Он постепенно делался правой рукой Бивербрука, который ему оказывал полное доверие. Локкарт – ни тори, ни либерал, скорее – консерватор, но без феодальной окраски, общаясь с аристократами Лондона, всегда находил там своё место среди друзей. Он ненавидел и презирал мещанство, он был далек от преклонения перед традиционным монархизмом, смотря на династию как на Одно из необходимых Англии государственных учреждений. Он высоко ценил перемены в России, хотя уже в это время знал об идущих и усиливающихся репрессиях, в нём оставалось уважение к Ленину, как к значительной фигуре нашего времени, и он причислял его к пророкам своей юности, куда, между прочим, входили и Вальтер Скотт, и Наполеон.

Весь день – разговоры, пища для фельетониста, встречи с людьми, идущие из парламента, палаты лордов, министерств, литературных кругов и светских; он слушает всех, от премьер-министра до представителей богемы; сегодня это мировой известности пианист, завтра – американский король стали, послезавтра – советский посол Майский, эмигрант Керенский, за ним – старый знакомый Освальд Мосли (в то время ещё не национал-социалист), а на следующий день – Беатриса и Сидней Уэбб и Рандольф Черчилль, одно время – помощник Локкарта в его ежедневном газетном "Лондонском дневнике".

Его фельетоны имели большой успех, Бивербрук даже хотел просить его перейти в другую его газету, "Дейли Экспресс", но Локкарт не соглашался: там было бы больше денег и больше славы, но… надолго ли его там могло хватить? И он отказывается и остается в "Ивнинг Стандард", где теперь его "светский фельетон" как-то незаметно начинает сливаться в одно с политическим, потому что все "светские" знакомые и видные лица в лондонском свете в то же время крупные имена в политике – Уинстон и Невилл, и Остин, и Рамзи, и Ван (Ванситтарт) и Том (Мосли). Он уже не только спец по России и Центральной Европе, он спец по германской политике, он лично знает всех на верхах Веймарской республики. С ними всеми он ест и пьет, и это начинает разрушать его здоровье. Запись в дневнике: "Пьян, болен, в долгах, в трех ночных кабаках за одну ночь… Нет силы воли бросить пить. Развратник и лгун".

Вечерний смокинг каждый вечер, лорд Ротермир, лорд Нортклиф, Сомерсет Моэм, и первый секретарь советского посольства, и какой-то немецкий принц – все ему нужны, он работает на свою газету по двенадцать часов в сутки. По воскресеньям он гость в родовых поместьях своих друзей и в загородных дворцах старой и новой буржуазии, промышленников, газетных воротил, международных дельцов. Его называют фактотумом Бивербрука, он нарасхват. И все идет на пользу его фельетонам: сплетни об Альфонсе XIII, новая книга Уэллса, где он собирается наконец сказать, что, по его мнению, надо делать, чтобы спасти цивилизацию, и назначение Керзона на новую должность, и званый вечер у леди Кунард.

Все идет ему на пользу. И встречи с Мурой необходимы ему. У неё большой круг знакомств – на самых различных уровнях лондонского (или даже международного) общества. Он определяет её окружение: "она – среди иностранцев, умных и незаметных" (между ними – и Р., и А.Г. Соломон, помогавшие ей когда-то в Ревеле). Он никогда не говорит с ней о британской политике или об Англии, только о Центральной Европе, о Восточной Европе, о Прибалтике и России. Она все ещё ездит в Прибалтику, по одним им обоим ведомым делам. Она рассказывает ему анекдоты о пребывании в Советском Союзе Андре Жида, о визите Ал. Н. Толстого в Лондон.
 
Несмотря на её холод после прочтения его мемуаров и особенно – после фильма, они продолжают встречаться, они связаны теперь деловыми узами. Он записывает: "Завтракал с Мурой в "Савое". Она едет в Геную сегодня и потом в Берлин. Говорит о новой книге Арнольда Беннета. Уэллс согласен с Максом, что это – дрянь. Мура говорит, что Дороти Честон надоела Беннету и он потерял всякое вдохновение после того, как она запретила ему носить рубашки с незабудками. Бедный Горький зарабатывает не более 300 фунтов стерлингов в год, не может вывести деньги из России, где его книги продаются по 2 700 000 экземпляров в год. Он живет чувством, не умом и не умеет относиться критически…"
( Октябрь 1930)

"Письмо от Муры… Она пишет мило и весело. Она женщина широкого ума и широкого сердца".
( Январь 1931)

"Днем Мура в "Веллингтоне". Сидели с ней до 8.30, пили херес. Потом пошли в венгерский ресторан, где сидели до 2-х ночи. Я чувствовал себя больным после такого питья. Она – как всегда, ей нипочем. Весь вечер, естественно, проговорили о России. Мура думает, мы все ошибаемся насчет русских. Она думает, как Уэллс, что капиталистическая финансовая система сломалась и кончилась и что России удастся её пятилетний план – может быть, не в пять лет, но в том смысле, что она будет прогрессировать и сделается индустриальной страной, как США. Она видела Горького несколько недель тому назад. Он теперь абсолютный большевик, вернулся к своему классу, верит Сталину и оправдывает террор, от которого раньше содрогался. Он и Мура оба боятся иностранной интервенции. Мура уверяет меня, что недавние процессы в Москве [над вредителями] были всамделишными, не были выдуманы правительством".
( Март 1931)

"Завтракал с Мурой. Она показала мне письмо Горького. Он просит её прислать ему английские книги по истории английской карикатуры. Он очень любит животных… В Петрограде во время голода у него был датский дог; однажды он ушёл из дому и не вернулся. Его съели голодающие Петрограда".
( Январь 1932)

"Завтракали с Мурой в ресторане "Эйфелева башня"".
( Июнь 1932)

"Пошел с Мурой на час на матч Англия – Индия".
( Июнь 1932)

"Завтракал с Мурой, которая вернулась из Германии. Горький был очень болен в Берлине – опять осложнение с легкими. Лечил его профессор Краус. Давали кислород. Возраст – 64. Не позволили ему поехать в Голландию на антимилитаристский конгресс. Большевистская профсоюзная делегация хотела, чтобы он поехал в Париж. Мура протестовала (из-за его нездоровья)".
( Сентябрь 1932)

"Завтракал с Мурой. Уэллс вернулся в Англию из Грасса на месяц, повидать друзей. Он пригласил Муру в пятницу на пьесу Шоу "Плохо, но правда" ("Too true to be good"). Ему будет 66 лет в четверг, 22-го. Вокруг него – только женщины, мужчин-друзей у него нет. Молодые ему неинтересны, и он не старается, как Горький, поощрять их. У него два законных сына, которых он любит, но он не позволяет им вмешиваться в свою жизнь. Двум другим сыновьям, от Ребекки Уэст и Амбер Ривз, он щедро дает все, что им надо. Антони Уэста он любил. Потом… Уэллс как-то исчез. Он очень умеет как-то вдруг исчезать, испаряться и никогда уже не возвращаться к людям".
( Сентябрь 1932)

"Завтракал с Мурой в Станфорд-грилле и пил кофе с Г. Дж. Уэллсом, который тут же завтракал с какой-то весьма прельстительной молодой американкой. В 66 лет Уэллс выглядит чудно как молодо. У него кожа на лице – на двадцать лет моложе. Он пишет роман о мире, каким он будет через 100 лет… Мура резко ссорится с ним из-за России и международной политики".
( Октябрь 1932)

"Мой завтрак с Уэллсом был довольно скучен. Я опоздал на четверть часа. Томми и Гарри [леди и лорд Росслин] пришли в ресторан, чтобы посмотреть на Муру. Другие мои гости были: Бернсторф [немец, антинаци, позже казненный Гитлером] и Рандольф [Черчилль]. Уэллс придирался ко всем, потому что Мура говорила с Бернсторфом и хотела, видимо, владеть разговором… Мура выехала в Париж. Уэллс поехал её провожать…"
( Октябрь 1932)

"Видел Муру в 6.30. Она говорит, что Гарольд [Никольсон] завидует моему успеху. Они едут с Уэллсом в Париж, а затем – в Сорренто к Горькому… Она показала мне открытку, на ней Эйч-Джи написал мелким аккуратным почерком: Дорогая Мура! Нежная Мура! Он посылает ей много денег. Делает подарки".
( Ноябрь 1932)

"Завтракал с Мурой в "Перрокэ". Она едет с Уэллсом в Зальцбург в июне. Она только что вернулась из БерлинаМурины истории всегда забавны". ( Май 1933)
"Мура вернулась".
( Июнь 1933)

"Завтракал с МуройМура говорит мне, что в этом году Горький не приедет в Италию, но поедет в КрымГорький сказал Муре, что при открытии Беломорского канала бывший министр путей сообщения Временного правительства Некрасов рыдал от радости, глядя на это достижение, которое было осуществлено советской властью в России! Он работает на постройке канала".
( Сентябрь 1933)

"Завтракал с Мурой. Она сильно нападала на меня за то, что я не рву с Бивербруком, и за мою слабость и трусость. Говорит, что просто позор, что я проституирую мой талант. Люди не напрасно говорят, что я поверхностен и беспринципен, – я действительно и поверхностен, и беспринципен. Это все правда. Que de souvenirs! Que de regrets!" [Какие воспоминания! Сожалеем! - FV]
( Июнь 1935)

Само собой разумеется, что Уэллс никогда не ездил в Сорренто к Горькому, ни один, ни с Мурой, но ей нравилось создавать легенду о близости Уэллса и Горького: она рассказывала об их долгих беседах ещё в 1906 году в Америке и потом опять, при встречах в Лондоне. Это была неправда: в США Горький и Уэллс виделись среди других гостей один раз на приёме у Уильтшайра, а в Лондоне в 1907 году только мельком, поговорив несколько минут. Мура позже опубликовала, с несколько кокетливым предисловием, пять писем Уэллса к Горькому – почему только пять, осталось необъясненным.
Но она также любила подчеркивать легенду о дружбе Уэллса с Локкартом, – они изредка встречались в Карлтон-грилле, и несколько чаще в годы второй войны, пока Карлтон-грилл все ещё существовал; он позже был разрушен во время бомбежки.

В том, что Мура ездила в Лондон с середины 1920-х годов, не может быть сомнений. Но когда она впервые поехала туда (уже не для встреч с Берингом), точно сказать невозможно. Это могло быть в конце 1925 года: она отсутствовала в доме Горького в сентябре (её не было там в день обыска на вилле) и в декабре. Это могло случиться и в 1926 году. Из рассеянных в некоторых биографиях Уэллса сведений явствует одно: к 1927 году знакомство было возобновлено, началась нерегулярная переписка, и Мура опять начала играть роль в жизни Уэллса.

В 1927 году Мура дала ему знать из Лондона в Эссекс, где у него был дом, в котором жила его больная жена Джейн, что она приедет её навестить (они были светски знакомы), – приедет в дом, где он прожил большую часть своей жизни, где выросли его сыновья и где он был в своё время так счастлив. Джейн была его второй женой: с первой, Изабеллой, он разошелся ещё в 1894 году, и Джейн всю жизнь мучилась, что разрушила его семейную жизнь и построила своё счастье на несчастьи Изабеллы. В своё время Джейн взяла в дом больную Изабеллу, и вторая жена Уэллса выходила первую. Чувствуя свою вину, Джейн считала себя не вправе роптать на измены Уэллса и давно примирилась с ними. Она носила темные платья, у неё был тихий голос, и она в обществе всегда старалась быть незаметной, но принимала и кормила обедами иногда до сорока человек, известных всему Лондону людей, влиятельных и знаменитых, и их блестящих, шумных, холодных жен.

В середине 1920-х годов, разорвав с Ребеккой Уэст, Эйч-Джи сошелся с женщиной, которая постепенно стала его внутренним и внешним врагом. Между тем, любя больше всех мест на свете французскую Ривьеру, он начал строить (по своим рисункам и планам) дом в Грассе, в холмах, в двадцати километрах от побережья, в чудной местности, с широким видом на даль, поросшую эвкалиптами, магнолиями и мимозами, сквозь которые было видно Средиземное море. Вид был на старый и новый Канн, на далекий и узкий мыс Антиба, из-за которого летними вечерами, в полнолуние, всходил красно-золотой огромный месяц.

Уэллс обожал этот дом с первого дня, как заложил первый камень, и до того момента, когда ему пришлось оставить его. Всю жизнь он мечтал о таком доме, в райском климате, в центре средиземноморского побережья. Все должно было быть удобным и красивым: удобным ему для писания его книг о перестройке мира, воспитании человечества, о – если потребуется – насильственном его приобщении к прогрессу и красивым для того, чтобы каждое утро радоваться ему и восторгаться им и приглашать гостей – именитых, знаменитых, влиятельных и умных мужчин и родовитых, элегантных и умных женщин, – которые бы восторгались им тоже.

И когда дом был готов, он почувствовал, что та, с которой он собирался жить всю жизнь (ему было шестьдесят лет, ей было тридцать восемь), оказалась женщиной ревнивой, циничной, болтливой, требовательной, тщеславной, подавляющей его своими капризами. Она была наполовину голландка, наполовину итальянка, и всюду в послевоенной Европе чувствовала себя как дома, и нигде не могла, да и не хотела, ужиться. женщины её поколения, кочевавшие в те годы по миру с большими денежными возможностями, с огромной долей дерзости, если и не обладали молодостью и красотой, то несомненно обладали вкусом в одежде, умением держать себя с окружающими, были в меру начитанны, а главное – совершенно свободны: свободны от мужей, детей, привычек и взглядов прошлого времени; они пришли на смену тем женщинам-птицам, или женщинам-львицам, которые в прошлом поколении всегда носили на себе печать жертвы мужчин, всегда – за редкими исключениями – проигрывая свою игру и как-то жалко заканчивая свою жизнь то под колесами поезда, то приняв яд, то спиваясь и нищенствуя в какой-нибудь европейской богадельне, где им не вставляли зубов и не красили волос и где какой-нибудь новый остроглазый Золя мгновенно догадывался, что именно с ними произошло.

Одетт Кеун пришла в 1920-е годы владеть миром, взять мир приступом, кусать и царапать всех, кто ей в этом мог помешать; она вела себя так, как вели себя многие женщины её поколения, освобожденные раз и навсегда от викторианской морали и научившиеся по-новому разговаривать с себе подобными: писать книги? Она может. Она уже издала одну – описание своего путешествия в Советскую Россию (она писала по-французски, книга называлась "Под Лениным", и Уэллс написал о ней лестную рецензию – это было поводом к знакомству). Рисовать пейзажи? Она считала, что прекрасно это делает. Никто не понимал музыку, как она, и о балете и международной политике она имела (по её пониманию) самые блестящие и неожиданные суждения.

Уэллс, переехав в свой новый дом, на который приезжали любоваться знакомые и незнакомые, очень скоро понял, что две задачи ему будет трудно и, может быть, даже невозможно разрешить: во-первых – как продолжать жить с Одетт и, во-вторых, – как с ней расстаться. Она не только не позволяла ему отлучаться из дому больше, чем на несколько часов, но она была из той породы, которая, если дело дойдет до кризиса, обратится к сыщику и устроит за ним слежку, и доведет дело до газет, если не до суда, вконец разорит его и – увы! – опозорит.

Злясь на самого себя, он тем не менее начал борьбу и время от времени выезжал по своим литературным и общественным делам в Лондон, не говоря уже о делах семейных и свидании с сыновьями, с которыми, всеми тремя, он был всегда в самых лучших отношениях. Там, в Лондоне, он был членом нескольких клубов; у него всегда По меньшей мере одна книга находилась в печати; он встречался с мировыми знаменитостями, какой был сам, – обедал с Черчиллем (и польщен был Черчилль, не Уэллс), завтракал с Бивербруком и Ротермиром, державшими в руках лондонскую популярную прессу, кружился среди поклонников и поклонниц, каждое его слово встречавших с восторгом. Его рвали на части – приглашали в ложу Ковент Гардена, на приём к леди Колефакс. В его лондонском доме, все ещё хранящем дух его прошлой свободной жизни, было тихо и уютно, и тысячи книг стояли на полках, и телефон звонил – не прямо к нему, но к секретарю, который ограждал его от ненужных ему посетителей, друзей, читателей, почитателей, влюбленных женщин, от неуважительных и неуважаемых критиков и назойливых собратьев по перу.

То, что он не считал ночь с Мурой пустяком, о котором можно легко забыть, доказано тем фактом, что он, вернувшись тогда из России без обиняков сказал Ребекке, что он "спал с секретаршей Горького". Уэллс не любил изысканных выражений и называл излишнюю деликатность лицемерием. Ребекка, хотя и считала себя передовой женщиной, и взяла свой псевдоним, как известно, из "Росмерсхольма" Ибсена, долго плакала. Но прошло пять лет, и он сказал о том же Одетт Кеун. Одетт пришла в неистовство, запретила ему ездить и в Париж, и в Лондон и грозила разбить какой-то очень красивый и дорогой предмет, который стоял у него на камине. Теперь она каждый раз, как он выезжал, писала ему ежедневно о том, что ей совершенно нечего делать в доме на Ривьере и что она покончит с собой, если он сейчас же не вернется. Но он не возвращался, и к концу 1920-х годов, как сообщают его биографы, от регулярной переписки с Мурой он перешел к регулярным встречам с ней.

Джейн знала обо всем, у него была привычка выбалтывать ей все: она знала про его роман с Амбер Ривз, у которой от него была дочь, знала о десятилетней связи его с Ребеккой и о связи с графиней Елизаветой фон Арним, с которой он все ещё продолжал вести дружбу. И конечно – про Одетт Кеун и про его дом на Ривьере. И когда Мура приехала к завтраку, она знала и про "горьковскую секретаршу", но она была уже настолько тяжело больна, что её это не беспокоило. Мура пробыла в Эссексе до вечера и увидела, как убит Уэллс приговором докторов: Джейн умерла в том же году, не дожив до зимы. Но Мура знала, что главное препятствие не было устранено, и он сам не делал секрета из того факта, что во Франции оставалась его любовница и он не был свободен: оба знали, что Одетт Кеун была женщиной, которая не собиралась легко его уступить.

Уэллс теперь сознавал, что жизнь Муры с Горьким идет к концу, что Горький решил поехать в Россию будущей весной (1928 год), попробовать пожить там, посмотреть на достижения и превращения и выяснить, хватит ли у него здоровья, чтобы жить там постоянно, если не в Москве, так в Крыму. Гонорары Госиздата становилось получать все труднее в связи с новыми запретами на вывоз денег из Советского Союза. По рассказам Муры Локкарт знал, что все эти годы она вела корреспонденцию Горького на трех языках (по-русски он всегда писал сам и всегда от руки). Она говорила, что он поступает правильно и что она всегда знала, что это случится, и была к этому готова. Но что Горький на это решится не немедленно, она тоже знала; могло пройти несколько лет (и состояться несколько поездок в Россию), прежде чем он сделает окончательный шаг.

Затем Уэллс стал появляться на лондонском горизонте все реже: у него было слишком много обязательств, намерений, планов, обещаний, данных направо и налево, публичных выступлений и давняя привычка выпускать по одной книге в год, или во всяком случае – стараться это делать. Романы его чередовались в эти годы с книгами политическими, многие называли их философскими: как переделать мир, как всем стать счастливыми, как вести человечество к прогрессу. И эта новая его стадия, окончательно укрепившаяся в конце 1920-х годов, с её проклятыми вопросами, которые надо было разрешать, но разрешения которым не было, вела к ещё более проклятым: а что, если человечество не захочет идти к прогрессу, нужно ли будет (и можно ли?) бить его палкой по голове, чтобы оно шло, куда требуется?

Параллельно с этим росла его особая болезненная реакция на критику. "Никто не смеет меня судить! Я все знаю, я знаю, что мне и вам всем нужно, а вы пытаетесь не слушать меня". Он ругал королевский дом, католическую церковь, а когда никто на это не обращал внимания и всерьез его не принимал, он впадал в ярость. Стараясь примирить идею полной свободы и демократии с неким "орденом самураев", к которому он сам будет принадлежать, он говорил, что приниматься туда будут только достойные, а судить о том, кто достоин, будет он же. Прижив несколько незаконных детей, он говорил о женском равноправии и о свободе пола.

Он приходил в свой клуб. Он проповедовал. Задирал людей, и тех, с кем был знаком сорок лет, и тех, с кем только что познакомился. Он отлично знал, что все его современники, от Генри Джеймса (с которым он поссорился в 1915 году, накануне его смерти) до нынешней молодежи, которая свергает с пьедесталов богов его поколения (включая и его самого), считали и считают его не художником, а журналистом, писателем без поэзии, без стиля, без языка, без чувства прекрасного, и теперь высоким своим голосом, держа сигару в протянутой руке и выпятив круглый живот, он кричал: "Да, я журналист и горжусь этим! Я пишу простым языком для простых людей! И меня понимают!"

В эти годы начались первые признаки падения его таланта, не как полемиста, учителя и пророка демократической идеи и будущего устройства мира, но как автора занимательных романов, принесших ему мировую славу, и параллельно с этим начались в нём сомнения, не ошибается ли он, когда так страстно верит в эту новую Лигу Наций, которая разоружит мир, устроит всюду демократию, даст мировой реакции рассеяться как дым, разрушит вконец империализм и милитаризм, так что все агрессии, индивидуальные и массовые, исчезнут на тысячу лет?

Сперва – приветствия Мирной конференции, потом – проклятия по её адресу. Сначала – страстная вера в Лигу Наций как в панацею против всякого зла, потом разочарование в ней. Его афоризм: "Для нового мирового строя нужно новое образование" дал ему мысль о написании книги по биологии, и другой, по экономике, и третьей – о естественных науках. Он считает, что его задача – подготовить разум человека к новой системе образования (поглощения знаний) и к созданию мирового правительства. Ему шутя говорят – между сигарой и портвейном, – что половина его учеников будет состоять из полуграмотных. Он отвечает, что он сам начнет с того, что обучит их грамоте.

Это его состояние постоянного раздражения и на людей, и на самого себя могло только усилиться от переездов из Лондона в Грасс и из Грасса в Лондон. В 1930 году в октябре (когда Горький был в Сорренто) Мура опять была в Лондоне. За год до этого она перевезла из Эстонии в Лондон своих детей и Мисси, она решила закрепиться в Англии навсегда, когда после первой поездки в Россию в 1928 году Горький вернулся и впервые заговорил о том, чтобы уехать туда на постоянное жительство. Мисси и дети были окончательно водворены на место, и она теперь сама решила поселиться в Лондоне (но не с ними), когда закончится эпоха виллы "Иль Сорито".
 
В эти годы поездок Горького в Россию (1928-1933) денежных забот у неё не было: кроме постоянного, хоть и не большого заработка у Локкарта, необходимо помнить, что после "первого" собрания сочинений ("Книга"-Госиздат) в 1923-1924 годах, вышедшего тиражом в 25-30 тысяч экземпляров, в 1924-1927 годах начало выходить "второе" собрание сочинений Горького в Госиздате, под редакцией Луначарского и Груздева (в двадцати двух томах), а а затем и "третье" (1928-1930, двадцать три тома), некоторые тома которого издавались уже тиражом в 110 тысяч экземпляров.
 
Несмотря на задержки и даже запреты в 1920-х годах перевода денег за границу, после поездки в 1928 году и торжественного обещания Горького вернуться на родину эти запреты были сняты, и задержки стали реже. Кроме того, в "Красной нови" с 1927 года начала печататься "Жизнь Клима Самгина", а "Дело Артамоновых" и многие другие вещи вышли за это время отдельными многотиражными изданиями. Таким образом, Госиздат в каком-то смысле оказался-таки гранитной скалой, а вовсе не соломинкой.

С 1931 года Мура начинает фигурировать то тут, то там как "спутница" и "друг" Уэллса. Переписка их, когда они разлучаются, становится все более регулярной, а отношения между Эйч-Джи и Одетт вырождаются настолько, что он вдруг понимает, что минута разрыва с ней (а значит, и с домом, который ему так дорог) может настать в любой момент. Весной 1933 года все зависит от него одного. Он назначает Муре свидание в Дубровнике, где должен состояться очередной конгресс ПЕН-клуба. На этом конгрессе они неразлучны, а после его закрытия они вместе проводят две счастливых недели в Австрии; но 14 мая, ко дню последнего и окончательного отъезда Горького в Россию, она оставляет Уэллса и успевает приехать в Стамбул проститься с Горьким – он сам, Максим, Тимоша, Ракицкий и два советских писателя – Маршак и Никулин – на пароходе плывут из Неаполя в Одессу.

Этой весной 1933 года Уэллс наконец окончательно ушёл из своего дома на юге Франции. Он снял квартиру в Лондоне и переехал туда на постоянное жительство. Одетт, однако, не оставила его в покое – это было бы противно всем её привычкам: в 1934 году она поместила в американском журнале "Тайм энд Тайд" нечто вроде воспоминаний о жизни с ним, а вернее – характеристику его, этого великого человека, впадавшего в прострацию от каждой своей неудачи (а их было много), пока что-нибудь новое не рассеивало его, и который решил позабавиться с ней, а потом её бросил. Написан очерк был зло и болтливо, и Уэллсу он доставил очень неприятные недели хотя бы потому, что её характеристика развязала языки не только его врагам, но и друзьям.
 
Сомерсет Моэм, один из самых старых друзей, знавший его с молодости, открыто стал говорить, что, "как это ни странно, у нашего бонвивана, оказывается, бывают припадки бешенства". Одетт писала об Уэллсе как о "парвеню", как о человеке, воображающем себя богом Саваофом, которому все позволено, но на самом деле он только забавляется людьми, играет с ними, чтобы рассеять свою скуку. Написав тридцать книг о тридцати возможностях искупить грехи мира, он сначала придумывал себе идолов, потом их разрушал и, как дитя, бил посуду вокруг себя. Она считала, что он опаснее для друзей, чем для врагов, что он груб, вульгарен и мелок, но воображает себя титаном. Его автобиография написана для самооправдания, и он выставляет себя в ней "мыслителем".

Уэллс не мог удержаться, чтобы не отомстить, и через четыре года ответил Одетт романом "По поводу Долорес", где язвительно, талантливо и очень жестоко расправился со своей прежней любовницей. "Когда-то возможно было товарищеское отношение [двух любовников], – писал он, раздраженный "современной женщиной", – можно было смеяться вместе, свободно высказывать все, что на уме, получать и давать дружескую помощь. Теперь этого нет: с женщиной живешь, как с врагом, как с доносчиком".
 
Он изображает себя "открытым" и "счастливым" человеком, жизнь, по его мнению, "априори обязана быть счастливой, счастье – норма", в любви все должно быть "весело, забавно, немножко смешно". Но люди (женщины?) все портят, ломают, всему мешают за последние сто лет. Уэллс не выносит "новых женщин". Бывший социалист и фабианец, он оплакивает прежнюю "красоту жизни – особняки, лакеев, сады", проклинает эмансипацию нового поколения: "Мужчина и женщина перестали понимать друг друга в новом мире, в котором мы живем, любовники обречены на мучительный и хитроумный конфликт двух индивидуумов". Герой романа в конце концов убивает свою несносную подругу и говорит себе: "Я чувствую сегодня, что я воскресаю в состоянии полного удовлетворения и самим собой, и всей вселенной". В самом конце книги о Долорес появляется несущая автору-герою покой и свободу женщина, в которой нетрудно узнать Муру.

Несмотря на то, что он говорил, когда в 1934 году писал автобиографию, что никогда ничего интимного о себе не напишет, он ещё десять лет тому назад в своем не столько слабом, сколько бледном романе "Тайные углы сердца" сказал о себе очень много. "Тайные углы [или "места", или "закоулки"] сердца" – это тоже история двух любовников. Она – молодая, он – пожилой, он – англичанин, она – американка. Он ведет читателя в закоулки сердца, открывает ему их тайны. Женщина в юности была для него богиня, красивая и властная, но одновременно и союзница, и помощница, и опора. Он говорит, что ищет в женщине отдыха и удовлетворения, покоя и дружбы. "Женщина делает жизнь для меня [создает, творит]. Все, что она делает, становится стоящим, все, что есть в моем мире радостного и прекрасного, дано мне женщиной. Все, что возобновляет энергию в человеке и оправдывает его усилия, – идет от женщины. Самое главное в жизни – работа, но без женщины работа только логическая необходимость и полная безрадостность. Страсти недостаточно. Нужна дружба, абсолютное доверие. Если это есть – все дозволено".

"Закоулки сердца" и "Долорес" не единственные романы, где Уэллс выразил себя в личном и любовном аспекте. В "Клиссольде" и в "Великолепном исследовании" он пытается дать все ту же философию любви, основанную на опыте с Ребеккой, а в "Братьях" уже звучат ноты любви к Муре. Но в эти первые годы своей свободы он главным образом был занят мучительной для него и все более отпугивающей читателя публицистикой, в которой впервые появились саркастические и истерические настроения.
 
Он подходил к ним близко уже в 1928 году, когда пытался дать схему мировой революции (подзаголовок одной его книги), и в "Легальном заговоре", где люди, готовые защищать будущее цивилизованного мира, должны были войти в открытое, но в то же время и тайное общество избранных и бороться за свет против тьмы, за атеизм против суеверий, за радикализм против реакции; в брошюре 1932 года "После демократии" он требовал немедленно решить вопрос, что делать после того, как мир поймет и оценит его идеи, и последует за ними, и осуществит его идеал. А ещё через год, в "Облике грядущего", он вернулся к своей старой идее утопического романа ("Современная утопия" была им написана в 1905 году), где народами правят пуританские тираны.

По роману "Облик грядущего" год спустя в Голливуде был сделан многомиллионный фильм, в котором космонавты, инопланетные жители и межпланетные сообщения играли полуфантастическую, полуутопическую роль. Неудивительно поэтому, что в эти годы он стал принимать активное участие в создаваемых им самим прогрессивных федерациях, обществах и группах, где проповедовал идеи "самураев", "Нового Иерусалима" и "обновленных республиканцев". Он терял к ним интерес так же быстро, как создавал их.

Это были годы всевозможных радикальных конгрессов в Амстердаме, Париже и других столицах Европы, куда он посылал приветственные телеграммы, протестуя в печати против фашизма, нацизма, вооружений и бездействия Лиги Наций. Он оказался председателем ПЕН-клуба и там тоже старался влиять на писателей, поэтов и критиков, ежеминутно повышая свой и без того высокий голос, стараясь убедить их в пользе прогресса и в ничтожестве эстетики и всяческого искусства и сердясь на слушателей и собеседников, большинство которых относилось к этим вопросам равнодушно.

В таких настроениях он в 1934 году решил поехать в США переговорить с Рузвельтом, и в Советский Союз – повидать Сталина. Белый Дом произвел на него сильное впечатление "мозговым трестом", который он там встретил. Со Сталиным разговора не вышло, как и с Лениным четырнадцать лет тому назад. По заранее обдуманному плану, он сначала решил прочесть Сталину лекцию о состоянии мира. Но Сталин слушал его (через переводчика) плохо и явно скучал. Когда Уэллс спросил, что Сталин хочет поручить ему передать Рузвельту, Сталину сказать было нечего. Уэллс хотел быть "почтальоном при почте амура двух гигантов", но из этого ничего не вышло.

Однако самое большое разочарование ждало его при встрече с Горьким, приехавшим окончательно в Россию год тому назад. Горький, по словам Уэллса, оказался "сталинистом, защищающим все, что делает Сталин". Как председатель международного ПЕН-клуба Уэллс заговорил о "всемирном братстве писателей и людей науки", но Горький ответил, что за этой идеей кроется намерение Уэллса "помочь белоэмигрантам вернуться на родину и начать здесь антисоветскую пропаганду".

Восхищение Уэллсом начало пропадать у Горького ещё в начале 1920-х годов, когда в одном из своих писем Крючкову он писал: "Не посылайте мне книг Уэллса, надоел. Он пишет все хуже". Горький, писал Уэллс впоследствии, "свирепо уверен в правоте своего советского патриотизма и даже отвергает – среди других свобод и прав человека – контроль над рождаемостью, право женщин не иметь детей!"

Мура ждала Уэллса в Эстонии. Год назад была их первая общая летняя поездка в Дубровник, где они вместе были на конгрессе ПЕН-клуба, а потом провели две недели в Австралии. Теперь она ждала его в Эстонии, она хотела ему показать эту страну, где слишком многое было связано с её собственной судьбой. Он приехал из Москвы раздраженный, злой, разочарованный, говоря, что русские его предали. Как он позже писал: "На берегу прелестного маленького озера, в дружеском доме, я закончил свою автобиографию". Это были счастливые дни. Стояло лето. В полном уединении прошло две недели, без людей, без писем, без телефонов и даже без газет. Они вернулись в Лондон вместе, она поселилась в двух шагах от него. Она сказала ему, что останется с ним столько, сколько он захочет, но замуж за него не выйдет никогда.

Беатриса и Сидней Уэбб, старые его друзья, социалисты, знавшие его с молодости, и другие, начиная с сыновей Уэллса и их жен и кончая Бернардом Шоу, бывавшие в его доме во Франции, знавшие про разрыв с Одетт, были поражены. Но разговоры, долго не утихавшие, все сводились к одному – это не прочно. Беатриса писала в своем дневнике: "Шоу сказал мне, что Эйч-Джи озабочен и болен: он попал под очарование "Муры". "Да, она останется со мной, будет есть со мной, спать со мной, – хныкал он, больной от любви, – но она не хочет выходить за меня замуж!" Эйч-Джи, понимая, что приближается старость, хочет купить страховку на дожитие, женившись. "Мура", помня все его прошлые авантюры, отказывается расстаться со своей независимостью и со своим титулом. Нечему удивляться!"

Между тем, кое-какие настроения Уэллса в последние годы его жизни совпадали с настроениями Горького. Горький доводил до гротеска то, что Уэллс проповедовал в умеренной форме: как Уэллс носился с планом всемирной энциклопедии, где раз и навсегда будет объяснено грамотным, полуграмотным и неграмотным, что такое мир, и человек, и демократия, и цивилизация, и братство народов, так и Горький был теперь занят мыслью, жившей в нём с 1905 года, о "культуре для всех".
 
Он считал, что осуществить это возможно путем, во-первых, энциклопедии, затем – написанными лучшими писателями современности простым языком биографиями великих людей прошлого, затем – переизданием величайших классиков всех народов, заново переписанных специальным штатом талантливых переводчиков для всеобщего понимания. Он сам выберет переводчиков и авторов; переводчики засядут переписывать и переводить Гомера, Шекспира, Данте, Гёте и Пушкина на все существующие языки…
 
В 1933 году, когда он поселился в Москве, он стал замечать, что советские писатели с именами постепенно начинают избегать его. Он не связывал этого обстоятельства со своим проектом, который должен был стать обязательной нагрузкой для всех без исключения людей, умеющих держать перо в руках. Но те, которые были обеспокоены, что их могут насильно запрячь в работу, которая вначале ещё не казалась им больным безумством Горького, а только его преходящим капризом, старались не попадаться ему на глаза. Замятин мягко писал (в 1924 году) о Горьком 1919 года, когда обсуждались первые шаги "Всемирной литературы": "Трудно было починить водопровод, построить дом, но очень легко Вавилонскую башню: "Издадим Пантеон литературы российской, от Фонвизина до наших дней. Сто томов!" Мы, может быть, чуть-чуть улыбаясь, верили, или хотели верить… Образовалась секция исторических картин: показать всю мировую историю, не больше, не меньше. Придумал это Горький".

Ещё в 1928-1929 годах он стал редактором или членом редколлегий десятка периодических изданий, целыми днями и ночами правя чужие рукописи, присланные ему из провинции, с заводов и из совхозов, расставляя запятые, исправляя русский язык, а затем писал авторам длинные письма, где объяснял, почему автору следует учиться и почему ему следует продумать то ли иное своё произведение. После этого он отсылал это сочинение в один из подопечных ему журналов, где оно либо печаталось, либо шло в корзину за отсутствием места.

Одно легкое Горького давно уже не действовало, в другом шёл разрушительный процесс. Каждые два года, а то и чаще, начиналось кровохарканье, все чаще и чаще бывал жар, его мучил непрестанный кашель. Но он, живя в Москве, или в Горках, или зимой в Крыму, продолжал сидеть за столом с карандашом в руке, так что последний (четвертый) том "Жизни Клима Самгина" так и остался недописанным. Цель этого романа была "глобальная": в 1926 году, когда Горький приступил к нему, он писал А. К. Воронскому, тогда ещё редактору "Красной нови", позже репрессированному: "Я должен изобразить все классы. Не хочется пропустить ничего".

Задачи перед ним стояли неисчислимые: ещё в 1917 году он считал первым своим долгом "объяснить деревенским бабам [путем лекций, брошюр и т.д.], что такое женское равноправие". Профессора Пригожина и академика Марра он в 1934 году привлек к разработке "Истории женщины" (многотомное издание). Проф. Пригожин раскритиковал план, составленный Горьким: многотомное издание, от доклассового общества до советской эпохи. Из издания ничего не вышло.
 
Другим "историям" повезло больше; девять из них были обсуждены и приняты: история кабаков, история голода и неурожаев, история болезней и эпидемий, история монастырей, полиции, земледелия, революционного движения, история русского солдата и загубленных талантов. После этого он обратился к поэзии: "Нам нужны сотни поэтов, способных зажигать страсть и волю к подвигу", – писал он. В результате ряды поэтов вокруг него поредели.
 
Он повернулся к этнографам: "Литераторам необходимо участвовать в проверке и организации работы краеведов". Ал. Н. Толстой стал реже наезжать из Ленинграда в Москву, К. Федин уехал лечиться в Швейцарию. Горький хочет обязать Л. Никулина написать фактическую историю европейской культуры, т.е. историю быта племен и народов от Илиады и Гесиода до наших дней… "Сюда включаются, конечно, и малоазиатцы, арабы, норманны, германцы и Аттила". И Никулин переживает тяжелые недели, пока ему не удается исчезнуть на время из поля зрения Горького. Некто Зазубрин жалуется в письме к Горькому, что не может добиться материалов для журнала "Колхозник" от известных писателей. Они говорят "На кой черт мне ваш "Колхозник"?" Ему удалось недавно созвать и "проработать" несколько человек, среди них был Д.П. Мирский. Мирский в конце заседания сказал: "Я так не Умею. Я могу писать только об авторе и его произведении. Мне у вас нечего делать. Я отказываюсь".

В 1932 году Горький приходит к заключению, что "художественная литература – ценнейший иллюстрационный материал истории и её документация" и что "литературоведов надо обязать отчетами об их поездках по провинции". Восхищенный книгой Халдэна (рекомендованной Мурой), он требует, чтобы С. Маршак обработал её для журнала "Колхозник", т.е. перевел бы её "очень простым языком". Он правит теперь уже не только рукописи, но и книги, упрощая их, – "пригодится для будущего". Между тем он путает Жана Жироду с Жаном Жионо, и нет больше Муры, чтобы объяснить ему разницу. Из воспоминаний Ек. Павловны Пешковой мы теперь знаем, что уже в 1896 году "он плакал, читая мужикам "В овраге" [Чехова]"; он плакал, когда Маяковский читал ему свои стихи; теперь, старея и болея, он плачет беспрестанно, но не тогда, когда его ругают в печати: тогда он злится. Впрочем, всякая отрицательная критика очень скоро прекращается навсегда. Когда в "Красной нови" о нём отзываются пренебрежительно, он уходит из сотрудников и пишет Воронскому: "Официальный орган шельмует мое имя!"
 
Когда Шкловский пишет свою книгу "Удачи и поражения Максима Горького", он издает её в Тифлисе, в издательстве "Закавказская книга", – Госиздат в Москве её не берет. Шкловский писал в ней, что "проза Горького похожа на мороженое мясо, которое можно кусками печатать сразу во всех журналах и газетах". Луначарский в 1926 году бранил "Дело Артамоновых", но уже в 1930 году решил изменить своё мнение о романе и похвалить его. Н. Чужак, футурист и сотрудник "Нового Лефа", пишет, что "учиться у Горького нечему. Он обучает жизни задним числом, что свидетельствует о его оскудении". Как следствие этого, 25 декабря 1929 года ЦИК в конце концов декретом раз и навсегда запрещает неуважительную критику Горького.

В письмах к Крючкову, позже расстрелянному, попадаются иногда фразы, которые могут навести на сомнение: был ли Горький в последние годы своей жизни в здравом уме? Не был ли застарелый легочный туберкулез причиной некоторых перерождений его мозга? "Возможно, – писал он в связи с проектом переводов мировой литературы, – что некоторые книги нужно будет заново переписать или даже дописать, некоторые же сократить", – и ответ на предложение Крючкова перевести на английский очерки о советском соцсоревновании (это было на заре стахановщины, которая началась в 1935 году) Горький пишет: "Выбрать десять-двенадцать очерков. Марии Игнатьевны [Будберг] надо будет поручить довести это дело до конца" (оно кончилось ничем). О том же Горький писал самому Сталину, его две статьи об этом были помещены в "Известиях". Сама Мура об этом, видимо, ничего не знала, она в это время была в Лондоне.

Но были у него и радости: журнал "За рубежом" (Горький был его редактором) "достигает своей цели, – писал он тому же Крючкову, – осведомляет о фактах и процессах угасания буржуазной культуры". Он по-прежнему ежедневно читает зарубежные эмигрантские газеты, делает из них вырезки и рассылает писателям, требуя, чтобы они их использовали, – там главным образом говорится о падении европейских нравов и падении искусств. К пятнадцатилетию Октябрьской революции он хочет создать коллектив авторов для политического обозрения и сердится на тех из них, которые пренебрегают этим жанром: "Нам нужны биографии всех великих людей", – пишет он и требует "собрать где-нибудь в подвалах" материалы для будущих молодых поколений писателей.
 
Идея коллективных писаний на время заменяет для него все другие; он раздает сюжеты, на которые несколько писателей должны писать романы: серия книг о дружбе, о революционерах 1860-х годов ("это закажите Ал. Н. Толстому и Н. Тихонову"). "Говорите прямо, – писал он молодым, – без аллегорий и символов… Тащите, кого можно, в партию". Но это приводило только к потере старых друзей, к отчуждению людей, ему близких с 1917 года: Всеволода Иванова, Булгакова, Сергеева-Ценского, Шишкова, Афиногенова. Их имена исчезают со страниц "Летописи жизни и творчества М. Горького", где в не слишком строгом порядке и с большими пробелами собраны хронологические данные встреч и переписки Горького.

Некоторые из названных выше пытались пробиться к нему с мучающими их вопросами: Чапыгин пишет ему о тяжелой судьбе Клюева, и на этом переписка с ним обрывается. Вс. Иванов жалуется на ненормальные отношения между авторами и редакторами – Горький на это письмо не отвечает. Он сам ещё в 1931 году однажды заметил: "В Москве все собрания веселые, только собрания писателей грустные", но это не останавливает его, и почти накануне смерти он твердит о создании краткосрочных курсов для начинающих писателей.

Его требования к кино и искусству ничем не отличаются в эти годы от требований к литературе. От кино должна идти польза, оно должно учить. Живопись главным образом обязана иллюстрировать историю с 1917 года. Своему любимому художнику Корину он дает тему: "Уходящая Россия" – на картине должны быть изображены "все классы и все профессии".

Возвращаясь к литературе как к рычагу социализма, он говорит, что поэтам надо бороться с богемой и развивать жанр хоровой песни для новых колхозов: "Я настаиваю на сюжетности стихов и на их конкретном историческом содержании". Он давно переменил своё отношение к крестьянству, отношение, которое ему мешало принять большевизм в первые годы революции. Теперь он обещает литераторам новый журнал – "Колхозная деревня".
 
На собрании у себя в квартире, в присутствии шестидесяти человек, он заказывает Твардовскому поэму, и Твардовский пишет "Страну Муравию" и говорит, что Горький научил его писать стихи. Вместе с тем, Горький переоценивает старые книги, которые когда-то любил, он говорит, что "Робинзон Крузо" книга империалистическая и что из "Мертвого дома" Достоевского надо печатать только куски, разъясняя их.

Из западных современников в последний год остается для него только Ромен Роллан, даже Эптон Синклер и Бернард Шоу отпадают. Стефана Цвейга Горький ругает: "он ничего не знает о России". Д. Г. Лоуренс "на службе у декаданса", и он ищет, кто бы мог среди советских писателей написать "роман против фрейдизма".

Он приходит к заключению, что необходимо подбирать рассказы на одну тему и "говорить о пяти или семи авторах, как об одном", потому что критики должны учить, а не хвалить и ругать, и согласовывать критику со всеми другими, а то у нас "все идет взразброд, и одни ругают Чехова, а другие хвалят". Одновременно его заботит вопрос: писать или не писать в журнале "Колхозник" о заболеваниях колхозников чесоткой? Для "Библиотеки колхозника", где каждая книга рассчитана на 8. 880 печатных знаков, он дает следующий совет: "Берется рассказ, отбрасывается ненужное. Соединяется с двумя-тремя другими рассказами. Перефразируется, комментируется. Чистится язык, на котором писатели-дворяне состязались в любви к народу".

Но все это нечасто приводило к результатам, и немногое осуществлялось из того, что он советовал. Мура, которая теперь была с ним в переписке, должна была рекомендовать английские и американские книги для переводов. Кое-что из них переводили, но издавали очень немногое. Среди рекомендованных ею авторов, кроме Халдэна, находим трех: один некто Питер Мартин Лампель (немец), пишущий о детских бунтах в воспитательных домах; другой – Лоуренс, только не Д.Г., а Г.А., автор книги "Гай Ливингстон"; третий – Джозеф Сторер Клаустон, о нём нет сведений, и о чем он писал – неизвестно. Она также, по просьбе Горького, рекомендовала непосредственно Госиздату для перевода "Письма Сакко и Ванцетти", которые и были изданы.

Горький, узнав, что в США пользуются рифмованной рекламой, захотел ввести этот способ для книг Госиздата, "которые мало покупают", но это проект не нашел отклика. Одновременно с "Колхозником" Горький редактировал "Наши достижения", "СССР на стройке", "Литературную учебу", "За рубежом" и ещё несколько более мелких журналов. Параллельно с этим росло его негодование на современную западную литературу: считая, что "нашим молодым надо давать стариков", он заказывал новые переводы Джером К. Джерома, Джека Лондона и Брет-Гарта ("он смягчает нравы"), но в то же время его раздражало, когда "молодые читают с большим удовольствием эти переводы, чем своих". Роман "Боги жаждут" А. Франса он считал полезным, но потребовал изменить его название; роман Пьера Лоти "Исландские рыбаки" шёл в каталоге под рубрикой "колониальная политика", а пьеса Гауптмана "Ткачи" была признана полезной для использования её в "Истории фабрик и заводов".

И наконец настал момент отчетливого безумия, почти накануне смерти, появившегося в идее мобилизации ста писателей для особо ответственного дела: "им будут даны сто тем, и мировые книги [на эти темы] ими будут переписаны наново, а иногда две-три соединены в одну". Это будет сделано для того, "чтобы мировой пролетариат читал [их] и учился по ним делать мировую революцию". "Для средних веков, – писал Горький, – можно взять, например,,Айвенго" Вальтера Скотта и очерки Стасюлевича; таким образом должна быть постепенно переписана вся мировая литература, история, история церкви, философия: Гиббон и Гольдони, Епископ Ириней и Корнель, проф. Алфионов и Юлиан Отступник, Гесиод и Иван Вольнов, Лукреций Карр и Золя, Гильгамеш и Гайавата, Свифт и Плутарх. И вся серия должна будет кончаться устными легендами о Ленине". Это будет особенно полезно "красноармейцам и краснофлотцам".

Между первой поездкой Горького в Москву и окончательным его переездом Мура мало жила в Сорренто, а если и приезжала, то главным образом зимой. Она теперь жила в Лондоне, но бывала в постоянных разъездах, и в письмах Горького Ладыжникову и другим встречаются, как это бывало и прежде, краткие сообщения о ней: "М.И. уехала в Эстонию" или "М.И. уехала в Лондон". Несколько раз в его письмах встречается фраза: "Мне пишут из Лондона". Обычно за этим следует сообщение либо о какой-нибудь глупости, которую кто-то сказал или сделал (когда-то ему лично знакомый русский эмигрант), либо о разложении Европы. Она старалась веселить его.
 
Но Мура не только сообщала ему сплетни и слухи, она вела или собиралась вести его литературные дела с иностранными издательствами. Кое-что ей удавалось, но мало, многое переводилось теперь на европейские языки в самой Москве. На кино для Горького надежды не было, несмотря на то что Мура благодаря Уэллсу теперь начала работать у знаменитого режиссера Александра Корды и у знакомого Локкарту Артура Ранка. Корда в это время как раз начал работу над фильмом по книге Уэллса "Облик грядущего".

Русские сюжеты в кино были в большой моде, и Мура, постепенно перезнакомившись с людьми из круга Корды и Ранка, начала давать им советы по русским вопросам. Ей отчасти помог служащий у Корды некий Саша Гальферсон, который послушно ходил за ней, стараясь быть ей полезен. Она водила его туда, куда он не мог попасть, а он знакомил её с теми, с кем она не была знакома. Он был без ума от неё, и через него она получила постоянную работу сотрудника или советника Корды, который именно в это время был занят такими фильмами, как "Конец царя", "Товарищ" и "Тайны Зимнего дворца". Как литературный агент Горького, она старалась с устройства книг Горького перейти на устройство его пьес и нашла себе союзника, театрального агента Б. Н. Рубинштейна.
 
Пьеса "Сомов и другие", шедшая в России в этот год с большим успехом, была запродана Рубинштейном, но в последний момент дело сорвалось, и Мура телеграммой прервала переговоры с театром, сообщив, что Горький "хочет пьесу переписать", а заодно прислать и новую, которую недавно закончил, "Егор Булычев и другие". Успеха, однако, и со второй пьесой не было, но эта профессия – литературного и театрального агента, а также сотрудницы Корды – давала ей возможность встречать людей, быть на виду, иметь большой круг знакомых; она была обязана этим не только себе самой и Уэллсу, имя которого давало ей доступ в любую кинофирму и любое издательство, но и Локкарту, который постепенно стал её знакомить с политическими деятелями, журналистами, дипломатами.
 
Баронесса и в прошлом – дважды графиня, это облегчало ей вход в дома старых и не слишком старых знаменитостей, светских дам. хозяек салонов, лордов и леди лондонских особняков и международной знати. Встречала она людей и из эмигрантских кругов "высшего света" (в Лондоне эти круги были замкнуты, в Париже они были куда более демократичны), и среди них – трех сестер Бененсон из Петербурга: старшая, Флора Соломон, в эти годы приятельница А.Ф. Керенского, её сестра графиня Фира Ильинская, жена польского посла в Лондоне, третья – художница Маня Харари, через двадцать пять лет ставшая переводчицей на английский язык "Доктора Живаго".
 
У них она встречала интересных людей; самого Керенского Мура встретила раза два. С Керенским Локкарт по-прежнему иногда завтракал в Карлтон-грилле, куда однажды он пригласил его вместе с Ллойд-Джорджем. Локкарт был переводчиком при их разговоре, и это же он проделал в другой раз, когда привел Керенского завтракать с сэром Джорджем Бьюкененом, бывшим английским послом в Петербурге, оказавшим в 1917 году большую поддержку Временному правительству и лично Керенскому.

В дневнике Локкарта от 17 июня 1931 года находим любопытное описание одного из таких завтраков: "Завтракали с Керенским в Карлтон-грилле. Макс [Бивербрук] появился неожиданно и выказал к Керенскому интерес. Керенский – ему 49 лет – выглядит отлично. Ему вырезали туберкулезную почку ещё до революции, и он с тех пор никогда ничем не болел. У него два сына, оба в Англии и оба инженеры. Один из них строит новый мост через Темзу, другой работает в фирме, которая строит дороги вокруг Рэгби.
 
Керенский, Ленин и Протопопов [царский министр] – все трое родились в Симбирске. Отец Керенского был инспектором училищ и состоял одно время чем-то вроде опекуна Ленина. Его предки были священники. Керенский не был знаком ни с Лениным, ни с Троцким, и только видел их раз или два издали. Макс спросил Керенского, почему он не расстрелял Троцкого в 1917 году? Керенский ответил, что Троцкий не участвовал в июльском восстании. Он также спросил его, правда ли, что Керенский был лучшим оратором в России? Керенский сказал, что он не может на это ответить, но что в 1917 году не было митинга, каким бы он ни был большевистским и враждебным ему, который бы он не мог повернуть в свою сторону… Какова была причина его падения? Керенский ответил, что немцы заставили большевиков начать восстание, потому что Австрия, Болгария и Турция были накануне сепаратного мира с Россией. Австрия решила просить сепаратного мира за две недели до [Октябрьской] революции.

Макс: Смогли бы вы одолеть большевиков, если бы заключили сами сепаратный мир?
Кер.: Мы были бы сейчас в Москве.
Макс: Почему же вы этого не сделали?
Кер.: Мы были слишком наивны.

Керенский после Октябрьской революции ушёл в подполье почти на восемь месяцев и сначала бежал в Псковскую губернию, в деревню. Несмотря на то что за его голову была обещана крупная награда, его никто не выдал. В прошлом году он был в Оксфорде с лекциями и нападал на большевиков. Они, конечно, пожаловались. В следующий раз, когда Керенский пошел в наш паспортный отдел в Париже, ему в визе было отказано: ему обещали её дать, если он согласится в Англии не говорить о России. Макдональд и Гендерсон, уверяя людей, что Англия – цитадель свободы, дошли до странного положения вещей, когда потребовали, чтобы Керенский в ответ на вопрос: какое ваше мнение о России – отвечал: у меня есть мнение, но британское рабочее правительство мне его не позволяет высказывать".

Через два года Локкарт записал другую встречу:

"Завтракал с Керенским в "Веллингтоне". Обсуждали различные секретные предложения мира, делавшиеся во время войны. Керенский убежден, что, если бы Германия заранее не знала положения и не обделала дело с большевиками, Россия в 1917 году заключила бы мир с Болгарией и Турцией и Керенский сейчас был бы у власти. Керенский клянется, что переговоры были на волосок от успеха. Он также сказал, что все разговоры о его резкости по отношению к царю – ложь. Он сказал, что царица говорила ему: "Как жаль, что мы раньше не знали таких людей, как вы!""

1 ещё через два года: "В Дорчестер, к семи, на свидание с госпожой Соломон. Керенский совсем пропадает, разорен дотла. Деньги, какие были, пришли к концу, газету его пришлось закрыть. Госпожа Соломон спрашивает меня: не могу ли я ему достать работу журналистскую, не столько для денег (у него есть друзья, которые не позволят ему голодать), сколько для того, чтобы вернуть ему собственное достоинство. Восемнадцать лет тому назад он мог бы иметь первую страницу любой газеты в мире. Сегодня ему цена – грош. Sic transit".

В последние годы Сорренто Мура бывала там только гостьей. В 1927 году контракт с Госиздатом был возобновлен, и хотя он платил Довольно туго и Горькому приходилось взывать к Крючкову и Ладыжникову, чтобы они нажимали где надо, тем не менее страх за будущее если и не совсем прекратился, то во всяком случае притупился. В "Красной нови" печаталась "Жизнь Клима Самгина", и Горький начал свои поездки в Россию. Он теперь был так худ, что горбился, ноги его едва держали, он уставал от малейшего усилия, плохо и мало спал. Эти путешествия туда и обратно очень утомляли его, и он каждый раз останавливался в советском посольстве в Риме, где послом был некто Курский, чтобы передохнуть и прийти в себя, и, конечно, в Берлине, в Палас-отеле (на Потсдамер Платц), где М.Ф. Андреева и Крючков оберегали его от репортеров.
 
В 1930 году он был настолько слаб, что ему пришлось остаться в Сорренто. Это был год, когда Андреева и Крючков наконец были переведены из Берлина в Москву: она со своей высокой должности уполномоченного Внешторга по кинопромышленности, он – с должности заведующего "Международной книгой". В Москве они пошли различными дорогами: она стала заведовать Кустэкспортом, а потом сделалась директором Дома ученых (следующий раз она выехала за границу в середине 1930-х годов "чистить членов компартии, советских руководители за границей"). Он стал официально секретарем Горького и женился на секретарше редакции журнала "Колхозник".

В следующем, 1931-м году Горький снова поехал в Россию. Максим, Тимоша, две их дочери и Ракицкий сопровождали его. В Москве, на улице Качалова, как и в Горках, под Москвой, теперь бывали у него Сталин, Жданов, Киров, Авербах, Киршон, Ворошилов, Буденный, генеральный секретарь Союза писателей Щербаков (связанный с НКВД), А.Н. Толстой, Фадеев, Кольцов, Михоэлс, Бабель, Форш, А.Н. Тихонов, Шостакович, начальник ОГПУ Ягода. Д.П. Святополк-Мирский. Из этих восемнадцати названных девять человек позже умерли насильственной и девять естественной смертью.

В 1932 году, летом, был назначен Международный Антивоенный конгресс. Идея его принадлежала Анри Барбюсу. Первым его шагом было письмо-протест, подписанное 30 июля Горьким и многочисленными советскими писателями-попутчиками, против надвигающейся империалистической войны, направленной против Советского Союза. Воззвание называлось "К писателям всего мира, друзьям СССР" и было разослано в газеты Европы и Америки.

Барбюс энергично занялся устройством Конгресса. После того как Париж, Брюссель и Страсбург отказались предоставить ему место и, Швейцария к ним присоединилась, Голландия согласилась принять его. В мае 1932 года Горький подписал воззвание созданного Барбюсом международного комитета по организации Конгресса, и, несмотря на болезненное состояние, обещал быть в Амстердаме в день открытия, назначенного на 27 августа.

Полубольной, он выезжает, вместе со Шверником, в Берлин 24 августа, в то время как Ромен Роллан телеграфирует ему из Швейцарии, что доктора запретили ему всякие публичные выступления и поэтому на Конгрессе он быть не может. Приехав в Берлин, Горький телеграфирует Барбюсу, что Голландия не дает визы части советской делегации, и просит Барбюса принять соответственные меры.
Он сам остается в Берлине в знак протеста против решения голландского правительства и вместе со всей делегацией живет несколько дней все в том же Палас-отеле, ожидая, как повернутся события. Здоровье его, видимо, благодаря этим неприятностям, делается все хуже, температура поднимается, и доктор запрещает ему вставать с кровати. Он вызывает Муру из Лондона, и она приезжает к нему и остается несколько дней, проводя у его постели дни и ночи.
 
26 августа, по инициативе В. Мюнценберга, решено срочно перенести Конгресс из Амстердама в Париж для участия в нём советской делегации, но французское правительство, как и голландское, разрешения на въезд не дает – ни советской делегации в целом, ни отдельным её участникам. 26 августа Горький телеграфирует Эррио, тогда главе французского правительства, прося его о срочных визах. 27-го открывается Конгресс в Амстердаме, на котором оглашается декларация Роллана, присланная им из Швейцарии, "Война войне", и в состав президиума избираются – в их отсутствие – Горький и Шверник. Горький отвечает на это приветственной телеграммой и узнает, что в СССР идут на заводах, в Академии наук и других коллективах трудящихся митинги, на которых бичуется голландское правительство. 29-го Конгресс закрывается, и избирается постоянный международный антивоенный комитет, куда приглашается и Горький.

Хотя 30 августа французская коммунистическая газета "Юманите" и сообщила, что визы Горькому и советской делегации для приезда во Францию непременно будут предоставлены, чтобы советским делегатам присутствовать хотя бы на митинге, который устраивается в Париже французской делегацией для дачи отчета об Амстердамском конгрессе, Горький не выехал в Париж: советские источники объясняют это тем, что французская виза, по распоряжению Эррио, была послана Горькому и Швернику, и Горький опять счел себя не вправе воспользоваться ею и бросить советскую делегацию в Берлине. Но источники со стороны Муры говорят, что это она не пустила его в Париж и с помощью докторов удержала его в постели в Берлине: он был слишком болен и слаб, чтобы ехать на митинг и, главное, – выступать там, что было бы неизбежно. Речь, посланная Горьким телеграфом в Париж, в её переводе, была прочитана на митинге, после чего президиумом митинга было послано ему приветствие, и он в тот же день, 2 сентября, выехал из Берлина в Москву, куда доехал 4-го совершенно больной. Утром следующего дня он был перевезен в Горки, а 7-го числа в "Правде" и "Известиях" была помещена его "Речь, которая не была произнесена", оглашенная на митинге в Париже в Мурином переводе.

Он вернулся в Сорренто в последний раз в конце октября 1932 года. Последний месяц в Москве был весь посвящен его юбилею: сорок лет литературной деятельности. МХТ теперь носил его имя, и Нижний-Новгород, и сотни заводов и фабрик, школ и академических институтов, и тысячи улиц в городах и поселках были переименованы в его честь. Мура приехала к нему в Сорренто и прожила там до Рождества. Две внучки, сын, невестка и неизменный Ракицкий были тут же. В начале весны начались сборы, чтобы ехать в Россию на постоянное жительство; "Иль Сорито", где восемь с половиной лет прожила семья, решено было оставить навсегда. Мура вернулась сюда в последний раз в марте. Несмотря на то что на вилле до последнего дня жили гости, был один вопрос, который требовал разрешения и который беспокоил Горького уже с 1926 года, его необходимо быть разрешить на теснейшем семейном совете – т.е. между самим Горьким, Максимом, Тимошей, Ракицким и Мурой.
 
Это был вопрос об архивах Горького

Часть бумаг ещё в 1926-1927 годах была благополучно отправлена в Москву. Горький хотел, чтобы его архивы лежали в Пушкинском доме; 13 января 1926 года он спрашивал Валентину Ходасевич в письме: "Спросите М. Беляева, кому я должен писать о передаче архива моего Дому Пушкина?" Но оставалась другая, меньшая часть бумаг, которую Горький отсылать в СССР не собирался.

Около тысячи книг его библиотеки, собранных им в Италии с 1924 года (большинство было постепенно прислано ему из России), и большая часть писем и рукописей, которые хранились в ящиках, ушли, как было сказано, через Берлин в Москву. Там их разбирали сотрудники Института имени Горького, чтобы решить, что оставить в институте, что передать в дом на улице Качалова и что перевезти в загородный дом в Горках. Но в Сорренто оставался ещё ящик, с которым неизвестно что было делать и в котором хранились письма и бумаги, которые отправлены в Россию быть не могли: они должны были оставаться на хранение в Европе. Только малая часть этих бумаг была в своё время доставлена в Италию из сейфа Дрезденского банка, огромная часть их была собрана уже в Сорренто.

Бумаги были четырех родов: во-первых – это были письма эмигрантов (главным образом, писателей), с которыми Горький переписывался в эти годы, большинство писем было раннего периода, до 1925-1927 годов, когда Горький резко повернул в сторону Москвы. Тут были письма В. Ф. Ходасевича, М. Л. Слонима, Вяч. Иванова, Д.П. Мирского (пока он не уехал в Россию), Ф.И. Шаляпина, одно письмо Белого (от 8 апреля 1924 года) и одно – Ремизова (в эпоху издания "Беседы"); письма эмигрантов менее известных и внеполитических, которые обращались к нему с различными просьбами, письма колеблющихся молодых русских за границей и иностранцев с вопросами: ехать ли в Россию, как относиться к тому, что там сейчас происходит, как он сам смотрит на все. Сюда же можно включить письма первых невозвращенцев или диссидентов, которые бежали через финскую, персидскую, польскую, румынскую и дальневосточную границы, которые хотели сообщить Горькому последние новости с родины и раскрыть ему глаза.

Во-вторых, в ящике находились письма приезжих из СССР писателей и ученых, актеров и художников, выехавших на время в отпуск или командировку и возвращавшихся обратно, которые пользовались пребыванием в Европе, чтобы пожаловаться на порядки, а вернее, на беспорядки на родине, на властей, а иногда даже на Сталина. Среди них были письма Бабеля, Федина, Кольцова, Ольги Форш, Станиславского и Немировича, Мейерхольда и Райх (гостивших одно лето в Сорренто), а также людей, неизвестных никому, кроме самого Горького, его старых знакомых и случайных людей, оказавшихся временно вне России и доводящих до сведения сидящего в Сорренто писателя о том, что творится в стране.

В-третьих, были письма людей с политическим прошлым, продолжавших, несмотря на его поворот к Кремлю и его триумфальные поездки по России, спорить с ним: некоторые меньшевики, как Галина Суханова, Валентинов-Вольский, Николаевский, некоторые правые социалисты, среди них Ек. Дм. Кускова, старая журналистка, живущая в Праге, подруга юности Ек. Павл. Пешковой, которая, несмотря на то что всецело принадлежала эмиграции, хотела до конца жизни найти хоть какую-нибудь возможность примирения с режимом, который её, вместе с другими, изгнал в 1922 году из России; или журналист М. А. Осоргин, пытавшийся уверить и себя, и всех, что, несмотря на сотрудничество в эмигрантской прессе и "волчий паспорт", он не эмигрант и готов вернуться в любой момент, если только ему это позволят; или А. Пешехонов, который из Праги передвинулся в Ригу, а оттуда в конце концов ушёл на родину.

И в-четвертых, наконец, были письма Пятакова, Рыкова, Красина (а м. б., и Троцкого, но этого установить не удалось), приезжавших в Берлин, в Париж, в Анкару, в Стокгольм и другие столицы мира, вырвавшись из круга, в который их замыкала постепенно сталинская консолидация власти; они писали Горькому, зная его лично, требуя от него подать свой голос против тирании и попрания ленинских принципов; среди этих людей с известными именами находилось немало посланников и послов, аккредитованных при европейских правительствах, не говоря уже о советских полпредах в Италии, лично ему знакомых. Немало было крупных служащих, командированных за границу, как Сокольников и Серебряков.
 
Что было делать со всей этой крамольной корреспонденцией, среди которой находились листки заметок самого Горького – о встречах с этими людьми или его наброски ответов им? Максим считал, что всю эту контру надо сжечь тут же, вот в этом камине, в кабинете Горького (с видом на Везувий), или ещё лучше – на площадке перед домом, запустив при этом фейерверк под какой-нибудь итальянский праздник. Но остальные, включая и самого Горького, были против этого. Они считали, что бумаги надо сохранить. Но у кого их оставить? Кому доверить?
 
Об этом шёл спор

Мура не принимала в этом споре никакого участия. Она знала, что есть два человека, и только два, которым Горький мог оставить этот ящик, и, будучи одним из них, она считала, что её дело молчать. "Я, – сказала она, – лицо интересное [т.е. заинтересованное] и буду сидеть и молчать".

В первый вечер никакого решения принято не было. Но на следующий день стало ясно, что второй кандидат в хранители архива не годится. Это был приёмный сын Горького Зиновий Пешков, безрукий герой первой войны, генерал французской службы, тот, кто немедленно после приезда Горького из Петрограда в 1921 году приехал к нему в Санкт-Блазиен, а в 1925 году гостил месяц в Сорренто. Он считался членом семьи Пешковых.

Два фактора были против него: то, что он был теперь в сущности французом, и то, что он не имел постоянного адреса. На самом деле адрес у него был, у него была квартира в Париже, но он по долгу службы то жил в Африке, то ездил по всему свету (он кончил свою службу в Японии на военно-дипломатическом посту в 1966 г).. По слухам, у него в каждой европейской столице была обожающая его подруга, испанская графиня, французская принцесса, итальянская герцогиня, которая мечтала выйти за него замуж. Все это было немножко смешно, и Максим посмеивался, и Горький тоже (хотя и верил каждому слову Зиновия), но Ракицкий был категорически против того, чтобы такие серьезные бумаги хранились у такого человека, который сегодня не знает, где будет завтра. Горький был, в сущности, на стороне Ракицкого, и Максим в конце концов согласился с тем, что Титка заберет ящик. "Ящик я не возьму, – сказала она, – дайте мне чемодан". И на этом тоже все согласились.

Несмотря на кашель и слабость, Горький помогал упаковывать книги. Все работали. Даже Элена и Матильда, дочери герцога Серра-ди-Каприола. Они меньше чем через год после отъезда Горького встретили П.П. Муратова в Италии, куда он изредка наезжал, когда в те годы жил в Париже. Они знали его ещё с 1924-1925 годов, когда он был гостем Горького, жил в Минерве, дружил со всеми вместе и с каждым в отдельности. Они рассказали ему, как за два месяца до окончательного отъезда были отправлены книги в Москву, как девочки-внучки и их швейцарская гувернантка уехали первыми и только потом, когда уже началось итальянское лето, на четырех извозчиках и двух автомобилях Горький, Максим с женой и Соловей 8 мая 1933 года простились с прислугой и собаками и уехали в Неаполь, вместе с гостившими у них с середины апреля С. Маршаком и Л. Никулиным. В Неаполе Горький с домочадцами – их всех оказалось человек восемь – сели на теплоход "Жан Жорес" и через Стамбул уплыли в Одессу.

Мура с чемоданом, содержавшим архив Горького, выехала из Сорренто в Лондон ещё в апреле. 15 мая она Восточным экспрессом приехала в Стамбул и встретила в порту "Жана Жореса"; 16-го она осматривала вместе со всеми Айю-Софию и 16-го вечером простилась с Горьким на берегах Босфора. Это была та самая весна, когда, после конгресса ПЕН-клуба в Дубровнике, где она была с Уэллсом, они вместе поехали в Австрию, та весна, когда он стал наконец свободен и когда решилось её будущее.

Но и для Горького в ту весну начался новый период его жизни, русский период и последний: усиление его старых болезней и возникновение новых, и всероссийская слава, и дружба Сталина, и мировые планы переписать литературу начиная с Гомера, и, наконец, – смерть Максима, убийство Кирова и его собственный конец.

Но смерть Максима не помешала двум членам его семьи в следующем году оказаться снова в Европе: Максим умер, проболев всего несколько дней, и до Парижа дошли слухи, что его, пьяного, оставили в сырую майскую ночь одного, на скамейке московского бульвара, словно кому-то, кто был среди выпивших в тот вечер, была нужна его смерть, кто, может быть, умышленно довел его до воспаления легких. Мало кто этому верил. Максим был молод, спортивен, здоров, и те, кто его лично хорошо знали, старались не гадать о его конце на основании сплетен, но ждали случая узнать правду из первых рук. В те годы мало возможностей было осуществить это: с приезжающими контакта не было, письма доходили редко, преимущественно открытки, прочтенные вдоль и поперек цензором.
 
А если кто и ездил в Москву, то тот с теми кругами, в которых мы жили, не общался. Изредка доходило: "Эренбург приехал из Москвы и сказал…" или "Бабель сейчас в Бельгии и говорит…" Но однажды, – это было ранним летом 1935 года – в русских газетах появилось сообщение, что Ек.П. Пешкова и Над. Алекс. Пешкова (т.е. Тимоша) с группой советских художников приехали в Лондон и собираются оттуда приехать в Париж. Зная, что Ек. Павл. наверное увидится с двумя своими старыми приятельницами, я решила узнать, где она остановится.

Одна была Ек. Дм. Кускова, уже упоминавшаяся, но она жила в Праге и не могла мне помочь. Другая была Лидия Осиповна Дан, сама член партии меньшевиков, сестра Ю.О. Мартова. Я позвонила ей и сказала, что хотела бы встретиться с Тимошей. Она знала положение вещей в доме Горького и посоветовала мне сначала пойти к Ек. Павловне, которая должна была приехать первой, и попросить у неё разрешения увидеться с её невесткой. Таковы были, очевидно, распоряжения. Как Мне ни странно было, что две взрослые женщины могли встретиться только с позволения третьей, я решила послушаться совета Л.О. Дан.

Есть в Париже, в семнадцатом округе, в тихом его углу, небольшая, тихая, прелестная площадь Сэн-Фердинан, и на ней гостиница того же имени. Квартал этот был тогда хоть и элегантен, но скромен и благороден, там бывало пустынно и не было ни рожков автомобилей, ни кричащих вывесок. Я пришла в тихий и тоже как будто пустынный отель и поднялась на второй этаж. Екатерина Павловна открыла мне дверь. У неё – я увидела – были гости, две молодые женщины, одна была жена В.Л. Андреева (мать будущей Ольги Карлейль), другая – её сестра. Екатерина Павловна не впустила меня, она сказала мне: "Подождите внизу". И я увидела, как она постарела: смерть Максима тяжело надломила эту твердую, сильную женщину.

Она позвала меня минут через двадцать. Она была одна, и я заметила, что ей очень хочется, чтобы я скорей ушла. Она дала мне позволение видеть ТимошуТимоша была ещё в Лондоне, вместе со всей их группой: художник Корин – Екатерина Павловна сказала про него: "великий артист, он едет в Париж, чтобы закончить свою копию "Джоконды"", – его брат, художница Уварова-Фамилии остальных я не запомнила. Тимоша ехала с этой группой, чтобы "объяснять им искусство, конечно, только реалистическое", – добавила Екатерина Павловна. Мы поговорили минут пять, и я ушла. Она на листке бумаги записала: вторник, четыре часа. Это был час, когда она мне позволила придти.
 
Со времени последнего письма Тимоши прошло десять лет. В 1925 году Тимоша писала мне:

"Как Вам известно из газет, у Map. Игн. был обыск, произведенный благодаря недоразумению.
Дука был болен (переутомление от работы), теперь ему лучше, хотя нервы ещё не совсем в порядке.
Дочь моя Марфа, которой уже 3 месяца, растет и толстеет, ни на кого из окружающих не похожа.
Погода у нас все время была хорошая, но вот уже три дня проливной дождь, хотя и очень тепло, в комнатах 22 гр. без топки.
Был у нас Добровейн, мы устраивали джаз-банд, и только здесь мы оценили Вас как дирижера.
Добровейн оказался не на высоте. Зимой, вероятно, будем по Вас скучать.
Напишите, что у Вас нового, как живете? Не забывайте нас.
Крепко целую. Тимоша".

И я пошла. И Тимоша, все такая же молодая и привлекательная, в голубом шелковом платье с белыми маргаритками, приняла меня у себя в номере на третьем этаже. Я просидела у неё около часу. Она не выказала ни радости, ни смущения, она была холодна, как лед, вежлива и внимательна и задавала те вопросы, которые каждый на её месте задал бы при таких обстоятельствах; но она не спросила о Ходасевиче, а я не спросила о Горьком. Но я спросила о Максиме, о его болезни и смерти и последних днях. И она, глядя в сторону, сказала: "Да вы, вероятно, все уже знаете из газет". Прошло с его смерти немногим более года, но она говорила так, словно прошло лет пять. Она за все время ни разу не улыбнулась, не улыбнулась и я.
 
И только когда она спросила: "А вы не хотите вернуться на родину? Я могу вам это устроить", – я почувствовала, что мне пора уходить. В последние минуты спасение пришло от поворота разговора в сторону Валентины, которая теперь жила в Москве, и в сторону Муры, с которой Тимоша провела неделю в Лондоне и которая "помогла купить мне платья, – сказала Тимоша. – Теперь у меня все новое". Мне кажется, что в это время Екатерины Павловны уже не было в Париже и что она уехала в Прагу, чтобы съехаться с Тимошей в Берлине.

Когда я вышла на площадь Сэн-Фердинан, я поняла, что сделала ошибку, и я пожалела, что это сделала. Прошло две недели, и из Праги от Кусковой пришло известие, что Екатерина Павловна была у неё и сказала ей, что ездила в Лондон с целью повидать Муру и уговорить её отдать архив Горького, доверенный ей два года тому назад, для увоза в Россию. Но Мура отказала ей в этом. И Екатерина Павловна была сердита на неё.

Мы не умели в те годы делать некоторые выводы из известных нам фактов, которые сейчас, в свете происшедшего, кажутся очевидными. Летом 1935 года Мура отказалась отдать архив Горького для увоза его в Москву, а весной 1936 года в Норвегии была сделана попытка выкрасть бумаги Троцкого из дома, где он тогда жил. А вскоре после этого на Муру было оказано давление кем-то, кто приехал из Советского Союза в Лондон с поручением и с письмом к ней Горького: перед смертью он хочет проститься с ней, Сталин дает ей вагон на границе, она будет доставлена в Москву и в том же вагоне доставлена обратно, в Негорелое. Она должна привезти в Москву его архивы, которые ей были доверены в апреле 1933 года, иначе он никогда больше не увидит её. Человек, который передаст ей это письмо, будет сопровождать её из Лондона до Москвы и затем – из Москвы в Лондон.

На этот раз она сказала об этом Локкарту, и Локкарт был единственный человек, который немедленно сделал вывод из этого факта: он прямо ответил ей, что, если она бумаг не отдаст, их у неё возьмут силой: при помощи бомбы, или отмычки, или револьвера.

С весны этого последнего года своей жизни Горький болел, и болел серьезно, серьезнее, чем все последние годы. Он жил в Крыму, в Тессели, и даже летом считалось теперь опасным везти его в Москву. Между тем, в июне 1935 года в Европе затевался новый конгресс, на этот раз не "антивоенный", а "в защиту культуры". Он был назначен на 21 июня, в Париже, и на приезд Горького рассчитывали все (он был избран в президиум), т.е. и Мальро, и Жид – это было за год до его разочарования в Советском Союзе, – и Арагон, и Барбюс, и живший в это время в Париже Эренбург.

Первым из русских приехал А.Н. Толстой. Ожидались со дня на день Бабель, Пастернак, Луппол (будущий муж Тимоши) и другие. Михаил Кольцов, позже ликвидированный, был в эти годы корреспондентом "Правды" в Париже и принимал близкое участие в организации конгресса. Он встречал и расселял приезжих из Советского Союза. Постепенно появились Вс. Иванов, Н.С. Тихонов, Тычина, Панферов, Корнейчук, Киршон, Щербаков.
 
Ни в одном письме, ни в одном документе мы не находим ни малейшего намека на то, что Горький, хотя бы один день, колебался: ехать ему или не ехать. С первого дня он знал, что ехать он не может. Не только доктора и близкие противились этому, но он сам наконец понял, что то, что случилось с ним в Берлине в 1932 году, теперь может повториться с удвоенной силой. Три дня и три ночи в поезде, волнение, напряжение при встречах с людьми, публичное выступление в зале Мютюалитэ были ему уже не под силу.
 
18 апреля он уехал из Москвы в Крым, где обычно жил, когда чувствовал, что не может больше выносить московских темпов и едва держится на ногах от слабости. Но чтобы заранее не беспокоить участников конгресса и в Советском Союзе, и во Франции, он делал все необходимое, чтобы все выглядело так, как если бы он готовился к отъезду: он написал Роллану, который наконец решил собраться в Россию, "в страну своих давних надежд", что ждет его в июле в Москву (как Роллана ни звали на конгресс, он не поехал, он, как всегда, был озабочен своим здоровьем, а кроме того, он признавался, что "очень боится в Париже фашистов").
 
Горький согласился возглавить депутацию советских литераторов, приглашенных на конгресс, и пишет свой доклад о защите культуры, который обещает прочесть в день открытия. Он даже получает заграничный паспорт и пишет в письме к Федину (4 июня): "Надо к парижанкам ехать на старости лет". Но он не выезжает из Тессели, несмотря на то что вечерняя парижская газета "Л'Энтрансижан" 19-го сообщает, что Горький уже приехал в Париж. Он не двигается из Крыма и приезжает в Москву только 24-го числа, к приезду Роллана и его жены, урожденной Кудашевой, бывшей секретарши П.С. Когана, с тем чтобы немедленно слечь с бронхитом.

А в это время в Париже происходили события: в день открытия конгресса, 21 июня, покончил с собой талантливый молодой французский писатель Рене Кревель, видимо, пришедший к своему отчаянному решению на политической почве: он оставил предсмертную записку с политическим объяснением своего поступка, которую организаторы конгресса не позволили огласить, будучи в состоянии, близком к панике. Дни стояли необычайно для Парижа жаркие, и – что тогда было редкостью – мужчинам пришлось снять пиджаки и сидеть в рубашках, из тысячи людей только двое остались верны традиции – Генрих Манн и Э.М. Форстер оставались в пиджаках. В этой жаре (термометр поднимался в дневные часы до 40 °) в течение пяти дней было семь дискуссий.
 
На второй день произошел инцидент во время выступления Андре Бретона; он задал несколько вопросов: о сталинизме, о Сталине, о системе управления в Советском Союзе, а также о Викторе Серже, троцкисте, французском писателе, чудом вырвавшемся из Советского Союза совсем недавно. Но вопросы бывшего коммуниста, ушедшего из партии, первого поэта среди дадаистов, основателя сюрреализма, остались без ответов. Арагон и Эренбург не дали слова ораторам по этим вопросам и прекратили выкрики с мест. Мальро пытался дать слово друзьям Сержа, но ему не дали это сделать. Кольцов заявил, что Серж был замешан в убийстве Кирова. В зале раздался свист.

Наступил третий день конгресса, и отсутствие Бабеля и Пастернака начало смущать президиум. Эренбург терял голову. Жид и Мальро отправились в советское посольство на улицу Гренелль просить, чтобы из России прислали на конгресс "более значительных и ценных" авторов. Эренбург послал в Союз писателей в Москву отчаянную телеграмму. Наконец, Сталин самолично разрешил Бабелю и Пастернаку выехать. Оба поспели только к последнему дню. Пастернак приехал без вещей, Мальро дал ему свой костюм. В нём Пастернак вышел на эстраду. Он сказал несколько фраз о том, что надо всем жить в деревне, а не в городах, в деревне можно собирать цветы и не думать о политике, и ещё о том, что чем большее количество людей счастливо в стране, тем лучше. После этого он прочел одно стихотворение. Бабель вышел на эстраду после него (он прекрасно говорил по-французски) и рассказал несколько анекдотов. 29 июня конгресс закрылся.

Михаил Кольцов, позже погибший в чистках, писал о конгрессе в "Правде", Эренбург – в "Известиях". В зале Мютюалитэ с 21-го по 25 июня сидела советская делегация. А.Н. Толстой председательствовал на последнем заседании, докладчиками были Луппол, прочитавший свой доклад, предварительно исправленный и затем одобренный Горьким, к которому Луппол ездил для этого в Тессели, Вс. Иванов, Панферов, Н. Тихонов и сам Эренбург. 24 июня в "Правде" и 26 июня в "Известиях" было напечатано приветствие, которое Горький послал в Париж, начинавшееся словами: "Глубоко опечален, что состояние здоровья помешало мне…" А 25-го конгресс послал Горькому ответное приветствие в Москву.

Кольцов и Эренбург, давая подробное описание конгресса в в своих газетах, знали больше, чем писали, и больше, чем те, кто сидели в зале. Атмосфера была неспокойная. Несмотря на роскошный приём, данный для русской делегации и французских гостей советским посольством после закрытия конгресса, раздавались недоуменные голоса, что не все было сказано, что должно было быть сказано с эстрады. Что в сущности ни одному троцкисту не дали слова, что речи Панферова и Луппола были чистейшей пропагандой советского режима и не имели отношения к защите культуры. На последнем заседании всех примирил А.Н. Толстой: он очаровал аудиторию своим чистейшим парижским произношением.

Локкарт виделся с А.Н. Толстым в Лондоне, на его пути в Россию. Был, конечно, завтрак в неизменном Карлтон-грилле, и Локкарт рассказывает в своем дневнике, как Толстой обратился к нему с просьбой – дать его крестнице проездную визу через Англию, из Парижа в Ленинград. Он увозил крестницу с собой на теплоходе, из эмигрантского болота в счастливую страну Советов. В Париже девочка (ей было тогда лет восемнадцать) погибает, она – коммунистка и хочет вернуться на родину, откуда её вывезли ребенком. Её мать теперь православная монахиня, а отец, давно разошедшийся с её матерью, известный реакционер Кузьмин-Караваев, перешел в католичество и делает карьеру в Ватикане. "Давайте поможем Дочери монахини и кардинала, – сказал Толстой, смеясь. – В Париже она не знает, что с собой делать, и хочет домой". Локкарт, разумеется, тотчас обещал Толстому сделать все, что нужно. Это была Гаяна, дочь Е. Скобцовой (матери Марии) от первого брака.
 
Через год она умерла от неудачного аборта

Горький вернулся в Тессели после визита Роллана 25 сентября и оставался там на этот раз очень долго: до 26 мая следующего (1936-го) года, когда был перевезен в Москву настолько больным, что врач и медсестра, которые жили при нём в доме в Тессели, боялись за него и считали, что в Москве, в Кремлевской больнице, за ним будет лучше уход. 1 июня его положение было признано очень серьезным, а 18-го наступила смерть от паралича сердца. В ночь на 20-е состоялась кремация, и вечером урна с его прахом была замурована в Кремлевской стене.

Валентина Ходасевич в своих воспоминаниях жалуется, что Крючков не пустил её в Горки, где лежал Горький и куда она пыталась съездить. Вооруженная стража была приставлена к воротам дома, и Луи Арагона и его жену Эльзу Триоле, приехавших из Парижа, а также бывшего с ними М. Кольцова не впустили даже в парк. Они просидели в автомобиле несколько часов и видели, как из ворот выехала машина, увозившая докторов, – это было утро смерти Горького.
 
Арагон писал об этом в 1965 году в книге, до сих пор не переведенной на русский язык: "Зряшняя суетливость из-за пустяков, раздражение, должно быть, неверно понятое распоряжение… 18 июня, перед усадьбой… Автомобиль. Водитель, в свою очередь, спорит со стражей, цепь на воротах опускается. Это доктор. Может быть, после его визита мы будем иметь право? Михаил ходит от стражи к нам и обратно. Ещё проходит час. Когда автомобиль выезжает, Михаилу удается приблизиться к нему. Доктор его знает. Они переговариваются… Если бы я тогда знал, что этот доктор, как о нём потом сказали и говорили двадцать лет, приложил свою руку к преступлению… что это был убийца!.. Горький умер. Нам оставалось повернуть обратно. У Михаила были крупные слезы на глазах… Тогда ещё никто не знал, не думал, что эта смерть после долгой болезни была убийством…Я не хотел идти на похороны, ужас как было жарко, длинный путь на кладбище, пешком, усталость… Михаил пришёл в гостиницу, умолял, настаивал… "Горький так хотел вас видеть!" Обещал, что мы будем шагать сейчас же вслед за правительством… Горький так бы этого хотел… Наконец, мы уступили. Сначала мы шли вместе, потом Михаила отозвали, и мы шли с Лупполом. Он был на конгрессе в Париже, в 1935 году, на том самом конгрессе, где мы все так удивились, что Горький не приехал… После выноса тела из Колонного зала мы толкались на площади, затем всех поставили в ряды…"

Так, в старой манере "кинорассказа", с взволнованными многоточиями, броскими фразами и жеманным тоном социалистический реалист Арагон писал об убийце-враче, а кстати потом и о расстрелянных генералах – Путне, Уборевиче, Якире, Корке, Эйдемане, Примакове и Тухачевском.
 
Кольцов говорил Арагону, что все они были предателями, и знаменитый поэт и член французской компартии этому верил. Как ещё далек был Арагон от своего протеста против занятия Праги советскими войсками в 1968 году! Как далек от признания, сделанного им в 1972 году: "Моя жизнь подобна страшной игре, которую я полностью проиграл. Мою собственную жизнь я искалечил, исковеркал безвозвратно…" И как далека была Триоле, которая перед смертью в своей книге (1969 год) сказала об их общем прошлом: "У меня муж – коммунист. Коммунист по моей вине. Я – орудие советских властей. Я люблю носить драгоценности, я светская дама, и я грязнуха".

Но напрасно Арагон вызывал в себе отвращение к врачам-убийцам, это были всего лишь профессор Сперанский и доктор Кончаловский. Они благополучно продолжали практиковать в Москве многие годы после смерти Горького. Сперанский тогда же, 20 июня, напечатал в "Правде" историю болезни Горького, где писал, что "двенадцать ночей [последних] ему пришлось быть при Горьком неотлучно".
 
Так что убийства докторами, видимо, никакого и не было, потому что в многочисленных описаниях последних двух недель Горького за последние сорок лет никогда не упоминалось ни имени профессора Плетнева, ни имени доктора Левина (этот последний, между прочим, подолгу гостил в Сорренто и был личным другом как Горького, так и других московских литераторов), ни об их преступлении. А о том, что Горький умер насильственной смертью, упомянуто только во втором издании Большой Советской Энциклопедии – в третьем даже не сказано, что он умер, а только что "похоронен". Кровохарканье, ослабление сердечной деятельности, а также двухстороннее воспаление легких кажутся, в свете прежних заболеваний Горького и застарелого туберкулеза, естественными причинами смерти – если не предположить, что Сталин ускорил её.

слухи ходили, но уже позже, в начале 1950-х годов, что Мура ездила в Москву в июне 1936 года, когда Горький был в безнадежном состоянии и хотел её видеть в последний раз. Мог ли он действительно настоять на том, чтобы ей дали визу в Москву или – самое главное – чтобы ей дали разрешение вернуться в Лондон? И какие были гарантии? И могла ли она рискнуть поехать?

Б.И. Николаевский, уже упоминавшийся в связи с сааровскими пельменями, автор "Письма старого большевика", напечатанного в 1936 году в "Социалистическом вестнике", и позже, в 1965 году, книги статей "Власть и советская элита", сыгравших крупную роль в понимании европейскими и американскими "советологами" закулисной стороны власти в Кремле и смысла московских процессов, дал повод Джорджу Кеннану сказать, что эти его работы – "наиболее авторитетные и серьезные исторические документы о закулисной стороне чисток".
 
Известный американский журналист Луи Фишер признавался, что "все мы, знатоки советской политики, сидим у его ног", а проф. Роберт Таккер, автор биографии Сталина, называл Николаевского "ментором многих ученых – специалистов по советской политике нашего поколения". Борис Иванович был историком, членом партии РСДРП меньшевиков, собирателем редких исторических книг и документов. Одно время он заведовал архивами Троцкого в Славянской библиотеке в Париже (на улице Мишле) и имел связи как с международной социал-демократией, так и с приезжающими из СССР крупными большевиками. У него были ответы на многие вопросы, и однажды в Вермонте, в 1959 году, когда он, М.М. Карпович и я гостили у общих друзей, я спросила его о деле, которое мне казалось загадочным: в 1958 году в издательстве Академии наук СССР начали выходить книги, посвященные жизни и творчеству Горького.
 
В них время от времени попадаются отрывки из писем Ходасевича и других документов, которые в своё время были отправлены в Лондон. Под ними стоит примечание, что оригиналы их находятся в горьковском архиве в Москве. Как могли попасть эти документы в Москву (в Институт мировой литературы), когда они были оставлены Горьким М.И. Будберг и хранились у неё?
 
О том, что они были оставлены Муре, я знала от П.П. Муратова. Николаевский ответил, что Мура отвезла их в Москву в июне 1936 года, когда Горький просил Сталина разрешить ей приехать проститься с ним. Условие Сталина было: привезти архив. При этом условии он гарантировал Муре выезд из Советского Союза. Помню реакцию Карповича: он пришёл в ужас от сообщения Николаевского и долго не мог успокоиться. Прошло шесть лет, и однажды, в 1965 году, говоря с Луи Фишером (моим соседом по Принстону), который всегда был жаден до новых сведений о советской России, я передала ему мой разговор с Николаевским. Фишер спросил, есть ли у меня письменное доказательство этого разговора? У меня его, разумеется, не было. Он попросил у меня разрешения написать Николаевскому и спросить его об этом. Он, кстати, сказал, что в одном из последних писем Николаевского Б.И. спрашивал Фишера, знает ли он что-либо об архивах Горького?
 
И показал мне его письмо. Там был вопрос: "Менло Парк, Калифорния 14 декабря 1965 г, …Знаете ли вы что-либо относительно привоза в Россию в апреле 1936 г. архива Горького? Знаете ли, что этот привоз оказал большое влияние на планы Сталина?"

После моего ответа, что у меня нет письменного свидетельства Николаевского о поездке Муры в Москву (в апреле или июне 1936 года), Фишер написал Николаевскому. Его письмо печатается здесь по копии, письма Николаевского – по оригиналу. Документы находятся в архиве Фишера, в Принстоне.
 
Фишер писал по-английски, Николаевский – по-русски: "[Принстон] 11 января 1966 г. Ваше упоминание о том, что бумаги Горького были отвезены в апреле 1936 г. в СССР, имеет огромное значение. Возможно ли, что в этих материалах находилось что-либо порочащее – в глазах Сталина – советских вождей, свидетельствующее об их предательстве по отношению к нему, что корреспонденты Горького могли ему жаловаться на Сталина в письмах? Кто повез архив Горького в Москву? И для какой надобности?"

Борис Иванович не замедлил ответом: "Менло Парк, Калифорния 18 января 1966 г. История бумаг Горького длинная. Там были записи Горького о разговорах с приезжавшими к нему советскими писателями и деятелями. Оставил их Горький на хранение у своей последней жены (Map. Игн. Будберг), урожденной Бенкендорф, дочери последнего царского посла в Англии. Она была в 17-18 гг. возлюбленной известного Брюса Локкарта ("Маша" в воспоминаниях последнего), о ней много имеется в воспоминаниях Петерса. Горький поставил условием никому бумаги не выдавать – и, даже если он потребует посылки их ему в Москву, отказаться. Сталин в 1935 г., когда Горький заступился за Каменева, отказал в выезде Горькому за границу на съезд писателей в Париже, потребовал выдачи ему архива.
 
За границу приезжала Пешкова с полномочиями от Горького, – тогда Будберг передать бумаги отказалась (это я знаю от Кусковой, которая тогда виделась и говорила с Пешковой). Перемена позиции Будберг, по сведениям, объяснялась влиянием Локкарта, который тогда вел особую политику в отношении Москвы. В Москву Будберг приехала в апреле 36 г., на границе её ждал особый вагон, с вокзала она поехала прямо в санаторию, где тогда находился Горький, и там встретилась со Сталиным и Ворошиловым… Есть ещё ряд подробностей – интересных, но передавать их долго".

На следующий год Фишер летом уехал в Европу и собирался быть в Лондоне. Он был знаком с Мурой через Локкарта, видел её несколько раз с Уэллсом, и я попросила его позвонить ей по телефону, может быть, пригласить в ресторан обедать и спросить её, между прочим, была ли она в России между 1921 годом и её поездкой туда в 1958 году, когда она, как известно, поехала туда по приглашению Е.П. Пешковой, написавшей ей о своем желании возобновить с ней дружеские отношения.

Вопрос мой состоял из двух частей: я хотела знать, была ли она в России в 1936 году и видела ли она Горького перед смертью. О том, чтобы пригласить её в ресторан, речи не было: она уже давно никуда не выходит по вечерам; ей семьдесят пять лет, и она, особенно в первую половину дня, не показывается на люди. Фишеру пришлось идти к ней на дом, "на чашку чая". Она жила в квартире, заставленной всевозможными сувенирами и безделушками, завешенной иконами и фотографиями; она была очень толста и с трудом передвигалась, но ему легко удалось навести её на разговор о России На первый вопрос она категорически ответила "нет": она с 1921 года до 1958-го в Россию не ездила.
 
На второй вопрос, видела ли она Горького перед смертью, она ответила утвердительно: да, она ездила в Берлин, чтобы повидать его, когда он, за год до смерти. в 1935 году, приехал на конгресс в Париже, остановился в Берлине, заболел и доктора его дальше не пустили. Она сама настояла на том, чтобы он никуда не ездил и чтобы вернулся в Москву как можно скорее. Она тогда приезжала из Лондона и пробыла с ним четыре дня.

– Но это было в 1932 году, на другом конгрессе, – сказала я.
– Она говорила довольно убедительно и с подробностями. Она сказала, что это было в 1935 году, – ответил Фишер.

Тогда я показала Фишеру копии номеров "Правды" и "Известий" от июня 1935 года с приветствием Горького: "Глубоко опечален, что состояние моего здоровья помешало мне…" И помету: "Тессели".
Было ясно, что из России Горький не выезжал после 1933 года, что отмечено и в книге Л. Быковцевой "Горький в Москве". В июне 1936 года Мура приезжала в Москву на короткий срок, около недели, о чем можно прочесть в воспоминаниях Льва Никулина. Она ответила на вопрос путаницей, справедливо рассчитывая, что Фишер не помнит дат всех конгрессов 1930-х годов, где укреплялась дружба между западным миром (его "прогрессивной" частью) и Советским Союзом, – ежегодно их было два-три. Быковцева в своей книге писала (стр. 12): "После 1933 г. писатель за границу не ездил и зимние месяцы проводил в Крыму".
 
Никулин в журнале "Москва", 1966 год. № 2 с фальшивым пафосом декламировал: "Когда нас спрашивают, кому посвящена "Жизнь Клима Самгина", кто такая Мария Игнатьевна Закревская, мы думаем о том, что портрет её до его последних дней стоял на столе у Горького. Она прилетела из далекой страны и была при нём в последние часы его жизни" (т.е. в июне). Необходимо отметить, что в те времена ещё не было регулярного воздушного сообщения и пассажирских самолетов между Лондоном и Москвой и "прилетела" – только изящная метафора для "приехала поездом" лауреата Ленинской премии. Его мемуары называются "Незабываемое, недосказанное", – это второе прилагательное необыкновенно точно передает то, что мы обречены читать на его страницах. Но недосказанное Никулиным досказала Большая Советская Энциклопедия: там в числе городов Европы, где в своё время лежали архивы Горького, теперь водворенные в Советский Союз, назван и Лондон.

Она скрывала свою поездку до последнего дня своей жизни и в интервью, данному журналу дамских мод в 1970 году, опять повторила версию, которую дала Фишеру. Раскрытие тайны московской поездки могло привести к раскрытию тайны увоза архивов и возвращения их Горькому. Впрочем, фактически – передачи их Сталину, который, как подозревал Николаевский, отобрал их у неё. Сталин, конечно, мог обойтись и без них, когда готовились московские процессы, но кое в чем они, вероятно, помогли ему. А Локкарт по-своему был прав, когда дал ей уехать; Муре было бы слишком опасно хранить соррентинский чемодан в своей квартире: к ней могли вломиться ночью, как в случае с Кривицким, или могли проникнуть днем, как в случае с Керенским, или постепенно втереться к ней в доверие, как было с Троцким, или выследить, когда её нет дома, и подобрать к дверям ключ.
 
В 1935 году она не согласилась на уговоры Е.П. Пешковой, когда та была у неё в Лондоне и убеждала Муру расстаться с архивом, но согласилась через год расстаться с ним. Мог ли таиться за этим страх взлома или кражи бумаг или страх шантажа со стороны начальника политической службы Ягоды? И если был страх шантажа, то на чем он мог быть основан? Мог Петерс оговорить её, спасая свою голову? Он в 1936 году был ещё на свободе, но уже в немилости.
 
Мог он помочь в давлении на неё, угрожая ей открыть своё с ней знакомство, может быть, начавшееся ещё до её знакомства с Локкартом, когда она дружила с Хиллом, Кроми и другими – в Петрограде в январе – феврале 1918 года? И мог он, спасая себя и смешивая ложь с правдой, дать ей знать, что он оговорит её и "разоблачит", что она была им подослана к служащим английской политической службы, если она не сделает того, что от неё требуют? И помогло ли это Петерсу прожить ещё два относительно спокойных года до того, как он был расстрелян, как и сам Ягода?

Или объяснение её поступка лежит совершенно в другой стороне: возможно, что в 1935 году Е.П. Пешкова действовала без согласия Горького, самостоятельно, а теперь Горький сам потребовал от Муры то, что было ей доверено, давая ей мотивировку, которая должна была сломить её старое обещание не возвращать бумаг, даже если он сам будет их требовать.
 
И мотивировка эта была: необходимость иметь под рукой бумаги, которые могли бы ему, Горькому, помочь в уличении старых врагов в преступлениях, совершенных ими в своё время, или – наоборот – чтобы выгородить кого-то близкого ему и, может быть, спасти от каторги и казни? Все возможно. Одно несомненно: Мура повезла архивы в Москву, и они были отняты у неё, и Горький не увидел их. Впрочем, если это было в июне (а не в апреле), то он был в таком состоянии, когда она приехала, что вряд ли они могли послужить ему, и возможно, что он даже не спросил её о них.

Это последнее предположение (о спасении близкого ему человека), если его на минуту принять, ведет к подозрению, что Горький Действительно, как свидетельствуют некоторые мемуаристы, увидел в последний год своей жизни весь скрытый ужас сталинского террора и не только увидел его, но и решил с ним бороться и искал для этого, где мог, орудия борьбы. Тогда придется вспомнить некоторые показания более позднего времени о том, что Горькому было "нечем дышать" и он "стремился в Италию", о чем Крючков (о двойственной роли которого будет сказано позже, в связи с его расстрелом) не мог не знать и, может быть, – спасая себя – донес Сталину.
 
И тем не менее остается в силе гипотеза о естественной смерти Горького, к которой его подготовила его многолетняя с молодости – болезнь. В такой стране, как Россия, Крючков мог быть расстрелян не за убийство Горького, в котором он признался, хотя и не совершал его, а за донос на Горького, после которого его следовало убрать как свидетеля настроений Горького; или наоборот – за то, что он не донес кому надо об этих настроениях и тем подверг Сталина опасности быть Горьким разоблаченным. Он мог быть также расстрелян как чекист и помощник Ягоды в его темных делах и как верный и многолетний доверенный человек Горького. Он так же мог оказаться исполнителем воли Сталина. Одно несомненно: если Горький умер насильственной смертью, то достаточно было легчайшего толчка, чтобы дело было успешно завершено: с лета 1935 года болезни держали его в абсолютной близости от смерти.

Сталин замыслил завладеть в один год (1936-й) тремя нужными ему архивами, находящимися в Европе, и в один год получил их все три: первый был получен путем поджога, это был архив Троцкого в Париже; второй архив был архив Горького, он был получен Сталиным путем сделки с умирающим Горьким. Наконец, третий был взят путем взлома из скромной квартиры Керенского в Пасси (на рю Де-з-О) – об этом взломе никогда, насколько я знаю, ничего не было известно даже французской полиции, о нём не было ни строчки ни в русской, ни во французской печати. О нём не только никому ничего не было сказано, но он даже не был доведен до сведения французских друзей Керенского: таково было желание пострадавшего. Мне известно это со слов самого Керенского.

Вдова Троцкого Н.И. Седова незадолго до своей смерти подробно рассказала, как был взят архив Троцкого (в книге Виктора Сержа, англ. изд., 1975 год). Всего было четыре налета: один в конце 1932 года на Принкипо, когда по неизвестной причине вспыхнул пожар в помещении библиотеки Троцкого; книги сгорели, но бумаги удалось спасти. Другой – в 1933 году в Сен-Пале (около Руаяна), где они тогда жили. Третий – весной 1936 года в Норвегии, когда была сделана попытка войти в дом приютившего их Кнудсена, и четвертый – в августе 1936 года в Париже.
 
Эти четыре налета на архивы Троцкого, организованные Сталиным, стоят в зловещей симметрии с убийствами четырех детей Троцкого, прямыми или косвенными: Нина умерла от туберкулеза на почве истощения, Зина покончила с собой, Сергей был застрелен в Сибири, видимо, в концлагере, и Лев был отравлен в парижском госпитале после того, как был там оперирован. Один из последних российских европейцев потерял все, прежде чем ему раскроили череп чугунным [?] ломом в 1940 году в Койоакане.
 
Вот что пишет Н.И. Седова о налете в Париже в 1936 году: "Часть бумаг Л.Д. хранилась в Институте социальной истории на улице Мишле, № 7, в Париже, где бумаги были доверены русскому социал-демократу, историку Борису Ивановичу Николаевскому. Однажды ночью профессиональные громилы подъехали к дому, ворвались через черный ход с горящими факелами в руках и выкрали личные бумаги Троцкого, но второпях не тронули кучу исторических документов, которые могли представлять гораздо большую политическую ценность… Кража носила все следы рук ОГПУ, которое очевидно намеревалось воспользоваться бумагами Троцкого для изготовления более правдоподобной сети свежих ложных обвинений [для московских процессов] ".

В помещении этом хранились, между прочим, не только личные архивы Троцкого, но и архивы Парижского отдела Амстердамского интернационального института социальной истории. Борис Иванович объяснял взлом и кражу сорока пакетов бумаг тем, что Сталину необходим был материал для предполагаемого процесса РыковаБухарина (т.е. процесса ЯгодыКрючкова) и ему необходимо было найти следы связей Бухарина за границей, когда он там был в 1935 году.

Оглавление

 
www.pseudology.org